Перевод Е. Мозолькова
Бывает в жизни так, что самая поздняя осень весной кажется. Все зависит от того, какое настроение у человека и чего он от жизни ждет. Мы с другом Тишкой Дроздом от жизни ждали многого, и поэтому нам было очень весело. Во-первых, мы ожидали наших. Они были уже на Днепре, и в ясные осенние вечера до партизанского лагеря доносилась артиллерийская канонада. В такие минуты все, кто был в лагере, вылезали из шалашей и с жадностью ловили приглушенный гул далекой стрельбы.
— Рады, дрозды, вишь, клювики пораскрыли!.. — шутил дядька Апанас Медведька.
В зеленой немецкой шинели, в барашковой шапке-кучомке с красной поперечной лентой дядька был очень смешон. Но мы не смеялись над ним — у нас с Апанасом Медведькой была особая дружба. Он был не какой-нибудь дядька, он был человек геройский. Про свои боевые дела дядька Апанас рассказывал не слишком часто. Слыхали мы, что до войны он ездил машинистом на курьерских поездах.
Но случилось так, что его поезд разбомбили, и Медведька остался на захваченной немцами земле. Фашисты посадили было дядьку на паровоз. Да недолго катались, как говорится: «Где сели, там и слезли». Во время одной поездки он стукнул часового-немца тяжелым по затылку, а сам спрыгнул с паровоза в темноту ночи. Понятно, что от немецкого поезда остались одни воспоминания. Так Медведька попал в наш партизанский отряд «Смерть фашизму».
Как специалиста по железнодорожному делу, дядьку направили в подрывную группу. Подрывником он, видимо, стал отменным, так как всегда перед заданием командир отряда вызывал его к себе в шалаш и долго с ним советовался. Одним словом, дядьку Апанаса уважали и любили в нашем отряде. Мы же познакомились с ним на почве махорки, и это особая история.
Дело в том, что дядька Апанас был заядлым курильщиком, у него даже усы были желтые. Разведением табака, известно, партизаны не занимались, и дядька просто болел от недостатка махорки. В те дни, когда в его кисете было пусто, он ходил злой и на чем свет стоит ругал немцев. Не один Апанас терпел махорочный голод. Смешно было глядеть, как к партизану, который разжился табачком на одну закрутку, пристраивалась целая очередь. Хозяину цигарки жалобно смотрели в глаза и с нетерпением ждали, когда папироска пойдет по кругу. Пусть бы тогда кто-нибудь попробовал лишний раз затянуться!
Мы с Тишкой Дроздом пришли в отряд из районного городка, а до этого были связными. Там остались наши друзья-подпольщики, и к ним за сведениями о немцах каждую неделю посылал нас командир отряда. Вот об этом-то и дознался Апанас Медведька.
— Зайдите, хлопчики, ко мне, — позвал он нас однажды к себе в шалаш.
В шалаше у дядьки лежали разные принадлежности подрывного дела: желтоватые шашки тола, мотки бикфордова шнура, мешочки сухого песка, взятого с железнодорожной насыпи. Но дядька зазвал нас к себе не для того, чтобы похвалиться своим хозяйством. Он с хитроватой улыбкой достал из уголка шалаша цинковую коробочку от запалов, но в коробке никаких запалов не было. Там был чистый сотовый мед. Меду нам с Тишкой Апанас Медведька тогда не пожалел. Мы ели и не могли понять, с какой радости стал он к нам такой добрый. Но скоро все прояснилось.
О том, что мы ходим к подпольщикам и приносим разные сведения, никто не знал и, кроме командира, не должен знать. Одно неосторожное слово — и погубишь людей, что воюют без оружия. Поэтому слово «конспирация» мы с Тишкой твердо помнили. Но Апанас Медведька недаром был стреляной птицей, он знал, с какой стороны к нам подойти.
— Слышал я, хлопчики, что вы в Зазыбы идете, — не моргнув глазом, проговорил он. — Зайдите, будьте ласковы, к Федору Пинчуку, он с самого края живет, дичок у него под окном. Пусть даст махорки. Скажите, Медведька просил. Он мне не откажет.
Хитрый был человек Апанас Медведька! Зазыбы — наша партизанская деревня, и идти туда нам было нечего. Мы с Тишкой кивнули в знак согласия. А по дороге решили, что принесем Медведьке махорки, хоть и не пойдем в Зазыбы. Подпольщики не то что махорки, птичьего молока достанут, если нужно для дела. А дядька Апанас стоит того, чтобы его табаком угостить. Ну, а если догадывается, куда мы ходим, невелика беда: человек свой, надежный.
Мы с Тишкой не курили и не знали вкуса в этом деле, хотя понимали уже, что табак в партизанской жизни — вещь немаловажная.
В лагерь мы вернулись не только с вестями для командира, но и с несколькими пачками табаку для дядьки Апанаса. Табак принесли немецкий. Акционерная компания «Фриц Вольф и Кº», как было написано на пачках, должно быть, и не подозревала, что ее продукцией обеспечивается самый непримиримый враг германской империи — дядька Апанас. Он же чуть не бросился нас целовать, когда мы отдали ему табак. Разумеется, объяснять ему не надо было, что это не та марка, которую вырабатывал Федор Пинчук из деревни Зазыбы.
Но все же стоило видеть дядьку Апанаса после того, как он затянулся немецкой махоркой.
— Черти вонючие, весь свет захотели завоевать, а махорки человеческой не могут сделать, — ругался дядька, но цигарки не бросал. — Это же не махорка, а труха какая-то. Ни тебе крепости, ни вкуса, как солома. Вот до войны махорка была, дрозды! Купишь пачку за пятьдесят копеек, а она что твой чай. Ядреная, крепкая, лихо ее матери! Затянешься — и сразу чертики с рожками в глазах заскачут. Эй, скорей бы закурить нашей махорочки.
Сказать, что дядька слишком пренебрегал немецкой махоркой, все же нельзя было. Курил он ее завзято и, если мы отправлялись на связь, хитровато подмигивал нам: принесите, мол, еще. И мы приносили, хоть каждый раз от дядьки крепко попадало и Гитлеру, и всей его родне за низкое качество табачной продукции.
И вот загремело на Днепре. Днем грохот был далеким, приглушенным, а вечерами земля гудела беспрестанно, как будто били по ней железным молотом. Этот гул мы слушали, как самую чудесную музыку. Слушали и не могли наслушаться. Порой даже не верилось, что пройдет какая-нибудь неделя-две — и мы увидимся с нашими, и тогда снова можно будет ходить по земле, не боясь встретить вражью пулю.
Дядька Апанас просто помолодел. Он уже не казался нам смешным в своей долгополой немецкой шинели. Однажды мы застали его за необычным занятием: он брился. Густая щетина не хотела поддаваться сточенной бритве, но Апанас Медведька был не из тех, что отступают.
— В войске должен быть порядок, — объяснял он нам. — Особливо, если войска встречаются — регулярное и партизанское.
Вечерами, когда случалось быть в лагере, мы втроем ложились на сено и слушали далекие орудийные залпы. Любили мы посматривать и в звездное небо. Там теперь часто мелькали огоньки наших самолетов. Они шли на запад. Любили мы слушать и Апанасовы разговоры.
— Придут наши, — мечтал он вслух, — так я первым делом на газеты накинусь. Каждую газету за эти два года, что без меня выходила, прочитаю. А после сразу на паровоз — и даешь Берлин! Я, дрозды, еще полетаю по чугункам.
На следующий день мы опять пошли в городок. Сведения принесли очень важные: вся станция забита эшелонами — немцы собирались убегать. Вместе с радостными вестями принесли несколько пачек немецкой махорки для дядьки Апанаса. Мы считали, что это последняя махорка и носить ее нам больше не придется.
Апанаса Медведьки в лагере не было, он пошел с группой на чугунку. Командир отряда не дал нам отдохнуть и послал на новое задание. Но мы и не чувствовали усталости — ведь такое задание, которое теперь выпало на нашу долю, можно было выполнить только один раз в жизни. Фронт был совсем близко, и командир посылал нас, чтобы установить связь с наступающими частями нашей армии.
Мы шли всю долгую осеннюю ночь, а на другой день ранним утром в совхозе, поблизости от городка, увидели наших. Трое хлопцев-разведчиков, чуть постарше нас годами, были первыми воинами, которых мы увидели. Мы поздоровались, как солдаты, как старые знакомые. Разведчики, поговорив с нами, попросили немного подождать и скрылись в лесу. Там, наверно, была рация, так как через час в совхоз вступили войска.
Двое разведчиков пошли с нами в партизанский лагерь. Дорогой они попросили закурить, и мы отдали им немецкую махорку, ту, что не успели передать дядьке Апанасу. Мы думали, они будут ругать табак так же, как и дядька Апанас, но они курили и не ругали немецкую продукцию. В лагере первым, кого мы увидели, был дядька Апанас. Он бежал к нам, неловко подбирая полы своей немецкой шинели, и на глазах у него, кажется, были слезы. От волнения он не мог выговорить слова, только пожал разведчикам руки и пошел рядом с нами.
— Дайте, хлопцы, закурить, — наконец промолвил дядька, и его голос задрожал. — Сыграли мы уже немцам на чугунке прощальный марш.
Разведчики переглянулись, посмотрели на нас и протянули Медведьке свои кисеты. Он торопливо скрутил цигарку, прикурил и глубоко затянулся.
— Ну, спасибо вам, хлопчики, сразу почувствовал настоящий вкус. Вы даже не знаете, какую дрянь мы тут курили.
Мы с Тишкой тоже закурили тогда за компанию. И мы поняли еще, что поздняя осень может быть удивительно похожа на солнечную весну. Эх, махорочка!..
1955
Перевод Е. Мозолькова
В полдень, когда солнце стоит над самой головой, рельсы нагреваются так, что на них страшно ступить босой ногой. Если от того места, где ремонтная бригада делает «разгонку», посмотреть вдоль железнодорожного полотна, то оно кажется речкой, а над ней дрожит, переливается дымчатое марево. В это время бригада обыкновенно усаживается обедать. Путейцы, преимущественно мужчины в годах, медленно идут в холодок, достают краюшки хлеба и бутылки с молоком. Без обеда слоняется только Гараська, похожий на цыгана парень, с глазами, как сливы. Живет Гараська без присмотра, ночует у тетки, она ему такая родня, о которой говорят: «десятая вода на киселе». Об этой тетке еще говорят, что у нее зимой льда не выпросишь. Но Гараська не из тех, кто слишком задумывается над невзгодами судьбы.
Ровно в полдень, как по часам, на горизонте появляется длинная, словно жердь, фигура путевого обходчика Сидора. Его будка стоит неподалеку от места работы ремонтников. Сидор так медленно переставляет ноги, почти не сгибая в коленях, что кажется, идет он по узкой ненадежной перекладине. Гараська уже наготове. Примостившись на краю насыпи, он внимательно следит за Сидором.
— Рубль двадцать, сыр с маслом, — декламирует он в такт осторожным шагам Сидора.
В кустах слышится приглушенный смех. Все с интересом ждут бесплатного спектакля, который ежедневно разыгрывает Гараська.
— Поставь Сидору на голову стакан с водой, так он весь участок обойдет и ни капельки не разольет, — высказывает свои наблюдения Гараська.
Но самое интересное начинается тогда, когда Сидора приглашают покурить. Гараська, опустив глаза в землю, тихо подсаживается к мужчинам. Лицо его выражает смирение, и Сидор, бросив раза два настороженный взгляд в сторону хлопца, успокаивается.
— Дядя Сидор, — кротким голосом начинает Гараська. — Рассказывали, что вы вчера по грибы ходили. Ну как, много набрали?
— Какие теперь грибы, — не ожидая подвоха, медленно тянет Сидор. — Весь лес обошел, а нашел только два боровика.
— А пастухи рассказывали, что вы все что-то около коровьего дерьма кружили. Какие же грибы в ольшанике?
Ремонтники, упав на траву, придушенно смеются. Сидор наконец понимает, что весь этот разговор начат неспроста.
— А, чтоб твой поганый язык отсох! — сердится обходчик, вскидывая на спину свой инструмент. — Чтоб тебя черти в том ольшанике кружили…
Неизвестно, сколько времени продолжалась бы перепалка между Сидором и Гараськой, если бы не произошли события, которые сразу заставили забыть все эти житейские мелочи.
Однажды, когда ремонтная бригада расположилась на обед, все увидели нечто совершенно необычное. По шпалам во всю мочь своих длинных ног бежал Сидор. Он был без шапки, в расстегнутой рубашке, с лица его ручьями лил пот.
— Хлопцы, война! — не добежав до путейцев, закричал он хриплым, напряженным голосом. — Германец напал…
Путейцы сложили инструмент на вагонетку с красным флажком и двинулись на станцию. Позади всех шагал Гараська, он шел задумчивый и молчаливый.
Перед приходом немцев ремонтная бригада распалась. Одни ушли в армию, других эвакуировали в тыловые районы. Сидор, со своими больными ногами, остался в будке. Примерно через год его длинная фигура снова начала маячить на железнодорожном полотне. Только теперь по рельсам на восток катились уже немецкие эшелоны. Часто они везли орудия, танки… Сидор сначала в обходчики к немцам идти не думал. Он копался дома и не любил показывать носа дальше своей будки. Все как-то произошло само собой. Весной в будку ввалилось несколько человек в черных мундирах немецких железнодорожников. Они, даже не поздоровавшись с Сидором, с видом хозяев стали осматривать помещение.
— Ты работать должен, — ткнув кулаком в грудь Сидору, закричал толстый мастер. — Будка — германская собственность. Не пойдешь — из будки вон…
— Больной я человек, ревматизм у меня, — попробовал отказаться Сидор.
— За саботаж — вот что! — Толстый мастер, щелкнув себя по горлу, нарисовал пальцем в воздухе петлю.
Наутро Сидор пошел в обход. Но на его службу новые хозяева не очень полагались. Вдоль полотна они повырубили лес и кустарник, на каждом километре построили блиндажи и везде поставили свою охрану. Двое солдат из этой охраны все время прохаживались по участку Сидора.
Однажды, когда Сидор сидел в будке и обедал постной похлебкой из ржаной муки, отворилась дверь, и на пороге появился Гараська. Сидор не видел его с самого начала войны, и в облике Гараськи было что-то новое, незнакомое. Глаза-сливы смотрели вдумчиво и настороженно, обветренное лицо казалось возмужалым. Встретил хозяин Гараську не слишком приветливо.
— Так вы, дядька, значит, на прежней службе? — Гараська, не спрашивая разрешения, сел на лавку и уставился на Сидора.
— А ты что за допросчик?
— Да я так, по старому знакомству. Интересно, много вам немцы платят? Может, и повышение по службе выйдет?
— Отстань ты от меня, хлопец… — Сидор отложил ложку и тоскливо поглядел в окно. — Нужна мне эта служба, как собаке пятая нога. День прожил — и слава богу. Хорошо, что живы остались. Такая сила у немца, что ты поделаешь…
— Невеселая жизнь, — сказал Гараська на прощание и пошел к выходу. Он с независимым видом прошел под Сидоровыми окнами и повернул к станции.
О посещении Гараськи Сидор скоро забыл. Хватало всяких забот и без него. Свою службу он нес исправно, хотя и не очень старался. Все шло пока тихо, а большего он и не хотел. Как-то Сидор, делая обход, заметил шуруп, торчавший из шпалы. Немцы перешили железную дорогу на свой манер: костыли заменили неподатливыми шурупами, которые нужно было завинчивать ключом. Сидор хотел завинтить шуруп, но тот не поддавался. Он налег ключом посильней, и заржавелая головка шурупа отломилась. Он поднял ее и бросил под откос. В ту же минуту от сильного удара в висок Сидор упал на полотно. Открыв глаза, он увидел над собой толстого мастера.
— Шуруп есть немецкая собственность! — кричал он. — Ты есть вредитель, ты портишь государственную собственность… Тебя нужно под суд! Иди, принеси шуруп…
Сидор долго ползал по откосу, отыскивая головку шурупа. Найдя, он молча отдал кусочек ржавого железа мастеру. Тот уже угомонился и, отшвырнув шуруп, поучал:
— Ты должен быть примером в работе… Германия любит добросовестных рабочих…
По рельсам лязгали немецкие эшелоны, шедшие на восток, и Сидор все чаще думал о том, как бы выбраться куда-нибудь из будки. Тогда было бы легче разделаться с этой службой. На какое лихо она ему сдалась! Но проходили дни, недели, и все оставалось по-прежнему.
Однажды в летнюю лунную ночь Сидор медленно ковылял по своему участку. Впереди, шагах в ста от него, время от времени сверкая электрическим фонариком по рельсам, шли немецкие солдаты. Сидор дошел до поворота, где кончался его участок. Вдруг с откоса поднялась черная фигура, и в ту же минуту Сидор лежал на краю откоса, прижатый к земле чьими-то сильными руками.
— Не вздумай только кричать… — услыхал Сидор возбужденный шепот. — Немецкий охранник!..
От страха и удивления у Сидора по телу поползли мурашки. Ему в лицо дышал возбужденный Гараська.
— Вот и встретились, дядя Сидор, — шептал он. — Да ты не бойся, молчи только, мы тебя не тронем.
— Пожалейте меня, хлопцы. Убьют же меня…
— Ползи под откос, — услышал Сидор властный шепот и, перевернутый сильной рукой, покатился вниз.
Минуты, которые он пролежал под откосом, показались долгими-долгими. Он чувствовал, все его тело покрылось липким холодным потом. Наконец там, перед поворотом, послышался быстро нараставший шум поезда. Сидор понял, что сейчас все будет кончено, и как-то сразу перестал бояться. В голове прояснилось. Почему-то вспомнился толстый мастер, который ударил его в висок и заставил ползать по откосу в поисках ржавого шурупа.
— Спички отсырели, Гараська, — услышал Сидор приглушенный голос. — Не зажигаются.
— Давай сюда, шляпа!..
Шум нарастал, поезд был совсем близко от мостика.
— У меня есть спички, возьми, Гараська, — громко сказал Сидор.
Гараська кошкой скользнул по насыпи и дрожащими руками схватил коробок. Сидор поднялся и смотрел, как он поджигал черный шнур, протянутый к мостику. Потом они вчетвером, Сидор и Гараська с двумя товарищами, побежали по картофельному полю к кустарнику.
— Спасибо тебе, дядька! — сказал Гараська и приблизил к нему свое вспотевшее лицо. Он дышал часто-часто, и Сидор слышал, как стучало его сердце.
— Мы так сделаем, что тебя не тронут. Помогай нам тут, а?..
В одно мгновение Сидору связали руки и спутали длинной веревкой ноги.
— А это документ для немцев, не обижайся, дядька. — И Гараська, размахнувшись, ударил Сидора кулаком в переносицу. В ту же минуту над поворотом поднялся огромный столб огня.
Спустя несколько дней Гараське снова пришлось встретиться с Сидором. От долгого блуждания по лесу ботинки Сидора истрепались вконец и разевали большие рты. На переносице обходчика красовался большой, со старый николаевский пятак, кровоподтек, но глаза были живые и веселые.
— Не могу я больше там, Гараська, — сказал Сидор. — Из сил выбился, пока нашел вас.
1955
Перевод Е. Мозолькова
Юрка ехал на речушку Вить, на болотную гидрометеостанцию. Он сошел с пассажирского поезда в Бабиновичах и едва поставил сундучок на платформу, как паровоз свистнул и вагоны поплыли дальше.
На скамеечке, возле станции, сидели три девушки. Они щелкали тыквенные семечки и, не скрывая своего любопытства, разглядывали парня. Юра колебался — подойти к ним или нет. Но выхода не было, нужно же у кого-нибудь спросить дорогу. Он вытер платочком вспотевшее лицо и подошел к девушкам. Крайняя, белявая, хихикнула и спряталась за спину соседки.
— Перестань, Люська, — не люблю. — Люсина соседка слегка толкнула девушку и серьезно посмотрела на Юру.
— От водокачки до Вити трубы проложены, — объяснила она. — До самой реки насыпь идет, лежневкой называется. Только теперь воду не помпуют.
— Не помпуют? — переспросил парень.
— Водокачка не работает. До войны здесь завод был, поездов много останавливалось. Удобрения здесь вырабатывали.
— Аппетиты, — вставила Люська и засмеялась.
— Да не кривляйся ты. Не апатиты, а фосфориты.
Юрка пошел. Лежневка с обеих сторон была обсажена деревьями, и парень шел по ней, как по коридору. Спустя некоторое время зеленая стена окончилась, насыпь повернула в лес. Над просекой свисали раскидистые ветви граба и березы. Потянуло густым запахом прошлогодней листвы и сырой лесной земли. Юра несколько раз перекладывал сундучок из одной руки в другую, а конца лежневки все не было. Наконец насыпь вывела парня на широкий низинный луг. Отсюда он и увидел метеорологическую станцию. Она белела почти у самой реки. Домик станции был деревянный и высокий, словно двухэтажный.
Юра никогда прежде не задумывался над тем, какой будет станция, на которой он будет работать после техникума. Он вообще не очень часто думал о работе — как-нибудь все устроится. Но товарищи иногда толковали о будущем. Тон в таких разговорах обычно задавал его дружок Сымон Боровик, он так же, как и Юра, пришел в техникум из детдома. Он говорил, что их могут послать за Полярный круг, на льдину, к ним будут прилетать самолеты, о них будут писать в газетах.
В действительности все получилось не так. За Полярный круг вообще никого не послали. Почти всех направили на самые обыкновенные метеорологические станции, и только Сымон поехал в интересное место — во Владивосток, должно быть, на океан, к морякам.
— Юрий Иванович, голубок! — услышал вдруг Юрка приятный и, как ему показалось, давно знакомый голос. Он поднял голову и увидел низенького лысого человечка, который бежал ему навстречу. «Мой заведующий Певник», — подумал Юра.
Певник, не спрашивая, взял из рук Юры сундучок и упрекнул его за то, что не известил телеграммой о своем выезде.
Через калитку они вошли во дворик станции. Он был очень уютный и понравился Юре с первого взгляда. Посыпанная белым речным песком дорожка вела к веранде, обвитой диким виноградом. Под яблонями в садике стояли выструганные подпорки: ветки так и гнулись под тяжестью яблок.
— Какой же вы нехороший, — приветствовала Юру красивая хозяйка. — Петя три раза на станцию ездил, а вас все нет. Будем знакомы — Ольга Аполлоновна.
В отведенной Юре комнате все было очень аккуратно прибрано, и он с непривычки не знал, куда сесть. Вечерело. Косые лучи заходящего солнца делали розовым тихий полумрак квартиры, на стене размеренно отсчитывали секунды старинные стенные часы. Вдруг что-то зашипело, захрипело, и часы медленно, по-стариковски, будто кашляя, начали отбивать время. Юра насчитал десять ударов.
— Петя, пригони корову, — сказала хозяйка. — Овцы пусть походят еще.
Певник надел кепку и быстро побежал во двор.
Вечером пили чай с малиновым вареньем, которое Ольга Аполлоновна принесла откуда-то из кладовки. За чаем говорила одна хозяйка. Она рассказывала о работе станции, и из ее слов выходило, что без нее станция не могла бы существовать. В тот же вечер Ольга Аполлоновна, не стесняясь, рассказала, что она не хотела выходить замуж за старого вдовца Певника, а потом, подумав, все-таки поняла его и решилась.
— А теперь живем, как люди, и не обижаемся друг на друга. — Ольга Аполлоновна погладила Певника по голому, словно колено, темени. — Есть что пить-есть, и на люди не стыдно показаться. Правда, Петя?
Певник пробормотал что-то невнятное и побежал в другую комнату передавать сводку.
Заведующий разрешил Юре пока что знакомиться с приборами и присматриваться к работе. Парень за два дня осмотрел психрометрическую будку, почвенные термометры, гелиографы и самопишущие приборы. Аппараты все были новые, и Юра невольно вспомнил техникум — там были точно такие же. Певник поставил работу умело, и Юра день ото дня проникался все большим уважением к своему начальнику. Сводок в течение дня передавалось много — гидрологических, микроклиматических, синоптических. Певник бегал к телефону почти каждые два часа.
Ольга Аполлоновна на станции не показывалась, она занималась только своими делами.
Через неделю Юра приступил к работе. Она ему не казалась трудной — в техникуме их учили большему. Через несколько дней возвратился из отпуска третий работник станции — Демидюк, который жил в Бабиновичах.
В свободное время Юра осматривал окрестности. Он ходил вдоль извилистого русла Вити: речушка спокойно несла свою рыжеватую воду в Днепр. На ее волнах качались желтые листья. Иной раз по узенькой, заросшей травой тропинке Юра уходил в сосновый бор. Вереск уже отцветал, и воздух был густо напоен хмельным медовым ароматом. С утра бор звенел голосами: сюда ходили жители окрестных деревень за грибами, — а к вечеру там воцарялась торжественная тишина. Только изредка раздавалось мычание заблудившейся коровы или эхом прокатывался паровозный гудок. В такие минуты Юру охватывали спокойные, как тихий лесной шум, думы. Техникум, Сымон Боровик, товарищи — все казалось далеким, что прошло уже давным-давно.
Однажды, захватив корзинку, Юра пришел в лес рано утром, но не услыхал обычного ауканья грибников. Это его удивило. Просекой он прошел к давно облюбованному местечку. Здесь росли стройные березы, а у их подножия стлался низкорослый вереск. Юра прошел несколько шагов и остановился как вкопанный. У его ног, возле молодой березки, красовалась семья больших, как конские копыта, боровиков, их черноватые шапки были подернуты синеватой поволокой. Юра оглянулся и немного поодаль увидел другую, такую же семью белых грибов. У одного гриба шапка напоминала решето — такой он был большой.
Подпрыгивая, он собирал грибы и, не очищая корней, складывал в кучу возле корзины. Собрав на одном месте более сотни белых грибов, он уселся под березкой и стал обрезать корни.
Вдруг за спиной послышался сухой треск. Юра повернулся и увидел девушку в старом ватнике с брезентовым поясом. Она шла прямо на него. Это была та самая девушка, которая указала ему дорогу на гидрометеостанцию. Он поднялся, стряхивая корни с одежды.
— Сколько грибов! — В голосе девушки послышалась зависть. — Ну и дура же я, что сразу не прибежала сюда.
В корзине у девушки Юра увидел лишь несколько боровичков, и потому ее слова как-то неприятно его укололи.
— Нужно было прибежать, — обиженно сказал он. — В лесу грибы для всех растут.
— Пусть для всех, только это мое местечко. Здесь мне всегда везет.
Девушка отошла на несколько шагов от корзинки и подняла сухой вереск. На дне ямки из-под вывороченного пня Юрка увидел много почерневших грибных корней.
— Маскировка, — весело сказал Юра. — Только все равно в лесу всех грибов не спрячешь.
— А вы счастливый, — сказала девушка, когда они шли по лесу. — Я еще ни разу столько грибов не находила.
Юре хотелось сделать для девушки что-либо приятное, и он молча зашагал в сторону. Не сделал и сотни шагов, как увидел два красивых черноголовых белых гриба. Он взял их и подошел к девушке.
— Это вам, — сказал он. — Мне некуда класть.
Она густо покраснела и взяла грибы. Смутился и Юра, он не знал, что говорить дальше.
— Будем знакомы, — выпалил он наконец. — Юрий!
— Нина, — промолвила девушка в замешательство и подняла на Юру глаза. В них не было уже прежнего задора, она смотрела как-то растерянно и пугливо.
Они снова пошли по лесу, немного поодаль друг от друга. Теперь боровики Юре не попадались, зато Нина время от времени ставила корзинку на землю и клала в нее какие-то грибы. Только перед самой тропинкой, на краю леса Юра нашел еще один белый гриб и молча положил его в корзинку Нины. Она была почти полна, хотя белых грибов в ней было немного.
— А почему сегодня в лесу нет людей? — спросил Юра, когда они вышли на тропинку.
— Сегодня же первое сентября! — громко воскликнула девушка. — В школе все, разве вечером прибегут. А взрослые в поле.
Первое сентября! Как же Юра мог забыть этот день?! Ведь он и для него был праздником целых одиннадцать лет.
— А вы не учитесь? — спросил Юра.
— Я студентка! — В голосе девушки звучала гордость. — Скоро и я поеду.
Нина рассказала, что она учится на третьем курсе Горного техникума, а ее специальность — разведка и использование полезных ископаемых. Летом они были на практике, поэтому у них занятия начнутся немного позже — во второй половине сентября. Учиться еще два года, а там…
Слушая девушку, Юра завидовал тому, что она учится и у нее такая интересная специальность. Эх ты, синоптик, куда тебе равняться с этой птичкой! Перед ней раскроются недра Урала и Кавказа! А ты сиди со своим Певником, измеряй осадки и температуру, жди у моря погоды.
Парня охватила такая тоска, что он некоторое время не мог вымолвить слова.
— А ваша работа вам нравится? — Нина словно угадала мысли его и посмотрела на Юру пытливым взглядом.
— Она имеет значение для всего народного хозяйства, — через силу, словно по учебнику, ответил Юра. — Для авиации, например, для сельского хозяйства.
Простились они перед самой лежневкой.
— Ах, какой вы молодчина! Петя никогда не приносил столько грибов, — запела Ольга Аполлоновна, как только Юра вошел во двор. — И одни боровики. Петя, иди поучись, как нужно грибы собирать! — крикнула она Певнику, который возился в сарайчике.
Певник прибежал, посмотрел на грибы, и на лице его отразилась искренняя радость.
— Я, брат, тоже грибник, а тебе просто счастье подвалило. Были и у меня когда-то удачи. Эх, вместе нам нельзя по вереску походить! — почесал затылок Певник.
— Зимой на рынке за связку грибов двадцать рублей дают, — проговорила хозяйка и взглядом окинула скамейку, на которой Певник разложил грибы. — Вы, Юрий, на целую сотню сегодня собрали. Это хороший заработок. Белые грибы можно и в сельпо сдавать.
— Замолчи ты, бухгалтерия! — не выдержал Певник, и лицо у него побледнело.
Таким Певника Юра видел впервые. Радость от удачи, от встречи с Ниной погасла, и он тихо пошел к колодцу умываться.
Работа на станции шла своим чередом. Юра работал, должно быть, хорошо — ни Певник, ни Демидюк не делали ему замечаний. Он быстро освоил многочисленные формы отчетности — об уровне болотных вод, о микросоставе почвы, об изменениях рельефа. Но ему больше нравилось работать с аппаратами, чем писать сводки. Аппараты улавливали, фиксировали никому не видимые изменения. В тоненьких изгибах линий, оставляемых на разграфленной бумаге самопишущими приборами, он быстро угадывал колебания атмосферного давления, скачки температуры, насыщенность воздуха влагой. Барограф и термограф казались ему разумными живыми существами.
Все эти дни Юра думал о Нине. Он вспоминал встречу с ней в лесу, и живой образ девушки вставал у него перед глазами. Юноша упрекал себя, что не сумел сказать ей ни одного умного слова. Она, должно быть, плохо о нем думает.
Юноша попросил Певника, чтобы тот разрешил ему отдежурить две смены подряд, и на следующий день утром ушел в бор. Он надеялся встретить там Нину — по его расчетам, она не должна еще уехать. Волнуясь, словно перед экзаменом, он шел просекой к знакомому местечку. Ему почему-то казалось, что Нина обязательно должна быть там. Еще издали он заметил женскую фигуру, мелькавшую среди знакомых березок. Он решительным шагом направился в ту сторону и на ходу придумывал слова, которые скажет девушке. Не дойдя несколько шагов до березняка, Юра остановился. По вереску, согнувшись, медленно ходила старуха. Юноша повернулся и почти бегом пустился по лесу.
На следующий день, отдежурив свою смену, Юра пошел на станцию в Бабиновичи. Он прогуливался по дощатым подмосткам, заменявшим перрон, дождался вечернего поезда, а Нины все не было. Он собрался уже идти на Вить, как вдруг, словно из-под земли, перед ним выросла Люська, та самая, что сидела вместе с Ниной в день его приезда.
— Певников племянник, добрый день! — проговорила она и захихикала. — Ну, как вы там, много грибов насушили?
Краска бросилась в лицо Юре. Ему захотелось сказать не в меру болтливой девушке что-нибудь колкое, обидное. Мелькнула недобрая мысль о Нине, которая не нашла ничего лучшего, как рассказать о своих делах этой болтунье.
— Грибы нужно уметь собирать, — с ударением сказал Юра, — это не семечки щелкать.
— Да, вы собирать умеете, Нина целую корзинку принесла!
— А где она теперь? — стараясь говорить спокойно, спросил Юра.
— Уехала вчера, — беззаботно ответила Люся. — Раньше уехала, чтобы не опоздать.
На Вити наступила осень. Дни стояли тихие, погожие, но постепенное замирание жизни чувствовалось во всем. В воздухе летала серебристая паутина, молчаливо, задумчиво стояли ольхи, а пышные кроны кленов напоминали громадные костры. Неторопливо струилась Вить, а над ней в высоком синем небе печально кричали журавли.
На Певника вдруг нахлынули дела по хозяйству, и он все чаще просил Юру подежурить за него. Говорил он об этом таким голосом, словно просил прощения, и парню всегда делалось неприятно. Ольга Аполлоновна возилась с припасами на зиму. Она устанавливала и переставляла в кладовке батареи банок с маринованными грибами, вареньем, подвешивала мешочки с сушеными ягодами, связки грибов, пучки каких-то трав, просушивала копченые окороки и колбасы.
«Артель она собирается кормить, что ли?» — не раз думал Юра, и в его душе росло недовольство порядком жизни, установившимся в доме Певника. Он вспоминал свой интернат и свою комнату, где семь парней жили на чае и рублевых булках куда веселей, чем здесь на окороках, колбасах и вареньях. От этих воспоминаний становилось грустно, и он спешил заняться работой.
Вскоре Юру вызвали в райком комсомола. Секретарь назвал его «королем погоды» и поставил на учет в бабиновичскую школьную организацию.
Низенькая девушка, секретарь комсомольской организации, долго не могла придумать для Юры поручения.
— Может, доклад прочитаете? — несмело предложила она. — Ну, о громе, молнии — на антирелигиозную тему.
— Пусть хоть на собрания приходит, — услышал Юра за своей спиной. Обернувшись, он увидел Люсю, видимо имевшую какое-то отношение к комитету комсомола. — А то он не вылазит из своего хутора, — говорила Люся, и глаза ее искрились смехом.
Наконец наступила настоящая осень. Небо, словно решето, без конца сеяло мелкий, нудный дождь и холодную изморось. Сиротливо стояли голые ольхи и березы, а далекий бор шумел глухо и тоскливо.
Жизнь на Вити шла скучно и однообразно.
Зимой стало немного веселей. Вить притаилась среди кустарника, сделалась узенькой, незаметной. Зато лес стоял суровый, торжественный в своем зимнем сказочном уборе. Ночью он шумел глухо и настороженно. А над Витью всходила такая светлая и круглая луна, какую Юра еще никогда не видел. Вся долина реки в такие часы сияла необыкновенной красотой.
В один из зимних дней Юра делал доклад в бабиновичском клубе. Его слушали внимательно и засыпали вопросами. Он даже вспотел, пока ответил на все вопросы о разных капризах погоды.
После доклада к нему подошла Люся.
— Приходите в клуб, — сказала она. — На каникулы Нина приедет. Приходите, а то вы со своим Певником одичаете на хуторе.
Юра покинул бабиновичский клуб в приподнятом настроении. Это настроение не оставляло его до начала студенческих зимних каникул, хотя на станции были неприятности. Заболел Певник, и его положили в комнатушку, которую раньше занимал Юра. Ольга Аполлоновна как очумелая бегала по квартире с бутылочками и засушенными травами. Теперь вся работа на станции легла на плечи Юры и Демидюка. Но Юра не вешал носа. Он стал быстрей поворачиваться, в одной рубахе выбегал на заснеженную площадку и с небывалой прежде ловкостью взбирался по лестницам к приборам.
— Заболеете, Юра, — с неподдельным страхом говорила Ольга Аполлоновна. — Станцию ведь закрыть нельзя.
По расчетам Юры, Нина должна была уже приехать, но Певник не вставал, и парню нельзя было отлучиться в Бабиновичи всю неделю. Он ходил вялый, невнимательный. Певник, должно быть, угадал его настроение. Однажды под вечер, кряхтя, он вышел из боковушки и подсел к Юре.
— Почему ты грустный, Юра? — спросил он тихо, не глядя в глаза своему помощнику.
Юра не знал, что ответить.
— Мне в Бабиновичи нужно, Петр Иванович. А потом дежурить хоть целый месяц могу.
— Так иди, Юра. Мне лучше стало, иди и ни о чем не думай. Все будет хорошо.
Бабиновичский клуб гудел, как улей, играл аккордеон, по залу носились пары. Юра протиснулся вперед и стал искать Нину. Ее не было в клубе, но его не покидало ощущение, что она где-то здесь и он увидит ее. Вскоре Нина действительно пришла, и ее появление Юра почувствовал всем своим существом. Она стояла в дверях с раскрасневшимися от мороза щеками. Локон волос, покрытый инеем, выбивался из-под серого вязаного платка. Нина показалась Юре удивительно красивой, он не мог оторвать от нее глаз. Девушка наконец заметила его и, улыбнувшись, кивнула головой. Юра пробрался к ней и поздоровался.
— Почему вас не видно? Или холоду боитесь? — спросила Нина.
— Да нет, — смутился Юра. — На станции у нас… А вы надолго приехали?
— Я уже четыре дня здесь, через день уеду. Это мать уговорила меня остаться, а то я уже уехала бы. Нас всего на неделю отпустили.
Юра мгновенно стал хмурым и не знал, о чем теперь говорить. Подбежала Люся и, как сорока, начала трещать что-то свое, непонятное. Заиграли вальс, и Нину пригласил танцевать высокий парень в армейском кителе. Юра танцевать не умел и с завистью посматривал, как кружилась Нина с высоким красивым парнем. Он ее не отпускал, и они танцевали подряд все вальсы и польки.
Люся рассказала, что высокий парень — студент, учится в Москве и вообще студенты справляют сегодня свой прощальный вечер. Она упрекала Юру в том, что он не показывался в Бабиновичах все эти дни.
После танцев студенты собрались в кружок и стали петь под аккордеон. Пели они хорошо и слаженно, и у Юры на душе стало до боли грустно. Из клуба они вышли все вместе, шли гурьбой посреди улицы и пели знакомую студенческую песню. Нина шла рядом с высоким парнем. Юра прошел за студентами до лежневки и повернул на Вить. Стало теплее. С деревьев падал легкий иней.
На следующий день Юра возился с приборами и старался ни о чем не думать. Нина стала в его мыслях далекой, чужой, непонятной. Привезли почту. На имя Певника был получен приказ по управлению: станцию на Вити ставили в пример, а ее сотрудникам объявлялась благодарность.
С этой почтой Юра получил письмо от Сымона Боровика со штемпелем далекого Владивостока на конверте. Письмо было веселое и смелое, как сам Юрин товарищ. Сымон писал о Великом океане, пассатах и тайфунах, морских штормах и о своих личных приключениях и заслугах во многих интересных делах.
От письма на душе у Юры стало еще тяжелей.
Был уже вечер, и Юра подумал, что, вероятно, сейчас Нина садится на поезд. Она идет с чемоданчиком к вагону, и рядом с ней тот высокий московский студент. Оба они красивые, веселые, смеются.
Дни потянулись однообразные, ужасно похожие один на другой. Начались метели, и снегу намело столько, что трудно было пробраться на площадку станции. Без лыж до Бабиновичей теперь нужно было идти часа три.
Вечерами, как всегда, пили чай с малиновым вареньем. Хозяйка вспоминала дни своей молодости, Певник молча шмыгал носом, а Юра чувствовал, как все его существо наполняется протестом против уклада жизни в этой семье.
— Теперь зима, Юрий, — сказала в один из таких вечеров хозяйка. — Продукты стали дороже. Поэтому я за стол буду на полсотни больше высчитывать. Это до лета только, — с серьезным видом добавила она.
Юра молча в знак согласия кивнул головой.
Так же, как прежде, юноша бегал к приборам, составлял сводки, но всю эту работу проделывал почти механически. Однажды вечером, когда во дворе бушевала вьюга, а на диване с вязаньем в руках громко храпела Ольга Аполлоновна, Юра написал заявление. Он объяснял начальнику управления, что думает учиться, а потому просит перевести его на другую станцию, ближе к городу. На следующий день Юра сам отнес заявление в Бабиновичи и бросил в почтовый вагон.
Весна пришла стремительная, быстрая. За какую-нибудь неделю снег согнало даже в лесу. Вить помолодела, стала проворней, ее волны весело перекатывались под нависшими ольхами.
Пришло письмо из управления. Начальник писал, что при первой возможности Юру переведут на другую станцию, но при условии, что он проработает на Вити не менее года. Певник ходил хмурый. Видимо, он уже все знал.
Весной Юра ожил. Он чаще ходил в Бабиновичи и, когда выдавалось свободное время, любил вечерами стоять на станции. Проносились поезда, останавливаясь иногда в Бабиновичах на какую-нибудь минуту. Юра не раз ловил себя на мысли, что, может, и он скоро уедет и уже никогда не вернется на Вить.
Идя однажды вдоль извилистого русла Вити, юноша остановился удивленный. На берегу были навалены бревна, горел костер, а плотники нестройно стучали топорами. Юра подошел ближе и увидел невысокого человека, который, судя по всему, руководил работой. Юра прошел мимо, не останавливаясь и ни о чем не спрашивая.
Спустя несколько дней человек с реки, у которого была смешная фамилия Глыба, зашел на метеостанцию.
— Так, говоришь, погода будет? — взглянув на барометр, спросил он Юру. — Только надолго ли?
— Давление нормальное, — ответил Юра. — Погода, возможно, удержится.
— Я к Певнику пришел, но, может, и вы мне поможете. Подводит нас сельэлектро: обещали прислать гидротехника и не присылают.
— Какого гидротехника? — Юра поднял от бумаг голову и посмотрел на Глыбу.
— Да ведь мы электростанцию строим. На берег Вити, может, видели, бревен навозили. Хотим до сенокоса обводной канал прокопать. Все измерения еще в прошлом году сделали и чертежи прислали. Но один я могу и не так сделать, ошибку допущу. Я ведь работаю только прорабом.
Юра окинул Глыбу веселым, любопытным взглядом.
— Может помочь и Певник, могу и я, если хотите, — смело сказал он. — Гидротехнику мы два года проходили, по ней был самый трудный экзамен.
— Конечно, — охотно согласился прораб. — Это ведь не что-нибудь. Только когда же будет у вас время?
— Завтра, — сказал Юра. — Я скажу Певнику, он отпустит.
Весть о том, что на Вити будет электростанция, расшевелила Юру. Просьба прораба повысила его настроение, и он сразу же рассказал обо всем Певнику, когда тот вернулся домой с охапкой ореховых палок под помидоры.
— Об этой станции шел разговор еще в позапрошлом году, — сказал он равнодушно. — А построить можно, почему же нет. Посмотрим.
Юру он отпустил к прорабу без звука. Наутро парень помчался на Вить, отказавшись от завтрака, который Ольга Аполлоновна только еще собиралась готовить.
В сельэлектровских чертежах Юра разобрался легко, да и Глыба, кажется, понимал их не хуже. Обводной канал предполагалось начать от ольшаника, где, вырвавшись на простор, Вить делала порядочный круг, своевольно петляя по лугу. Турбинная камера, трансформаторная будка — все это должно было разместиться совсем близко от Юриной станции. Вместе с Глыбой Юра обозначил колышками путь обводного канала, который должен был сократить течение тихой речушки.
Через неделю на берегу Вити, как гриб дождевик, вырос домик из обтесанных сосновых бревен. Он весело посматривал двумя окнами на прибрежный лозняк.
В воскресенье утром, выйдя за калитку, Юра услышал гул голосов. Оглянувшись по сторонам, увидел, что, свернув с лежневки, к берегу Вити шли, может, около сотни парней и девушек. Впереди с лопатами в руках подпрыгивали стриженые мальчишки. Певник вышел на крыльцо и, приложив руку ко лбу, тоже смотрел на эту процессию.
— Школа на субботник пришла, — сказал ему через забор Юра. — Канал копать будут.
Юра вернулся во двор и, схватив под поветью лопату, торопливо зашагал к реке.
На лугу, вдоль ровной линии колышков, уже взлетали в воздух комья черной слежалой земли. Шум стоял, как на ярмарке. Юра выбрал себе делянку. Только успел он сделать несколько взмахов лопатой, как услышал за спиной знакомый голос.
— Дождя не будет, Архимед? — шутила, остановившись возле парня, Люся. — А то я свой дождевик дома забыла.
Юра улыбнулся, но ничего не ответил. Люся пристроилась рядом и, видимо, не хотела отставать от юноши в работе.
— Скоро Нина приедет, — безразличным голосом неожиданно сообщила девушка. — На практику, — добавила она.
Юра покраснел и ниже наклонил голову, чтобы Люся не заметила его смущения. Он сам думал о Нине, но не хотел, чтобы знала об этом такая болтунья, как Люся. Он копал усердно, не жалея сил, и девушка намного отстала от него. Наконец ей, видимо, надоело копать рядом с ним, — парень молчал как рыба, — и она перебралась на другое место.
Юра работал до изнеможения. Вечером по дороге домой он думал о Нине и не мог понять, о какой практике говорила Люся.
Дни стояли жаркие, солнечные. Наступила косовица. Юра, гуляя, пришел на станцию и сел на скамейку. На перрон вышел дежурный в красной шапке. Из-за поворота доносился близкий гул поезда. Через минуту паровоз остановился со всего разбега словно вкопанный, тяжело отдуваясь паром, и Юра увидел, как из второго вагона вышла Нина. Следом за ней шел какой-то лысоватый человек с длинными чехлами в руках. Юра встал со скамейки и торопливо пошел с перрона. Он дошел уже до тропинки, как вдруг услыхал сзади знакомый звонкий голос.
— Куда вы так спешите? — Нина приближалась к Юре стремительной, легкой походкой. — Расскажите, что тут у вас нового?
— Ничего, — смущенно ответил Юра. — Жарко сегодня очень. Возможно, будет дождь.
Девушка звонко рассмеялась и посмотрела на него задорными глазами.
— А я на практику приехала. Еле отпросилась сюда. Не хотели брать.
— Вы еще на Кавказ поедете? — тихо спросил Юра.
— Почему на Кавказ? — Нина опять блеснула на него веселыми глазами. — Этот товарищ, что со мной, из министерства. Фосфориты будем разведывать. Может, снова восстановят здесь фосфоритный завод. Другие наши студенты тоже сюда приедут.
— Так разве из Горного техникума сюда присылают? — На лице у Юры отразилось, должно быть, искреннее недоумение.
— Фосфориты, глина, торф — это ведь тоже специальность геологов. — В голосе девушки Юра почувствовал обиду. — Как же вы не понимаете?
Домой Юра летел как на крыльях. Он не заметил, как надвинулась туча, и не спрятался под деревья, когда словно из ведра хлынул дождь. Опомнился только на конце лежневки. Дождь перестал, а на берегу Вити поблескивал огонек. Юра вприпрыжку направился туда. Рядом с домиком стоял шалаш, и в нем горел костер. Возле костра сидели Глыба и еще трое мужчин.
— Что же ты, брат, погоду предсказываешь, а сам мокрый ходишь? — пошутил Глыба.
Юра засмеялся, ничего не ответил и пустился дальше.
Дома он, не раздеваясь, мокрый сел возле стола. Ему нужно было что-то делать. Все впечатления дня сплелись, перепутались в один клубок и не давали покоя. Наконец он выдвинул ящик стола, достал тетрадь, вырвал чистый листок и стал торопливо писать. Писал он в управление. Юра просил никуда его с Вити не переводить, а его прежнее заявление прислать ему назад.
«У Ольги Аполлоновны жить больше не буду», — мелькнула мысль, и парень обрадовался ей. В соседней комнате шуршал бумагами Певник, он составлял очередную сводку погоды. Юра вышел на крыльцо и подставил разгоряченное лицо свежему ночному ветру.
Тихо журчала под нависшими ольхами Вить, а неподалеку, в шалаше, светил веселый огонек.
1955
Перевод Е. Мозолькова
Давно уже из всех цветов я больше всего полюбил сирень. Она расцветала как раз в дни наших школьных экзаменов. Букет розово-синих цветов всегда стоял на столе, застланном красной скатертью. За столом сидели строгие экзаменаторы, а на столе аккуратно разложены билеты. Сверху они все были одинаковые. Какой выбрать?
Подходя к столу, я всегда волновался. В такие минуты я не замечал сирени, хотя стояла она под самым моим носом. Зато после экзаменов ее запах до самого вечера пьянил мне голову.
Моя семнадцатая весна была щедра теплом, цветами и теми чудесными днями, когда, казалось, сама земля поет песню солнцу, жизни, высокому синему небу.
Никогда сирень еще не расцветала так, как в нынешнем году. Она озерками синела в садах, палисадниках, в нашем пристанционном скверике. Но сирень этой весной не волновала и не радовала меня.
Впервые за многие годы мне и моим товарищам не нужно было сдавать экзаменов. Не было и учителей, которые учили нас в школе. Они ушли на фронт и воевали под Ржевом или под Севастополем, а на фасаде нашей школы трепетал чужой флаг с черной свастикой. Там разместился теперь немецкий комендант. Он не думал о том, что нам нужно учиться, комендант заботился о другом. Он вывесил приказ и за его невыполнение угрожал смертной казнью. Он обещал смерть всем, кто прятал огнестрельное оружие, кто распространял враждебные слухи о непобедимой германской армии, кто появлялся на улице в ночное время.
Что касается меня и моих друзей — Тишки Дрозда, Миколы и Сымона Битюгов, то мы пока что добросовестно выполняли только последний пункт приказа — мы ходили по улицам только до одиннадцати часов вечера.
Чаще всего мы наведывались в наш пристанционный скверик. Под вечер там всегда собиралась молодежь. На лавочках сидели девушки и парни. Они разговаривали и даже иной раз смеялись, как будто на свете не было ни коменданта, ни войны. Иногда в скверике скрипела гармонь, и на заасфальтированной еще до войны площадке начинались танцы. Из нашей четверки никто ни разу не пошел танцевать. Мы считали, что веселиться в такое время, когда идет война, когда льется кровь, более чем постыдно.
— Изменники, — со злостью глядя на танцующих, шептал Микола Битюг. — Нашли время веселиться, гранату бы сюда.
— Не нужно разбрасываться гранатами, — обрезал Миколу Сымон Битюг.
Микола, который всегда высказывал самые крайние взгляды, хмурился и замолкал, а в глазах Тишки Дрозда вспыхивали веселые огоньки. Тишка любил посмеяться, любил веселые истории, и теперь, после слов Сымона, он, быть может, рисовал себе картину, как длинный, нескладный Микола швыряет гранату в танцующих девчат.
Несмотря на различие взглядов и характеров, мы все четверо сходились на одном: нельзя сидеть сложа руки, нужно действовать. Мы считали себя боевой группой, и для этого имелись все основания. На вооружении числились: винтовочный обрез, две «лимонки» с капсюлями, полпуда аммонала и кусок бикфордова шнура. Мы были озабочены планами дальнейшего вооружения и в скором времени собирались объявить германскому фашизму беспощадную войну.
Веселье в скверике продолжалось недолго. В половине одиннадцатого на аллее появлялась здоровенная фигура полицейского Кирилла Сехмана, и все знали, что надо расходиться. Кирилл здесь, в скверике, чувствовал себя значительной особой. Он ходил важный, надутый и время от времени поглядывал на свои ручные часы, которые недавно раздобыл.
Тишка, глядя на полицейского, смеялся приглушенным смехом, и мы, от греха подальше, шли домой. Мы хорошо знали, что за птица Кирилл Сехман. До войны он стоял в дверях клуба контролером, но обокрал кассира, и его судили. А теперь он снова откуда-то выплыл и служил немцам.
По нашему мнению, все мы четверо были хорошими парнями. Мы ни разу не поддались на приманку юности: не танцевали и не знались с девчатами. Мы готовили из себя борцов, беспощадных, мужественных, упорных. И хотя по земле шла весна и так заманчиво расцветала сирень, мы держались стойко, откладывая сердечные дела на послевоенное время.
Первым изменил нашему общему делу я. В то время когда шла война и когда там, на фронте, умирали настоящие герои, я, человек, который не совершил еще ни одного подвига, влюбился самым позорным образом.
А все началось вот с чего. Однажды в скверике я увидел незнакомую девушку. В белом платьице и в белой шляпке, она сразу бросилась мне в глаза. Она совсем не была похожа на девчат, которых я встречал прежде. Держалась смело и, болтая что-то веселое, звонко смеялась.
Я проходил мимо девушки с самым независимым видом. Я не бросил в ее сторону ни одного приветливого взгляда и вообще старался на нее не смотреть. Я считал ее пустой, никчемной, недостойной внимания и в душе сурово осуждал ее за беззаботный смех и звонкое щебетанье. Как могла она смеяться в такое время?
Конечно, девушка в белом платьице ничего не знала о моих обвинениях. Она каждый вечер приходила в скверик, ее живые синие глаза весело смотрели на мир, и она, как будто назло мне, звонко щебетала.
Я кипел возмущением и гневом. Дело в том, что хоть я еще и не совершил подвига, но в глубине души считал себя способным на него. В воображении я рисовал себя в героических ролях. Вот я на глазах у девушки убиваю немецкого коменданта, убиваю Кирилла Сехмана, убиваю целый десяток фашистов, наконец падаю убитый сам.
«Белая» девушка перестает смеяться, в ее глазах восхищение, отчаяние, мука. Она плачет, обвиняет себя за свой смех. Она становится другой.
Один раз девушка пришла в сквер с цветами. В ее руках дрожала лепестками сирень. Она держала цветы так бережно, как держат драгоценность. Спустя некоторое время я услыхал, как она пела. Ее голос я узнал бы среди тысячи голосов.
И вот скоро я почувствовал, что мне некуда деться от живых синих глаз под белой шляпкой и звонкого голоса этой чудесной девушки. Ее образ стоял перед моими глазами, где бы я ни был, что бы я ни делал. Я уже не мог прожить дня, чтобы под вечер не пойти в скверик.
Я стал задумчивым, рассеянно отвечал на вопросы своих друзей, и, конечно, они заметили мое душевное состояние.
— Ты это что ж, Тимоха, может, хочешь в кусты? — грозно подступил ко мне однажды Микола Битюг. — Что-то ты крутишь, прячешься от нас. Каждый вечер в сквере торчишь. Ты воду не мути, скажи правду. Испугался?
Я чуть не бросился на Миколу с кулаками, чтобы смешать его с землей за такие дурные мысли. Тишка Дрозд мирил нас после ссоры целый час. Друзья вздохнули с облегчением, когда увидели, что отступаться от них я не собираюсь. И все же я не мог рассказать им правду.
Скоро я уже знал имя девушки — Стася. Недавно ее прислали откуда-то работать в нашу аптеку. Там же, в аптеке, в домике, спрятанном в зарослях сиреневых кустов, Стася и жила. Мне было неприятно, что она работает в немецком учреждении. С другой стороны, я пытался оправдать ее, убеждая себя, что аптека в конце концов не такое уж фашистское учреждение. Может, ее принудили работать, может, без работы ей нельзя. Ведь она живет одна, без отца и матери.
Я неслышно повторял имя Стаси тысячу раз в день, оно звучало в моих ушах, как музыка. Я думал о необыкновенной девушке часами, придумывая разные варианты нашего разговора, нашей встречи. Но пока что никакого разговора не было, я не сказал своей любимой ни одного слова. Я приходил в скверик и, завидя Стасю, чувствовал, что сердце мое начинает биться, как птица, пойманная в силок.
Однажды, когда я проходил мимо скамеечки, на которой сидела Стася со своими подругами, девушка окинула меня быстрым взглядом. Мне показалось, что в ее глазах искрится насмешка. Мое лицо горело от стыда, мне в тот вечер было больно и обидно, как никогда. Ничего не сказав своим друзьям, я подался домой. И тут по дороге к родной хате, в одиночестве, я как-то неожиданно впервые посмотрел на себя со стороны, чужими глазами.
Да, вид у меня был довольно-таки смешной. Он никак не подходил для того, чтобы знакомиться с этой чистой, «белой» девушкой. На ногах у меня было нечто вроде ботинок. Какие-то немыслимые черепахи, широкие, разлезшиеся. Почему я не замечал раньше, что мои штаны давно пора натянуть на чучело в огороде? Они имели две заплаты на коленях и вдобавок еще два огромных окна сзади. Что касается рубашки — я из нее давно вырос; то, что у меня были засучены рукава, мало помогало делу. Эх ты, кавалер, влюбленный рыцарь!
В ту ночь я не спал — искал выхода из своего положения и не видел его. Другой одежды у меня не было, а заработать денег и купить костюм было невозможно. Это меня немного успокоило, а тоненькая чистая девушка сделалась далекой и чужой. «Пусть ходит в своем чистеньком платьице, — мстительно думал я. — Дело же не в шляпках и платьях. Нашлась княгиня!»
Несколько дней я не ходил в скверик. Как раз в это время разнесся слух, что немцы будут восстанавливать железную дорогу. Слухи подтвердились, так как на станции началась лихорадочная работа. Мы решили, что наступило время действовать. Микола Битюг высушил на печке аммонал, а Тишка Дрозд стащил старую бабушкину кофту с широкими рукавами. В один рукав мы положили аммонал, зашили и эту мину спрятали до поры до времени. Единогласно решили, что своей миной мы взорвем мостик километрах в четырех от станции. Мостик хоть и небольшой, но в назначенный день немцы по нашей дороге не проедут.
Как раз в это время произошли события, которые обрадовали нас и заставили крепко задуматься. В ясную весеннюю ночь ни с того ни с сего сгорела парильня. В ней гнули ободья и отправляли куда-то на немецких машинах. В ту же ночь в нескольких местах нашего городка были расклеены антифашистские листовки, напечатанные на машинке.
Мы были уверены, что сожгли парильню и расклеили листовки партизаны. С небольшим партизанским отрядом, который действовал в другом районе, километрах в сорока от нас, мы имели связь, хотя и не очень прочную. Если это сделали они, то почему обошлись без нас? Ведь кое-что мы для них уже делали. Может, партизаны нам больше не доверяют?
Чтобы выяснить это, Сымон Битюг отправился в гости к своей тетке. Тетка, конечно, была предлогом. Сымон пошел на связь с партизанским отрядом. Пока Сымон ходил к партизанам, мы тоже не дремали. В эти дни все трое вдруг загорелись одним неодолимым желанием: натаскать из леса палок, чтобы подпереть на огороде фасоль и помидоры. Палок мы натаскали столько, что их хватило бы на пять лет, но дело, конечно, не в палках. Орешник рос неподалеку от мостика. Мы осмотрели подступы к нему, а самодельную мину отнесли и спрятали в кустах.
Были у нас успехи и в деле самовооружения. Нам удалось добыть старую заржавленную винтовку, которую мы чистили и приводили в порядок целый день. Теперь в нашем арсенале, кроме обреза, имелась настоящая винтовка, с ней не стыдно было прийти к партизанам.
Правда, о том, кому должна принадлежать винтовка, между нами произошел спор. Микола Битюг требовал, чтоб ее отдали ему. Свое требование он обосновывал тем, что сдал нормы на ворошиловского стрелка, а мы с Тишкой только на юных стрелков. Миколе мы дали суровый отпор, и он, покипятившись, сдался. Теперь мы чувствовали себя более уверенно. Мы ждали Сымона, ждали вестей от партизан, и у нас было приподнятое, героическое настроение.
В один из дней я пошел в скверик и снова увидел Стасю. Я старался не смотреть в ее сторону. И не вытерпел. А она — мне это ничуть не померещилось — ответила серьезным взглядом. Она не насмехалась надо мной, нет! И я стал веселым, рассказывал интересные истории своим друзьям, и они смеялись. Я хотел, чтобы Стася обратила внимание на наш смех, на меня. Кажется, она смотрела в мою сторону.
Вдруг я придумал выход, единственный, который только мог быть на свете. Мой отец, железнодорожник, еще до войны купил себе отличный форменный синий костюм. Отец успел только один раз радеть его на Первое мая перед самой войной. Теперь костюм был заботливо спрятан как самая драгоценная вещь в доме, и не один раз намекала мать, что за него дали бы хлеба пудов десять.
Рассчитывать на то, что мне дадут надеть синий костюм, не приходилось. Просить об этом было бы просто стыдно. Я решил сделать все иначе. Проще всего вынести костюм в сарай и там надеть, а потом снять. Тем более что весь костюм мне не нужен. С меня достаточно одних синих брюк. И ничего им за один вечер не сделается.
Все было рассчитано до мелочей. Весь следующий день я сгорал от нетерпения, представляя, как подойду к Стасе, как заговорю с ней, что скажу. Под вечер мне удалось осуществить первую часть моего плана наилучшим образом. Я вышел через огороды в новых синих брюках, из-под которых совсем не было видно моих ботинок-черепах, и в чистой рубашке. Я был уже в скверике и ждал, что вот-вот придет моя «белая» девушка.
Но пришла не Стася. Прибежал возбужденный Микола Битюг, решительно потащил меня в темный уголок сквера.
— Тимоха, пошли, — властно сказал он. — Завтра утром первый поезд пойдет. Быстрей.
Что ж, нужно было идти.
Я ничего не сказал Миколе о новых синих брюках, а он, взволнованный, даже не заметил их. Мы пошли к Тишке Дрозду. Он жил на Вокзальной улице, которая тянулась вдоль железной дороги, и от него было сподручней выходить, так как не нужно пересекать переезда.
Дождавшись, пока совсем стемнело, мы вышли. С собой захватили обрез и две гранаты, винтовка еще раньше была спрятана в лесу. Шли сперва лугом, а потом рожью. Мои новые синие брюки промокли от росы до самых колен, но это пустяки — высохнут. Шли смело, так как у нас было оружие.
Мы залегли в орешнике и ждали до самой полночи. Запели первые петухи, и в кустах тревожно закричала какая-то птица. Тогда, пригнувшись, мы побежали. Железная дорога охранялась не очень тщательно.
В полкилометре от мостика пылал костер, и возле него сидели дядьки с длинными палками. Это была так называемая добровольная охрана железной дороги, в которую фашисты загоняли силком. Вооруженная охрана находилась только в будках.
Микола с винтовкой залег на насыпи, а мы с Тишкой засуетились возле мины. Под мостиком было сыро и темно. Казалось, прошло очень много времени, пока мы приладили бикфордов шнур и вставили запал. Чиркнули спичкой, и шнур затрещал, разбрасывая пучки искр. Мы отбежали в орешник и залегли там. Взрыв был страшный, казалось, он осветил весь лес. Мы вскочили и бросились в самую чащу. Из будки поднялась беспорядочная стрельба. Мы бежали, вероятно, километров пять. С меня пот лил ручьем, а мокрые синие брюки хлопали по ногам так звучно, будто кто шлепал по голому телу ладонью.
Когда стрельба прекратилась, мы остановились. Молча, гуськом прошли друг за другом еще полкилометра и вышли на луг. Над ним густой плотной пеленой висел туман. Это была Городинка, осушенное еще до войны болото. Здесь мы отыскивали когда-то яйца диких уток, чибисов, бекасов, а однажды после военных маневров собирали стреляные гильзы. Здесь, в кустах, можно было спрятать оружие. Но мы не захотели этого делать. Впервые в жизни почувствовали, что значит оружие в руках человека. С ним можно идти смело, не боясь ни черта, ни дьявола.
Под утро вернулись в городок. Недалеко от Тишкина двора был большой карьер. Там копали глину все, кому она была нужна. Мы как раз и собирались спуститься в него, обсудить, что нам делать дальше.
Но тут произошло неожиданное.
— Стой, руки вверх! — крикнул кто-то глухим голосом, и в нескольких шагах от нас словно из-под земли выросла черная фигура. Мы бросились назад, а тот, кто кричал, выстрелил. Пуля просвистела возле моего уха. Мы упали на землю, а черная фигура, лязгая затвором, надвигалась на нас. Я слыхал, как Микола спустил курок. Осечка. В то же мгновение Тишка бухнул из своего обреза, а я рванул чеку и швырнул «лимонку».
Страшный, дикий крик поднял меня с земли и бросил в карьер. Этот крик стоял в ушах, когда я катился на дно карьера, когда полз потом огородами, перелезал через заборы. Моих друзей рядом не было.
Я добрался до своего сарая, спрятал мокрую одежду и переоделся в старое. Где-то там, на станции, а может, за ней, изредка стреляли, захлебываясь, лаяли собаки. За стенкой глухо и мирно вздыхала корова. Скрипнула дверь хаты, и к хлеву, чуть слышно ступая босыми ногами, подошла мать. Не отворяя ворот, она испуганным шепотом упрекала меня за то, что я не берегу ни себя, ни семью. А я, стараясь говорить сонным голосом, спросил, где это и почему стреляют. Пусть пока что ничего не знает мать. Так ей будет спокойнее.
Когда рассвело, я осмотрел свою одежду. От новых синих брюк осталось одно название. Они были продраны в нескольких местах, а на левой штанине не хватало большого куска. И тут только я почувствовал, что у меня болит нога. Голень искровенил, должно быть, о колючую проволоку. В этот день я ни разу не подумал о Стасе. После всего, что произошло, она стала маленькой, неприметной и отодвинулась в моих мыслях куда-то далеко-далеко. Я беспокоился о товарищах. Днем мне рассказали, что на городок налетели партизаны, они взорвали мостик и убили Кирилла Сехмана. По приказу коменданта на станции и возле школы спешно строили дзоты. Про моих товарищей никто ничего не говорил, и я понемногу успокоился.
Немецкий поезд в тот день не пошел.
А еще через два дня ко мне наведался Сымон и принес хорошие вести. Партизаны про нас знают, и связь теперь будет регулярная.
— Микола за новую мину принялся, — сообщил Сымон. — Он на седьмом небе и тебя, ого, как хвалит.
Я показал Сымону ногу. Рана нарывала, я лечил ее сам как мог.
— Ты никуда не выходи, — предупредил меня обеспокоенный Сымон. — Я принесу все, что нужно. И вообще нам теперь не нужно ходить вместе.
Он вернулся под вечер. Принес бинты, йод и какую-то скользкую мазь. Я смотрел на друга удивленными глазами.
— Мы, брат, большие дурни, — забинтовывая ногу, говорил Сымон. — Ходим табуном, сами же стараемся выделяться, в глаза бросаться. Люди в сто раз умней нас работают. Ты думаешь, парильню сожгли и листовки разбросали партизаны? Такие же партизаны, как мы с тобой, только не такие вороны.
— Сымон, — не вытерпел я, — скажи, ты ходил в аптеку?
Сердце мое стучало так сильно, что, должно быть, услыхал и он.
— Ходил, но ты об этом ничего не знаешь, — сурово поглядел на меня Сымон. — Ничего не знаешь, понял? Запомни это.
Нет, теперь я знал все. Знал, каким был слепым и глупым.
Такую девушку хотел привлечь синими брюками. Эх ты, дурачина… Тоненькая «белая» девушка теперь предстала передо мной в новом, сказочном свете.
В эту весеннюю ночь я снова почувствовал, как сладко и радостно пахнет сирень.
1956
Перевод Е. Мозолькова
В далекий путь, в большой полет
Дала мне юность крылья.
В большом районном селе Батьковичи, на том месте, где когда-то пылила базарная площадь, тянутся к солнцу своими пышными кронами серебристые тополя. Тополям немного более десяти лет, но они уже довольно высокие и развесистые, и влюбленным есть куда пойти летним вечером, когда на небе вспыхнут частые звездочки, а хитроватая круглая луна начнет усмехаться со своей высоты.
Одни называют площадь, заросшую тополями, парком, другие — сквером. Спорить с любителями вечерних звезд, пожалуй, не стоит, — в Батьковичах оба эти названия мирно уживаются. Но есть еще и третье, самое главное название — Ляпицев гай.
Сказать про Ляпицев гай только то, что там по вечерам играет мандолина и на каждой скамеечке слышатся тихие, сказанные для одного или для одной слова, будет половиной правды. Если же говорить всю правду, то нельзя умолчать и о зеленом домике, что плотно укрыт листвою серебристых тополей. Он не очень-то заметен в соседстве с двухэтажным каменным зданием. Но на зеленом домике, который двумя окнами довольно бодро поглядывает на белый свет, посетители довольно-таки часто останавливают свой взор. Под его крышей собирается самый разнообразный люд. Заходят сюда шоферы, пригнавшие по той или иной надобности свои полуторатонки в районный центр. После совещания или отчета заглядывают председатели колхозов, бригадиры, животноводы. Одним словом, многие из тех, кто приехал в Батьковичи по личным или служебным делам, редко минуют его порог.
Но не подумайте худого о нем. В зеленый домик заходит честный люд. Заходят с дороги либо перед дорогой, заходят двое или трое, если они встретились после долгой разлуки. Как же ради такого случая не посидеть за столиком, застланным клеенкой с отпечатанными на ней цветными длинноногими журавлями? Как не поговорить про житье-бытье, про его ухабы, подъемы и нехоженые извилистые тропинки?
Хорошо посидеть здесь летней вечерней порой, когда постепенно угасают пестрые краски заката, а развесистые тополя, окружившие зеленый домик, начинают нашептывать своей серебристой листвой заманчивую и таинственную сказку ночи.
Если кто переживал разлуку с родными местами, тот знает, как радостно увидеть их снова, пройти по скрипучему тротуару и не оступиться в том месте, где не хватает сразу двух досок. Даже оттого, что дырка в тротуаре знакомая, старая, сердце наполняется приятной теплотой. Не по этому ли тротуару шел ты впервые в жизни, ведя под руку ту, о которой грезил во сне и наяву? Ты шел пьяный без вина и очень испугался, когда твоя любимая чуть не упала, попав ногой в щель. Ты возмущался тогда от всего сердца коммунхозовским начальством, которое под носом у себя не видит беспорядков. А теперь тебе нисколечко не обидно, что на дощатом тротуаре дырок еще больше и, может, сохранилась та, памятная…
Ты приехал в свои Батьковичи и видишь, что там и здесь выросли новые каменные дома. И ты смотришь на них немножечко недружелюбно. Их тогда не было, этих каменных домов, и ты как бы ревнуешь, что выросли они без тебя.
Но все же здесь больше такого, что ты знаешь до самых мельчайших подробностей. Та же полная августовская луна восходит над крышами домов, так же щедро высыпают частые звездочки. Есть среди них и та, на которую ты загадал давно-давно, еще когда тебе в библиотеке для взрослых не очень охотно давали книги. И эта звездочка, как в прошлые годы, светит над самой твоей головой. Стоит на своем месте и зеленый домик, окруженный новой Ляпицевой рощей.
Пусть не будут очень строгими суровые критики, особенно те, что даже памятные встречи отмечают квасом или лимонадом. Сегодня стоит зайти в зеленый домик в знак встречи с родными местами и друзьями. Друзья — это лесничий Тишка Дрозд, учитель Микола Битюг и я.
Где-то в скверике играет мандолина, шепчут серебристой листвой тополя. А мы будем сидеть и беседовать до тех пор, пока тетка Амилия, которая уже восемь лет неизменно наливает пиво, не скажет, что пора закрывать зеленый домик.
— Ну как, Тишка, твой лес?
Тишка, смешливый и спокойный, редко когда удивляется, и хоть мы не виделись уже целых три года, он рассказывает обо всем с таким видом, будто мы расстались вчера.
— Бересклет здорово растет на болоте! Ученые все спорят: будет он расти или нет, а он растет. В два раза быстрее, чем на обычном грунте.
Тишка любит лес, ему, видно, нравится быть хозяином, лесничим. Он насадил бересклетовые плантации на осушенных торфяниках и может рассказывать про это всю ночь. Он даже становится немного хвастуном, этот спокойный и смешливый Тишка.
Микола Битюг слегка подтрунивает над ним. Это, может, потому, что ему, Миколе, как будто нечего рассказать о себе. Учит детей, и все! Дети кончают школу, становятся взрослыми, работают. Что же здесь особенного?
Я чувствую, что и Микола и Тишка, конечно, хотят похвалиться передо мной. Миколе сделать это немного трудней, у него нет того, что есть у Тишки, — бересклета. И школа, где работает Микола, самая обычная, в ней кое-что немного лучше, кое-что чуточку хуже, чем в других школах.
В юности же Микола был куда более бунтарской натурой, чем Тишка. В его душе жило множество всевозможных увлечений. Одно время он считал, что посвятит свою жизнь народному творчеству. Микола сумел тогда умилостивить знакомых бабулек, и они вечерами пели ему песни, а он записывал. Записок набралось несколько тетрадей, но после оказалось, что все эти песни напечатаны уже лет восемьдесят назад.
Позднее Микола подбил и меня писать историю наших Батьковичей. По тому времени у меня было уже довольно основательное образование — целых восемь классов. Мы горячо принялись за работу и исписали большую бухгалтерскую книгу, где обозревали историю родного села. Мы не забыли ни одного более или менее заметного события, которое совершилось на наших глазах или на глазах наших родителей. Но чем дальше заглядывали в глубину седых веков, тем дело оказывалось труднее. Во-первых, никаких рукописей, или манускриптов, в наших Батьковичах не нашлось. А сельсоветский секретарь Жикун выгнал нас, когда, в стремлении к объективности, мы попросили показать церковные книги с метрическими записями.
Единственным источником для нас, как для историков, оставался мой восьмидесятилетний дед Атрахим. Но и здесь нас ожидала неудача. Дело в том, что дед был твердо уверен, что раньше было все хорошо, а теперь все перевернулось и стало хуже. Он не хотел слушать ни о тракторах, ни о заводах, а упрямо доказывал свое. Доводов у деда было не особенно много.
— Зайдешь, бывало, перед великим постом к Руману или Етке, — говорил дед Атрахим, — так сколько хочешь бери и тарани и селедок. И в долг на слово верили. А теперь попробуй найди эту тараньку хоть за деньги. Перед богом не виноват, а приходится скоромиться.
В своей истории мы собирались показать Етку и Румана как безжалостных эксплуататоров, местных богатеев и буржуев. А мой родной дед превозносил их до небес. На почве такого взаимного непонимания пришлось с дедом Атрахимом разойтись. Он не мог для нас, историков, служить надежным источником. Но факт остался фактом — история Батьковичей не была доведена до конца.
Перед самой войной Микола вдруг увлекся военным делом. Он перечитал все, что смог найти в наших Батьковичах о Суворове и Кутузове. Свою жизнь Микола решил отдать артиллерии. Еще не окончив десятилетки, он послал запрос в военное училище. Но учиться на артиллериста моему другу не пришлось. Началась война.
В противоположность Миколе в юности Тишка был более созерцательной натурой и любил рассуждать и смеяться. Тишка рос без отца. Его отца, работавшего на железной дороге, однажды послали на курсы. Он проучился там два года, вернулся одетый в форменный суконный костюм и стал дежурным по станции. Дома отец заявил, что он разбирается не только в простых дробях, но и в десятичных, а потому жить с малограмотной Тишкиной матерью не будет.
Тишка, конечно, надевал новые рубашки реже, чем мы с Миколой. Не больно разгонишься на ту сотню, которую высчитывали из отцовского заработка. Но он был на диво щедрой душой. У него можно было взять любую книжку, пусть даже это была самая любимая. Однажды я хотел купить учебник, а денег не хватало. Тишка без колебания вытащил из кармана пятерку. У него также оставалось тогда пять рублей на две недели до очередных отцовских алиментов. Так разве когда-нибудь забудешь о такой дорогой пятерке?
Мы сидим в зеленом домике, окруженном славным Ляпицевым гаем, рассуждаем о житье-бытье, о том, что прошло и что еще обязательно должно быть. Ветер тихо гладит серебристые головы тополей, пахнет мятой и спелыми антоновскими яблоками. В гаю смеются девчата и хлопцы, из которых мы уже никого не знаем в лицо.
А Тишка все говорит, на него сегодня просто нет никакого удержу. По его словам выходит, будто и лесничий он самый лучший, и лесничество у него самое отменное. Может, немножко хвастуном стал наш Тишка? Прежде с ним такого как будто не бывало. Но, как и прежде, Тишка улыбался по-детски искренне, доверчиво, и, конечно, ничего плохого с ним не случилось.
Мы все трое знаем, хотя этого вслух и не говорим, что собрались под крышей зеленого домика не просто так. То, что мы встретились после долгой разлуки, это, конечно, само по себе причина. Но есть, должно быть, и другая причина, еще более важная и глубокая. Нам теперь по тридцать, а дружбе нашей, без всякого преувеличения, — двадцать лет. Строили мы некогда смелые планы будущей жизни, нашего места в ней и роли.
Наш Микола, который теперь всего лишь преподает историю в Батьковичской школе, когда-то думал пробраться в Болгарию — поднимать там народ на революцию. И нечего правду таить, мы серьезно обсуждали его план. Еще тогда, когда болгарский народ стонал в неволе, Микола выписал из Москвы болгарский словарь.
С тех пор прошло много времени, и сейчас трудно установить, насколько далеко ушел наш Микола в болгарском языке. Но мы помним — революционные лозунги он знал хорошо. Он произносил их с подъемом, вдохновенно, и русая прядка волос при этом спадала на его высокий лоб. Мы верили, что за ним, безусловно, пойдут болгары на смертный бой.
Итак, нам по тридцать, и можно уже подвести кое-какие жизненные итоги.
Конечно, Миколе не пришлось поднимать революцию в Болгарии. Подняли ее там и без него. Но важно другое — Микола все же чувствовал, что революция болгарам нужна, и об этом можно вспоминать даже и в тридцать лет.
Мы вспоминаем, смеемся, а Микола нисколько не обижается. Хотелось бы только спросить у него, не составляет ли такие же смелые планы кто-нибудь из его нынешних воспитанников? Но поставить ребром такой вопрос не очень-то удобно. Мы переводим разговор на другое, а у Миколы вырывается само:
— А вы знаете, что тысячу лет назад в наших Батьковичах останавливалась киевская княгиня Ольга?
Этого мы не знали, но раз Микола говорит, значит, он что-то слыхал. И наш друг рассказывает старую легенду про Евжиные колодцы, выкопанные будто бы неподалеку от наших Батьковичей, чтобы великая княгиня, объезжавшая свои владения, напилась чистой воды. Эту легенду Микола вычитал у Адама Киркора, который жил за много лет до него. Но куда интереснее, что это же предание, только в новой одежде, Микола услыхал от самого знаменитого батьковичского старожила.
— Так теперь ты, летописец Нестор, ищешь эти колодцы?
— Я их уже нашел, — спокойно ответил Микола. — И колодцы и городище. Батьковичи раньше не на этом месте стояли. На этом месте они со времен шведской войны. Шведы, вероятно, сожгли их. А вторично они были сожжены, когда казак Небаба воевал тут с панами.
Микола, видно, неусыпно стоит на страже славного прошлого наших Батьковичей. Может, он и допишет ту историю, которую мы не смогли написать лет шестнадцать назад.
— Ты нам завтра расскажешь про городище, — говорит Тишка. — Это интересно, если только ты не выдумал.
— Завтра не расскажу, потому что позвали меня на свадьбу. Женится мой выпускник на моей же выпускнице. А городище ты и сам знаешь. Ты отвел это место под коровье стойбище, неразумная лесная голова!
Все-таки поддел Микола своего друга Тишку, который, видимо, был скептически настроен по отношению к его историческим изысканиям.
Мне кажется все же, что Микола напрасно уколол Тишку. Лесничий мог, конечно, и не знать, в каком месте было когда-то городище. Но это еще не значит, что он безразличен к истории Батьковичей. Он, может, и сам делает эту историю. Тишка хвалится бересклетом, но молчит про дубы. А ведь он посадил их гектаров сто. Бересклет через десять лет вырубят на гуттаперчу, а дубы будут расти и расти. Лет через триста поглядят на них люди и скажут: «Недаром прожил на свете человек, который вырастил эту дубраву!»
В гаю играет мандолина, слышатся голоса — молодые, незнакомые. Может, те двое, у которых завтра будет свадьба, тоже ходят по дорожкам, слушают мандолину, тихий шепот серебристых тополей и думают о своем счастье. В чем только они видят это счастье? Микола, должно быть, об этом лучше знает, ведь он идет на их свадьбу, он же учил их.
Мы не одни в зеленом домике. За соседним столом, застланным такой же, как у нас, клеенкой с длинноногими журавлями, сидят трое. У них свой разговор, до которого нам нет никакого дела. Но вот один из этих незнакомых нам людей произносит слова, от которых мы все трое вздрогнули.
— За Ивана Ляпицу! — поднимает незнакомец чарку.
— Пусть ему земля пухом будет, — говорит другой.
Это сказали незнакомые люди, которые, может, и не живут в Батьковичах. А ведь мы лучше знаем Ивана Ляпицу и, может, даже обязаны ему больше, чем кому-либо другому.
Перед войной не было в Батьковичах ни старого, ни малого, кто бы не знал низенького, щупленького каменщика и печника Ивана Козлюка, которого прозвали Ляпицей.
Идем шумливой гурьбой в школу, а навстречу — Ляпица в своем одубелом от глины фартуке.
— Вы не видели, курносые, моих волков? Сбежали они у меня.
— А какие ваши волки, дяденька?
— Белые, красные, зеленые — всякие.
— Ха-ха-ха! А разве есть красные волки?
— Так чего же вы уши развесили, неучи? А еще природу изучаете. Марш в школу, бездельники вы, лежебоки. Я вот расскажу вашей учительнице!
А в школе в тот день только и разговоров про зеленых и красных Ляпицевых волков.
Во всех Батьковичах нельзя было найти хаты, где бы Иван Ляпица не сделал печи или голландки. Его печи и голландки не дымили и не чадили. Бывало, идет Ляпица морозным днем и кричит:
— Войско мое, стройся!
И из всех труб поднимаются в небо ровные столбы дыма.
Был у Ляпицы кум и наилучший друг Кузьма, тоже каменщик. Его, может, считали бы немым, если бы он, выпив, не говорил постоянно одни и те же слова: «Все, брат, от земли — и хлеб и глина. А если будет хлеб и глина — все можно сделать, брат…»
Любил Иван Ляпица с молчаливым Кузьмой, после того как они слепят новую печь, зайти в зеленый домик и опрокинуть чарочку.
— Еще одна печь слеплена, — говорил при этом Ляпица. — Пускай греются люди, пускай варят себе пищу, пусть живут на свете.
А молчаливый Кузьма, опорожнив бокальчика три, через полчаса подтверждал: «Все, брат, от земли — и хлеб и глина…»
Когда мы подросли, Ляпица уже не занимал большого места в наших мыслях. И мы почти забыли о нем, когда началась война и в родные Батьковичи пришли немцы.
В то время мы строили планы беспощадной борьбы с германским фашизмом. Если бы Гитлер как-нибудь пронюхал об этих планах, он не раз покаялся бы, что развязал войну.
Нам нужен был только руководитель, человек с боевым опытом, который повел бы нас на святую борьбу. Такого человека мы видели в Федосе Редьке. Он выдавал нам когда-то в районном ОСОАВИАХИМе значки юных ворошиловцев, и мы справедливо считали, что именно он должен возглавить нашу боевую группу.
Но Редька играл с нами в прятки. Он отпустил себе бороду и все время толковал, что слаб здоровьем и ему надо сперва подлечиться. А когда мы намекнули, что когда-то в ОСОАВИАХИМе была самая настоящая боевая винтовка и что мы хотим ее теперь получить, Редька замахал на нас руками и побелел как полотно.
Пока шла эта торговля с Редькой, в Батьковичах произошла история, после которой мы совсем забыли дорогу к бывшему руководителю районного ОСОАВИАХИМа.
Стояла первая военная холодная зима. Батьковичи, казалось, застыли в каком-то немом ожидании. Вечерами по скрипучему тротуару стучал коваными сапогами немецкий патруль.
Неизвестно, что думал в те дни немец — комендант в Батьковичах. Может, он радовался, что приобрел себе новую вотчину? Однажды комендант привез откуда-то бочку спирта и повесил объявление, что за каждый сданный населением килограмм меди и свинца можно получить бутылку горилки. Может, не только о пулях и патронах из батьковичской меди думал фашист. Может, думал он и о человеческих душах, которые можно купить за горилку.
Медь и свинец сдали даже не все полицейские. Но среди тех, кто получал бутылки с водкой, был и Ляпица. Он таскал из лесу медные гильзы и еще целые артиллерийские снаряды. Ляпица приходил к коменданту каждый день. На улице его ждал кум Кузьма, и они вместе шли пить немецкую водку.
Мы посматривали на Ляпицу с ненавистью, считали его, так же как фашистов и полицейских, врагом номер один. Его первого ждала наша расплата.
Через неделю после этого объявления ночью загорелась немецкая комендатура. Где-то внутри ухали Ляпицевы снаряды. Яркие отблески пожара плясали в каждом окне. На следующий день утром вели босыми по снегу поджигателей — Ляпицу и кума его Кузьму. Кузьма молчал, а Ляпица кланялся людям.
Так Иван Ляпица помог нам и научил нас. После этого на батьковичских заборах полицейские почти каждый день срывали наши листовки.
Летом под немецкой дрезиной на железной дороге взорвалась мина. Таких мин, должно быть, не делали и не делают нигде на свете. Под рельсы мы закопали штанину от старых Тишкиных брюк, набитую аммоналом. В качестве запала была использована бутылочка с серной кислотой, которую пришлось стащить из ненужной в то время школьной лаборатории. Из учебника химии мы узнали — если кислота попадет на смесь бертолетовой соли с сахаром, произойдет взрыв.
Сияют над родными Батьковичами августовские звезды, стоят возле зеленого домика, словно почетный караул, серебристые тополя. Кто-то в скверике играет на мандолине, и сдается, что здесь, возле самого порога, величаво и спокойно плещутся амурские волны…
1956
Перевод Е. Мозолькова
Если бы у Саши Петика спросили, почему он стал парикмахером, он, вероятно, не ответил бы. Ну стал, и все. Нужно же кому-нибудь брить и стричь, если у людей растут бороды и усы. Без парикмахеров еще неизвестно были бы красавцы и красавицы.
Одним словом, Петик не очень ломал голову над тем, почему он в двадцать лет взялся за ножницы и бритву. И все было бы хорошо, если бы не Вика, которая каждое утро продавала в зеленом киоске газеты. Мало сказать, что Вика не высоко ставила Петикову должность, она просто насмехалась над ним. Ей, должно быть, нравились летчики, лейтенанты — разные герои. А что героического мог совершить Петик со своими ножницами и бритвой?
Конечно, Петик мог и не встречаться с Викой, не слушать ее насмешек, но что поделаешь с собой, если у Вики большие синие глаза, если она умеет так звонко смеяться, а ее белые, как пух, волосы так легко развеваются от каждого дуновения ветерка. Петик, может, и расстался бы со своей профессией, но его неожиданно назначили заведующим парикмахерской. Теперь бегство с работы могли расценить как самое настоящее дезертирство; на это Саша Петик пойти не мог.
И он стал заводить новые порядки в парикмахерской. Но все-таки нужно было что-то делать с Викой. После того как она узнала, что Петик стал заведующим парикмахерской, насмешки не только не уменьшились, а стали еще более колкими и обидными. Нужно было что-то делать.
Петик нашел выход. Он решил открыть новый завивочный цех, женское отделение парикмахерской. В глубине души Петик таил надежду, что когда-нибудь к нему придет сама Вика, и он своими руками украсит ее светлые пушистые волосы чудесными завитками. Тогда она наконец убедится, чего стоят его ловкие руки.
Для изучения завивочного дела Петик специально поехал в областной город. Там он пробыл целые две недели. Он привез из города нужный инструмент и собственноручно установил электрооборудование. В рабочем поселке появились объявления, что со следующей недели парикмахерская будет делать завивку.
Была весна, шептались молодой листвой майские тополя, и в душе Петика расцветали новые надежды. Он думал, что через какую-нибудь неделю все девушки в его поселке станут еще красивее, а самой красивой будет, конечно, Вика.
Одним майским вечером, когда приятное тепло так ласково нежит каждое живое существо, Петик шел на свидание с Викой, шел, да не дошел.
Он вдруг увидел, что на улице стало светлым-светло, а люди бросились бежать прямо к станции, где находилась парикмахерская. Пожар! Страшная догадка всколыхнула сердце Петика. Он не ошибся — горела его парикмахерская.
Пожар потушили, а через неделю в народном суде рассматривали дело Александра Петика. За то, что он неправильно установил электрооборудование, его, возможно, и не осудили бы. Но раз от этого произошел пожар, решили проверить всю его деятельность. И вот тут-то выявилась недостача четырех литров одеколона «Сирень». Здесь уж уголовный кодекс никак не хотел считаться с тем, что Петик по душевной доброте освежал лица клиентов свыше всяких норм, установленных прейскурантом.
В соответствии с суровыми довоенными законами Петику дали три месяца принудительно-исправительных работ. На другой день милиционер повел его на станцию и отправил на строительство какого-то шоссе под Киевом. Но шоссе Петику строить не пришлось. Началась война, и стало не до шоссе.
Небольшой поселок, в парикмахерской которого так и не был открыт завивочный цех, жил тревожной жизнью. Фашистская оккупация… Про Петика забыли. А если кто и вспоминал его, так это Вика. Все же он ее любил.
И вдруг весной на третьем году войны в поселке появился Петик. Был он в узеньких плисовых брючках, в каком-то старомодном пиджачке, из верхнего кармана которого свисал серебряный брелок часов. Все это без всяких слов говорило, что Петик, несмотря на невзгоды войны, добился определенных жизненных успехов. Да и сам Петик не скрывал этого. При первой же встрече с Викой он сказал, что работал в парикмахерской в самом Киеве. Там он брил и стриг разных немецких генералов и теперь обладает достаточным капиталом, чтобы открыть собственную парикмахерскую и даже нанять мастеров. Вика сощурила глаза и, несмотря на то, что они не виделись два года, заявила, что спешит домой, и ушла, не протянув на прощанье руки. Но такое пренебрежение, кажется, не задело Петика. Наоборот, на его лице светилась радость, и можно было подумать, что гордая Вика наговорила ему множество самых нежных слов.
В тот же день Петик пошел на станцию, в немецкую комендатуру. Ожидая приема, молодой коммерсант держал в потной руке справку с самой настоящей тюремной печатью. И когда парня пустили к коменданту, он рассказал ему о своем тюремном заключении при большевиках. Толстый немец с хорошо выбритым лицом разглядывал справку Петика.
— Из тюрьмы? — спросил он. — Пойдешь в полицию. Петик побледнел и не знал, что ответить.
— Я мастер, парикмахерскую хочу открыть, — промолвил он наконец.
Комендант с любопытством посмотрел на Петиковы узенькие брючки, на серебряный брелок.
— А при чем тут тюрьма? — ткнул он пальцем в справку.
— Я парикмахерскую сжег! — видя, что дело идет на лад, в каком-то вдохновении выпалил Петик.
— А зачем сжигать парикмахерскую? — На лице немца отразилось самое настоящее удивление.
— Я украл одеколон! — лил на себя помои Петик.
После этих слов лицо коменданта просветлело. Он наконец понял Петика.
— Теперь ты не будешь воровать одеколон и поджигать парикмахерскую, — похлопал Петика по плечу комендант. — Одеколон будет свой собственный, а своего не сжигают и не крадут.
Через два дня после этого разговора на зеленой будке, где когда-то Вика продавала газеты, появилась вывеска с надписью: «Парикмахерская». Вверху надпись была сделана по-немецки большими буквами, а внизу еле заметно на том языке, которым пользовался сам Петик. Надпись коменданту, видно, понравилась, он опять похлопал молодого коммерсанта по плечу, угостив при этом сигаретой.
С утра в дверях новой парикмахерской, надев белоснежный халат, стоял Петик. Бороды и волосы за два года его отсутствия здорово отросли, так что работы хватало. Немцы и полицейские обслуживались вне очереди. Этого правила молодой хозяин парикмахерской держался неуклонно, за что, если говорить по правде, его не очень уважали другие клиенты. Но все это, должно быть, не очень волновало Петика. Мастеров, которых молодой коммерсант собирался нанять, пока что не было. А если бы и нанял их Петик, то еще неизвестно, где бы они разместились. Крохотная будка, с одним стулом, столиком и изрядно потрескавшимся зеркалом, мало походила на тот салон, которым похвалялся Петик.
И все же у молодого хозяина появились подчиненные. Станционная уборщица Мальвина за двадцать марок в месяц согласилась стирать салфетки, халат и мыть пол. Безработный телеграфист Сила Прохорович, которому лет двадцать назад поездом отрезало ногу, взялся за такую же плату греть и подавать воду. Одним словом, Петик имел все основания быть довольным. На стене его парикмахерской висел самый настоящий патент, где черным по белому было написано, что хозяином парикмахерской является именно он, Петик. С теткой Мальвиной и Силой Прохоровичем Петик поддерживал строго официальные отношения. Пусть не забывают, что хозяин здесь он. И только с Викой дела были совсем плохи. Она даже не замечала Петика, когда проходила мимо парикмахерской.
Петик все это видел и почему-то не сердился на Вику. Лицо его светлело, когда девушка проходила по улице, умышленно отворачиваясь от него, а он провожал ее по-прежнему дружеским взглядом. Кто знает, о чем думал в такие минуты Петик, какие планы лелеял в своей душе.
Петик любил смотреть в открытое окно на железную дорогу, по которой мчались на восток немецкие поезда. Они везли орудия, танки, солдат. Иной раз вагоны были наглухо закрыты, и нельзя было догадаться, что там внутри. Но известно, раз поезда мчатся на фронт, то везут они не дрова. Даже здесь, на небольшой станции, в глубоком немецком тылу, чувствовалось, что где-то далеко идет война. Но про войну Петик говорить не любил. А если про нее заговаривали клиенты, в том числе полицейские и немцы, он молчал как рыба. Война его не касалась. Он делал дело и ничего больше на свете знать не хотел.
Шли дни. И почти все они были похожи друг на друга. Утром Петик открывал свою парикмахерскую, тетка Мальвина протирала пол и потрескавшееся зеркало. Сила Прохорович грел воду. Петик стриг и брил, как это было заведено: вне очереди немцев и полицейских, а в порядке живой очереди гражданское население. Он провожал внимательным взглядом каждый поезд, который проходил, не замедляя хода, или останавливался на станции. И в этом не было ничего удивительного. Каждое, даже маленькое, событие должно интересовать человека, который весь день только и видит, что нос своего клиента.
Прошел месяц. Круг клиентов Петика определился. Раз в два дня утром брился сам комендант. Петик брил его особой бритвой, которую доставал с верхней полочки. Одеколонил также из особого флакончика, украшенного золотой этикеткой.
Денег с коменданта не брал. За это всякий раз награждался сигаретой.
Полицейские брились нерегулярно. Они то стояли оравой возле зеленой будки, то их не было видно по целой неделе. Все зависело от каких-то там операций, в которых они участвовали. Но этими операциями Петик не интересовался.
Среди остальных клиентов Сила Прохорович и тетка Мальвина выделили двух постоянных. Одним из них был юный паренек Тишка, ремонтный рабочий на железной дороге. У Тишки на верхней губе рос реденький пушок, но в парикмахерскую он наведывался каждый день. Тетка Мальвина в первое время даже злилась: «Вишь ты, молокосос, нашел время красоту наводить». Но вскоре все выяснилось. Тишка приходил потому, что вел с Петиком разные торговые дела. Он каждый день приносил пачку сигарет, которые выторговывал у немецких солдат.
Другим постоянным клиентом был землеустроитель Трапеза. Теперь он славился в поселке как отменный мастер по вставлению стекол и починке жестяной посуды. Трапеза приходил в парикмахерскую под вечер, после своего дневного обхода. Он опускал на пол деревянный ящик со стеклом и разными принадлежностями своей новой профессии и садился бриться. Брился он каждый день. Тетка Мальвина однажды не вытерпела:
— Богато, видно, живешь, что так фасонишься! До войны с бородой бегал, а теперь молодишься. Люди в окопах, а он себе одикалоны.
— Нам, мелким ремесленникам, теперь самое житье, — без всякой злобы отбивал теткин натиск Трапеза. — Патент в кармане, сам себе хозяин, никакого черта лысого не знаю. Заработал марку — и куда хочешь ее. Хлеба нигде не купишь, горилки не продают, так хоть побриться за собственный капитал.
Разговорчивый был человек Трапеза и никогда за словом в карман не лез.
Каждый новый день приносил в парикмахерскую какие-нибудь новости. Там партизаны взорвали немецкий эшелон, тут кто-то заразил полицию дизентерией, и бобики катаются, держась за животы. Бургомистрова женка, усатая Анэля, целый год хвасталась, что ее скоро запишут в немцы, а с недавного времени об этом больше ни гугу. Но все эти новости, казалось, не производили на Петика никакого впечатления. Он выполнял свою работу — брил, стриг, вечером подсчитывал выручку, и все. Тетка Мальвина никак не могла понять, что он за человек. «Разбогатеть захотел, так на этих марках черта с два разбогатеешь. Шелудивой собаке их под хвост. Может, недотепа, придурок какой. Научился мылом бороды мусолить, и больше ничего в голове нету. Недаром до войны парикмахерскую спалил…»
Сила Прохорович держался несколько иного мнения о Петике. «Хочет переждать время, отсидеться, — сказал он как-то тетке Мальвине тоном заговорщика. — В бобики не пошел и в лес боится. Одним словом, ни вашим, ни нашим. Но к собственности привержен, значит, человек не наш. Держи при нем язык за зубами…»
А Петик брил, стриг, внимательным взором провожал каждый эшелон, проходивший через станцию на восток. Каждый день в парикмахерскую с пачками сигарет забегал вихрастый путеец Тишка, под вечер заглядывал с деревянным ящиком Трапеза. Все шло своим заведенным порядком. Только Вика не появлялась на горизонте, который открывался из зеленой будки.
Но однажды привычный порядок нарушился. Трапеза пришел вместо вечера ранним утром. Сел в кресло, и Петик сразу намылил ему еще совсем чистое после вчерашнего бритья лицо. Трапеза не горланил, как всегда, на всю будку, а полушепотом что-то говорил Петику. Они так зашептались, что не заметили, как в будке появился комендант.
Он, стоя на пороге, недовольно хмыкнул, а Петик все увивался около Трапезы. Наконец хозяин заметил коменданта и так двинул своего клиента в бок, что тот вскочил как ошпаренный.
Трапеза с намыленным лицом и смущенной улыбкой притулился в уголке, а комендант важно сел перед потрескавшимся зеркалом. Петик брил немца с подчеркнутым вниманием, вертелся возле него вьюном. Комендант на этот раз угостил Петика сразу двумя сигаретами. Одну из них Петик предложил потом Силе Прохоровичу, но тот, молча щелкнув жестяной коробкой, начал делать самокрутку.
Весь этот день Сила Прохорович был не в духе, а в обеденный перерыв за глаза, при тетке Мальвине обругал Петика самыми последними словами. Но тетка Мальвина молчала.
Она мыла пол и будто не слыхала, что говорил ей отставной телеграфист. Тот покипятился еще немного и, не встретив сочувствия, заковылял домой хлебать, как он говорил, похлебку из жмыха.
Тетка Мальвина молчала не зря. Вчера вечером она забежала в парикмахерскую за ведром. Петик стоял один в халате, поглядывал в окно и барабанил пальцами по стеклу. Тетка зашла за полотняную занавеску, где стояло нужное ей ведро.
Вдруг она увидела, что в самом углу от стенки отстала доска. Она надавила ее коленом, доска открылась, как дверка, и на пол вывалились два бруска. Тетка Мальвина взяла их и показала Петику. Тот дернулся, как от ожога.
— Это мыло немецкое, — пролепетал он побелевшими губами. — Пены от него никакой, надо выбросить к черту. Только деньги заплатил сдуру.
Он засунул бруски в карман, а на пол упал белый металлический карандаш. Поднимая его, Петик сказал, что это для маникюра, чтобы красить ногти.
Тетка Мальвина сделала вид, что поверила. Она спокойно взяла ведро и вышла из будки. Но сердце чуть не выскакивало из груди. Ей было страшно до дрожи в коленях и вместе с тем весело. Так вот, значит, какая птица этот Петик! Пусть себе выдумывает про немецкое мыло, так ему тетка Мальвина и поверила! Она же своими глазами видела, как такими брусками наши взорвали, когда отступали, водокачку. И карандашик, говорит, ногти красить. Так накрасишь, что не останется ни ногтей, ни пальцев. Тимка, стрелочницы Гаврилихи сынок, хотел из такого карандашика свистульку сделать, с тех пор ходит с тремя пальцами на двух руках.
Тетка Мальвина не спала всю ночь. Ей было и страшно, и вместе с тем в груди росло какое-то радостно-мстительное чувство. Сам комендант бриться ходит. Сигаретками угощает. Дурень ты немецкий! Обожди, он тебе такую сигаретку покажет, что забудешь, как отца родного зовут. Это, видать, жук, огни, и воды, и медные трубы прошел. Недаром он это «мыло немецкое» припасает. Поезда почти каждый день подрываются на минах, разве это так себе.
Ну и хитрый, однако! Мать родная не догадалась бы никогда. От нее, от Мальвины, скрывается. Пускай что хотят говорят про Мальвину, но она сквозь землю видит. Не на такую напал! Но разве она ему враг в таком деле?
Тетка Мальвина решила молчать. Раз он, этот Петик, скрывается, хочет ей нос утереть, ее хата с краю. Только еще придет коза до воза. Пусть себе Мальвина глупая, но кто знает, что у нее целых два месяца лечился раненый красноармеец? Никто не знает. То-то же!
На следующий день тетка Мальвина сразу заметила, что доска в углу больше не открывается. Петик держался как-то настороженно и время от времени бросал на тетку пытливые взгляды. Не укрылось от нее и то, что с самого утра прибежал этот самый Трапеза. Видать, тоже птица стреляная. Так она и поверила, что ему приятно таскать на спине этот деревянный ящик. Мелкий ремесленник. Знаем мы таких ремесленников!
Когда Сила Прохорович напал в тот день на Петика, тетка Мальвина только усмехнулась про себя. «Пусть ругается, одноногий дурень! Жизнь прожил, а ума не набрался. Слепой котенок. От его ругани никому не жарко и не холодно», — думала тетка.
Но пришла очередь заметить кое-что и Силе Прохоровичу. После того как Петик хотел угостить старика немецкой сигаретой, Сила Прохорович невзлюбил своего хозяина. Теперь он сидел в парикмахерской только в случаях крайней необходимости, когда нужно было разжечь старый примус и согреть воды. Старик даже подумывал о том, чтобы бросить эту службу. На какое лихо она сдалась ему! На кусок хлеба он заработает и продажей веников. Старого телеграфиста удерживало на службе только одно — возможность поговорить с людьми. Дома ему даже словом перекинуться было не с кем.
Однажды перед вечером Сила Прохорович пристроился в уголке возле порога и, казалось, дремал. Клиентов в будке не было. Петик стоял у окна и, как всегда, посматривал на железную дорогу. Он глядел на немецкого часового с черным автоматом на груди, стоявшего под деревянным грибом на перроне, на обмытые дождем блестящие рельсы и барабанил пальцами по стеклу. Как только Петик забарабанил, Сила Прохорович насторожился. Его чуткое, натренированное годами ухо сразу уловило знакомый перестук «морзянки», ведь когда-то, не заглядывая в телеграфную ленту, он читал самые длинные телеграммы. «Вика, Вика… Вика», — выбивал пальцами по стеклу Петик. Сила Прохорович даже привстал от удивления. Он не помнил, чтобы этот молокосос когда-нибудь работал на телеграфе.
— Не сеют, брат, теперь ни вики, ни чечевицы, — не выдержал наконец Сила Прохорович. — Так что и вспоминать не стоит.
Петик вздрогнул всем телом и не повернулся от окна. Так он простоял, может, с минуту.
— Это мы в осоавиахимовском кружке азбуку Морзе учили, — сказал наконец хозяин парикмахерской. — Только забыл я все…
— Почему же забыл, знаки ясные, — похвалил Сила Прохорович. — Сколько ты принимал в минуту?
— Ничего не помню, забыл. — Петик, видимо, не был настроен вести разговор.
Догадка никогда не приходит одна. Пришел Тишка, отдал Петику пачку сигарет и сел стричься. И Сила Прохорович вдруг понял, что стричься Тишке не нужно, он стригся всего неделю назад, а значит, есть другая причина, которая привела его в зеленую будку. Старику стало как-то не по себе. Он вышел во двор. Дождь перестал, воздух был чистый, дышать стало легче. Сила Прохорович поглядел на рельсы, блестящей лентой бежавшие на восток, и почему-то подумал, что не все дороги в жизни такие прямые, как эта стальная.
С этого дня Сила Прохорович выходил во двор, когда к Петику наведывался Трапеза или забегал Тишка. Он добровольно становился на пост и внимательно следил, чтобы кто-нибудь лишний не зашел в парикмахерскую. Когда подходил чужой человек, Сила Прохорович умышленно разговаривал с ним, как глухой, не щадя горла. Заметил это Петик или нет? Может, и заметил, хотя и не подавал виду.
Минул месяц, а может, и больше. За это время на железной дороге произошли перемены, которые мог не заметить только слепой. Теперь эшелоны больше мчались на запад, а не на восток. В тихие вечера слышалась далекая артиллерийская канонада.
Однажды на станции скопилось сразу несколько эшелонов, — где-то впереди партизаны взорвали железную дорогу. Петик в этот день был почему-то встревожен. Он не отрывал взгляда от окна, часто курил и, по всему видно, не находил себе места. Сила Прохорович с тревогой поглядывал на хозяина парикмахерской. Тетка Мальвина ходила осторожно, чуть не на цыпочках, боясь что-нибудь зацепить. Вдруг могучий взрыв потряс зеленую будку. Зазвенели стекла, а с верхней полочки упал и разбился флакончик с золотой этикеткой — комендантский одеколон.
Все трое в парикмахерской стояли с побелевшими лицами. А потом тетка Мальвина вдруг бросилась собирать осколки разбитого флакончика.
— Ты что, сдурела? — закричал на нее Сила Прохорович и, стуча своей деревяшкой, подскочил к дверной задвижке.
— У тебя тут ничего нет? — он приблизил свое лицо к самому лицу Петика. — Давай быстрей, а то поздно будет.
Петик посмотрел на Силу Прохоровича, тетку Мальвину и снял со стола зеркало. Отодвинув в стене доску, он схватил две похожие на черных черепах магнитные мины.
— У меня тут грязная вода в ведре, — вдруг нашлась тетка Мальвина. — А они, эти динамиты, в воде не взрываются?
— Не взрываются, — усмехнулся Петик.
— Ты иди, тебя не тронут, — зашептал Сила Прохорович. — Приткни их где-нибудь в карьере.
Станцию оцепили. Из станционных помещений никого не выпускали. Немцы перетряхивали все вещи в каждом доме, где жил железнодорожный люд. Через час в зеленую будку вошел комендант с солдатами. Лицо у него было злое, нахмуренное. Комендант никого не узнавал.
В парикмахерской ничего подозрительного не нашли. Но Петика и Силу Прохоровича вместе с рабочими загнали в пустой пакгауз. Там они сидели всю ночь. А на следующий день утром всех поодиночке вызывали к коменданту. Силу Прохоровича повели первым. Через полчаса вызвали Петика. Немец рассматривал его справку с тюремной печатью.
— Будешь отмечаться в полиции, — заявил комендант. — Каждое утро.
Парикмахерская в тот день не работала. Петик сидел в сквере задумчивый и серьезный. Вдруг он увидел Вику. Она куда-то торопилась. Девушка, заметив его, подошла первая. Может, она узнала уже, что он сидел под замком?
— Обыски идут, — почему-то сразу сказала Вика. — Вчера немцы еще две мины из-под вагонов сняли. Из наших, говорят, кто-то подвесил. Полицейские шепчутся, что ученых собак приведут. С собаками искать будут.
Петик подскочил со скамьи, как на пружинах.
— Мне по делу нужно, до свидания, Вика, — кинул он на ходу и зашагал из скверика.
Девушка удивленно посмотрела ему вслед.
Через какой-нибудь час Петик был уже в доме у Силы Прохоровича.
— Дайте мне крепкого табаку, — попросил он торопливо. — И около будки посыпьте табаком. С собаками будут искать, вас же схватят, если что.
В тот же день Петик исчез из поселка.
Появился он, когда пришли наши. Петик был в военной форме и приехал на военной машине. Он сразу пришел в свою зеленую будку, которую не тронули ни бомбежки, ни другие вихри войны. Тетка Мальвина даже прослезилась:
— Я же с первого дня звала, кто ты такой, Петик. Думаешь, я не знала, что у тебя не мыло немецкое, а эти, как их, динамиты. Только почему ты прятался, — мы же свои?
— Конспирация, тетка Мальвина. Так нужно.
— А с табаком хорошо вышло, — вставил слово Сила Прохорович, — говорят, та собака коменданта за руку схватила, как мину обнюхала. Азбуку Морзе ты, Петик, все-таки хорошо знаешь. Меня не проведешь, двадцать лет на телеграфе.
— Знаю, Сила Прохорович, рация ведь у нас была! Недаром же мы немцев одеколонили и эшелоны считали. А вам спасибо, сильные вы люди, помогали. Не обижайтесь, что молчал, — конспирация.
Петик торопился. И торопиться была причина — недалеко от зеленой будки нетерпеливо прохаживалась Вика.
Петик попрощался и убежал.
— А это что за слово такое — «конперация»? — спросила тетка Мальвина.
— Не конперация, а конспирация, — поправил Сила Прохорович. — Ну, как бы тебе яснее объяснить?.. Конспирация — это когда в каком-нибудь важном деле за народ держаться, доверять таким вот, как мы с тобой. Один ничего не сделаешь без народа и ничего от него не спрячешь.
Тетка Мальвина слушала Силу Прохоровича с довольным, счастливым лицом.
1956
Перевод Е. Мозолькова
Мне эта боль знакома.
Г. Гейне
Стоял декабрь, бесснежный, тоскливый. Однотонно и нудно гудели телеграфные столбы с оборванными проводами. Два или три провода уцелели и звенели на морозе, как струны, передавая свою болючую тоску мерзлой древесине столбов. Провода были мертвы: по ним теперь никто не вел разговоров. За районным центром телеграфные столбы как бы брали разгон, бежали вдоль шоссе, мимо сел и городов. Куда они шли? До войны, может быть, в Москву, а теперь никуда, так как под Москвой фашисты.
Местечко замерло, притаилось в сумраке декабрьской ночи. В пассажирском зале железнодорожной станции разгуливает ветер, семафор уже с самого лета стоит с опущенным крылом, а черные стрелки с выбитыми стеклами фонарей кажутся в темноте надмогильными крестами.
До войны в местечке было электричество, теперь его жители как бы переселились в каменный век — они освещают свое жилье лучиной и коптилками с воловьим жиром. Сверкает яркими огнями только одно помещение — средняя школа. Там теперь немецкий комендант, его канцелярия и охрана. Люди по улицам ходят как-то боком, у них неспокойные, бегающие глаза.
В местечке появилось несколько самогонных аппаратов. Но полицейские смотрят на это сквозь пальцы. Самогонку гонят каждую ночь, а вечерами играют в карты. Из каких-то щелей вылезли ворожеи. Они кладут руки на стол, что-то загадывают, и стол будто бы стучит всеми своими четырьмя ножками и отвечает на вопросы.
До войны в местечке было три школы: десятилетка, семилетка и начальная. Теперь они все закрыты. По ночам надрывно воют собаки. Ходят слухи, что немцы хотят обложить их налогом. Дико… Глухо…
Неизменно только декабрьское небо. Так же, как и прежде, сияет на нем ковш Большой Медведицы и цедит на печальную землю свой таинственный свет далекий Млечный Путь.
Мы собираемся впятером в доме Тишки Грошика. Мы — это хозяин хаты Тишка, его ближайшие соседи Базыль Маленда и Лявон Гук, Микола Асмоловский и я. У Тишки нам удобнее всего собираться. Отца у него нет, а мать, больная тихим помешательством, на наши разговоры не обращает никакого внимания. В хате у Тишки кажется холоднее, чем на улице. Сам Тишка недавно притащился из-под Орла, куда он убегал от немцев. Хозяин он неважный. За этот месяц, что сидит дома, мог бы забить незастекленное окно фанерой или досками. Но Тишка такой мелочи, как холод, не замечает. Выбитое окно мать еще осенью заткнула тряпками. Так оно осталось и при хозяине.
Мы приходим к товарищу по одному, а собравшись, постановляем затопить печку. Света у Тишки нет, дров тоже. Сидеть в темной холодной хате просто срам, и мы идем на поиски дров. Все, что было деревянного на Тишкином дворе, давно поколото и сожжено. Двор стоит голый, как бубен, и мы знаем, что здесь никакой поживы для огня не найдешь.
Вооружившись тупым колуном, мы идем к железной дороге. Там сложены в штабеля щиты для снегозадержания. Щитов этих мы перетаскали за месяц тьму, кажется, что их хватит отапливать Тишкину хату всю зиму. То, что железную дорогу может занести снегом, нас не беспокоит, она теперь не наша, а немецкая.
Щиты никто не охраняет, и мы приступаем к работе. Тишкиным колуном рубить нельзя, им можно только ломать и крошить, ведь его, должно быть, не точили с тех пор, как он попал к своему нерадивому хозяину. Мы ломаем и крошим до тех пор, пока не вырастает целая гора планок. От Тишкина двора до железной дороги метров триста, и через час мы забрасываем дровами все сенцы. Хорошему хозяину их хватило бы на месяц, но у Тишки они разойдутся за два дня.
— Слушай, приведи в порядок окна, — просим мы Тишку. — В хате хоть волков гоняй. Тут воз дров спали — не натопишь!
— Все равно холодно будет, — безразлично отвечает хозяин.
— Забьешь окна, так потеплеет.
— А как ты завалинку засыплешь? — огрызается Тишка. — Земля замерзла, как камень. А снизу еще больше дует.
Тишку не убедишь.
В печке потрескивают смолистые доски, неровные отблески света скачут по темным стенам, по столу, заваленному книгами, по полке, заставленной разными бутылками и банками. Мы пристраиваемся возле печки, греемся и молчим. Может, это и лучше, что Тишкина хата имеет такой убогий вид. Во всяком случае, она не вызывает никаких подозрений.
Нам ненавистна мертвая, затаенная тишина, нависшая над местечком. Но что делать? Фашисты явились к нам не в гости. Собираясь у Тишки, мы ругаем их последними словами, пророчим им скорую гибель. Но немцы от этого, кажется, не чувствуют себя хуже. Они с грохотом вломились к нам на своих танках и машинах, их самолеты заполонили небо. Фашисты шагают по местечковым улицам, презрительно, свысока поглядывая на все наше. Бывают минуты, когда нам хочется вцепиться им в горло зубами. Но зубами фашистов, видимо, не передушишь.
Из всех нас один Тишка имел какое-то касательство к военному делу. Он перед самой войной окончил десятилетку, и его в первые дни войны взяли на окопные работы. Мы, четверо, кончили по девять классов, успев для десятого купить только учебники.
Узнав, что Тишка вернулся домой, мы сразу же бросились к нему. Нам так хотелось узнать, что делается там, на фронте, хотелось услышать что-нибудь утешительное. Но Тишка сказал очень немного, и его вести нас не обрадовали. Он плелся от Орла больше месяца, принес домой осьмину вшей и необычайный аппетит. Теперь он сидел на печи, ел картошку и ругался. Про войну и политику он даже не хотел и говорить.
Но отступиться от товарища так легко мы не могли. Мы пришли к Тишке и на второй и на третий день, натаскали ему щитов и за какую-нибудь неделю отогрели его. Он стал понемногу оживать.
— Правда, что немцы взяли Москву? — допытывались мы у Тишки.
— Должно быть, нет, наши просто Москву не сдадут!
— А немцы пишут, что взяли!
— Врут! Они еще в сентябре кидали листовки, что забрали Ленинград. Это была брехня.
…В минуту унынья, о Родина-мать,
Я мыслью вперед улетаю,
Еще суждено тебе много страдать,
Но ты не погибнешь, я знаю…—
декламировал Базыль Маленда некрасовские строчки. Нам всем становилось и хорошо и грустно от этого стихотворения, оттого, что жил на земле великий поэт Некрасов, который угадал наши нынешние чувства. Мы вспоминали историю, вспоминали Карла XII и Наполеона. Но одной историей сыт не будешь. Действительность ставила нестерпимые вопросы и требовала неотложного ответа. Что-то нужно делать, нельзя сидеть спокойно в такое время.
Вот в те дни и решено было сконструировать радиоприемник и послушать, что делается на фронте. Как там Москва? Родная, далекая Москва.
Знания по радиотехнике, полученные нами в школе, были не очень основательными. Мы что-то запомнили про мегагерцы и килогерцы, что-то знали относительно выпрямительных токов, но от этих герцев и токов до радиоприемника, который рассказал бы нам про Москву, было очень далеко.
До войны в нашем местечке работало несколько библиотек. Мы были записаны в каждой их них, читали не только наших, но и зарубежных писателей. Только по радиотехнике никто из нас не прочитал ни одной книжки. Теперь мы ругали себя за беспечность, за то, что были такими дурнями. Но толку от этого было мало.
Через два дня мы собрали десяток книг по радиотехнике. Впятером обшарили все библиотеки, которыми никто сейчас не интересовался. Мы запоем читали скучные книги, так же как раньше читали Конан Дойла.
Прошла всего неделя, а про радио мы знали уже очень много. Любой преподаватель физики, ни капельки не кривя душой, поставил бы каждому из нас пятерку.
Начитавшись книг по радиотехнике, мы поняли, что кустарным способом можно сконструировать только детекторный радиоприемник. Но он для нас не годился, им можно принимать с расстояния в двести — триста километров, а от нашего местечка до Москвы самое меньшее восемьсот. Да если бы мы и отважились его конструировать, то где нам взять чудодейственный камешек — «плюмбум С», обладающий способностью усиливать радиоволны? В местечке нельзя было купить самых обыкновенных спичек, не то что детектор.
Нам нужен ламповый приемник, до которого долетел бы голос Москвы через фронт, через необъятные поля и леса, сквозь магнитные бури. А радиолампу клещами да молотком не сделаешь. Теперь мы многое знали о радиосвязи, а чувствовали себя в сто раз беспомощнее, чем неделю назад, когда еще не читали книжек по радиотехнике. От этого хотелось плакать.
Выход мы видели только один: достать готовый радиоприемник. До войны в местечке их было много. Но мы знали приказ — сдать все радиоприемники в полицию.
Собираясь в Тишкиной хате, мы рассуждали об этом долгими декабрьскими вечерами. «Наверное, не все их сдали», — убеждали мы друг друга.
О, если бы нам попался нарушитель полицейского приказа, утаивший радиоприемник! Мы его расцеловали бы, как самого лучшего друга, тронули бы самое каменное сердце, отдали бы за приемник все, что у нас есть. В конце концов могли бы взять приемник хитростью либо просто украсть. Это теперь не имело принципиального значения.
Мы перебирали в памяти всех известных нам владельцев радиоприемников. Большинство из них выехало из местечка. Но были и такие, что остались. Из них мы знали троих. Не откладывая дела в долгий ящик, с горячей верой в успех наша пятерка принялась за работу.
Спустя два дня подвели печальные итоги предварительной разведки. Несмотря на все хитрости, бывшие владельцы радиоприемников легко нас раскусили. Все они вели себя примерно одинаково. Каждый клялся и божился, что никакого радиоприемника у него нет, и показывал справку о его изъятии. Мы заметили, что каждый бывший радиослушатель трепетал, как осиновый лист, и смотрел на нас ошалелыми от страха глазами. Может, они приняли нас за немецких шпионов? Ведь за слушание радио фашисты карали смертной казнью.
Но переживания бывших владельцев радиоприемников нас не интересовали. Эти люди для нас теперь не существовали. Пусть любуются своими справками.
Мы были в полном отчаянии. Казалось, у нас не было никакого выхода. Мы собирались у Тишки и с горя начинали ссориться, обвиняя друг друга в бездеятельности и пассивности.
Горе учит людей быть мудрыми. В один из тех памятных вечеров Тишка высказал гениальную догадку. Она окрылила и сплотила нас.
— Нужно пробраться в полицию, — сказал Тишка. — Приемники у них хранятся где-то здесь.
Это в самом деле было просто и гениально. Надежда наполнила наши сердца решительностью и жаждой деятельности. В тот вечер мы не могли усидеть возле Тишкиной печки. Не может быть, чтобы полицейских интересовали радиоприемники. Они хлещут самогонку и шляются по вечеринкам. Все остальное их, кажется, мало волнует.
Была полночь, когда мы направились к зданию полиции. Местечко спало. Трепетные отблески лучины не мелькали уже ни в одном окне. В безоблачном зимнем небе сияли равнодушные звезды. Однотонно и печально гудели провода на телеграфных столбах. Где-то неподалеку выли собаки.
В окнах полицейского участка света не было. Патрули, которые с вечера слонялись по улицам, видимо, угомонились.
Мы два раза тихим, спокойным шагом прошли мимо управы, и никто нас не окликнул. Это придало решимости. По нашим расчетам, радиоприемники хранились в большом амбаре, стоявшем рядом с полицейской конюшней. Полиция стаскивала туда всю реквизированную добычу. Огородами добрались до задней стены амбара и прислушались. Ни один звук не нарушал тишину полицейского двора. И все же перелезать через забор было рискованно. Разве полицейские такие дураки, чтобы не выставить часового на своем собственном дворе? Это надо было проверить.
Мы снова вышли на улицу. Идти всем вместе теперь не годилось. Нужно было кому-нибудь одному проверить бдительность полицейских. Выбор пал на Базыля Маленду. Он всегда предлагал самые смелые планы и отличался горячим характером.
Не колеблясь ни минуты, Базыль зашагал по темной улице. Мы спрятались за угол соседнего дома, а Базыль, подойдя к воротам полицейской управы, затянул песню. Притворившись пьяным, он горланил на всю улицу, а мы, выглядывая из-за угла, не могли удержаться от смеха.
Через минуту скрипнула калитка, и со двора полицейской управы показалась черная фигура.
— Это ты, Савка? — крикнул на всю улицу дежурный полицейский. — Иди проспись! Завтра тебе на службу.
Калитка снова закрылась, а Базыль благополучно присоединился к нам. Было ясно, что ночью двор полицейской управы охраняется и так просто туда не проберешься.
Мы разошлись по домам, а на следующий день собрались у Тишки и долго думали, как нам попасть в амбар. Самый смелый план выдвинул Базыль Маленда.
— Нужно, чтобы меня полиция арестовала, — сказал он. — Там я все разнюхаю.
Базыль не собирался совершать большого преступления. Он хотел вечером прицепиться к какому-нибудь патрулю и затеять ссору. Этого будет достаточно, чтобы его арестовали и потащили в полицейскую управу. А полицейские разгуливать заключенным не дают. Они заставляют их пилить дрова, чистить конюшню. Одним словом, по мнению Базыля, он сможет все разузнать о приемниках, если они только уцелели.
Что же, такой план следовало только одобрить. Мы добыли бутылку самогонки и благословили Базыля на страдания. Сами выпили по капле, а будущему узнику налили полный стакан. От него должно нести перегаром, а то полицейские еще не поверят. В тот же вечер Базыль поругался с полицейскими, и его арестовали. Мы ждали Базыля четыре дня. Так же, как прежде, мы собирались у Тишки и высказывали разные предположения о его судьбе. Все-таки нелегко ему там, в лапах этих дурней. Расстрелять Базыля не могли, на этот счет мы были спокойны. Но шомполов ему, видать, придется попробовать.
Базыль вернулся на четвертый день вечером. Он забежал домой поесть и тут же подался к Тишке. Мы его уже ждали. Он пришел злой и хмурый.
— Узнал что-нибудь? — спросил Тишка.
Не говоря ни слова, Базыль достал из кармана что-то завернутое в тряпочку. Он размотал сверток, и на его ладони оказались две блестящие радиолампы. Мы чуть не запрыгали от радости. Что же он тогда притворяется? Раз нашел радиолампы, значит, есть и остальное. Все-таки молодчина Базыль!
Мы уже чувствовали себя обладателями радиоприемника и с нетерпением ждали, что он скажет.
— Не радуйтесь, — наконец заговорил Базыль. — Тишка оказался прав: приемники были в полиции. Но эти дураки потолкли их прикладами и выбросили на свалку. Пять или шесть штук я перекинул через забор, но, кажется, там ничего живого нет. А батарей сколько хочешь, я их припрятал…
— Из пяти один как-нибудь смастерим! — радуясь, мы не дали Базылю договорить. — Главное — лампы.
— Неизвестно, исправные ли они. Ведь я нашел их там же, где и радиоприемники. Внутри у них что-то звенит.
Лампы были блестящие, как новые. Действительно, они немного звенели, если их тихонько потрясти возле уха. Но нам не хотелось верить, что они неисправные. Мы горели желанием скорей смастерить радиоприемник и в ту же ночь пошли собирать то, что Базыль выкинул с полицейского двора.
По дороге он рассказал нам о своих приключениях. Он не тратил времени напрасно. В первый вечер ему всыпали немного шомполов, но потом все пошло как по маслу. Базыль нашел, чем приманить полицейских. Две ночи подряд он рассказывал им сказки и разные вычитанные из книг истории. Его слушали, разинув рты, хотя он нес несусветную мешанину из разных приключенческих книг. Базыля даже угощали самогонкой, прося рассказать что-нибудь еще.
В полночь мы забрали в мешки выброшенные Базылем радиоприемники и сухие батареи. Поклажа оказалась увесистой, и это очень радовало нас. Неужто из всего этого мы не сделаем хотя бы маленький приемник?
Два дня очищали части от ржавчины и грязи. Мы радовались, как дети, находя уцелевшие конденсаторы, катушки напряжения и переключения, изоляторы, и старались не думать о своем неблагодарном труде. Казалось, все части, необходимые для радиоприемника, были налицо. Оставалось смонтировать приемник. Но где достать соляной кислоты, олова, спиртовку. В двухэтажной десятилетке, где мы учились, был химический кабинет. Но в школе — немецкий комендант, и к ней теперь не подступиться. Комендант охраняет себя лучше, чем полицейские свой участок. Два немца все время шагают возле школы с автоматами.
Мы направили свое внимание на другую школу — семилетку. Она стояла на самом краю местечка, и в ней жил старый чудаковатый преподаватель ботаники и зоологии. Он закрыл окна ставнями и старательно охранял школьное имущество, хотя о занятиях в школе теперь не могло быть и речи. В этой школе также должны быть спиртовки и кислота.
В школу забрались среди белого дня, выбрав момент, когда учитель отлучился из квартиры. Долго блуждали по классам, пока не напали на кабинет природоведения. Здесь все стояло в образцовом порядке, как до войны: штативы, спиртовки, пробирки, коллекции минералов и гербарии. Мы набрали, сколько хотели, спиртовок и пробирок, реквизировали весь запас легкоплавких металлов. В длинной банке плавала заспиртованная гадюка. Ее пришлось выкинуть на пол, а спирт мы перелили в колбу. Без спирта не будет гореть спиртовка.
С этого дня Тишкина хата стала напоминать келью средневекового алхимика. Всюду бутылки, бутылочки, пробирки, спиртовки, жестянки с разными порошками, кусочки свинца, олово и мотки медной проволоки. Свежий человек, войдя в хату, наверное, подумал бы, что тут ищут какой-нибудь философский камень. Но никакого камня мы не искали. Целую неделю, забывая про обед и ужин, мы собирали и паяли приемник. От кислоты у нас почернели пальцы, с них слезала кожа. Мы обвиняли друг друга в невежестве, ссорились, мирились, торопили друг друга, как сумасшедшие. И все напрасно. Приемник оставался глух к радиоволнам, которые неслышно носились над нами. Лампы, которые раздобыл Базыль, оказались испорченными.
Последнюю пробу мы провели в новогоднюю ночь. Приемник молчал. Базыль от злости поддал его носком ботинка, а Тишка залез на печь и накрылся кожухом. Где-то около школы фашисты стреляли и пускали ракеты. Они встречали Новый год.
В январе начались метели. Снегу намело столько, что в нем чуть не скрылась сгорбленная Тишкина хата. Три дня мы не встречались. Нас троих погнали чистить на шоссе снег. Мобилизацию на работу фашисты провели довольно хитро. На рассвете они врывались в хату и выгоняли по одному трудоспособному. К Тишке немцы не зашли. Может, они поленились прокладывать стежку через огромные сугробы, которые намело на голом дворе, а может, просто решили, что в такой хате трудоспособного не найдешь. Остался дома и Микола Асмоловский. У него болела тифом сестра, и немцы побоялись показать свой нос в хату.
Шоссе пролегало километрах в восьми от местечка. До него колонна мобилизованных добиралась полдня. Базыль Маленда, Лявон Гук и я держались вместе. Мы твердо решили сбежать при первой возможности. Но это удалось нам только на третий день, и мы нисколько не жалели, что не сбежали раньше.
Базыль Маленда выклянчил для нас у знакомых полицейских самый легкий участок. Наш кусок шоссе, защищенный лесом, был почти чистый. Греясь два дня возле костра, мы не слишком надрывались на немецкой работе. Но дело не в этом.
На третий день по шоссе пошли немецкие машины. На солдат, сидевших в обтянутых брезентом кузовах, было смешно смотреть. Закутанные в большие платки, из которых торчали только покрасневшие от мороза носы, они здорово напоминали старых местечковых баб.
— Так бежал из Москвы Наполеон, — сказал Лявон Гук. — Будут знать русскую зиму. Они подохнут от холода.
С Лявоном можно было бы согласиться, если бы машины мчались на запад, но все они пока что держали путь на восток. На третий день одна машина с солдатами остановилась на нашем участке. К ней сразу же подбежал Базиль Маленда.
— Пан, нах Москау? — спросил он высокого немца, вылезшего из кабины.
Тот сначала ничего не понял. Тогда Базыль повторил свой вопрос. Неожиданно солдат схватил его за грудь и начал трясти. Лицо немца перекосилось от злости, он душил Базыля и что-то кричал, брызгая слюной. Парень еле вырвался из его рук и отскочил в сторону как ошпаренный.
Машина тронулась, а мы стояли и не знали, что думать. Пять месяцев назад, когда фашисты заняли наше местечко, они сами во все горло орали это самое «нах Москау». Почему же теперь они злятся?
Вдруг какая-то шальная волна радости подхватила нас и бросила в лес. Мы не могли больше оставаться на шоссе, по которому мчались на восток немцы. Нужно было обсудить поведение фашиста, выяснить, что все это значит. Мы притаились под старыми ольхами и минуту не могли перевести дух от быстрого бега.
— Ясно, немцы отступают, — проговорил Базыль Маленда. — Это видно по всему.
— Если они взяли Москву, то с чего бы злился тот долговязый? — высказал догадку Лявон Гук.
— Через две недели наши будут здесь, — поддержал я товарищей. — Немцы и шоссе чистят, чтоб лучше было удирать.
Мы долго доказывали друг другу, что фашисты накануне своего полного краха. Летом они были такие самоуверенные, так высоко задирали носы, а теперь одно только слово «Москва» выводит их из себя. Наши, видно, здорово им всыпали.
Непонятно было только одно. Почему немецкие машины мчатся на восток, а не назад? Может, фашисты удирают каким-нибудь другим путем, а по нашему шоссе подбрасывают подкрепление? Все это надо было узнать.
Мы вернулись на шоссе, чтобы забрать лопаты. Снова повалил снег, и это было нам на руку. Мы собирались незаметно исчезнуть. Вдруг Базыль наклонился и поднял какой-то сверток. Он развернул газету, из нее посыпались разные объедки. Но это нас не интересовало. Газета была немецкая, и мы впились в нее глазами, стараясь прочитать заголовок, напечатанный крупными красными буквами во всю полосу. «Русишэ офэнзивэ ист гэшайтэрт», — прочитали мы. Из всего этого нам было известно только одно первое слово.
— Что может означать это «офэнзивэ»? — допытывались мы друг у друга. Мы прочитали еще несколько строчек и пожали плечами. Все слова были для нас темны, как китайская грамота. Пять лет учили мы в школе немецкий язык, а как дошло до дела, оказались самыми настоящими олухами.
Пробираясь в сумерках к местечку, мы всю дорогу зло шутили над собой и своим знанием немецкого языка. Мы умели просклонять «дэр», «ди» и «дас» и проспрягать «хабен». Еще знали, как называются чернильница, книга и школа. И на все это потрачено целых пять лет!
С какой-то нежностью и благодарностью вспоминали мы теперь нашу маленькую учительницу немецкого языка. Она желала нам добра и так горячо призывала изучать чужой язык! А мы с дурацким упорством не хотели считать ее предмет «настоящим».
Всю дорогу мы повторяли запавшие в память слова, которые всегда произносил дежурный по классу при входе учительницы: «Их бин орднэр, ин дер клясэ фэлен…» Мы помнили, но не знали, что значат эти слова.
И все же во всех наших переживаниях было нечто, что подбадривало и согревало нас всю дорогу. В памяти вставало искаженное лицо немца. Раз он злится, это хорошо, это не может быть плохо. Нас обнадеживал еще кусочек немецкой газеты. «Не прочитали так, прочитаем со словарем. Что может означать это „русишэ офэнзивэ“?»
Мы не заметили, как пришли в местечко. Сделав крюк, очутились на улице, где жил Микола Асмоловский. Он прямо-таки заплясал, когда услыхал про Москву и взбешенного немца. Вчетвером быстро помчались к Тишке Грошику. Ни один человек за эти дни не прошел еще по Тишкиному двору. Хата по самые окна была занесена снегом. Тишка, как медведь, схоронился в своей берлоге и, казалось, ничего не хотел знать об окружающей жизни.
Он лежал на печи возле самой трубы, накрывшись кожухом. Там же под охапкой тряпья спала и его мать.
Мы зажгли спиртовку. В хате царил лютый холод. В ведре, стоявшем возле двери, вода промерзла до самого дна, и неизвестно, как наш приятель обходился все это время без воды. Мы стащили Тишку на пол. За три дня лицо его покрылось белым пухом, глаза были безразлично скучные.
— Найди немецкий словарь! — приказали мы Тишке.
Он еще ничего не понимал, но, видя нашу взволнованность, довольно живо вытащил из-под стопки книг толстый томик в черной ледериновой обложке.
— Найди слово «офэнзивэ»!
Тишка склонился над словарем, торопливо перевертывал странички. Минута, пока он искал незнакомое слово, показалась нам целой вечностью.
— Наступление, — наконец проговорил Тишка.
Мы бросились его обнимать. Мы тормошили Тишку изо всех сил, словно хотели вытрясти из него все его равнодушие и безразличие к жизни.
— Постойте, — вырвался Тишка. — Чего вы беснуетесь?
Базыль Маленда протянул ему обрывок немецкой газеты. Тишка поднес его к трепещущему пламени спиртовки и прочитал заголовок, напечатанный крупными красными буквами. Его глаза сразу ожили и засветились незнакомым нам раньше радостным блеском.
— Нужно завтра побриться, — сказал он, проведя рукой по щеке. — Я, должно быть, простудился, все эти дни болела голова.
Мы так неистовствовали, что проснулась Тишкина мать. Она подняла голову и удивленно смотрела на нас.
— Тишка, — наконец промолвила она. — На загнетке в чугунке картошка, ты поешь. А солдатам не давай, им паек дают.
Тишкина мать почему-то называла нас солдатами. Только в редкие минуты просветления она узнавала нас и звала по имени.
— Пошли наломаем щитов, — предложил Тишка. — Завтра я забью все дырки, а то в этой хате околеть можно.
Снова в печке трещали сосновые доски, а мы, сидя возле огня, слово за словом переводили статью из кусочка немецкой газеты. «Русское наступление провалилось», — так называлась статья. Но мы не обращали внимания на название. Даже из немецкой газеты было ясно, что фашисты Москву не взяли, что наши наступают, что бои идут где-то западнее Калинина и Калуги.
Мы превозносили до небес наших генералов, командующих и маршалов за то, что они так ловко обвели вокруг пальца фашистов и не сдали Москвы. Мы радовались, что немцы сами теперь пишут про наши самолеты и танки. Еще совсем недавно они заявляли, что никаких советских самолетов и танков не существует.
Мы переводили и спорили по поводу незнакомых нам немецких слов. Сейчас в наших глазах они приобрели свой настоящий смысл, и мы старались сознательно разобраться в том, что раньше заучивали механически.
Над статьей просидели всю ночь. И за одну эту ночь пришлось разворошить все наши знания по немецкой грамматике. За какие-нибудь десять часов мы, кажется, выучили столько слов, сколько не запомнили за пять лет на уроках маленькой учительницы. Эти слова не нужно было повторять. Добытые в муках, из недр толстого словаря, они сами запечатлевались в памяти.
К утру спиртовка погасла. Спирт, настоянный на гадюке, кончился. Он сослужил нам большую службу, и стоило помянуть добрым словом старого чудаковатого учителя ботаники и зоологии, который добросовестно охранял школьное имущество. Но учителя мы тогда не вспомнили. Наши мысли были заняты фронтовыми делами.
— Эта газета за декабрь, — сказал Тишка. — Может, она напечатана в начале месяца, а может, в конце. Наши за это время могли отогнать немцев за сотни километров.
— Может быть, наши теперь около Орши? — высказал догадку Лявон Гук.
— А может, подходят уже к Гомелю? — проговорил Микола Асмоловский.
От таких предположений было легко и радостно.
Мы вышли от Тишки на рассвете. В окнах местечковых хат мелькали тусклые отблески горящей на очагах лучины. Медленно гасли в темно-синем безоблачном небе звезды. На морозе гудели уцелевшие провода. Они гудели о чем-то таинственном и радостном, о чем еще не знало сонное местечко, о чем этой ночью узнали мы.
Настоящая радость, как и беда, никогда не приходит одна. Она ведет за собой и другую и третью радость. Может, потому, что у человека, опьяненного ею, вырастают крылья, и для него нет тогда ни преград, ни трудностей. А может, есть и какая-нибудь другая причина, которой еще до сих пор не открыли самые умные люди.
Не знаю, зачем в один из зимних дней я наведался в помещение районной редакции. В нем было пусто и безлюдно. Сквозь выбитые окна комнаты намело много снегу. На полу в беспорядке валялись какие-то бумаги, обрывки газет. Я прошел по всем комнатам редакции. Все, что могло интересовать жадных на поживу мародеров, было растащено. Здесь не осталось ни стола, ни стула, ни даже самой обыкновенной вешалки или дверной ручки. Я нашел одну целую подшивку районной газеты и спрятал ее под полом. Ведь в этой газете была напечатана моя заметка!
И еще я увидел на полу рассыпанный шрифт. Бережно поднял несколько металлических букв и, внимательно их осмотрев, спрятал в карман. Мне еще не приходилось держать в руках литеры, которыми печатают книги и газеты, и этот мой поступок, возможно, означал простое уважение к печатному слову.
С того вечера, когда я зашел в бывшую редакцию, начался сплошной поток удач для нашей пятерки.
Перелистывая дома подшивку, я наткнулся на заметку, которая заставила меня задрожать от волнения. В ней сообщалось о безупречной работе почтальона Явхима Цельпука из деревни Осовец. Этот Явхим добился, что в Осовце каждый колхозный двор выписывал газету. Но не это было главное. Главное то, что лучшего почтальона Явхима Цельпука контора связи премировала радиоприемником «Колхозник».
Я летел к Тишке Грошику как на крыльях. Какой-то внутренний голос подсказывал мне, что теперь промашки не будет.
Деревня Осовец — не районное местечко, полиция туда не заглядывала, и, значит, радиоприемник остался у своего владельца.
На следующий день мы втроем отправились в деревню Осовец. Тишка на операцию не пошел, у него не было обуви. Базыля Маленду идти отговорили. С его излишне горячим характером можно было погубить все дело. От местечка до деревни Осовец километров восемнадцать, и половину пути мы прошли по хорошей санной дороге. А дальше шли напрямик лесом, проваливаясь по грудь в снег, пробираясь чуть ли не на четвереньках. В Осовец явились, когда короткий зимний день уже кончался. Деревенька маленькая, всего в одну улицу, и до самых крыш засыпана снегом. В предвечернем синеватом сумраке нам, промерзшим и мокрым, она показалась райским приютом.
У нас был, конечно, заранее разработан план действий, тонкий, дипломатичный. Мы не знали, сколько Явхиму Цильпуку лет, что он за человек, как встретит нас. Но это не имело большого значения. Важно было разузнать, есть ли у него радиоприемник. Для начала мы решили воздействовать на бывшего почтальона лаской. Для этого несли в лесной Осовец полпуда соли, самого ходкого по тому времени товара. Часть соли мы еще в местечке решили обменять на самогонку. С пьяным говорить легче. В качестве последнего козыря фигурировала районная газета, где черным по белому написано, что Явхим Цельпук — активист и премирован радиоприемником. Это давало возможность, в случае чего, припугнуть его карами со стороны немецких властей.
Мы боялись только одного: заметка довоенная, за минувшие полгода мало ли что могло случиться с почтальоном. Его могли мобилизовать в армию, могли убить, когда в этих местах проходил фронт, наконец, он мог куда-нибудь выехать либо просто умереть. В тот день мы желали неведомому Явхиму Цельпуку доброго здоровья в сто раз сильнее, чем кому-нибудь другому на белом свете.
Наши страхи оказались напрасными. Первый встречный указал хату бывшего почтальона, добавив, что ее хозяин, должно быть, дома. Наши сердца то неудержимо бились, то замирали, а лица то вспыхивали, то бледнели.
— Спокойно, — сказал Лявон Гук, подходя к калитке. — Побольше выдержки!
Сегодня Лявон должен был выполнять роль главного дипломата. Наконец мы в хате. Стены аккуратно побелены, чисто, в очаге, как в стихах Якуба Коласа, ярко пылает смоляная коряга. Навстречу нам поднялся из-за стола низенький, подвижный человек, с выгнутыми, как колесо, ногами. Лицо бритое, чистое, и трудно сказать, сколько ему лет. Так вот он какой, желанный Явхим Цельпук.
— Вам соли не нужно? — начал Лявон Гук. — Мы из местечка.
— Слышишь, Марья! — сыпнул человек мелким горохом. — Зверь сам на ловца бежит. А ты охала, стонала, что соли нет. Бог даст день, даст и помощь. А что вы, хлопчики, за вашу соль хотите?
Из-за трубы деревенской печи на нас смотрела немолодая женщина. Ее взгляд показался нам настороженным и даже немного испуганным.
— Хотим разжиться самогонкой, — продолжал Лявон. — Ведь скоро Новый год, если считать по-церковному.
— Так-так-так, — сыпал человек. — А много у вас соли?
— Полпуда.
— Ну, всю ее я, видать, не куплю. У меня всего бутылки три. Разве позвать соседей?
— Не надо соседей, — смутился Лявон. — Хватит с нас и трех бутылок.
Теперь уже и хозяин посматривал на нас с подозрением. Существовали неписаные расценки, по которым за килограмм соли давали пол-литра самогонки. Исключительная дешевизна нашей соли, видимо, озадачила хозяина. Но мы не дали ему опомниться и высыпали соль на белую скатерть, которой был застлан стол.
— Ах, боже мой! — охая, соскочила с печки хозяйка. — Что же ты, Явхим, не посадишь людей? Садитесь, хлопчики.
Мы сели на скамейку. Хозяин явно растерялся от нашего великодушия. Он бегал по хате, суетился и не знал, за что взяться. На столе же целая гора белой, как снег, соли, настоящее богатство.
— Разве сбегать к куму Кузьме, — наконец нашел выход хозяин. — Может, у него еще прихвачу пару бутылок.
— Не нужно, — встрепенулся Лявон.
Но хозяин был уже в сенцах.
Через полчаса мы сидели за столом. С величайшей осторожностью хозяйка пересыпала соль в кувшины, а на белой скатерти появилась сковорода яичницы, две большие миски с капустой и огурцами. Из пяти добытых нами бутылок две мы поставили на стол. Незаметно перемигнулись: хозяин ростом с воробья, ему много не нужно.
Самогон разливал Лявон. Хозяину он налил почти целый стакан, а нам по половине.
— Чтоб жилось и велось, — обратился он к хозяину. — Не знаю только, как вас зовут.
— Явхим Калистратович.
— Выпьем, чтоб дома не журились, Явхим Калистратович.
— На здоровьечко! — пожелала хозяйка. Теперь она стояла возле печки и смотрела на нас добрыми глазами.
Мы промерзли и изголодались. После выпитой самогонки по телу разлилась приятная теплота. Чтобы не опьянеть, мы старательно закусывали. Хозяин же только надкусил огурчик и сидел, подперев подбородок руками.
— Выпьем еще по одной, — предложил Лявон.
Как и в первый раз, он налил хозяину чуть не полный стакан, а нам немножко меньше половины. Самогонка исчезла в горле маленького Явхима Калистратовича как-то мгновенно. Он снова закусил только кусочком огурца и молча следил за нами. У нас же раскраснелись лица и стало двоиться в глазах. Видно, хорошей самогонки припас Явхим Калистратович. Мы не выпили еще и по стакану, а в голове так сильно зашумело. И хозяин и хозяйка казались нам теперь такими хорошими, милыми людьми, а их беленькая хатка настоящим райским уголком. Где, интересно, прячет этот почтальон свой радиоприемник? Может, под печкой, а может, в погребе?
— Вы не тот самый Явхим Цельпук, про которого писали в районной газете? — вдруг спросил Лявон Гук.
От этих слов нашего главного дипломата с меня как рукой сняло весь хмель. Да он просто дурак, наш Лявон!
Об этом надо было спросить, когда мы уже раскусили бы, что за птица покупатель соли. Но маскироваться поздно, наши карты раскрыты.
— Тот самый, — спокойно ответил хозяин. — Меня за мою работу даже приемником премировали.
Мы разинули рты от удивления. Что же он думает про нас, этот почтальон, если так охотно во всем признается? Но наступать так наступать!
— А где же теперь ваш приемник «Колхозник»? — подчеркивая последнее слово, спросил я.
— Сдал в полицию. Кум Кузьма не даст соврать. Он теперь у нас за старосту, а до войны был участковым милиционером. Он же и отвез в район.
Мы онемели как рыбы. Так вот, оказывается, в какое логово мы попали. Нужно скорей хватать шапку в охапку и убегать, пока нас не связали и не отвезли в полицию. Но хозяин, кажется, не собирался никого звать, и мы не двигались с места. Что же это такое, милиционер стал старостой, а самый активный почтальон — его подпевалой? Пусть радуются, только не придется ли им скоро заплакать? В моей груди росла волна дикой злости, которую нельзя было удержать.
— А вы не слыхали, — глядя хозяину в глаза, начал я, — как полетели немцы от Москвы? Осенью писали, что у большевиков нет ни танков, ни самолетов, а теперь хвалятся, что подбивают сотнями каждый день, Это в немецкой газете написано.
— В какой газете? — подскочил хозяин.
— В немецкой, — поддержал меня Лявон Гук. — Газета за прошлый месяц, мы сами читали. Немцы отступили от Калуги и Калинина. Пишут, что сократили линию фронта.
— Так-так, — забарабанил пальцами по столу почтальон. — К нам теперь в деревню никакие газеты не идут. Живем как в бочке. С вами, хлопчики, этой газеты нет?
Мы переглянулись. Наше сообщение так взволновало бывшего почтальона, что этого нельзя было не заметить. Глаза его ожили, засветились радостью, а сам он просто не мог усидеть на месте.
— Может, куда Кузьму покликать? — вдруг предложил он.
— На черта нам ваш Кузьма? — насторожился Лявон. — Пусть лучше собирает немцам налоги.
— И то правда, — согласился хозяин. — Кузьма сам по себе, а я сам по себе. Давайте лучше выпьем, хлопчики. Завтра еще достанем. Переночуйте у меня, куда вы ночью пойдете.
Мы выпили еще и, отбросив всякую дипломатию, рассказали про все, что вычитали в немецкой газете. Мы, должно быть, здорово опьянели, так как дополнили этот рассказ своими собственными соображениями о полной безнадежности положения немцев на фронте. Явхим Цельпук ловил каждое наше слово. Он оживился, повеселел и глядел на нас глазами доброго батьки.
В конце концов, забыв всякую осторожность, мы на чем свет стоит ругали хозяина за то, что он так неразумно поступил, сдав приемник немецкому прислужнику — старосте. Почтальон в знак согласия кивал головой.
Была уже поздняя ночь, когда хозяин внес в хату вязанку сена. Мы повалились на эту постель, как снопы.
А наутро произошло чудо. Почтальон дал нам позавтракать и, когда мы собирались домой, таинственно зашептал:
— А мой «Колхозник» при мне, целехонький. Только немой он, хлопчики. Батареи еще до войны отработались.
В первую минуту мы прямо-таки остолбенели. Так вот он какой, передовой почтальон Явхим Цельпук! Вся наша вчерашняя дипломатия полетела псу под хвост. Этот старик так ловко обвел нас, трех дурней, вокруг пальца.
— Коли так, отдайте нам приемник, — уже без всякой хитрости выпалил Лявон Гук. — У вас он без дела, а у нас сухие батареи есть.
— Есть, говорите? — обрадовался почтальон. — Тогда давайте так, хлопчики. Я вам приемник, а вы мне батареи. Перед Новым годом забегал ко мне один человек и очень интересовался этими батареями.
— Дадим вам батареи. Их можно насобирать целый воз, — хвалились мы.
— Принесите батареи и возьмете приемник.
Но ждать мы не могли. Мы готовы были оставить в залог свои головы, лишь бы только взять радиоприемник. Мы так искренне клялись раздобыть батареи, что старик нам поверил.
— Берите, раз вам так не терпится, — сказал он. — Я сам приеду за батареями. А где вас искать?
Мы переглянулись, не зная, что ответить. Но почтальон угадал причину замешательства.
— Я вас не боюсь, так и вы меня не бойтесь. Мне, хлопчики, еще в первую войну пришлось попробовать немецкого хлеба. Три года пробыл в немецком плену и еще год воевал с белополяками. Красным взводным командиром был. Так что немцу я друг небольшой.
Лявон Гук дал почтальону свой адрес.
— А вы от себя пришли, хлопчики, или вас кто-нибудь послал? — спросил Явхим Цельпук.
— От себя, а что?
— Меня в районе знали, так я думал…
Мы отдали почтальону газету, где была напечатана заметка о его работе. Он взял ее и усмехнулся.
— А хитрые вы все же. Ко мне иногда забегает один человек, я ему про вас расскажу. Он вам еще пригодится…
И вот последняя страничка этого совсем не выдуманного рассказа. Маленький аккуратный «Колхозник» мы установили у Тишки. Бутылки с кислотой, пробирки вместе с нашим первым неудачным приемником выбросили из хаты. Вечерами мы являемся к Тишке и с нетерпением ждем половины одиннадцатого ночи, когда Москва начинает передавать последние известия. Кто-нибудь один дежурит во дворе, чтобы предупредить о грозящей опасности. Дежурить никто не хотел, и пришлось установить строгий график.
Мы и до приемника уже знали, что Москва наша, что наши наступают, но, когда сквозь треск и шум в эфире услыхали знакомый голос диктора, не смогли удержать слез. Мы плакали и не стыдились.
Первые дни ходили, окутанные каким-то розовым туманом. Свет переменился, все стало на свое место. Та правда, в которую мы верили до войны, оказалась самой сильной и надежной правдой.
Очень быстро, через несколько считанных дней, пришла трезвость. Москва наша, она борется, но фронт еще очень далеко. Нужно что-то делать, чтобы он быстрей докатился до родного местечка.
— Нужно переписывать сводки и давать людям читать, — предложил Базыль Маленда. — Конечно, надежным людям. А то мы только греемся возле печки.
На третий или на четвертый день после появления приемника наши сводки пошли по рукам. Замерев, чтобы не пропустить ни одного слова, мы записывали сообщения Совинформбюро. Кроме шума и завывания в эфире, сквозь которые еле слышно доносился голос диктора, нам мешала слушать еще мать Тишки. Она пугалась, когда мы включали приемник.
— Тишка, боюсь я! — кричала она с печки. — На чердаке кто-то говорит. Это, должно быть, вор. Иди, прогони его…
— Замолчи ты! — злился Тишка. — Накройся с головой и спи. Это ветер.
Но больная женщина не успокаивалась. Она накрывалась рядном и всхлипывала до конца передачи. Ее страх проходил только тогда, когда начинали передавать музыку.
— Тишка, где это играют? — спрашивала мать. — Такая музыка была на моей свадьбе.
И все же мы слово в слово переписывали сводки.
Однажды совсем неожиданно я нащупал в своем кармане те несколько металлических букв, которые нашел на полу в разграбленной редакции. Мысль возникла мгновенно, как электрическая искра. И вот уже хлопцы разглядывают буковки с таким видом, будто у них в руках необычайные жемчужины, добытые со дна морского.
— Нужно напечатать листовку, — горячо заявил Базыль Маленда. — Тогда взбудоражится все немецкое логово. Пусть фашисты знают, что скоро им капут. И наши люди поднимутся.
В ту же ночь мы пробрались в редакцию и, ползая по полу, собрали, может, целый килограмм металлических буковок. Они были разной величины, и весь следующий день мы их сортировали. У нас оказались сотни всех букв алфавита за исключением «ф». «Ф» не было ни одной. Ради этой буквы пришлось еще раз ползать по полу редакции. Но и среди нового килограмма шрифта не нашлось ни одного «ф».
— Эта буква вообще не характерна для нашего языка, — сказал Тишка. — Она пришла из церковных книг. Поэтому мы ее и не нашли. Обойдемся и без нее.
Но, однако, без «ф» мы не обошлись. В обращении к населению, которое товарищи поручили написать мне, несколько раз встречались слова: «фашисты», «фрицы», «фронт». Слова эти из текста листовки мы выбросить не могли, хотя целый вечер искали им замену. Нельзя же на самом деле написать «хвашисты» или «хвронт», хотя Тишка и доказывал, что это настоящая норма нашего языка.
Выхода, казалось, не было. В тот вечер мы приняли сводку, в которой говорилось о тысячах захваченных у фашистов орудий, танков, автомашин, пулеметов, и это радостное известие еще больше увеличило наше отчаяние. Люди на фронте творили чудеса, а мы из-за одной ничтожной буковки не могли выпустить даже листовку.
— Допишем «ф» тушью, — предложил Тишка. — Никто и не заметит.
Но так делать не годилось. Листовку мы подписали «Подпольный комитет», и кустарщина здесь была не к месту. Какой же это подпольный комитет, если в его редакции не хватает настоящих букв? Никто не поверит нашей листовке.
Выход, конечно, нашелся, — ведь мы уже научились выкручиваться. Мы вспомнили о девушке, которая до войны работала наборщицей в редакции. Ее звали Катей. Надо было только выяснить, чем она дышит и как с ней связаться.
Эта идея нас сразу захватила. Мы все чувствовали себя плохими печатниками и в глубине души побаивались, как бы не повторилась история с первым приемником. Никто из нас не знал, как отделить слово от слова, из чего сделать краску, чтобы она не размазывалась по бумаге, где, наконец, найти эту проклятую букву «ф».
Разузнать про Катю все, что нужно, поручили Базылю Маленде. Его живой характер как нельзя лучше подходил для такого дела. Базыль в один день собрал все сведения, но они показались нам не очень утешительными.
— Эта Катя просто девушка, и все, — сообщил товарищ. — Ходит на вечеринки, танцует, чаще всего с рябоватым Антоном, который торговал до войны керосином. Этот Антон каждый день таскается к ней домой. Говорят, он собирается жениться.
Да, нужно было действовать, пока рябой Антон окончательно не вскружил голову нашей девушке. Другого человека, который имел хоть бы какое-нибудь отношение к печатному делу, мы не знали, и поэтому борьбу за Катю не следовало откладывать ни на одну минуту. Наши взгляды остановились на Миколе Асмоловском. Вот кого нужно выставить против Антона.
Из нашей пятерки Микола был самый красивый. Никто из нас еще ни разу не влюблялся, но мы знали, что до войны девчата очень им интересовались. Они писали ему записки, приглашали на вальсы на школьных вечерах. Рассказывали даже, что две первые красавицы из девятого класса однажды поссорились из-за нашего Миколы.
— Ты должен подружиться с Катей, — приказал Миколе Базыль Маленда, — и перетянуть ее к нам. Только чтоб этот Антон ничего не знал. Можешь вначале прикинуться, что влюбился. Дается тебе на это четыре дня.
Микола согласился. Мы обстоятельно все обсудили. В самом деле, Катю, про которую мы ничего не знали, нужно было привязать к нам самой крепкой веревочкой. Она же не дурочка и знает, что сделают немцы, если дознаются, кто печатал листовки. И ничего нет плохого в том, что Микола для начала притворится влюбленным. Нужно же как-то войти в доверие к девушке. А этого Антона черт не возьмет, успеет жениться и после войны!
В тот же вечер Микола отправился на гулянье. Как только он вышел за двери Тишкиной хаты, Базыль Маленда захохотал как сумасшедший.
— Эта Катя повиснет у него на шее, вот увидите! Где она такого парня найдет? Только как же Микола с ней поцелуется? У нее же зубы, как у лошади.
Мы дали Базылю решительный отпор. Мы знали Катю в лицо и не считали ее некрасивой. И совсем не обязательно Миколе целоваться. Нужно просто хоть на неделю оторвать дивчину от этого Антона, которому приспичило в такое время жениться.
Мы каждый вечер допрашивали Миколу о его отношениях с наборщицей Катей и торопили товарища как могли. Микола злился.
— Катя все понимает без вашей дурацкой любви! — огрызнулся он. — Но нельзя же сразу предложить ей такое дело. Я ей рассказываю про фронт, про Москву, и она радуется. Девушка наша, не бойтесь!
— Агитацией, значит, занимаешься, — подковыривал Миколу Базыль. — Смотри только, как бы ее не сагитировал Антон. Этому на политику наплевать.
— Не сагитирует, не лезь, куда не просят!
В один из таких вечеров в Тишкину хату прибежал взволнованный Лявон Гук.
— Почтальон наш приехал, — сообщил он. — Я ему батареи отдал, но с ним еще какие-то двое. Один хочет с нами познакомиться. Ему, видно, этот самый Явхим Калистратович рассказал.
Мы посоветовались и решили встретиться с человеком, который ищет с нами знакомства. Не мог же Явхим Цельпук привести к нам плохого человека. Через полчаса в Тишкиной хате сидел зоотехник Самосейка. Он не таился и сразу признался, что имеет все права интересоваться нашей работой.
— Радио слушаете? — спросил он. — Интересные новости передают?
Мы рассказали ему все, что знали о положении на фронте. Тогда Самосейка спросил нас про наши планы. От него мы также не таились и показали листовку, которую собирались напечатать.
— Подпольный комитет, — усмехнулся он. — А у вас есть такой комитет?
— Это чтоб люди поверили, — признались мы. — Чтоб испугались фашисты.
— Так и называйте себя комитетом, — сказал он серьезно. — Такие хорошие парни. Но не только вы одни хорошие. Есть еще в местечке люди.
Мы рассказали Самосейке про Катю.
— Кого попало не берите, — предупредил он. — Присмотритесь сначала. И не нужно, чтоб все знали друг друга.
Мы убедились в тот же вечер, что Самосейка имел право так с нами разговаривать. В зарослях на болоте, куда мы его проводили, зоотехника ждали на двух телегах люди с винтовками. Без винтовок были Явхим Цельпук и его кум, староста Кузьма, который когда-то служил милиционером. Они держали в руках только кнуты. Дивные, как в сказке, творились дела этой необычайной зимой!
А еще спустя несколько дней мы держали в руках отпечатанную листовку. Ее набрала Катя, она нашла в редакционном сарайчике и букву «ф», и краску. Мы сделали только маленькую рамку и деревянный валик. Сводки ежевечерне говорили нам о стремительном наступлении наших. Мы чувствовали, как росли у нас и наливались силой крылья.
1957
Перевод Е. Мозолькова
Еще до войны в той школе, где учился Костя Кветка, рисование и черчение преподавал старомодный учитель Аполлинарий Феоктистович, по прозвищу Циркуль. Это прозвище дал своему учителю Костя, когда перешел в шестой класс, и оно прижилось.
Высокий, тонкий, в черном, еще царских времен, сюртуке, Аполлинарий Феоктистович оправдывал данное ему прозвище. Но меньше всего этого обтянутого черным сукном человека можно было назвать сухим и черствым. Он был старомодным, немножко напыщенным, но не сухим.
Когда-то очень давно Аполлинарий Феоктистович был учителем латинского языка в гимназии. Свой предмет он не только хорошо знал, но любил его и теперь часто пользовался им. И хотя особого интереса к латыни шестиклассники не проявляли, тем не менее на уроках Аполлинария Феоктистовича часто звучал этот мертвый, но красивый язык.
Любителем латинского языка чаще всего прикидывался Костя. Может, ему нравилась вдохновенность старого учителя, который с трепетным волнением произносил непонятные звонкие слова, возможно, им руководил самый обыкновенный эгоизм, но Костя, чаще, чем другие, шел на сознательную провокацию. Если кто-нибудь не сделал чертежа и чувствовал свою неминуемую гибель, его неизменным спасителем был Костя.
Как только Аполлинарий Феоктистович входил в класс, лицо Кости, сидевшего на первой парте, становилось задумчивым и мечтательным. Учитель раскрывал классный журнал, но в этот момент Костя поднимал руку.
— Я слушаю тебя, Кветка, — говорил учитель.
— Аполлинарий Феоктистович, как будет по-латыни книга?
Старый учитель отрывал свой взгляд от журнала, и на его лице появлялась улыбка. Он, конечно, догадывался, что не жаждой узнать новое латинское слово горит сердце Кости. Но преодолеть искушение и не ответить на вопрос Аполлинарий Феоктистович не мог. Тот, над кем навис дамоклов меч расплаты за допущенную нерадивость, вместо того чтобы быть вызванным и идти со своими чертежами к столу, некоторое время мог спокойно сидеть за партой.
— Слово «свобода», «книга» и «дети» на латинском языке имеют очень близкое звучание, — загорался старый учитель. — Либерас, либера, либри. Это же так легко запомнить.
Интерес шестиклассников к языку Овидия и Горация возрастал по мере того, как приближался долгожданный миг избавления — звонок на перемену. Наконец сторожиха взмахивала старым выщербленным звонком, и стриженые шестиклассники шумливой гурьбой срывались с места. Аполлинарий Феоктистович с растерянной улыбкой закрывал классный журнал, в который он за весь урок не поставил ни одной отметки.
Ученики подрастали, становились старшеклассниками, заводили прически. В десятом классе способный и непоседливый Костя уже не позволял себе пользоваться слабостью старого учителя. В отношениях между учениками и Аполлинарием Феоктистовичем появилось нечто новое. Это было, пожалуй, невысказанное, скрытое где-то в глубине юношеских душ уважение к своему наставнику. Юность наконец оценила великую преданность Аполлинария Феоктистовича латыни — предмету, который давно можно было забыть.
Это уважение класса чувствовал и сам учитель, хотя внешне оно, казалось, не проявлялось ни в чем. После удачного чертежа, сделанного кем-либо из десятиклассников, Аполлинарий Феоктистович ставил умельцу пятерку, закрывал журнал и, строгий, серьезный, поднимался над классом.
— Вам нужно думать не только о чертежах, — заявлял он. — Пора уже каждому из вас сделать для себя чертеж всей будущей жизни. Но в этом вам лучше, чем я, поможет Овидий.
Аполлинарий Феоктистович начинал читать Овидия. Голос у него был слабый, глуховатый, он дрожал и срывался, но старого учителя слушали затаив дыхание. Никто не понимал слов латинского стихотворения, пережившего многие столетия, но всем, кажется, становились близкими могучие, возвышенные чувства, заключенные в далеких, торжественных метрах.
— Овидий любил свою землю, как может любить ее великий сын своей отчизны, — вдохновенно говорил старый учитель. — Поэтому его слово будет жить до тех пор, пока человек будет властелином земли. Тираны принудили поэта покинуть родной край. Он жил на берегах нашего Черного моря, которое называлось тогда Понтом Эвксинским.
Аполлинарий Феоктистович рассказывал об Овидии в торжественном, высокопарном стиле. Но теперь это десятиклассникам нравилось.
Костя тайно от своих товарищей ходил в районную библиотеку и просил Овидия. Овидия в библиотеке не было. Библиотекарша удивлялась:
— На что он сдался вам, этот Овидий? Человек десять приходили, просили его. По программе же его не проходят?
Изредка классу удавалось втянуть Аполлинария Феоктистовича в разговор, далекий от его любимой латыни. Он был не большой мастер отвечать на вопросы юношей и девушек, которые через несколько месяцев собирались пойти в новый, неведомый и интересный для них мир.
— Мы с вами, молодые друзья, люди разных эпох, — обычно заявлял старый учитель. — Мои жизненные принципы не подойдут для вас. У вас есть нечто новое, чего не знало мое поколение. Мне уже трудно догнать вас, и даже трудно вас хорошо понимать. Но у нас с вами есть одна вещь, которую нельзя отнять ни у вас, ни у меня. Это наша Родина. Берегите ее честь, несите ее славу вперед. А я уже старый и слабый человек.
В середине учебного года Костя Кветка поступил в летное училище. Ему нужно было ехать в далекий город за Волгу. Костя пришел попрощаться с товарищами. Затаив дыхание смотрел десятый класс на Костю, который первым, не дождавшись аттестата, покидал школу и родной городок. Занятия в тот день отменили с третьего урока.
Десятиклассники, тайно сговорившись, сложились по рублю и купили Косте в качестве прощального подарка табакерку с серебряной крышкой. Все знали, что Костя курит еще с восьмого класса, и теперь это, даже в глазах учителей, не было нарушением правил, так как Костя забрал свои школьные документы. Нужно было написать что-то на крышке табакерки, чтобы Костя не забывал своего класса и своего городка. Эту надпись как раз и придумал класс, когда в комнату вошел Аполлинарий Феоктистович. Он еще не знал, что его урок отменили, и ученики ему быстро объяснили. Рассказали учителю и про подарок Косте — табакерку, и о том, что нужно выгравировать надпись на серебряной крышке.
Вот тогда и написал Аполлинарий Феоктистович на доске слова, которые всем понравились и острием циркуля из лучшей классной готовальни были перенесены на крышку Костиной табакерки: «Patriam nostram amare et defendere debemus».
Эти слова как нельзя лучше соответствовали торжественности момента, и сущность их также полностью отвечала намерениям десятиклассников.
«Родину нашу любим и защищать ее должны», — означали торжественные латинские слова.
Костя становился военным, ему всегда нужно было помнить эти слова. Но в тот день крылатую латинскую фразу, написанную на доске, должно быть, запомнил не один только Костя.
Костя Кветка поехал в далекий город и прислал оттуда только два письма. Но в каждом из них он просил передать горячий летный привет Аполлинарию Феоктистовичу.
Десятый класс закончил школу без единого второгодника и готовился к торжественному выпускному вечеру. Но вечера в тот год не было — началась война. Аттестаты выпускникам отдали без всяких церемоний, никто из них не поступил в институт. Хлопцев на третий день войны мобилизовали в армию.
В городок пришли фашисты.
В первые же дни немецкого господства были арестованы местный нотариус, председатель сапожной артели и лесничий. Они считались активистами и, по мнению фашистов, представляли серьезную опасность для германской империи. Аполлинария Феоктистовича тоже арестовали, но за оскорбление немецкого оружия. Произошло это так. У хозяйки, где квартировал старый учитель, немецкие солдаты реквизировали поросенка. Поросенок не давался в руки, и солдаты тут же во дворе застрелили его из автомата. Аполлинарий Феоктистович назвал солдат грабителями, и его, как злостного большевистского агитатора, отвели в штаб на допрос к офицеру. Но и там Аполлинарий Феоктистович не отказался от своих слов.
— Есть хорошая латинская поговорка, возникшая еще до того, как варвары разрушили Рим, — охотно разъяснил он офицеру: — «Aqvila non captat muscas» — «Орлы не ловят мух». У ваших солдат на шапках орлы, но они похожи на злых гиен.
Это были последние слова, сказанные старым учителем. Его расстреляли вместе с нотариусом, председателем сапожной артели и лесничим в березовой роще за городком. Населению было объявлено, что эти люди являются коммунистами и партизанами.
А на третьем году войны, когда фронт проходил еще под Орлом и Белгородом, весенней звездной ночью над занятым фашистами полесским городком долго кружил самолет. Летчик спустил две осветительные ракеты и, пользуясь полным отсутствием у местного гарнизона зенитной артиллерии, рьяно обстреливал из пулемета железнодорожную станцию. Он угостил фашистов и двумя бомбами, которыми снес водокачку. В ту ночь погибло более десятка фашистов и многие были ранены. Через две недели пастушки принесли в городок интересную находку — обыкновенный кошелек, в котором лежал кусочек шелковой парашютной материи. На материи видна была надпись на чужом языке и подпись «Костя».
Мишка Гвоздь, которого по болезни не взяли в армию, узнал знакомую надпись и прочитал ее: «Patriam nostram amare et defendere debemus».
До самого того дня, пока из городка не прогнали немцев, под страшным секретом из уст в уста передавалась весть: немцев весной бомбил Костя Кветка.
В сорок пятом году, когда уже шли бои за Берлин, Костя Кветка вернулся в родной город. У него было три ордена на гимнастерке и пустой правый рукав. Костя подтвердил, что это он бомбил тогда городок и сбросил свои вымпелы. За эту бомбежку Костя получил от своего начальства выговор — он отклонился от маршрута. Костя привез с собой и табакерку, которую когда-то в складчину подарил ему десятый класс.
1957
Перевод Е. Мозолькова
В нашем десятом классе училось шестнадцать парней, и почти все мы мечтали о подвигах. Четырнадцать из шестнадцати собирались поступать только в военные училища. Двух остальных — Федю Печкура и Валерия Самосада, рассчитывавших попасть в «штатские» институты, мы называли дезертирами. Относительно Феди мнения расходились. Его отец, стрелочник, уговорил сына идти в железнодорожный институт. Он доказывал, что инженер-железнодорожник — самая лучшая профессия на свете. Федя, который жил возле самой железной дороги и иной раз помогал отцу чистить стрелки, соглашался с ним, за что мы и считали его отступником. Все же Феде делалась кое-какая скидка. В военное время железнодорожникам тоже приходится нелегко, это мы хорошо знали.
Валерий Самосад собирался поступать на биологический факультет. Он ловил бабочек, засушивал растения и в наших глазах, конечно, был потерянным для армии человеком. Валерий и сам не скрывал своих чисто гражданских планов. Он никогда не покупал журнала «Огонек», в котором еженедельно печатались обзоры европейского, африканского и азиатского театров военных действий, не интересовался военным делом и даже не сдавал нормы на значок «Юный ворошиловский стрелок». Самосад мог целый час рассказывать о водяном жуке, которого он поймал сачком в пруду, и мы на него махнули рукой.
Все остальные твердо решили посвятить себя военному делу. Были у нас свои авиаторы, артиллеристы, моряки, пехотинцы, даже военный врач и интендант. Подготовка к поступлению в военные училища шла по разработанной нами же системе. Утром каждый из нас обливался холодной водой и всячески развивал свою мускулатуру. Самых больших успехов в этом добился Слава Загоровский. Когда он сгибал в локте руку, его мускулы становились твердыми как камень. На турнике Слава подтягивался четырнадцать раз, на одной правой руке — пять раз. Он дальше всех бросал гранату, быстрее всех бегал. Под водой Слава мог держаться целых сто семь секунд.
Однажды, еще во время каникул, мы решили проверить свою выдержку по части голодовки. Слава ничего не ел четыре дня. Он пил только воду. Все остальные выдержали без еды по два дня. Только Гриша Селезень прожил без питания всего один день. Под вечер он не выдержал и наелся.
Относительно Гриши и раньше мы не были уверены, что его примут в военное училище. Ростом он был ниже всех, на турнике подтягивался всего два раза, да и то его туда подсаживали. Любая девушка могла метнуть гранату дальше, чем он. И все же Гриша не отступал от своего намерения попасть в военное училище. Он шесть раз подряд просмотрел картину «Если завтра война…», лучше всех знал воинские знаки на петлицах и рукавах, выучил наизусть биографию Суворова.
Мы посоветовали Грише поступать в интендантское училище. Для интенданта физическая закалка не так уж и необходима. Сиди себе на складе и считай патроны. Гриша согласился стать интендантом.
Одним словом, наш десятый класс, если говорить о его мужской половине, был почти целиком героический. Все, кто готовился в военные училища, сдали нормы на четыре оборонных значка: ГТО, ГСО, ПВХО, ЮВС. Мы не пропускали ни одного военного фильма и жадно прочитывали все, что сообщалось в боях на Европейском континенте, в Ливийской пустыне и на просторах великого Китая.
Мы твердо знали, что когда-нибудь капиталисты нападут на нас, ведь они не хотят победы мировой революции. И наши хлопцы усиленно готовились к обороне. Конечно, была и еще одна причина того, что мы не могли жить без подвигов. Мы все скоро должны были получать паспорта и голосовать на выборах. Поэтому все наши хлопцы без исключения завели себе прически. Мы аккуратно отглаживали свои брюки и внимательно следили, чтобы складки на них были ровные. Мы иной раз нарушали режим школьника и после киносеанса оставались на танцы. Нас начинали волновать звездные майские вечера, приглушенный шепот на скамеечках в скверике и задумчивые переборы гармоники на тихой улице. Нам особенно нравилась песня «Любимый город». В ней пелось о великих подвигах, о которых мы мечтали, и о большой любви, которой мы ждали, как награды за эти подвиги.
Что касается любви, то в нашем десятом классе по-настоящему был влюблен только Слава Загоровский. Об этом знали не только ученики, но и учителя. Только сам Слава никому не раскрывал своего секрета.
Когда мы учились в девятом классе, к нам пришла новая ученица — Вероника Хмелевская. Отца ее, полковника, ранило на финской войне, и он приехал жить в нашу тихую Малиновку. Вероника была очень красивая. Такая красивая девушка еще никогда не училась в нашей школе. На нее можно было смотреть, не отрывая глаз, все шесть уроков. Вероника красиво ходила, красиво сидела за партой, красиво говорила. У нее все было красивое: смуглое лицо, фигура, синие глаза, длинная коса, смех — все то, что дано человеку от рождения и чего не купишь ни за какие деньги.
Если это можно назвать влюбленностью, то все мы были влюблены в Веронику. На переменах мы дурачились, боролись, мерялись силой. И все это делали, может, только для того, чтобы обратить на себя внимание Хмелевской. Даже Валерий Самосад однажды целый день что-то толковал ей о райской птичке, которая живет в Индонезии. Но девушка разговаривала со всеми одинаково: приветливо, дружески, и больше ничего.
Совсем иное вскоре почувствовал класс в ее отношениях со Славой Загоровским. Этих отношений мы долго не могли разгадать. Слава ни в чем не уступал Веронике. Ему природа также не пожалела ни красоты, ни ума, ни силы. Он по праву считался одним из первых в классе.
Раньше самой красивой девушкой в классе считалась Лида Шашолка. Когда, еще в девятом классе, был новогодний бал-маскарад, она в маске цыганки весь вечер ходила за Славой и набивалась ему погадать. После хлопцы по секрету передавали друг другу, что Лида будто бы назначила Славе свидание, а он от него отказался. Лида нам не очень нравилась. Уж очень она задирала нос. Оттого и на ее красоту никто не обращал внимания: мы были довольны, что Слава не захотел дружить с этой гордячкой!
И вот в класс пришла Вероника. Была уже последняя четверть учебного года. Она появилась в тот день, когда мы должны были делать контрольную по геометрии с применением тригонометрии. Задачи обещали нам дать трудные. На их решение отвели целых два урока. Понятно, нам было не до Вероники.
Но именно тогда класс и понял, что за девушка пришла к нам. Когда учитель раздавал проштампованную бумагу на черновики и для переписывания набело, он нерешительно остановился перед задней партой, за которой сидела новенькая.
— Вы пропустили две недели, — сказал учитель. — Можете сейчас не писать. У нас будет еще одна контрольная, в самом конце четверти.
Вероника, ничего не ответив, взяла листы.
В тот день мы не обращали внимания на нее. Но она сама напомнила девятому классу о своем существовании. Звонок возвестил окончание первого урока, но никто не поднимал головы от парт. Задачи действительно попались трудные. И вот в этот момент поднялась Вероника и подошла к столу. Она положила перед учителем решение, переписанное начисто. Класс застыл в немом ожидании. Учитель также не знал, что делать.
— Посидите, — сказал он. — Я сейчас проверю.
Вероника пошла на свою парту. Класс ничего не делал. Все смотрели на учителя и ждали, что он скажет.
— Правильно! — радостно промолвил наконец он. — Все правильно. Теперь я за вас не боюсь!
Слава Загоровский, сидевший на первой парте, густо покраснел. Еще не было случая, чтоб он первый не решил задачи или не написал сочинения. Теперь же его обогнали. И обогнали не те, с которыми он мерялся силами, а какая-то девчонка, которую до сих пор никто не знал.
В классе в тот день говорили только о Веронике. На уроках хлопцы бросали взгляды на последнюю парту, где сидела она. Высказывались разные догадки и предположения, которые, однако, еще больше запутывали дело. Кто-то сказал, что Вероника второгодница, поэтому так быстро и решила задачу. Эту догадку отвергли наши девчата. Они уже знали, что Вероника никакая не второгодница. Было высказано соображение, что Вероника хорошо знает математику потому, что училась в ленинградской школе. Ленинград — это тебе не Малиновка. Там и учителя лучше, и требования больше. Но и это объяснение большинство голосов отвергло. Мы знали, что наша школа неплохая, так как все, кто ездил из Малиновки поступать в ленинградские или московские институты, еще ни разу не проваливались на экзаменах.
Самое убедительное соображение высказал Гриша Селезень. Он всегда обо всем самом важном узнавал первым.
— Отец Вероники полковник, артиллерист, — докладывал Гриша. — А в артиллерии без математики ни шагу, это же ясно. Вот он и занимается с дочкой математикой.
С Гришей можно было бы согласиться, если бы Вероника не совершала триумфальное шествие во всех науках, которые преподавались в девятом классе. Ее сочинения по литературе читали перед всем классом. Она первой сделала контрольный перевод с английского языка. Ей поставили отличные отметки по физике, химии, географии, черчению.
— Зубрилка, — сказала однажды в адрес Вероники Лида Шашолка. — Сидит дома и зубрит день и ночь. Знаю я таких.
Лиде не дали договорить. Больше, чем она сама, никто не зубрил. Но это не помогало ей стать отличницей.
Позже проявились и другие таланты Вероники. Она умела играть на пианино и хорошо пела. Сдала нормы на все оборонные значки. Книг Вероника прочитала столько, что ей можно было только позавидовать.
— В природе встречаются исключительные экземпляры, — высказался однажды Валерий Самосад. — Им дано больше, чем остальным. Это можно наблюдать в царстве растений, животных а также среди людей. Вероника — богато одаренный человеческий тип.
— Сам ты тип, — обрезали Валерия. — Равняет животного с человеком.
Между Славой Загоровским и Вероникой началось тайное, глубоко скрытое соперничество. Слава, конечно, уступал девушке. Он не прочитал столько книг, а к школьному пианино, стоявшему в пионерской комнате, боялся даже подходить. Когда Вероника отвечала урок, можно было заслушаться. Мало того, что говорила она выразительно, правильно, у нее был еще приятный голос, и сама она в это время сияла невиданной красотой.
Слава также обладал множеством отличных качеств, которые могли понравиться любой девушке. Он был самый смелый, самый умный, самый сильный. Редко сочетаются в человеке все эти замечательные качества. Но Вероника как будто не замечала Славы. Она смотрела на него так же, как на всех остальных, и не отдавала ему никакого предпочтения.
Однажды перед самыми экзаменами Слава сделал отличную стойку, которая навсегда запомнилась всем, кто тогда учился в девятом классе. Он стал на руки на первой парте и прошел весь ряд. Хлопцы были в восхищении. Слава высоко держал честь тех, кто решил посвятить свою жизнь благородному воинскому делу.
Но Вероника не только не одобрила этот поступок, но еще и унизила Славу.
— Не велика честь поднять ноги выше головы, — сказала она. — Собираешься поступать в цирк, так зачем прыгать по партам.
Худшей обиды быть не могло. С этого времени между ними пошла открытая война. Не проходило дня, чтобы они не обменялись какими-нибудь колкостями. Вероника унижала Славу, как могла. Она высмеивала каждый его шаг, каждое слово. Слава не оставался в долгу. Он также не жалел едких насмешек в адрес Вероники.
Так они закончили девятый класс.
В десятом классе война продолжалась. Вероника не видела и не хотела признавать в Славе никаких положительных качеств. Она старалась уколоть его еще больше, чем раньше. Хлопец отвечал девушке тем же. Но десятиклассники стали умнее. Хитрые от природы, девчата быстро смекнули, что эта война ведется неспроста. Догадка понемногу подтверждалась. Когда Славе намекали, что он неравнодушен к Веронике, он менялся в лице, смущался и тем самым выдавал себя с головой.
Лида Шашолка прямо-таки возненавидела Веронику. Она всегда была на стороне Славы в его схватках с Вероникой, но этой помощи Слава будто бы и не замечал.
После одного случая мы убедились, что и Вероника нападает на Славу не просто так.
На Октябрьские праздники мы организовали в школе большой вечер. На него пришли не только все ученики, но и бывшие воспитанники школы, которые учились в институтах или служили в армии. Вероника пришла в новом платье, и с нее не спускали глаз ни студенты, ни лейтенанты. Все приглашали Веронику танцевать. Но она отказывалась. Она сидела тихая и задумчивая. Такой ее не видели никогда.
Слава сидел рядом с Лидой Шашолкой, и они долго о чем-то разговаривали. Потом весь вечер танцевали, и, казалось, им обоим было очень весело.
Вероника не досидела до конца вечера. Она исчезла как-то тихо и незаметно. Никто не видел, когда она ушла.
После этого девушка переменилась. Она стала какой-то строгой, задумчивой. На Славу больше не нападала. Она просто старалась его не замечать.
О том, что между Славой и Вероникой что-то есть, теперь уже знал весь класс. Только это были странные, непонятные отношения. И Слава и Вероника избегали друг друга, никогда не разговаривали и не встречались. Из нашего десятого класса больше никто не был влюблен, и мы с тревогой следили за этими двумя, которые так упрямо таились друг от друга.
Так прошел наш последний год в школе. Мы все стали серьезнее и стали немножечко больше уважать друг друга. Нам всем предстояло совершить какой-то решающий шаг в неведомую жизнь, и это сблизило и объединило класс. Только Слава и Вероника по-прежнему избегали встреч и разговоров.
Приближался май, наш последний школьный май! Всем классом договорились пойти в лес за дерезой. Этот поход в лес придумали не только для того, чтобы нарвать зелени и украсить свою школу, мы хотели как-нибудь свести Славу и Веронику и оставить их где-нибудь одних. Пусть бы они наконец помирились. Хватит играть в прятки.
Свой план привели в действие. Мы сделали так, что Слава и Вероника остались вдвоем на одной делянке. Они просто не могли не поговорить друг с другом. Мы радовались, что они наконец обо всем договорятся.
Но никакого хорошего разговора между Славой и Вероникой не произошло. Слава вышел из леса молчаливый и мрачный. Вероники мы вообще не дождались.
Мы несли в школу дерезу и разговаривали о посторонних вещах. Все чувствовали себя неловко. Около речки нас догнала Вероника. Она была веселая, возбужденная. Слава на девушку не смотрел. Вероника веселилась, а он все мрачнел.
И опять все пошло по-прежнему. Вероника отпускала колкости Славе, высмеивала и потешалась над ним, а он молчал, что-то связывало ему язык.
Мы думали, что этим непонятным отношениям не будет конца. Но он наступил, и наступил даже раньше, чем мы его ждали. Наш класс сдал последние экзамены и теперь готовился к прощальным торжествам. Вероника, Слава и Валерий Самосад заслужили аттестаты отличников, а все остальные получили обычные аттестаты. Их должны были выдать нам на школьном вечере. Но вечера в тот год не было. Аттестаты нам выдали без всяких торжеств. Началась война.
На третий день войны всех хлопцев вызвали в военкомат. Нам сняли машинкой прически и всем шестнадцати приказали вечером быть на станции. Проводить нас пришли все девчата десятого класса. Пришла и Вероника. Она стояла молчаливая и, казалось, даже испуганная. Девчата желали нам скорой победы и счастливого возвращения домой, а Вероника молчала. У нее не было для нас слов.
Мы и на этот раз догадались, что нужно сделать, взяли и отошли в сторону. Вероника осталась одна со Славой Загоровским. Она что-то говорила Славе, волновалась и от этого была еще красивее. Но нам было неудобно подслушивать чужой разговор. Так никто и не узнал, что сказала Вероника Славе. Мы только видели, как поправила она на Славином пиджаке значок «Юный ворошиловский стрелок».
Такой Веронику мы запомнили навсегда. Больше нам ее не пришлось увидеть.
Ее расстреляли фашисты в Малиновке еще в сорок втором году за то, что она напечатала на машинке листовки. Расстреляли Веронику возле самой речки, в березовой рощице, там ее и похоронили. Мы, шестеро, кто прошел войну и остался в живых, помним девушку. Но двое наших, должно быть, не только помнят. В Малиновку иногда приезжает Слава Загоровский. Он теперь подполковник, и у него на висках легкая седина. Слава женат, у него двое детей. Но на берег нашей маленькой речки, где похоронена Вероника, он приходит всегда один. Он подолгу ходит там и о чем-то думает.
Приходит на этот берег, когда приезжает в Малиновку, и еще один человек — Валерий Самосад. Он теперь доцент. Тогда, в десятом классе, никто из нас не догадывался, что Валерий тоже любит Веронику.
1957
Перевод Е. Мозолькова
Все произошло совсем не так, как это представлялось мне вначале. Ехал я в Березняки преисполненный сознанием важности и ответственности своей командировки, и душа моя пела. Вокруг шумел май, расцветали сады, щебетали птички, сияло солнце. Я ехал в кузове полуторатонки и строил самые смелые планы на будущее. Впервые за четыре месяца работы в редакции областной газеты мне дали большое задание. Близилась первая годовщина окончания войны, и редактор поручил мне организовать полосу из колхоза, который назывался «День победы».
Кто имел хоть какое-нибудь отношение к газете, тот легко поймет мою радость. Ведь настоящий газетчик, считал я, как раз и начинается с полосы. Пиши заметки, корреспонденции, напечатай даже очерк — все равно высоких и трудных вершин ты еще не достиг. Вершина газетного Эльбруса — полоса, которая заканчивается подвалом, подписанным полной твоей фамилией.
Пусть простят мне излишне скромные люди ту ни с чем не сравнимую гордость, которая прямо-таки распирала мне грудь. Живет в душе газетчика эта гордость и будет жить до тех пор, пока гремят ротации, тысячами отсчитывающие пахнущие свежей краской газетные листы, пока собираются шумные летучки, на которых редко хвалят, а больше «пропесочивают», пока стоит в кабинете ответственного секретаря вместительная редакционная корзина!
Есть великая радость увидеть напечатанным свое слово и знать, что его прочитает много-много людей.
Ехал я в Березняки с самыми возвышенными мыслями и с самыми светлыми надеждами. Разве же не радостно зайти в редакцию районной газеты и на вопрос, зачем приехал, спокойно и уверенно ответить, что будешь делать полосу. На тебя станут смотреть с уважением, ведь каждый знает — кому попало полосы не поручат.
Я радовался и, конечно, не предчувствовал, что очень скоро постигнет меня досадная неудача. Уже в самых Березняках, где возле чайной остановилась попутная «полуторка», я соскочил из кузова на мостовую, и тут как раз случилось несчастье. Подошва моего правого сапога отвалилась совсем, хотя до этого, сдается, держалась довольно крепко. Она лежала на мостовой стоптанная и ненужная, а я стоял обутый в один сапог.
Это была неприятность, хуже которой не придумаешь. Многое повидали мои сапоги. Месил я ими грязь в трех европейских государствах, когда был на войне, и вот вдруг они не дотянули всего несколько дней до годовщины своего мирного служения.
Время было вечернее, и не оставалось ничего другого, как взять подошву в руки и поплестись тихонько от людских глаз в редакцию районной газеты. В этом марше к зданию редакции, конечно, не было никакой торжественности, так как все мое высокомерие пропало еще там, на мостовой около чайной.
Благодаря неприятности, случившейся со мной, я и познакомился с березняковским редактором Евсеем Панасюком. Когда я тихо переступил порог редакции, еще не зная, какими словами поведаю о своей беде, Панасюк писал передовую статью. Он сидел за столом, но мысли его, видимо, блуждали где-то далеко-далеко, — редактор вначале даже не заметил моего прихода. Пришлось основательно кашлянуть, чтобы Панасюк наконец обратил внимание на мою особу.
Есть еще на свете то, что называется солидарностью газетчиков. Газетчик газетчика в беде не покинет. Евсей Панасюк понял меня лучше отца родного. Мы с ним были знакомы считанные минуты, а он уже, наморщив лоб, думал, как и чем мне помочь.
— Ты какой номер носишь?
— Сорок пятый.
— Не ноги у тебя, братец, а лыжи. Хотел тебе свои сандалии дать. А теперь разве лапти придется сплести?
До лаптей, конечно, не дошло. В тот же вечер Панасюк, взяв под мышку мои сапоги, направился к самому знаменитому в Березняках сапожнику Зелику Шустерману. А я сел дописывать передовую статью о вывозе удобрений. Никогда, кажется, я не писал с таким вдохновением! Статью об удобрениях я писал, как поэму. Я напрягал свой мозг в поисках проникновенных высоких слов, и такие слова находились, они ложились на бумагу прочувствованными, искренними строчками.
Статья получилась немного разностильной. Серьезное и деловое начало, которое набросал Панасюк, вдруг перешло в галоп лирической импрессии. Но выбирать не приходилось, и Панасюк, вернувшись от сапожника, благословил общее наше произведение в печать.
А на следующий день утром я получил сапоги с хорошо прибитыми подошвами. Праздничная полоса из колхоза «День победы» не сорвалась.
Может, спустя какой-нибудь месяц после этой полосы меня назначили корреспондентом «по кусту», в который входили и Березняки. Мне теперь часто приходилось встречаться с Панасюком. И не только встречаться — я ночевал в его кабинете, звонил по его телефону, ездил с ним по району.
Владело мной в то время юношеское стремление искать, красивых, действительно идеальных людей. Мерками для определения качеств исключительных личностей я руководствовался довольно жесткими. Поэтому пусть не покажется кому-либо странным, что никаких идеальных людей я не встречал. Всякий, кто приближался в моем представлении к людям этой категории, позднее обязательно проявлял в своем поведении, характере, взглядах, нечто такое, что нарушало его абсолютную идеальность. Но нельзя жить на свете, когда не веришь в красивое, святое, когда не чувствуешь, что рядом с тобой живут действительно чудесные люди.
И вот довелось мне встретиться с человеком, знакомство с которым как-то перевернуло все мои прежние взгляды. Этим человеком и был Панасюк. Признаюсь, что в первое время меня привлекла его биография. Она была действительно интересная.
Когда-то, еще в начале тридцатых годов, окончил Панасюк пищевой техникум. Он учился там варить пиво. Чем понравилась Панасюку эта специальность, остается неизвестным. Но варить пиво березняковскому редактору не пришлось. Еще там, в техникуме, проявил он себя хорошим осоавиахимовцем и способным корреспондентом. Это и решило его жизненную судьбу.
После окончания техникума Панасюк с мандатом корреспондента газеты ОСОАВИАХИМа объездил Сибирь, Украину, был на Кавказе и на Севере. Так он проездил три года, а затем пошел в армию. И тут, пожалуй, начинается самое интересное в его жизни. Ему необычайно повезло на боевые походы. Начал он их около озера Хасан и реки Халхин-Гол. Возле далекого монгольского озера Буир-Нур Панасюка рубануло осколком стали, сваренной где-нибудь на японском острове Хоккайдо. Лечился он в Белоруссии. Только что женился, стал работать в заводской многотиражке, и снова в дорогу. Начался поход в Западную Беларусь. Нужно было защищать родных пинчуков и наднеманцев. Не обошлось без Панасюка и тогда, когда, настроив перед самым Ленинградом дотов, заартачился белофинский генерал Маннергейм.
Незадолго до нападения Гитлера Панасюк работал редактором районной газеты под Брестом. Напал Гитлер, и редактор в четвертый раз пошел на войну.
Повоевал он не больше года, и его послали в Беларусь, к партизанам. Так очутился Панасюк в Березняках. В район привез портативную печатную машину и с конца сорок второго года начал выпускать эту самую районную газету.
Такова была биография Панасюка. Вначале у меня возникла мысль, что это непоседливый человек, что он привык к перемене климата, что его, должно быть, влечет в новые, неизведанные дали.
Но никакие дали Панасюка, кажется, не влекли. Он радовался, что наконец попал в тихие Березняки и что работает редактором районной газеты. Учиться не собирался, о повышении по службе не думал.
— Для меня цыганское солнце больше не светит, — не раз слышал я от Панасюка. — Хватит, наездился, насмотрелся. Пять лет на одном месте — это уже оседлость. Меня здесь теперь даже все собаки знают. Не брешут и не кусают. Хорошо, брат, жить на одном месте.
Панасюк решил строить дом. Свой собственный. Меня это известие вначале даже как-то оскорбило. Как же это так — редактор, и вдруг построит дом, обзаведется хозяйством? Нет, в рамки моего идеального героя такой человек не вмещался. Далеко ему до настоящего, идеального героя. Ведь он тянется к покою, к какой-то обывательской мещанской жизни.
Но Панасюк был хорошим человеком, и спустя некоторое время я сделал для него небольшую скидку. Я провел на скрипучем редакционном диване много ночей, и ни разу Панасюк не оставил меня без подушки. Таким доброжелательным он был не только по отношению ко мне. Корреспонденты республиканских газет, радио, телеграфного агентства, нашей газеты — мы сообща продавливали старый редакционный диван. Березняки были именно тем пунктом, который лежал на пути к другим интересным районам, и недостатка в корреспондентах здесь никогда не ощущалось. Но ни разу не слыхал я, чтобы Панасюк жаловался на то, что его редакция стала перевалочной базой. У него одалживали деньги, звонили по редакционному телефону, ночевали — все это редактор считал обычным делом.
Семья же Панасюка занимала небольшую комнатку в самой редакции. В этой комнатке пахло типографской краской, сюда доносился тот многоголосый гомон, который с утра до ночи не затихал в редакции.
Старший сын Панасюка Пятрок ходил уже во второй класс. Сидеть дома он не любил, так как приходилось нянчить младших братьев Ивана и Колю, поэтому он все свободное время старался проводить на улице. Возможно, по этой причине он так рано избрал профессию, которой решил посвятить жизнь. Пятрок твердо решил стать футболистом. Учился он не очень хорошо, считая, что излишняя ученость футболисту не нужна.
По редакции свободно расхаживал средний сын Панасюка пятилетний Иван. Это был человек более спокойный и уравновешенный, который тем не менее проявлял определенную склонность к газетной работе. Когда в редакторском кабинете не было отца и звонил телефон, Иван брал трубку и неизменно отвечал: «Тата в лякоме».
Однажды, пробравшись в печатный цех, он дотянулся до наборной кассы и присвоил полную горсть литер. Иван проглотил тогда три буквы «i», в чем признался только на третий день. Медицинское вмешательство не потребовалось. Хлопец без всякого вреда для здоровья переварил шрифт.
Самый младший, Коля, никаких талантов пока что не проявлял. Он лежал в плетенной из лозы люльке и добродушно смеялся беззубым ртом. Окружающий мир ему, видимо, нравился.
Панасюк любил своих сыновей и гордился ими. Уже спустя некоторое время до моего сознания дошло, что, может быть, и строительство дома он задумал ради них. Стоило дать больше простора этим трем молодцам, ощущавшим острую необходимость бегать и кричать.
— Знаешь, брат, я и сам не заметил, что обновляю дом Романовых, — любил шутить Панасюк. — Петр, Иван, Николай — это же все известные русские самодержцы. Не хватает только Екатерины и Елизаветы.
— Без твоей Екатерины хоть уши затыкай, — вмешивалась в разговор жена Панасюка, маленькая и спокойная в движениях женщина. — Только пусть не хвалится — какой он батька. Я ведь всех детей без него народила. Первым ходила — он в армии был. Иван родился в лесу, в партизанах, — его тогда в бригаду зачем-то вызвали, только через три дня вернулся. Коля уже теперь, после войны родился, а его также дома не было. На курсы послали. Телеграмму мне прислал.
— Хлопцы моей крови, ничего, — отбивал натиск жены Панасюк. — Это хорошо, что своими силами на свет пробиваются.
Вскоре Панасюку, как участнику войны, дали лесу на постройку хаты. Выделили ему и участок на окраине Березняков. Участок попался хороший — с него открывался вид на широкий луг, который тянулся до самого бора. Случилось так, что в тот день, когда Панасюку перевозили лес, в Березняках собралось сразу трое нас, корреспондентов. Был здесь корреспондент республиканской газеты, корреспондент телеграфного агентства и я. Все мы пользовались редакционным диваном, не раз сидели и за столом у Панасюка и, естественно, сочли своим кровным долгом помочь редактору. Был объявлен субботник, и мы втроем дружно двинулись на участок, где сгружался лес. Панасюк обрадовался: разгрузчиков нанимать не потребовалось.
— Для вас, братки, целую комнату в своей пятистенке отведу, — угощая нас вечером, обещал Панасюк. — Даже стол поставлю. Сидите себе и пишите. Хватит вашему брату по гостиницам отираться.
Панасюкова пятистенка росла между тем не очень быстро. Прошло, может, полгода, пока на строительную площадку пришли первые плотники. Зато на соседнем участке строительство шло куда спорней. Лес туда привезли в то же время, когда и редактору, но там уже, словно гриб-дождевик, поднялся ладный домик, в котором не хватало только окон и дверей.
— Кто этот ваш сосед? — спросил я однажды у редактора.
— А лихо его знает, — Панасюк давал справку с неохотой. — Пивом торговал, выгнали. Сдается, какие-то кожи теперь заготовляет.
Некогда было строить хату березняковскому редактору. Хватало у него хлопот и без хаты. Но присущего ему чувства юмора он не терял. А если человек умеет смеяться, то никогда не подумаешь, что он живет плохо.
Пришлось Панасюку побывать в разных переплетах, но невзгоды и превратности жизни, казалось, не наложили никакого отпечатка на его внешность и характер. Он сохранил юношескую подвижность и жизнерадостность. В его фигуре, походке не было никакой степенности, солидности, которая обычно приходит к людям, когда им под сорок. Ходил он как-то вприпрыжку, смеялся звонко и заливисто, и, если бы не лысая голова, можно было бы подумать, что имеешь дело с веселым молодым человеком.
Нечего греха таить, редактору районной газеты приходилось, да и приходится временами нелегко. Перед райкомом ответствен он на все сто процентов, а подошла какая-нибудь очередная важная кампания, и редактора посылают обычным уполномоченным в район. Попробуй огрызнуться: «У тебя есть аппарат, справится».
Панасюков «аппарат» в те памятные годы складывался из него самого и ответственного секретаря — Мелешки Вали. Валя была девушкой на выданье. Если я хоть капельку разбираюсь в людях, то возьму на себя смелость сказать, что о делах сердечных она думала раз в десять больше, чем о газете.
Если к этому добавить, что весь месячный гонорар районной газеты легко можно было спустить за один час с добрым знакомым возле пивного ларька, то станет совсем понятным, что газета держалась на Панасюке и энтузиастах, которых он сумел вокруг нее сплотить. Благодаря им Панасюк делал газету интересной. Он как-то всегда умел быть в самом центре событий, знал, где что делается, кто чем дышит, кого нужно поддержать, а кого «стукнуть». В воскресные дни, если редактор был дома, он неизменно шел на базар. Здесь он встречался со знакомыми колхозниками и бригадирами, разговаривал с ними в обстановке, исключавшей всякую официальность. Присматривался Панасюк и к тем, у кого уже завелось постоянное место на базаре. Впоследствии в газете появлялись едкие фельетончики и заметки.
Однажды, когда я сидел у Панасюка, дверь открылась, и на пороге нерешительно остановился высокий чернявый юноша с красивыми чертами лица.
— Заходи, Коля, заходи. — В голосе редактора зазвучали какие-то новые, незнакомые мне нотки.
Юноша сел на стул и молчал. Он хотел, видимо, что-то сказать, но не отваживался при постороннем человеке.
— Стихи принес? — спросил редактор. — Не стесняйся, это свой, он тоже в редакции работает.
Коля вытащил из-за пазухи сверток стихов, и мы начали их читать. Стихи были слабенькие, но попадалось в них что-то живое и свежее. Коля писал о тракторах, о севе в колхозе, о роще и соловьях — о том, что он видел и слышал. И в этой непосредственности была своя, идущая от души поэзия. Одно стихотворение Панасюк обещал напечатать, и Коля полетел из редакции как на крыльях.
— Хороший хлопец, — сказал мне редактор, когда юноша вышел. — Может, поэтом станет. Кончит десятилетку, заберу в редакцию. Валя, вероятно, к тому времени замуж выйдет.
Панасюк стал вдруг задумчивым и молчаливым. А в сумерках, когда мы сидели на ступеньках редакционного крыльца и слушали разнообразные голоса вечернего районного городка и тихий шепот тополей, он рассказал мне одну историю.
— Знаешь, спас мне жизнь в сорок втором году один хлопец, еще подросток. Смелый был хлопец, боевой. Нас привезли сюда в район на самолете шестерых. Вылетели с подмосковного аэродрома вечером, а в полночь были уже на месте. Летчик все кружил над лесом, искал условных сигналов. Погода испортилась, тучи, хоть глаз выколи, ничего не видно. Летчик кричит: «Полетим назад, не имею права высаживать вас, сигналов нет». Но разве приятно еще два раза линию фронта перелетать да разрывы зениток считать. «Высаживай! — требуем. — Мы сигналы на земле сами найдем». Высадил он нас все-таки. Прыгнул я с парашютом, опыта большого у меня не было, только два раза и прыгал на тренировках. Раскрыл парашют высоко над землей, ну и понесло меня. Думал уже, что к фашистам в лапы занесет. Зацепился за какое-то дерево и, не осмотревшись, давай быстрей освобождаться от парашюта. Руки и лицо ободрал, пока примостился на ветке. Пошарил рукой — сижу на дубе, возле самой вершины. Попытался слезть, до нижней ветки добрался, но прыгать опасно, дуб, чувствую, высокий. Товарищей моих не слышно, поразносило ветром. Найдут, думаю, выручат из беды.
А на рассвете, как глянул вниз, так и голова кругом пошла. Стоит мой дуб на краю леса один-одинешенек, будто рекрут на часах, как в песне поется. Неподалеку деревня виднеется, немного в стороне — другая. А дуб мне попался высоченный, ствол в три обхвата, от нижней ветки до земли метров двенадцать. Прыгнешь — и костей не соберешь.
Хоть бы умереть по-человечески, думаю. А то собьют, как ворону, и каркнуть не успеешь. Но ничего не попишешь, сижу замаскировавшись. Наблюдать с него хорошо — все вижу, что в одной деревне делается, что в другой. Ничего, кажется, страшного: бабы коров выгоняют, с винтовками никого не видать. И вот смотрю: гонит хлопчик коров. Пригнал, расположился под дубом и костер небольшой раскладывает — дело было под осень. Огляделся я, никого не видно поблизости, и кричу сверху: «Хлопчик, немцы в деревне есть?» А он как бросится наутек. Ну, думаю, теперь пропал, пойдет и расскажет всем. А он отбежал немного и смотрит: кто это и откуда кричит. Ничего не увидел, но идти под дуб боится. Тут я веткой зашуршал, и он увидел меня. Вижу, успокоился немного, подходит. «Как ты туда залез? — удивляется. — Я думал, на такой дуб вовек не залезешь». А я свое: «Немцев, — кричу, — нет в деревне?» — «Нету, — отвечает, — и полицейские убежали, партизан боятся». Тут я совсем успокоился.
Попросил его найти шест подлинней, чтобы с дуба слезть. Но где ты такую жердь найдешь! Мой пастушок все же не растерялся. Почесал затылок и побежал. Вижу, тащит охапку сена. Положил и снова побежал. Счастье мое, что копны близко стояли. Целые две копны перетащил он под этот дуб. «Ну, теперь прыгай! — кричит. — Только на сено целься, не то разобьешься». Прыгнул я и, как видишь, не разбился…
Панасюк умолк. В тот вечер, мне казалось, по-особенному шелестели листьями тополя. Из центра городка доносился веселый смех. Березняки в вечерние часы всегда хорошели; какой-то задумчивой красотой, уютом манили тихие улицы. Можно было до глубокой ночи сидеть вот так на крыльце и слушать, как медленно затихает жизнь. Первым смолкал репродуктор на площади, веселой толпой проходили зрители с последнего киносеанса, и только влюбленные шептались в скверике напротив. Влюбленных пересидеть было нельзя: они не расставались до рассвета.
— А где теперь этот пастушок?
Панасюк ответил не сразу. Он еще долго молчал и думал.
— Того пастушка нет больше на свете. Повесили немцы в сорок третьем году. Знаешь, после истории с дубом стал он нашим связным. Каждую неделю за десять верст прибегал за газетой. Один раз даже стихотворение для газеты написал: «Нам с фашистами не жить, нам фашистов нужно бить». Словили его однажды с газетами и повесили. Может, поэт из него вырос бы…
Панасюк любил газету. Вот почему он никогда не жаловался на трудности. Поедет уполномоченным в район и диктует по телефону заметки из сельсовета. Писал он нельзя сказать чтобы отлично и всегда завидовал тем, у кого «легкая рука». Но у него зато было необычайно тонкое «чутье на факты». Хорошего факта Панасюк не пропускал никогда. Он умел повернуть его такой стороной, что читаешь и диву даешься: как ты сам не подумал об этом раньше?
Он еще в придачу оказался и необычайно щедрым человеком. Не всякий редактор выложит перед приезжим корреспондентом все самые лучшие козыри своего района. Ведь он и сам может написать и в областную и в республиканскую газету. Панасюк же щедро раздавал собратьям по перу и темы, подсказанные ему жизнью района, и факты, собранные им самим. Из этого богатого источника черпал не раз и я. Ездил в те колхозы, куда Панасюк мне советовал поехать, говорил с людьми, имена которых он мне называл.
Так мы работали. Прошел год, и другой, и третий. За это время многие перемены произошли и в Березняках, и в самой редакции. Вышла замуж за лейтенанта ответственный секретарь Мелешка Валя. Газету она оставила без всяких колебаний. Секретарем стал тот самый десятиклассник, который когда-то читал Панасюку и мне свои стихи. С ним редактору стало, конечно, легче. Старший сын Панасюка, Пятрок, постепенно разочаровывался в футболе. Он переключился на авиацию. Клеил планеры, мастерил модели и был твердо убежден, что все те, кто просто ходит по земле, а не летает по воздуху, не достойны его внимания.
Средний — Иван, тот, который проглотил три буквы «i», пошел в школу. Учился он хорошо, но интереса к газетной работе уже не проявлял. Его заменил самый младший — Николай. Он теперь постоянно сидел в редакции и на звонки в отсутствие отца неизменно отвечал: «Тата в лякоме».
За эти три года заметно продвинулось вперед и строительство Панасюковой хаты. Она подобралась уже под крышу, и, чтобы вселиться в нее, нужно было только настлать пол, сложить печь и вставить окна. При встрече Панасюк никогда не забывал напомнить, что у него скоро новоселье.
Но погулять на новоселье у Панасюка мне не пришлось. В тот год, когда хозяин рассчитывал перебраться в свою новую хату, его вызвали туда, куда всякий раз вызывают газетчиков, если хотят предложить им новую работу. Товарищ, который листал личное дело Панасюка, даже обрадовался, прочитав, что он еще до войны работал в западных областях Белоруссии.
— Вот туда и поедете, товарищ Панасюк, — сказал он. — Места вам знакомые, люди тоже. Будете редактировать политотдельскую газету МТС. Нужно колхозы там организовать, довольно ходить единоличниками.
Панасюк, конечно, не возражал. Не мог же он сказать, что начал строить себе дом и потому поехать на новую работу не может.
— Годика три поработаю в Западной, — вслух рассуждал при мне Панасюк. — Надо же и там деревню поднять. А потом вернусь в Березняки. Полюбил, брат, я этот район и ни на какой другой не променяю. А хате ничего не сделается: крыша ведь есть.
С того времени прошло не три, а целых семь лет. Политотдельских газет больше нет, — колхозы в западных областях Белоруссии давно организованы и давно стали на ноги. За семь лет я только один раз видел Панасюка. Встретились мы с ним на совещании, незадолго перед тем, как политотдельские газеты перестали выходить. Панасюк хвалился своей новой работой, но про Березняки не забывал. Он обещал туда вернуться, как только закончат работу политотделы.
Этой весной мне пришлось наведаться в Березняки. Оставил я их в тот же год, что и Панасюк, — меня также перевели в другую газету. С командировкой этой газеты я и приехал в район, в котором когда-то делал свою первую полосу. Конечно, я волновался, как волнуется каждый, кто вспоминает тропинки своей юности. Как и в тот первый приезд, попал я в Березняки вечером и сразу зашагал к Панасюковой хате. Хотелось мне повидаться с березняковским редактором. Я почему-то считал, что обязательно застану Панасюка дома.
Но дома березняковского редактора я не застал. Да и вообще в дом этот гостем зайти еще нельзя было. Стоял он с забитыми крест-накрест окнами и всем своим видом говорил, что его хозяин еще не вернулся. А вокруг соседнего домика, который начинал строиться вместе с Панасюковым, уже шумел молодой сад, и веяло от этого гнезда достатком и покоем. Мне же пришлось идти ночевать в гостиницу.
1957
Перевод Е. Мозолькова
На выбоине «газик» подбросило, мотор заглох, и машина, пробежав несколько метров, остановилась.
— Специалист из тебя! — сказал секретарь райкома Николай Иванович Козаченок, открывая дверку и вылезая. — Каждой колдобине кланяешься.
— Специалист, — не обижаясь, подтвердил шофер Иван Лемех, плечистый, рябоватый хлопец с насмешливыми серыми глазами. — Этот драндулет давно пора в музей сдать, а я вас катаю.
День был летний, пасмурный, низко над землей плыли тяжелые рваные облака. Последнюю неделю безостановочно лил дождь, и дорогу развезло. Иван, подняв капот и что-то насвистывая, копался в моторе, а Николай Иванович нетерпеливо похаживал по обочине. Окрестности по радовали глаз. По обеим сторонам дороги лежали скошенные луга: трава, оставшаяся в рядах, порыжела от дождя. По прокосам о независимым видом шествовали два аиста, тыча время от времени своими красными клювами в землю. Где-то в березняке, вплотную подступавшем к лугу, ревела корова. Было холодно и неуютно, будто на землю ступила поздняя осень.
— Сели в лужу, — проговорил Николай Иванович, занятый какими-то своими мыслями.
— Поехали! — весело крикнул Иван. — Молитесь богу, чтобы не сели около моста.
«Газик», погрузившись до самого радиатора в воду, медленно преодолевал лужу. Наконец машина выбралась на хорошую колею.
— Мне медаль нужно дать за работу, — сказал Иван, поворачиваясь к секретарю и подмигивая неизвестно кому. — Сорок тысяч на этой балалайке наездить — не шуточки. Ее списывать хотели, а я земной шарик на ней обкрутил, если мерить по экватору. При одном капитальном ремонте и без единого выговора…
Секретарь улыбнулся. От этого его утомленное, немолодое лицо с двумя резкими морщинами, начинавшимися возле уголков губ, стало красивее и добрее.
— Выговор, допустим, ты еще можешь заслужить, — сказал он. — Сделаешь еще одну посадку посреди лужи — вот тебе и выговор.
— Не-ет! — запротестовал Иван. — Хотите моим же пальцем — да в мой же глаз. Чижевскому выносите выговор, а не мне. Эту дорогу не ремонтировали с того времени, как стоит белый свет. По ней танк не пройдет, не то что несчастный «козел». Чижевский начальства не любит, поэтому и дорогу не хочет ремонтировать. Чтобы меньше к нему ездили…
— Ну, ты скажешь…
Впереди показался перекинутый через речушку деревянный мост, а перед ним огромная, через всю дорогу, лужа. Иван сразу онемел. Лицо его стало злым, а руки будто прикипели к баранке. «Газик», гоня перед собой волну мутной, грязной воды, осторожно проходил опасное место. Уже на середине лужи шофер вдруг включил газ, и машина мгновенно выскочила на деревянный настил моста.
— Так Суворов брал крепости, — с нескрываемой гордостью заявил Иван, правой рукой вытирая вспотевший лоб, а левой держа руль. — Главное — решительность и натиск…
— Стратег, — сказал секретарь. — Ты действительно когда-нибудь получишь медаль…
Дорога пошла лесом. Ветви раскидистых берез и ольхи нависли над самой дорогой, густой белый туман, выползая из лесных низин, окутывал все вокруг. Пахло гнилью и грибами. Крупные капли воды, спадая с листьев, барабанили по брезенту, которым была обтянута кабина «газика».
— Я говорю правду: Чижевский не любит начальства, — говорил Иван. — Знаете, как называют теперь «Красный восход»? Полыковичская автономная республика. В прошлом году Чижевский такой номер отколол. Этот мост проломился от трактора, так он его не ремонтировал до тех пор, пока не кончил сев. Из района в Полыковичи за всю весну пробрался только Тимофей Петрович. Довез я его до этого моста, он здесь разулся, сбросил штаны, и, дай бог здоровья, босиком по воде. Уже с другого берега крикнул мне, чтоб я приехал за ним через два дня. Тогда же и эта история с коноплей выплыла наружу. В газете уже позже писали, когда мост отремонтировали, корреспондент специально приезжал проверять факты…
Секретарь райкома Николай Иванович был в районе новым человеком, и потому Иван каждую поездку угощал его своими рассказами и наблюдениями. Иван крутил баранку райкомовского «газика» четыре года и многое знал. Николай Иванович знал меньше, если иметь в виду ту сторону жизни, о которой мало говорят на бюро и редко пишут в газетах. Избрали Николая Ивановича первым секретарем полгода назад, после того, как его предшественник, Тимофей Петрович Назаров, пошел работать председателем колхоза. Сказать, что новый секретарь совсем не знал района, которым он приехал руководить, нельзя было. Когда-то, почти тридцать лет назад, в этом районе Николай Иванович только-только начинал свой служебный путь. Окончив курсы политпросветработников, занимал он в те далекие годы первую свою должность заведующего избой-читальней в этих самых Полыковичах…
Въехали на пригорок, с высоты которого открылась деревня. Расположенная в ложбине, она имела четыре улицы, напоминавшие издалека грани правильного четырехугольника. Хаты, хлевы, заборы, колхозные фермы — весь облик деревни еще не утратил признаков постоянной перестройки и доделки. Рядом с низенькими, поставленными на скорую руку хатками стояли новые срубы, возводились новые общественные строения. В одном дворе перебирали хлев, в другом — копали колодезь. Кое-где поднялись уже молодые сады, но зелени, деревьев здесь еще не хватало. Полыковичи во время оккупации были сожжены фашистами, об этом мог догадаться каждый, кто был знаком с деревенской жизнью.
— Ужинать будем здесь или дома? — спросил Иван, останавливая машину возле правления колхоза, большого нового здания, в котором помещались также клуб и радиоузел.
— Заночуем, — коротко ответил секретарь. — Может быть, еще и завтра не выедем.
— Ясно, — сказал шофер, придав своему лицу выражение безразличия. Он подогнал машину к забору, выключил мотор и вытащил из-под сиденья толстую книгу без обложки.
Николай Иванович зашел в правление. В первой большой комнате стояли три стола. За средним сидел бухгалтер, молодой еще человек в военной гимнастерке, за двумя боковыми — две девушки. Деревянная перегородка отделяла бухгалтерию от кабинета председателя.
— А Чижевского нет, — ответив на приветствие, сообщил бухгалтер, — поехал в детский дом заключать договор насчет поставки дров. К вечеру должен вернуться, — добавил он с какой-то неприятной поспешностью.
— Хорошо, — сказал секретарь. — Я никуда не тороплюсь. Договорюсь с Головко, и проведем партийное собрание.
— Он дома. Надя, сбегай за Головко, — приказал бухгалтер, видимо чувствуя неловкость от того, что в канцелярии не оказалось никого из колхозных руководителей.
— Не нужно, я сам найду Головко, — сказал секретарь. — Вы в этом месяце уже выдавали авансы?
— Не полностью, — смутился хлопец. — Животноводам выдали, а на полеводческие трудодни еще нет.
— Деньги давали только за зимний квартал, — уточнила девушка, сидевшая за правым столом.
Бухгалтер бросил на нее быстрый, как бы испуганный взгляд и поспешил разъяснить:
— Авансирование у нас главным образом поквартальное. Так даже лучше: больше денег выдаем сразу. Аванс выдаем по два рубля на трудодень. Но в период ответственных работ проводим расчет ежемесячно…
— А косовица разве не ответственная работа? — сказал секретарь.
Бухгалтер покраснел и умолк. Девчата, согнувшись над бумагами, усердно щелкали счетами. Было видно, что разговор затронул самое больное место. Николай Иванович прошел из угла в угол просторной канцелярии, остановившись на минуту возле стенной газеты. Она называлась «За высокий урожай» и посвящалась первомайскому празднику. Две колонки занимала передовая статья, переписанная, должно быть, из газеты, тут же была напечатана одна заметка под названием «Выполним обязательства». Последнюю колонку газеты занимал нарисованный синим карандашом почтовый ящик с призывом под ним: «Подавайте заметки в следующий номер нашей газеты». Судя по тому, что следующий номер опоздал чуть ли не на два месяца, заметок в редакционный ящик поступало, видно, не очень много.
Рядом со стенной газетой висел вставленный в рамку большой лист бумаги, где были аккуратно переписаны обязательства колхоза на текущий год. Бумага немного пожелтела, и, присмотревшись, Николай Иванович сразу же заметил обман: везде в тексте минувший год был переправлен тушью на нынешний. Охота знакомиться с такими обязательствами пропала, и секретарь вышел на улицу. Иван открыл дверцы кабины, но, убедившись, что секретарь никуда не собирается ехать, снова закрыл ее и углубился в книгу.
Погода прояснялась. Облака ползли уже не такой густой чередой, кое-где между ними появлялись просветы, и тогда на какой-то момент поблескивало солнце. Земля быстро подсыхала. В лицо дул ласковый южный ветер; радуясь перемене погоды, заядло чирикали взъерошенные от ненастья воробьи. На улице дрались два петуха — красный и белый. Они стояли в воинственных позах, внимательно следя друг за другом. В одно и то же мгновение петухи взлетали, стараясь клюнуть друг друга в гребень. Куры, из-за которых, видно, началась эта драка, не обращали на нее никакого внимания. Они с безразличным видом клевали что-то в траве.
Бой петухов развеселил Николая Ивановича. Он даже остановился, наблюдая, с каким ожесточением противники не соглашались уступить друг другу первенство. Наконец белый изловчился и несколько раз подряд клюнул красного в гребень. Он явно брал верх. Николай Иванович громко хлопнул в ладоши, и перепуганные петухи разбежались в разные стороны.
Николай Иванович зашагал по улице. Ему со времени избрания его секретарем райкома два или три раза пришлось проезжать через деревню, где он когда-то впервые пробовал свои силы. Но это были обычные поездки по району, и он даже не смог как следует разглядеть все новое, что появилось в Полыковичах за тридцать лет его отсутствия. А новым было все: улицы, хаты, длинные общественные строения, магазин, ясли, школа, даже лес, отступивший дальше от деревни, и небо, которое, кажется, стало выше. Николай Иванович не узнавал ничего. Он помнил Полыковичи большой разбросанной деревней. Была, правда, одна улица, где хаты сбились, говоря словами Якуба Коласа, как овечки в летний зной. На их крышах рос крупный зеленый мох, и хаты из-под крыш смотрели на белый свет своими подслеповатыми оконцами словно исподлобья. Почти в каждом дворе росли развесистые груши-дички…
Это был центр, застроенный, может быть, еще во времена крепостного права. Остальная деревня, подхваченная ветром столыпинщины, рассыпалась на хутора и хуторки, соединявшиеся между собой только узкими стежками. С пригорков, которыми начинались Полыковичи, казалось, что деревня пошла плясать вприсядку.
Была в деревне церковь, а против нее большой поповский дом. В одной половине этого дома, реквизированной у попа, помещалась изба-читальня. Все исчезло — и церковь, и поповские хоромины. Николай Иванович искал глазами место, где когда-то была изба-читальня, и долго не мог найти. Все старые ориентиры пропали. Наконец секретарь увидел свою ошибку: поиски нужно было начинать от пригорка при въезде в деревню. Планировка улиц стала совсем иной, и место, где когда-то стоял богатый дом попа Ярошевича, судя по всему, отошло под огороды.
Шагая деревенской улицей и вспоминая прошлое, Николай Иванович вдруг поймал себя на ощущении, что за ним кто-то идет. Он круто повернулся и столкнулся почти лицом к лицу с высоким тонким юношей, одетым в поношенный серый пиджачок. Хлопец шел в двух шагах от секретаря и, видимо, не отваживался с ним поравняться.
— Добрый день, Николай Иванович, — смущенно промолвил юноша, — я хотел с вами по делу…
— Слушаю вас, по какому делу? — Николай Иванович замедлил шаг, вглядываясь в лицо своего собеседника. Хлопцу было не более восемнадцати лет; черные, как ласточкины крылья, брови, пухлые красивые губы, мягкие черты — все это делало его лицо похожим на девичье. Юноша волновался.
— Я работаю заведующим радиоузлом, монтером и секретарем комсомольской организации, — начал он.
— Постов много, — Николай Иванович улыбнулся. — Слушаю вас…
От этой улыбки юноша посмелел. Его щеки порозовели, он начал говорить громко и быстро:
— Мы хотим купить духовые инструменты и просим вашей помощи. А то что получается: клуб есть, а молодежи все равно скучно. Только гармони да патефоны, культурную работу наладить тяжело. В прошлом году мы постановили создать духовой оркестр. Договорились с Чижевским: пять дней комсомольцы отработают на строительстве коровника бесплатно, ведь колхоз нанимает людей из местечка; ну, вроде как субботник. А колхоз за это купит инструменты… Работали все, сам Чижевский хвалил. Сказал — хорошая инициатива. А денег на инструменты не дал…
— Не дал? — переспросил секретарь. — А почему же он не дал?
— Говорит: комсомольцы — помощники правления. Они как полагается помогли колхозу. А духовой оркестр не главный участок. За эти деньги правление купило будто бы шифер и железо…
Николай Иванович присел на лавочку. Юноша стоял, ковыряя носком ботинка мокрый песок. Проехал грузовик, в его кузове громко лязгали пустые молочные бидоны. Трое мальчишек, вынесших из соседнего двора бумажного змея с длинным льняным хвостом, застыли в нерешительности. Они, видно, не отваживались делать первую пробу при чужом человеке.
— Садитесь, пожалуйста, — предложил секретарь. — Как ваша фамилия?
— Бабошка, — ответил юноша, присаживаясь на самый краешек лавочки.
— Степан Бабошка вам не родня? — встрепенулся Николай Иванович. Он смотрел на юношу с напряженным, нескрываемым интересом, находя в его лице до боли знакомые черты.
— Это отец мой. Он был до войны председателем колхоза и погиб в партизанах в сорок третьем году. Откуда вы знаете моего отца?
— Знаю, — коротко ответил Николай Иванович.
Да, он знал Степана Бабошку, первого полыковичского комсомольца, веселого и озорного хлопца. Их было тогда только пять комсомольцев на все Большие Полыковичи: секретарь ячейки Володя Тюх, он же и секретарь волисполкома, Артем Чижевский, заядлый безбожник и беспощадный враг кулаков, Степка Бабошка, лучший специалист на разные выдумки, Мальва Весновая, дочка дьяка, которая, против отцовской воли, первой из деревенских девчат вступила в ячейку, и он сам, заведующий избой-читальней. Далекие, незабываемые годы… Неистовую пятерку проклинали в церкви поп Ярошевич и дьяк — отец комсомолки. Проклинали в своих углах и на людях все кулаки и подкулачники. И не только проклинали…
Тогда казалось, что на них, комсомольцах, держится весь белый свет. Они все знали и все умели: высмеивали самогонщиков, раскрывали людям глаза на то, какими лекарствами лечит знахарка-шептуха Халява, требовали перемерить землю у зажиточных.
И тогда, в те огневые годы, он, Николай Козаченок, впервые полюбил. Полюбил чернобровую Мальву, дочь дьяка и первую комсомолку. Была Мальва задумчивая и тихая, но характером твердая как кремень. Жила в отцовском доме в отдельной каморке, бегала в местечко в семилетку и выписывала журнал «Безбожник». Никто не знал, сколько вечеров простоял под заветным окном хаты дьяка Николай Козаченок, направленный в Полыковичи бороться с религией — опиумом народа — самим комитетом комсомола округа…
Первое время казалось, что Мальва Весновая одинакова со всеми. Она была ласковая, сердечная, и больше ничего. Но это только казалось. Когда двое из полыковичской ячейки — Степка Бабошка и он, Николай Козаченок, — пошли на призыв, стало ясно, что Мальва сделала свой выбор: веселого и красивого Степку, знавшего наизусть всего Демьяна Бедного и басни Кондрата Крапивы, выбрала она. Ему, Степану, заливаясь румянцем, подарила Мальва вышитый носовой платок со своими инициалами в уголочке…
Потом была воинская служба, школа политсостава, в которой Николаю Козаченку довелось учиться вместе со Степаном Бабошкой. Из далеких Полыковичей приходили в адрес Степана письма, написанные знакомым почерком. Были в тех письмах Степану поцелуи, а ему, Козаченку, комсомольские приветы. Это было давно-давно, тридцать лет назад…
— Сколько в колхозе комсомольцев? — спросил Николай Иванович, разглядывая красивое лицо своего собеседника. Было в этом юном лице, пожалуй, больше от матери, чем от отца, веселого Бабошки.
— Сорок два, — скромно ответил Бабошка. — Да еще в школе тридцать…
Где-то зазвонили в рельс. По улице, прихрамывая, торопливо шел низенький щуплый человек, в котором Николай Иванович узнал Головко, ветфельдшера и секретаря колхозной партийной организации. Он, видно, услыхал о приезде секретаря райкома и спешил ему навстречу.
— Ну, а радиоузел у вас хороший?
— Хороший, в прошлом году отстроили, — проговорил Бабошка. — Теперь уже и бригады радиофицированы на сто процентов. Передаем Москву и Минск, а вечером председатель выступает…
— Как выступает?
— Дает наряды бригадирам, освещает ход работы и приказы…
— Каждый день?
— Каждый день…
Запыхавшись, подошел Головко. На его маленьком вспотевшем лице застыло выражение тревоги и озабоченности. На ногах у фельдшера, несмотря на летнюю пору, были бурки с галошами…
— Я по машине узнал, что вы приехали, — промолвил он, здороваясь. — Ждали вас на той неделе, но дожди, по нашей дороге не проедешь…
— Надо ремонтировать дорогу, — сказал Николай Иванович, вставая. — А то про нее уже сказки слагают…
— Надо, — согласился ветфельдшер. — Давно надо. Но ведь…
Бабошка тоже поднялся и стоял растерянный, не зная, оставаться ему или пойти. Он, видно, хотел еще что-то сказать и не отваживался.
— Комсомольцы в вашем колхозе молодцы, — заметив растерянность хлопца, сказал Николай Иванович. — Их нужно поддержать. Завтра будет партийное собрание, и вы все приходите. Там поговорим обо всем.
— Так это же партийное собрание, — не понял юноша.
— Твой отец был смелее, — Николай Иванович, может, сам не замечая того, перешел на «ты». — Мы, брат, когда-то умели добиваться чего хотели. С секретарем райкома относительно мировой революции спорили, а духовые инструменты, если бы пришлось, вырвали бы у самого господа бога. Так что поговори с комсомольцами, и завтра выкладывайте на стол все свои обиды. Будет открытое партийное собрание, приходите…
Юноша бросил благодарный взгляд на секретаря райкома и попрощался. Он повеселел, исчезла скованность движений и жестов.
— Мать в школе работает? — спросил Николай Иванович.
— В школе, — ответил юноша, вскинув красивые стрелы бровей. Он смотрел на секретаря райкома с нескрываемым любопытством. Но этого любопытства Николай Иванович уже не замечал. Он начал с Головко разговор о деле, ради которого и приехал в Полыковичи.
Со своим давним другом Артемом Чижевским Николай Иванович встретился в первый же день приезда в район. Встретились они возле райкома, где в этот день должна была состояться районная партийная конференция. Каменное здание райкома, высокие деревья вокруг, целая улица таких же каменных, на городской манер возведенных домов — все это было новым, незнакомым для Николая Ивановича. Он помнил местечко иным: с пыльной базарной площадью, с приземистыми деревянными погребками, которые назывались «магазинами», со скрипучим дощатым тротуаром. Будущий секретарь райкома с любопытством осматривал эти явные признаки прогресса бывшей глуши, и его охватывало какое-то противоречивое чувство. Едучи в район, он, должно быть, подсознательно надеялся увидеть его прежним, пережить радостные минуты встречи со знакомыми местами. Чего-то он не учел. Местечко похорошело, оно называлось теперь городским поселком, а сам он, безусловно, постарел. Жизнь идет вперед…
В эти минуты раздумья Козаченка окликнул по имени Артем Чижевский. Его не узнал бы Николай Иванович, если бы тот не подошел первым.
— Говоришь, круг замкнулся? — сказал полыковичский председатель. — Был редактором, был секретарем обкома, был директором института, а теперь снова в тот самый район, где когда-то составлял частушки про попа? Сам или послали?
Артем Чижевский ничем не напоминал того ершистого, неистового комсомольца, каким его помнил Николай Иванович. Были в его осанке, лице, голосе твердость, сила и нечто такое, что свидетельствовало об убежденности человека в своей правоте, о том, что этот человек познал уже всю мудрость и сложность жизни.
— Собирался умирать, да врачи спасли, — шуткой ответил на вопрос Николай Иванович. — Сказали, что самое лучшее для меня теперь — свежий воздух. Целых два года лечили. За это время начитался в газетах хороших новостей и попросился сюда…
— Были и мы рысаками, хоть твоих масштабов и не пришлось попробовать, — с какой-то грустью промолвил Чижевский. — Директор МТС, директор консервного завода, директор мясокомбината — это ведь тоже посты. А теперь я на месте — председатель колхоза. На земле вырос и на землю сел. Я на конференции выступлю за тебя. Как-никак начинали вместе, вместе будем и кончать…
— Из наших полыковичских больше в районе никого нет? — поинтересовался Николай Иванович.
— Нету. У меня в колхозе сидит этот самый Тюх, если помнишь. Учительствует, — с неохотой ответил Чижевский.
— Володя Тюх? Так это же он, кажется, тебя в комсомол принимал. Помнишь, как он заставлял читать Емельяна Ярославского: «Вопрос ставлю ребром, забудь отца и мать, а книгу эту перевари нутром. Только азбука ленинизма поможет перегрызть старую пуповину…» Как он теперь, Володя Тюх? Собраться бы нам как-нибудь вместе…
Далекое, незабываемое вдруг нахлынуло на Николая Ивановича и, не дав опомниться, закружило его чувства и мысли в своем стремительном водовороте. На мгновенье он представил себе прежнего Артема Чижевского, напористого и грубоватого деревенского хлопца, у которого всегда чесались, просились руки на большие дела. Это он, Артем, жаждал одним махом расправиться с деревенскими богатеями, с попом, с дьяком — со всеми теми, кто бил поклоны перед старой жизнью. Он был самым неудержимым в те далекие годы. Ему, казалось, было тесно в Полыковичах, где еще снимали шапки перед попом, перед богатеями, перед землемером, приехавшим из района. И в противоположность Артему — Володя Тюх, секретарь комсомольской ячейки. Он был их умом, их совестью. «Передушишь кулаков, а дальше что? — наступал он на Артема. — Что будешь делать с землей, с деревней? Не знаешь? „Азбуку ленинизма“ до половины не выучил, а хочешь свет перевернуть… Отсталый ты еще и темный, Артем… А что силы и злости у тебя много, это хорошо…»
Охваченный воспоминаниями, Николай Иванович как бы перенесся в те далекие годы. Впрочем, все они были хорошими хлопцами — беспокойными, смелыми и, конечно, горячими. Цель им казалась близкой, путь к ней ясным, как светлый солнечный день. Они были искренними в своей ненависти ко всему старому и, может, потому иной раз перегибали палку. Володя Тюх, самый спокойный и рассудительный в их ячейке, был против всяких заскоков, но почему-то его, а не кого-нибудь иного больше всех ненавидели кулаки в Больших и Малых Полыковичах. Может, потому, что Володя писал в «Белорусскую деревню», разнося недобрую славу о полыковичских кулаках по всему белому свету, может, была и какая-нибудь другая причина. Во всяком случае, его первого настигла ненависть тех, кто чувствовал свой близкий конец. Нашли Володю весенней ночью избитого почти до смерти и брошенного, будто в насмешку, под первомайской аркой, которую он сам и поставил. Мало кто надеялся тогда, что он будет жить. Но Володя все же выжил…
— Не видел я, брат, нашего Володю с того самого дня, как поехал из Полыковичей, — с оттенком легкой грусти проговорил Козаченок. — С тобой, если помнишь, в Киеве встречались перед войной, а его не видел. Хороший человечина. Как он там теперь?
— Увидишь, — неопределенно промолвил Чижевский. — Беспартийный активист…
Дружеского разговора между ними в тот день не получилось. Артем Чижевский отгородился каким-то невидимым забором полушутливых, полусерьезных слов, за которыми скрывалась затаенная настороженность. «Что ты за человек и чего от тебя можно ждать?» — говорил, кажется, колючий, пронзительный взгляд Чижевского. В поддержку Козаченка на конференции он все же выступил.
О действительных отношениях между Чижевским и завучем Полыковичской школы Владимиром Ивановичем Тюхом первый секретарь райкома дознался только весной. Уже с месяц в его папке на столе лежало заявление былого товарища и друга. Оно было написано строго официальным языком, и в нем самый придирчивый глаз не нашел бы даже намека на то, что учитель пишет своему давнему знакомому. Это заявление завуч принес сам, но в тот день первого секретаря в райкоме не было. Он пришел в другой раз. Шло заседание бюро, и учитель снова не увидел первого секретаря.
Перед своим приездом в Полыковичи Николай Иванович попробовал заговорить о Тюхе с Чижевским.
— Критикан, — сказал председатель. — Не желаю и врагу такого старого друга. В прошлом году фельетончик насчет конопли в областной газете его хлопотами появился. Сравни, чья правда: он на мне какую-то там сотню в газете заработал, а я коноплей колхозу полмиллиона отвалил… Теперь хвост поджал, не пикнет. Да и без меня ему рога сбили…
О деле с коноплей Николай Иванович немного знал. Поэтому, встретившись с Головко, он прежде всего захотел посмотреть поле, где в прошлом году выросли эти знаменитые конопли. Молодой Бабошка двинулся к правлению, а секретарь райкома с ветеринаром зашагали в противоположную сторону, за деревню. Погода прояснилась. От земли, богато напоенной дождями, казалось, поднимался теплый пар.
Полыковичских околиц Николай Иванович не узнавал. Но он шел впереди Головко: какое-то необъяснимое чувство помогало ему выбирать правильное направление. Николай Иванович, учитывая ревматизм Головко, шел не быстро. Они миновали кукурузные поля, прошли мимо стены ржи. Кое-где на поле возвышались развесистые груши-дички.
— Здесь когда-то были усадьбы хуторян, — сказал Николай Иванович.
— Может быть, — согласился ветеринар. — Я сам из-за Припяти, а здесь работаю после войны.
Они минули редкий березнячок, прошли вырубками, и вот взгляду открылась широкая низина. Она была залита водой и напоминала настоящее озеро, из которого кое-где выглядывали черные островки грунта.
— Тут в прошлом году сеяли коноплю? — спросил Николай Иванович.
— Тут.
— Зато в этом году можете рыбу разводить.
— А для чего прошлогодний снег вспоминать? — возразил Головко. — Выросла конопля, вот что главное. В хозяйстве нельзя без риска. Полмиллиона взяли С этого болота…
— А если бы выдалось дождливое лето?
— Если дождливое, погибли бы семена…
— Слабый вы секретарь, Головко, — незлобиво сказал Николай Иванович. — Чижевскому при тебе раздолье. Читал я протоколы ваших партийных собраний. Провели за год семь собраний, и все закрытые. По первому вопросу выступил товарищ Чижевский, он отметил… По второму вопросу выступил товарищ Чижевский, он нацелил… Сами себя агитируете… Потому и конопли на неосушенном болоте сеете. Это же авантюра, как ты не понимаешь? Так, брат, хозяйство не поднимешь, хотя вам в прошлом году и повезло…
— Колхоз же за эти три года при Чижевском все-таки поднялся, — попробовал протестовать Головко. — Трудодень возрос, строительство…
— Знаю, как поднялся. В первый год продали дубовый лес на корню за бесценок. А ведь дуб растет четыреста лет. Вашим внукам его продавать уже не придется. В прошлом году вас эти конопли выручили. А в этом году, кажется, надеетесь получить страховку и за те посевы, которые вымокли, и за те, что просто не взошли. Так что успехи, как видишь, ниже среднего…
— Я согласен, но…
Возвращались в деревню, когда землю окутывали синеватые сумерки летнего вечера. На фермах мычали коровы и лязгали железные бидоны. Кто-то клепал косу, и звонкое эхо отдавалось в росистых вечерних полях. Где-то возле правления играла гармонь и звенели молодые голоса.
— А с Тюхом вы скверно поступили, — сказал Николай Иванович. — Он же имел основание, когда писал фельетон о конопле. У старого учителя отрезать огород — хуже не придумаешь.
— Скверно, — согласился Головко. — Я был против, но Чижевского не переспоришь… Доказывал, что лучшую землю нужно под кукурузу…
Деревня жила своими ночными звуками и шорохами. В полосах света, ложившихся на улицу от окон хат, бесшумно проносились черными тенями летучие мыши, тихо скрипели калитки, на лавочках приглушенно разговаривали и смеялись.
— Вы не обедали, должно быть, — проговорил Головко. — Зайдем ко мне…
— Спасибо, брат, я не голоден. Ты мне лучше покажи, где живет Тюх. К нему нужно в первую очередь. Ведь это мой старый товарищ…
— Дом напротив школы, через улицу. В одной половине квартира Мальвины Егоровны, а в другой — Владимира Ивановича. Самые уважаемые педагоги…
— Хорошо, найду. Собирай завтра людей. Дай знать в бригады. Начнем, думаю, часов в восемь вечера. Не поздно?
Простившись с Головко, Николай Иванович пошел к правлению. Нужно было позаботиться о шофере. Но на свою машину секретарь райкома наткнулся еще по дороге. Она стояла на развилке улиц, под развесистым деревом. Иван сидел в машине не один: из машины доносился приглушенный девичий смех. Николай Иванович постоял в нерешительности, махнул рукой и повернул к школе. Он остановился на минуту перед окнами квартиры Мальвины Егоровны Бабошки, а затем, взбежав на крыльцо учителя Тюха, тихо постучал в дверь.
1958
Перевод Е. Мозолькова
На юге Полесья, в том месте, где полноводная и спокойная Припять торопится в объятия красавца Днепра, есть один очень интересный район. Он примечателен прежде всего своими контрастами. Здесь как бы встретились степная, пшеничная Украина с лесной, картофельной Беларусью. Встретились, чтобы не расставаться…
Распростившись с небольшой, окруженной смолистым бором железнодорожной станцией, носящей название района, и шагая в южном направлении, вы больше не увидите ни сосенки, ни березки, ни привычного для глаз болотца с рыжей стоячей водой. Вокруг, куда ни бросишь взгляд, — хлеба, зеленые озерца кукурузы, которую здесь называют «кияхами», и снова хлеба. Кое-где среди этого полевого раздолья лениво взмахнет крыльями ветряк, стоящий обычно на околице спрятанного в зелени садов села. Издалека видны пики пирамидальных тополей. В небе медленно описывает круги коршун, которого легко спутать с орлом.
На стройных тополях негде пригнездиться горделивому аисту, и аисты минуют здешние села. Они летят на север, к Припяти. Там как раз в избытке все то, что нравится длинноногим хозяевам низин. В надприпятских зарослях с весны до осени не смолкает многоголосый хор лягушек, и, как ни стараются неутомимые труженики-аисты, им не удается хотя бы на один день разладить эту извечную музыку болот.
Мне довелось и походить и поездить по этому району, и я не переставал любоваться контрастами, которых здесь не заметит разве только слепой. В южной, степной части района — один мир, один характер местности, а в северной, которая называется Припятской зоной, — другой. Пройдешь каких-нибудь двадцать километров, и перемена бросается в глаза отчетливо и резко. Разные, не схожие один с другим пейзажи, разные картины деревень, даже другой говор…
Солнце всходит на степной равнине как-то неожиданно. Еле-еле зардеет на востоке узенькая полоска, а спустя какую-нибудь минуту уже все кругом залито переливным, сверкающим блеском. Это совсем не похоже на тот мягкий, медленный рассвет, который можно наблюдать возле окруженной лесами и кустарниками Припяти. Солнце ведет себя здесь совсем по-другому. Оно здесь как вежливый гость, который никогда не войдет в дом, не постучав в дверь. Сначала легкий багрянец заиграет на вершинах далекого бора, затем солнечные зайчики, будто пробуя свои силы, лягут на спокойные воды реки, и, только когда она улыбнется, ясно и приветливо, солнце полной горстью бросит свои лучи в окна деревенских хат…
А возьмите ветер. Среди полевого простора он своевольный и наглый. Он, как только хочет, разгуливает по пыльной дороге, пригибает до самой земли пшеницу, заставляет кланяться гордые подсолнухи, взъерошивает соломенные крыши хат. Возле Припяти ветер куда осторожнее. Он здесь если и разойдется, то с ним есть кому поспорить. Нахмурится и зашумит лес, тревожно зашепчется прибрежный лозняк, а разгневанная Припять начнет высоко вздымать свои прозрачные волны, бросая их одну за другой на низкие берега…
Полевая, степная равнина богаче Припятской зоны. В этом очень легко убедиться, если хоть раз побывать на базаре в районном центре. Базар здесь вообще бывает отменный: такого не увидишь ни в Мозыре, ни в Речице, ни в других наиболее выдающихся здешних местах. Огромная площадь, на которой — без преувеличения — могла бы разместиться половина Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, в базарные дни гудит, как пчелиный улей. Она вся — вдоль и поперек — заставлена автомашинами, подводами, ларьками и палатками. Чего тут только не продают! Кажется, пожелайте птичьего молока, и, пожалуйста, вам продадут его сколько захотите.
Главную скрипку на этом базаре, конечно, играют полевые колхозы. Они привозят не только пшеницу, сало, масло, откормленных кабанов, индюков, кур и гусей, разные фрукты и овощи, — они с гордостью продают то, что сроду не росло на заболоченных и песчаных землях Припятской зоны. В ларьках этих колхозов в конце лета можно купить даже виноград. Правда, по вкусу он немногим слаще клюквы, которой тьма-тьмущая на припятских болотах. Однако виноград есть виноград, тем более что его сюда не привозят из-под Одессы. Местные огородники торгуют также арбузами (жители Припятской зоны говорят, что их бульба куда слаще этих арбузов), кабачками, баклажанами и разными другими вкусными вещами, которыми так богат солнечный юг и которые, что греха таить, довольно медленно продвигаются к Полярному кругу.
Припятская зона привозит на продажу все самое обычное, чем никого не удивишь. Она торгует картофелем, грибами, сушеными ягодами, рыбой, березовыми вениками и дровами. Растут, конечно, и в надприпятских деревнях яблоки и груши. Но это обыкновенные антоновки и зимние беры, — им, конечно, трудно соперничать с виноградом и арбузами, — пусть по величине эти арбузы чуть больше кулака того дядьки, который хлопочет возле весов.
Жители полевых сел приезжают на базар только на машинах. Они важно расхаживают от лавки к лавке, прицениваясь главным образом к шерсти и шелку. «Полевик» не пожалеет спустить возле пивного ларька хоть целую полсотню, ведь он же богач…
Те же, кто ест хлеб с надприпятских песков, не считают для себя зазорным приехать на базар на обычной буланке, а то и притопать просто пешочком. Они больше присматриваются к ситцам и сатинам, в столовой отдают предпочтение обыкновенному чаю и вообще не отличаются никаким ухарством. Характер у них тихий и покладистый.
Стоял теплый сентябрьский день, когда я добрался в самую далекую деревеньку зоны Припяти. Половину пути я счастливо проехал на полуторке, отвозившей хлеб на районный пункт «Заготзерно». В мою деревеньку машина не шла, там по точным сведениям, полученным от шофера, еще не намолотили. Идти оставалось километров восемнадцать.
Начиналась осень. Еще щедро светило горячее солнце, совсем по-летнему дрожало синеватое марево над пыльной дорогой, в кустах крушины свистели веселые дрозды. Буйно росла на лугах зеленая отава, в палисадничках возле деревенских хат ласкали взор своей неброской красотой желтые георгины и астры. Но всемогущая осень неотступно следила за этими последними проявлениями хмельной летней жизни. Она уже застлала золотистой скатертью хлебные поля, слегка посеребрила кроны развесистых придорожных берез, а воздух наделила той прозрачностью и чистотой, какие бывают только теплой, погожей осенью.
Мое дело было не такое уж срочное, и я с удовольствием растянулся на траве под сенью березы. Хорошо иной раз вот так, без забот и волнений, поваляться в тенечке, подышать чистым воздухом, в избытке насыщенным запахами полей, лесов и луга. Должно быть, нет лучшего лекарства от городского шума и суеты, от служебных забот и мелких неприятностей, без которых, видимо, не обойдешься в жизни. Наедине с природой приходят мысли, которые, кажется, никогда не посещают человека, запряженного в тяжкий воз повседневности. Недаром древние философы отдавали явное предпочтение покою и созерцательности.
Высоко в синем безоблачном небе плывет яркое солнце, щедро льет на землю свои тепло и свет, а ублаготворенная и согретая его лаской земля отвечает хмельным избытком сил жизни.
Теплому, ясному дню радуется каждое живое существо. Над моей головой, на березе, тенькают беззаботные синицы, пробуют силу своих крыльев стремительно скользящие в небе красивые ласточки. На маленьком клочке земли, где я прилег, идут свои хлопоты и заботы. Куда-то торопится неутомимая мурашка, вверх по стебельку ползет спокойная божья коровка, безостановочно «толкут мак» глупые мошки, совсем не думающие о том, что вечером, с первым веянием холода, они все погибнут.
Над Припятью синеет лес, оттуда несет терпким, густым ароматом, сотканным из запахов хвои, прелой земли, грибов и богуна-травы. Широкие луга примешивают свою долю к этой богатой и разнообразной гамме: пахнет аиром, муравой и сладкой медуницей…
Спокойно, будто в тихом полусне, плывут мысли; может, это даже и не мысли, а только ощущения, нечто такое, что возникает на грани чувства и сознания. Мое существо переполняет ощущение нераздельности, единства души и тела со всем этим бесконечным и чудесным гимном жизни. Я думаю о солнце, об этом неутомимом и бескорыстном сеятеле всего живого на земле. Солнце дает тепло и свет, земля — свои животворные соки, но кто сеет красоту, радость, бессмертие жизни? Откуда в природе такое богатство и разнообразие форм? Кто тот невидимый художник и декоратор, который так чудесно расцветил и украсил землю, создал бесконечную симфонию красок, звуков, линий? В соответствии с каким законом из маленького летучего зернышка вымахала вот эта белоствольная береза с раскидистой пышной кроной-шапкой? Где, в каком сейфе, запрятан чертеж, согласно которому она росла, все шире и шире разбрасывая зеленые ветви, стремясь своей вершиной к солнцу, к свету?..
Когда-то, еще в дошкольные годы, я считал, что в каждом зернышке таится маленькое, невидимое деревце или растение. Под микроскопом мы рассматривали и зерно ржи, и маковое зерно, и кусочки желудя и везде видели одно и то же: клетки, протоплазму, белок. Но загадка детских лет осталась неразгаданной. Почему из макового зерна, которое куда меньше ржаного, вырастает большое и красивое растение? Почему обычная муха или комар, как их хорошо ни корми, никогда не достигнут величины майского жука? И вообще, от чего зависит вся эта несхожесть живого на земле?..
Я лежу под березой, вспоминаю свои детские заблуждения, и у меня хорошо и тихо на душе. Если бы сегодня кто-нибудь задал мне один из этих вопросов, я ответил бы не лучше, чем когда-то отвечали мне. Природа… Все от природы: зеленый лес, цветы на лугу, веселые птички, которых никто не учил петь свои звонкие песни…
Я думаю еще об осени. Должно быть, ошибаются те, кто видит в ней только замирание жизни. Кажется, все как раз наоборот. Жизнь в эту пору не замирает, а нарождается. Она просто стоит перед началом нового, еще более широкого круга. Береза, под которой я лежу, отшумела летней зеленой листвой и послала в мир, быть может, миллионы новых березок, скрытых в ее летучих семенах.
Дайте этим семенам рыхлую почву, немножко света и тепла — и родится новая березовая роща…
Осень — это росстани на вечных дорогах старой и новой жизни. Пусть пригреет солнце, и тогда за теплым летом сразу начнется весна, минуя осень и зиму, без какого-либо перерыва. Разве осенью не расцветает красавица яблонька, введенная в обман изменчивой лаской бабьего лета? Недаром, видно, наши далекие предки каждый новый год жизни начинали с осени…
Хорошо под березой! Закроешь глаза, и тогда развесистое зеленое дерево представится мачтой, легкий шум его листьев — плеском волн, и можно плыть и плыть под эту однотонную музыку в дальние дали. Можно увидеть заморские страны, посетить сказочную Атлантиду, освежить пересохшие губы чудодейственным молоком кокосовой пальмы. Все возможно под придорожной березой…
Меня разбудили чьи-то размеренные твердые шаги на обочине дороги. Я подхватился и увидел хлопца в военной одежде, с вещевым мешком за плечами. Он шагал в ту сторону, куда нужно было идти и мне.
— Подождите! — кричу я, вставая с земли.
Парень остановился. Он среднего роста, широкоплечий, его энергичное, довольно красивое лицо кажется бронзовым от ветров, солнца и дорожной пыли. Меня он разглядывает с выражением легкого любопытства в серых, вдумчивых глазах.
— Вы не в Дроньки?
— Немного ближе, — отвечает он, называя свою деревню.
Я знаю деревеньку, куда он добирается. Стоит она на песчаном пригорке, маленькая, разбросанная, ничем не знаменитая. Нет в ней ни садов, ни хороших огородов, ни леса вблизи — ничего такого, чем можно было бы залюбоваться. Должно быть, для того, чтобы остановить движение сыпучих песков, кто-то посадил ракитник и вербы. Кусты растут прямо на улице, если можно назвать улицей сухой песчаный проселок, петляющий от хаты к хате. Своей формой улица очень напоминает бывшее, оставленное русло реки.
Плетут в деревне отменные корзины и корзиночки, умеют делать отличные свистелки и дудки. Это, кажется, все, что я знаю о местах, вырастивших такого ладного хлопца.
— Отслужил? — глядя на черные погоны с тремя золотистыми лычками, спрашиваю я. — Связист, техник?
— Отслужил, — отвечает хлопец. — Был механиком. Шофер, тракторист, танкист — все вместе. А теперь практикуюсь в пешей ходьбе.
— Теперь вам работы хватит. В колхозах свои тракторы, машины. Такие, как вы, теперь нарасхват.
Солнце клонится к западу. Идти легко и приятно. С Припяти веет свежий, ласковый ветер, он несет, кажется, на своих крыльях терпкий запах водорослей, рыбы, черного мореного дуба, поднятого со дна реки. Дорога вьется то полем, на котором ждет своей очереди реденький овес и дремлет почерневшая картофельная ботва, то кустами и редколесьем. Приметы всемогущей осени здесь еще отчетливее. Трепещут красноватыми листьями осинки, друг перед другом выхваляются своими ярко-красными гроздьями стройные рябинки, а выводки маслят и подосиновиков выбегают из кустов на самую дорогу.
Мы идем и рассуждаем о солдатской службе, о технике, без которой теперь и шагу не ступишь. Потом разговор заходит о межпланетных сообщениях, начало которых, кажется, очень близко. Хороший дорожный разговор, незаметно укорачивающий длинные пыльные километры.
Мой спутник из тех людей, которые умеют слушать, но сами не больно охочи разговаривать. По характеру он уравновешенный и спокойный. За плечами у парня не меньше десятилетки, это видно из тех коротких замечаний, которые он время от времени делает. Я мысленно заключаю, что в школе мой попутчик, наверно, больше всего любил физику и математику. У него практический склад мышления, он любит все точное, предметное и довольно равнодушен к отвлеченным, полуфантастическим рассуждениям. Он любил технику, это, кажется, действительно его призвание.
— В Припятской зоне машин не очень много, — с грустью в голосе говорит хлопец. — Два часа мы идем, и хоть бы одна…
Я понимаю его озабоченность. Он возвращается домой и хочет делать то, что лучше всего умеет. Мне становится неприятно от мысли, что в песчаной деревне, куда он идет, может не оказаться ни трактора, ни комбайна.
Солнце висит уже над самым лесом. Еще полчаса, и оно совсем спрячется за далеким надприпятским бором. В лучах заходящего солнца перелески, кусты, поле — все окрестности кажутся мне совсем незнакомыми, новыми. Вершины берез словно облиты золотом, густым ярко-багровым пламенем горят макушки осин. Кусты, деревья, стога сена отбросили длинные тени, издалека они напоминают силуэты каких-то сказочных кораблей. Впечатление такое, что все эти места я вижу впервые.
— В Карелии уже совсем темно, — говорит мой спутник. — Зато в июне там любота. Читай целую ночь газету, никакого освещения не нужно. Белые ночи…
— Вы служили в Карелии?
— Три года. Хороший край! Озера, леса, гранит…
Мне знакома Карелия с прошлой войны. Мы оказывается, служили в одних и тех же местах, ходили по одним и тем же дорогам. Воспоминания о Карелии нас заметно сближают.
В деревеньку мы приходим в сумерках. Мне нужно дальше, к Припяти; взойдет луна, и по холодку я одолею свои три километра самое большее за час. Я прощаюсь с хлопцем, и какое-то мгновение он колеблется. Потом решительно берет меня за рукав.
— Никуда ты не пойдешь, — говорит он. — Переночуешь здесь…
Я не упираюсь, хотя знаю, что лишние свидетели при встрече родных и близких после долгой разлуки не очень нужны. Утешаю себя тем, что сразу отправлюсь спать куда-нибудь на сеновал. Хлопец хороший, расстаться с ним просто так не хочется.
— Рада будет мать, — говорю я. — Все-таки три года…
Хлопец молчит. Я вижу, он волнуется. Мы идем по улице, сапоги проваливаются в песок, но парень, кажется, этого совсем не замечает. Шагает быстро, будто по асфальту, и я еле поспеваю за ним. Наконец мы останавливаемся возле небольшой хатки.
Чуть не под самыми окнами те же вербы и ракиты, что и везде по деревне. В хате темно.
— Я не к матери, — каким-то дрожащим голосом сообщает наконец хлопец. — Так просто, в гости…
Калитка открыта, несколько шагов по двору, и вот мы в хате. В лицо пахнуло теплом человеческого жилья, парным молоком, мятой.
— Есть кто в хате? — спрашивает хлопец, и голос его дрожит.
— Алеша!
Я слышу торопливый топот босых ног по полу, поцелуи, девичий смех и слезы одновременно.
— Родной мой! Я письмо получила… Но я не думала, что ты так скоро… Корову подоила и легла… Мы сегодня картошку начали… А ты дома был?..
Я начинаю догадываться, куда попал. Лучше всего в моем положении тихонько отворить дверь и пойти своей дорогой к Припяти. Тут я буду только мешать. Осторожно нащупываю щеколду.
— Марийка, зажги лампу. Тут товарищ со мной. Он тоже служил в Карелии. Переночует…
Продолжительное молчание, разочарованный вздох, медленный топот босых ног по полу. Я готов провалиться сквозь землю. Проходит несколько длинных минут. Я, кажется, слышу, как стучит у Алеши сердце. Марийка, видно, переодевается.
Наконец лампа зажжена. Перед моими глазами уютная белая комнатка и ее милая хозяйка. Марийка стройная. Чем-то неуловимым она похожа на Алешу. Те же красивые черты лица, только по-девичьи более мягкие и нежные. Припухлые губы, мягкие линии подбородка, гибкий, будто выточенный стан… Глядя на Марийку, хочется улыбаться, говорить веселые слова, даже петь. И сама девушка как песня…
Алеша и Марийка смущены. Девушка больше, чем хлопец; это, должно быть, потому, что, встречая его, она не знала о моем присутствии. Я не свожу глаз с девушки и уже совсем не раскаиваюсь, что пришел в гости вместе с Алешей. На душе у меня радостно и тихо. Эти двое будто родились друг для друга…
Мы сидим за столом, ужинаем. Над лампой носятся пестрые мотыльки. Они покидают свои сонные щели и летят на свет. За окном ночь. Там покачивают ветвями раскидистые вербы, шелестят осенней листвой ракиты.
— Мама и сегодня за Припятью, — сообщает Марийка. — Там наши загоны…
Это Марийка сказала вслух. А ее взгляд, устремленный на одного только Алешу, говорит другое.
«Дурень ты все-таки, Алешка, — говорят красивые Марийкины глаза, — зачем ты привел в хату этого монтера? Зачем откладывать на завтра то, что нам принадлежит сегодня?..»
Поужинав, я прошусь в сарай, на сено. Этим двоим надо скорей дать возможность наговориться, а то они молчат, будто поссорившись. В сарай меня все же не пускают, — там нет никакого сена. Марийка стелет мне на диване возле окна. Они с Алешей собираются пройтись по деревне.
Просыпаюсь от тихих, приглушенных голосов. Алеша и Марийка, видно, сидят на лавочке под окном. На столе прикрученная лампа, в хате тихий полумрак. Сколько продолжался мой первый сон? На блестящем циферблате ручных часов половина четвертого. А лег я в одиннадцать.
— Нехорошо, Алеша, что ты не заехал к своим. Что твоя мама подумает? — слышу голос Марийки.
— Ничего не подумает. Она знает о тебе. Послезавтра поедем вместе в Велитичи.
— Не поеду я, Алеша. Я ж еще не твоя жена. Как же я поеду?
— Сходим в сельсовет, запишемся.
— Нельзя так, Алеша. Надо тебе сначала у своих родителей спросить. Может, они еще не согласятся, чтобы ты жил у меня…
— Согласятся…
Все ясно и понятно. Велитичи — богатая деревня, раскинувшаяся среди полевого пшеничного раздолья в южной части района. Она вся утопает в садах, она торгует на воскресных базарах виноградом, арбузами, жирными свиными тушами. Велитичи славятся своим гаражом, в котором, кажется, двенадцать автомашин. Там есть тракторы, комбайны, электромоторы. Там нашлась бы работа по вкусу механику Алеше…
Засыпаю снова. Там, на лавочке, под крупными сентябрьскими звездами течет бесконечная горячая беседа. Пусть течет…
Просыпаюсь на рассвете. Алеша спит на разостланном на полу сеннике. Марийка — на кровати. Какие у обоих красивые, чистые лица, сколько силы и молодости в этих свободно раскинутых загорелых руках!
Осторожно, чтобы не разбудить завтрашних молодоженов, выхожу во двор. Перед глазами в утреннем тумане знакомая разбросанная деревенька, задумчивые вербы и ракиты. Вижу, правда, и нечто новое; чего еще не было тут в прошлом году. На колхозном дворе стоит автомашина. Стоит «на приколе», на деревянных колодках. Значит, своя, значит, найдется работа механику Алеше!
Милая сердцу зона Припяти! Ты взрастила на своих песках чудесную паву-дивчину, ты приворожила хорошего хлопца. А эти двое — молодые и сильные. Они не дадут тебе прозябать. Расти и цвети, Припятская зона!
1958
Перевод Е. Мозолькова
Спорить начинали поздно вечером, часов в одиннадцать, когда возвращался из библиотеки Роман-младший, черный худощавый аспирант с заметными залысинами. Роман-старший приходил раньше. Где он скитался с утра до вечера, чем занимался, оставалось загадкой. Было известно, что он переживает кризис и депрессию. Написанный раздел диссертации разбили жестоко и безжалостно, в институте не оставили. Физик начал выпивать.
Роман-старший не имел теперь никакого права на эту комнату в общежитии, где стояли три железные кровати, застланные серыми комендантскими одеялами, и столько же покрашенных в зеленый цвет тумбочек. Но из общежития его не выселили.
Сегодня спор начался ранее обычного. Роман-младший в библиотеку не ходил: у него болела голова. Он сидел на кровати, читал Эйнштейна и донимал своего коллегу скептическими вопросами. Специальность Романа-младшего ничего общего с Эйнштейном не имела, он изучал логику и психологию и собирался писать об условных рефлексах. Но его привлекала теория относительности, открытая знаменитым физиком, с которой он не соглашался во многих пунктах.
Роман-младший утверждал, что эфир все-таки существует. Этим он объяснял способность света мгновенно заливать окружающую среду. Такая позиция коренным образом противоречила теории Эйнштейна, но последнего Роман-младший подозревал в неумении логично и последовательно мыслить.
— Людям свойственно ошибаться, — говорил он, имея в виду Эйнштейна.
Действительно, как может поверить нормальный человек хотя бы в то, что мельчайшие материальные частицы, из которых состоит свет, являются одновременно и волнами, то есть просто энергией, неизвестно к чему приложенной? Где же здесь логика?
— Слушай, кэптэн, опыт Майкельсона явно ошибочный, — сказал Роман-младший, оторвав на минуту глаза от книги. — И на таком шатком основании держится теория относительности. Бедная теория…
Оппонент, которому адресовались эти слова, лежал с закинутыми на спинку кровати ногами и смотрел в потолок. Он был молчалив и мрачен.
Своим внешним видом и характером Роман-старший заметно отличался от своего коллеги и тезки. Он был абсолютно рыжий. Как большинство рыжих, отличался душевным равновесием и не любил много говорить. Резкий и фанатичный Роман-младший в минуты раздражения кричал, что в жилах его соседа по кровати течет не кровь, а скользкая флегма.
Роман-младший, доняв своего тезку вопросами, снова уткнулся в книгу и перевернул, может быть, десяток страниц, прежде чем услышал ответ.
— Гвадалквивир, — наконец проговорил Роман-старший.
На дворе стоял ноябрь, а в холодную погоду физик всегда трубил носом. По этой причине произнесенное им слово прозвучало не очень отчетливо.
— У тебя опять французское произношение, — сказал Роман-младший. — Повтори, что сказал.
— Гвадалквивир, — повторил физик.
— При чем тут Гвадалквивир?
— Река в Испании, — пояснил Роман-старший.
— Ты заговариваешься, — сказал Роман-младший. — Но и во время белой горячки ты кусаться не будешь. С твоим темпераментом большой опасности для общества ты не представляешь.
Ночной зефир.
Струит эфир.
Шумит,
Бежит
Гвадалквивир,—
после минутного раздумья прочитал физик (его произношение действительно чем-то напоминало французское).
Услыхав об эфире, Роман-младший насторожился. Теорию относительности он критиковал уже два года и разговоры на эту тему вел серьезно.
— А при чем здесь стихи? — спросил он.
— Из стихотворения видно, что Пушкин верил в эфир. Но ему можно простить, тогда еще не было Эйнштейна…
— Выводы Майкельсона нелогичны, — загорелся Роман-младший. — Как ты мне докажешь, что световые сигналы из двух точек, которые летят по прямой к третьей точке, попадают на нее одновременно? Ведь здесь игнорируются и расстояние между точками, и скорость их движения!..
— Игнорируются, — через минуту подтвердил физик.
— А это логично? — кипятился логик.
— А Гвадалквивир логичен? — протрубив раза три носом, спросил Роман-старший.
— Не паясничай, при чем здесь твой глупый Гвадалквивир? Прицепился к слову…
— При том, что слово трудно выговаривать. Разве люди не могли придумать более легкое?
— У испанцев другая артикуляция. Им не трудно.
— Есть и у испанцев легкие слова, — помолчав минуту, проговорил Роман-старший. — Эбро, Гвадарама, Тахо… Парлата эспаньёла…
Роман-младший вскипел. Он не умел спорить. Он закричал так, что, пожалуй, было слышно даже на улице, а не только в соседних комнатах и коридорах.
Логик бегал по узкому проходу между кроватями, теребил свои редкие волосы и вопил. Можно было подумать, что у него что-то украли.
— Это же мошеннический прием, им пользуются только жулики и шарлатаны, — кричал он. — Ты мне хочешь доказать, что черное — это белое. Если так, то идиотизм и гениальность действительно одно и то же…
В соседней комнате справа застучали в стену. Через минуту застучали и слева. Это означало, что соседи не желают больше слушать научного спора.
Роман-младший умолк. Он всегда стихал после бурных взрывов. В такие минуты у него появлялось желание что-то делать. Логик схватил чайник и побежал в кубовую за кипятком.
Когда он вернулся в комнату, Роман-старший уже рылся в карманах своего бобрикового пальто, висевшего на гвозде в гардеробе, вмурованном в стену возле самой двери. У него не было курева, и он выскребал из кармана табачную труху на самокрутку.
Роман-младший, насупленный и злой, начал ужинать. Он вытащил из тумбочки батон, селедку, сверточек с сахаром и литровую стеклянную банку из-под огурцов. Из таких банок, отбросив прочь условности, оба Романа пили чай. Это давало экономию во времени: не нужно несколько раз разливать кипяток по стаканам. Суточный рацион, который составил для себя Роман-младший, строился на продуманной основе. В селедке много фосфора, а он особенно необходим для работы мозга и вообще всей нервной системы. Общий тонус жизнедеятельности организма были призваны поддерживать углеводы, которых сколько угодно в сахаре.
Рыжий физик ходил по узкой дорожке между трех кроватей и курил. Над его собственной кроватью висела им же написанная табличка «Курить можно». Курение не могло нанести какого-нибудь вреда здоровью обитателей комнаты, потому что в целях вентиляции форточка не закрывалась круглый год.
Висели еще две таблички, смысл надписей на которых был понятен только тому, кто жил в комнате. Над кроватью Романа-младшего красовалась старательно выведенная красным карандашом на листе бумаги надпись: «Per aspera ad astra». В переводе с латинского это означало: «Через препятствия к звездам». Лозунг написал и повесил физик, но он понравился Роману-младшему, и тот его не снимал.
Был еще третий лозунг, написанный уже Романом-младшим, который, однако, висел не все время. Рыжий физик мирился с ним только тогда, когда в комнате не было никого посторонних. «Да здравствует независимая Гана!» — стояло на глянцевом, украшенном цветочками и розовощекими амурчиками листе бумаги. На первый взгляд лозунг приветствовал рождение самостоятельного государства в сердце Африки. Но, кроме прямого смысла, в нем таился еще и иезуитский намек.
В деревне, из которой происходил и Роман-старший, жила девушка Ганна Мелешка, писавшая ему письма. Физик, несмотря на свои тридцать пять лет, стыдился девчат, краснел и смущался в их присутствии, но с Ганной переписывался. На это и намекал лозунг. Расшифровать его можно было в том смысле, что одиночество далекой Ганны, которая, видно, ждала Романа, кончится не скоро.
Наконец сел ужинать и физик. Из своей тумбочки он вытащил только литровую банку, такую же, какой пользовался и Роман-младший. Споры, происходившие каждый вечер, не влияли на общий характер отношений между коллегами. Роман-старший последний месяц находился на полном иждивении тезки, употребляя тот же фосфор и углеводы.
Ужин продолжался при унылом молчании обоих Романов. И вдруг молчание прервал женский голос в коридоре и торопливый, настойчивый стук в дверь. Литровые банки, недоеденная селедка, батон — все это мгновенно полетело назад в тумбочки. В последнюю секунду физик сорвал со стены лозунг относительно независимости Ганы.
— Можно? — повторила высокая женщина в вуали, уже войдя в комнату.
Оба Романа стояли у своих кроватей, как солдаты по команде «смирно».
— Георгий не приходил? — властно спросила женщина и подняла вуаль.
Ее лицо с густо подведенными глазами и накрашенными губами горело нетерпением и злобой.
— Поехал в район, — ответил физик, посматривая себе на ноги.
— Надолго?
— Сказал, недели на две…
— Передайте ему, что он подлец…
Женщина набросила на лицо вуаль, повернулась и двинулась из комнаты. С минуту царила тишина, потом физик и логик улыбнулись. Мир, нарушенный Эйнштейном, был восстановлен.
— Если один называет подлецом другого, — сказал Роман-старший, — значит, он считает себя лучше, выше. А чем эта дама лучше Георгия? У нее есть муж, у него — жена.
— Мы тоже подлые, — заявил психолог. — Соврали этой. Сказать бы ей в глаза…
— Так он же сам просил. Минус на минус дает плюс. Мы соврали и сотворили добро. Дама перестанет нас беспокоить…
— Философия всеядности, — вытащив из тумбочки банку с недопитым чаем, заметил Роман-младший. — Ты оправдываешь подлость. По-твоему, нет на свете абсолютно идеальной любви, все относительно?
— Все, — подтвердил Роман-старший.
— А чудеса искусства, навеянные большой любовью? А смерть во имя нее?
— Дуэли запрещены, дело решается в суде. Великие произведения писали и невлюбленные.
— Глупости! — начал горячиться Роман-младший. — Идеальное есть идеальное, его не поколеблешь. Оно было и будет во все века. Даже твой Эйнштейн не обошелся без него. Без абсолютного не будет относительного. Идеал — это звезда, которая светит ярче всех.
— Красивые и неточные слова. Астрономия не знает такой звезды. И вообще звезды еще не сосчитаны.
— Ты врешь самому себе! — снова закричал Роман-младший. — Ты ведь не бегаешь, как этот хряк. Что тебя удерживает? Ну скажи, что?..
В самый разгар нового спора открылась дверь, и в комнату вошел третий жилец, Георгий. Он принес целую гору свертков и бросил их на кровать.
— Дебаты относительно смысла жизни? — спросил Георгий. — Ну и на чем остановились?
— Твоя приходила, — сообщил физик.
— И что вы ей сказали?
— То, что ты просил.
— Чудесно! А она что?
— Сказала, что ты подлец…
— Некультурно, но переживем. Главное — вовремя поставить точку. В этом смысл жизни, друзья…
Роман-младший, надутый и молчаливый, начал стелить постель. Физик ложиться не собирался. Он чего-то ждал. Георгий перебирал свои свертки в тумбочке.
— Кэптэн, — проговорил он, обращаясь к физику, — дежурный еще открыт, сходи купи.
Роман-старший вскочил и, быстренько набросив пальто, взял у Георгия деньги.
— На остальное бычков и грибной солянки? — спросил он. — Как раз хватит.
— Не надо. Есть лучшее. Купи себе папирос…
Роман-старший вернулся минут через двадцать. Георгий за это время побрился. Он всегда брился на ночь. Психолог, накрывшись одеялом с головой, спал или делал вид, что спит.
Георгий пить не хотел. Он налил себе менее четверти стакана.
— Выпей ты, — сказал он Роману-старшему. — Я сегодня добрый, поэтому угощаю. И дай тезке, может, не будет такой злой.
В дверь снова постучали, на этот раз неуверенно и тихо.
— Везет нам на визиты, — недовольно пробурчал физик. — Дохнуть не дают.
— Войдите! — крикнул Георгий, поправляя галстук.
Физик, торопливо заткнув пробкой бутылку, поставил ее под кровать.
Дверь осторожно приоткрылась, и в проеме показалась голова Саши, двоюродного брата Романа-старшего. Саша обладал всеми признаками «цирика», или австрийца, как в шутку называли первокурсников. Он имел тоненькую шею, вел конспекты по всем предметам и здоровался с преподавателями хоть семь раз в день, лишь бы только довелось встретиться.
Рыжим «цирик» все же не был, хотя носил ту же фамилию, что и Роман-старший.
Войдя в комнату, Саша нерешительно переминался с ноги на ногу. Он хотел что-то сказать. Это было видно по его растерянному лицу.
— Говори, раз пришел, — разрешил физик.
— Я получил стипендию на курс, и у меня остались деньги, — проговорил «цирик», волнуясь. — Восемьдесят рублей… Должно быть, кассир обсчитался…
— Это не беда, — сказал Роман-старший. — Отнесешь завтра в кассу и отдашь. Когда я был старостой, кассир мне однажды недодал. Два месяца ходил без стипендии. Есть правило: проверяй деньги, не отходя от кассы.
— Вот и я боюсь: кто-нибудь еще не получил…
— Ну так проверь, список же у тебя есть.
— Завтра занятий нет, самоподготовка. Когда я всех увижу…
— Не завтра, так послезавтра. Проверь все, тогда отдавай. Что тебе эти деньги, карман прожгут? Будет и кассиру наука, пусть не ошибается.
Георгий, сидя на кровати, что-то перекладывал из кармана в карман. Он молчал. Потом встал и начал одеваться.
— Кэптэн, — сказал Георгий, — я ночую у Нехрищенки. Мы с ним статью пишем. Если придет та самая, я уехал в район.
— Ясно, — ответил Роман-старший. — А если жена приедет?
— Не приедет…
Георгий, подняв воротник пальто, вышел.
Роман-младший спал. Спустя несколько минут отправился на свой пятый этаж и «цирик». Его настроение заметно поднялось.
Роман-старший еще с полчаса не гасил свет и, шагая из угла в угол, улыбался про себя. О ком он думал? Может быть, о двоюродном брате, «цирике», который смотрел на мир такими ясными и чистыми глазами…
Роман-старший постелил постель, выключил свет и лег. Железная кровать была ему явно коротка, и спать на ней приходилось скрючившись. На таких кроватях студент, а затем аспирант Роман Булыка проспал восемь лет. Тот, кто производил кровати, просто не рассчитал, что на них придется спать таким великанам, как Роман-старший. Метр девяносто сантиметров — настоящий гренадерский рост.
Из-за своего роста Роман-старший еще в студенческие годы получил кличку «кэптэн». Дело в том, что нынешний физик в войну был лейтенантом и даже два месяца командовал ротой. Поэтому однокурсники из уважения к боевым заслугам товарища ликвидировали несоответствие между званием Романа и последней занимаемой им должностью и повысили его чин до капитанского. Что касается английского звучания слова, то известную роль здесь сыграли цвет волос Романа и рост. Романа не трудно было спутать с сыном Альбиона.
В окно комнаты лился мягкий лунный свет. От этого она казалась теплее и уютнее. С неба подмигивали три звездочки — самые крайние из созвездия Лапласа. Их таинственные лучи добирались до маленькой аспирантской комнаты несколько световых лет…
Назавтра первым проснулся Роман-старший и решительно сдернул одеяло с тезки.
— Вставай, будем лечиться! — приказал он. — Есть гонорар за вчерашнюю брехню.
Булыка вытащил из-под кровати бутылку и поставил на тумбочку.
— Совершай грехопадение один, я не хочу, — сказал Роман-младший. — Мне было противно слушать, как ты вчера клянчил…
— Я не клянчил, он поставил сам.
— Ну так пей, если поставил…
Роман-младший не хотел спорить. Такое случалось не часто. Булыка снова спрятал бутылку под кровать. Он закурил и начал шагать между кроватями.
Без стука в комнату влетел «цирик» Саша. Он стоял возле двери и плакал, по-мужски закрывая лицо руками. Его узкие плечи вздрагивали.
Потом он все рассказал. К Саше только что прибегал кассир. Он имел информацию, что староста первокурсников утаил переданные деньги и собирается их пропить со своим двоюродным братом. Саша, не проверив по списку, отдал ему все восемьдесят.
— Кассир думает, что я хотел их украсть, — захлебывался от плача Саша. — Он даже не поблагодарил. А я же рассказал только вам…
— Ясно, кто постарался, — бледнея, тихо заговорил Булыка. — Подлец абсолютный! Подлец, считающий, что мир населен такими же, как он сам. Диссертация списывается с чужих брошюр, глотки тем, кто видит, можно залить горилкой, к кассиру выгодно подлизаться…
— Людям свойственно ошибаться, — улыбнулся Роман-младший.
Булыка достал из-под кровати пол-литра.
— Пойдем умываться, — сказал он, засовывая бутылку в карман. — Польешь мне на руки, спирт лучше всего отмывает грязь и убивает микробов. Чистой руки ему больше не подам…
— Через препятствия к звездам, — улыбаясь, проговорил Роман-младший.
— Подлецы с нами не полетят, — ответил Булыка.
Он тоже улыбался. Роман-старший просто не умел долго злиться.
1959
Перевод Б. Яковлева
С рабочего поезда я сошел вечером на разъезде, который проводники и кондуктора называют Двести семьдесят третьим. А обычно его зовут Девками, потому что он прилегает к деревне именно с таким странным названием.
— Кто к Девкам, прыгай! — послышалась чья-то басовитая команда, и трое парней в обмундировании железнодорожников ринулись из вагона в тамбур. Я поспешил за ними.
На разъезде ничего не изменилось. Как и раньше, стоит на своем месте столб с фонарем, а чуть поодаль — приземистое строение под железной крышей. Здесь живут бригадир путейцев и обходчик. Никаких признаков благоустройства не заметно: ни помещения для пассажиров, ни билетной кассы, ни даже лавочки, куда можно было бы присесть, поджидая поезд. Я до сих пор так и не знаю, кто зажигает фонарь, который ночью делает очевидным существование этого заброшенного разъезда. Может, обходчик, а может, и сам бригадир путейцев, хотя такое дело, кажется, и не входит в круг их прямых обязанностей.
Трое парней, первыми соскочившие с поезда, чуть не бегом зашагали в деревню. Я не спешил. Мне не хотелось торопиться, да и некуда было…
Если бы у меня спросили, зачем я приехал в Девки, пожертвовав остатком двухмесячного директорского отпуска, я ответил бы не сразу. Тем более что отпуск этот совпадает с ремонтом школы, заготовкой дров, налаживанием производственной базы и другими не очень-то приятными занятиями. Обычно в таких случаях говорят: приехал для встречи с молодостью, с людьми и местами, которые ее согревали. Может, и так. В Девках я начал учительскую карьеру. В этой деревне мне довелось прожить два года юности.
От разъезда до деревни — с километр. Его можно пройти множеством тропок, протоптанных в поле. Раньше даже шутили: у каждого здешнего хозяина своя тропка. Вон той, справа, через кустарник, ковылял, согнувшись в три погибели, горбатый Кокуль. Он вылавливал в речке Вороне всех щук, линей и язей, а когда они не попадались, не пренебрегал и раками, и семенил со своей ношей к поезду, на базар. Тропинкой, чуть левее, пробиралась, словно лиса, вдова Музыкалиха. Всегда-то она ныла, что идет в город к доктору, но никогда не забывала прихватить корзиночку с грибами или бидончик с молоком. Музыкалиха жила одна-одинешенька, но держала двух коров. Остальной люд пер напролом, исполосовав тропинками поле: спешил каждое утро на работу.
Если идти с разъезда в деревню, то тропинок хоть и много, но кладбища не обойдешь. На зеленом холме в молчаливом величии стоят нетронутые столетние сосны и молодые дубки. Старый славянский обычай: прежде всего показать приезжим кладбище предков. Здесь летописи и манускрипты деревни, ее легенды и предания.
День догорал. Солнце садилось за стеной бора, который тянулся на запад от железной дороги. Лучи еще золотили вершины кладбищенских сосен, а внизу по полю уже поползли синеватые тени сумерек. Я направился к шалашу, стоявшему посреди поля, засаженного капустой, редькой и кормовой свеклой. Здесь уже лет этак с тридцать зарабатывал свой хлеб данный мне судом тесть, хромой сторож Мина.
В шалаше хозяина не оказалось. Поджидая Мину, я прилег на копне овсяной соломы, сложенной среди капусты и уже основательно утоптанной. На копне этой мой родич, видать, нес службу, зорко оглядывал отсюда свои владения.
Смеркалось. Где-то заиграла гармошка. Из деревни доносились приглушенные звуки песен и смеха, а здесь, в поле, были тишина и покой. Месяц, полный и круглый, как уличный фонарь, повис сбоку, над самым лесом.
Я верю, что у каждого человека есть свое ощущение времени, его неповторимости и красоты, ощущение, которое трудно высказать словами. Я всегда любил вечера на склоне лета, с их поэзией задумчивости и тишины, с бездонным звездным небом, особенно торжественным в такую пору. В это время, кажется, в природе происходит что-то великое, огромное, а ты только молчаливый, зачарованный свидетель…
Меня охватили воспоминания. Поле, тихий вечер, гармошка и песня в деревня — все, кажется, как и тогда. Время словно остановилось. Но ты уже не тот. И пусти тебя опять по дорогам и тропам, которые некогда прошел, ты, пожалуй, счастливо обойдешь все валуны и завалы…
Впервые я приехал в Девки в тридцать девятом. Молокосос в костюмчике, купленном еще на материнские деньги. За плечами девятнадцать лет, восемь классов и диплом трехмесячных учительских курсов. Такие педагоги, как я, тогда попадались нередко. Молодых учителей с институтским образованием призывали в армию, некоторых посылали в западные области Белоруссии, только-только освобожденные от панов.
Честно говоря, я сам напросился в Девки. И на свою беду!
Родом отсюда бабка, мать моей матери, сохранилась кое-какая родня, и думалось: возле близких людей будет получше, чем на чужбине. О каждой деревне ходит слава, хорошая или дурная. О Девках обыкновенно говорили, усмехаясь:
— Коли они Девки, значит, любят замуж выходить…
Поговаривали и хлеще:
— В Девках есть не дадут, а переночевать — пожалуйста…
Но я, молодой, считал такие разговоры явными пережитками прошлого.
Деревенька обыкновенная, соломенная. В ней было что-то веселое, разухабистое. Две улицы крест-накрест, и почти в самом центре паровая мельница. Хаты и вообще все строения не придерживались какого-либо определенного порядка: одна хата смотрела на улицу окнами, другая — глухой стеной. В один двор можно было зайти прямо с улицы. В другой — узким проулком, миновав огород, сад и хлевы.
Народ здесь жил как-то безалаберно. Земля неплохая. Если б обработать ее как следует, всегда были бы с хлебом. Но об этом не заботились. Главным были заработки на стороне. На побочный промысел отправлялись едва ли не из каждого двора. По праздникам — а их в Девках было многовато — деревня гудела песнями. Выпить и попеть здесь любили. Каждый праздник тянулся два-три дня, и мне даже казалось, что праздники придумывались специально.
Парни форсили в хромовых сапогах с голенищами, опущенными гармошкой, и надвинутыми на них штанинами. Девушки — в пестрых платьях и туфлях-лодочках. Обхождение парней с девушками мне, выросшему тоже в деревне, казалось слишком свободным, обидным. При девушке могли и матюгнуться. Но всему этому я тогда не придавал значения.
Когда я ехал на работу в Девки, думал, что серьезно подзаймусь самообразованием, поступлю в заочный техникум. После первой получки купил будильник и настольный календарь, в котором расписал занятия на каждый день.
Но нахлынули дела куда более неотложные. В девятнадцать лет пришло то, что должно было прийти. Я влюбился.
Та первая осень моей работы в школе совпала с началом большой войны. Гитлеровская Германия напала на Польшу. Разгорался всемирный пожар. О том, что фашисты осмелятся воевать с нами, в то время как-то не думалось, но все же в воздухе нависала тревога. К западной границе шли эшелоны с артиллерией, танками, пехотой.
А я мечтал об учебе, знал, что через год-два меня призовут в армию, и покамест добросовестно составлял конспекты уроков арифметики, ботаники и географии (я вел в пятом классе три предмета). Вечером, когда выдавалась свободная минута, бежал на разъезд к вечернему поезду. Поезд для меня был тогда посланцем из большого и широкого мира с интересной, необыкновенной жизнью, совсем не похожей на ту, что я видел в Девках.
На разъезде я и познакомился с Алесей. Тоненькая, смуглая девушка каждую субботу сходила с рабочего поезда, держа в руках фанерный чемоданчик, выкрашенный зеленой краской. Однажды мне довелось идти рядом с ней в деревню. Поле окутывал мрак, в небе мерцали чистые осенние звезды.
— Боюсь кладбища, — призналась Алеся. — Дрожу, когда иду через него одна. Знаю, что ничего страшного на свете нет, никакой нечистой силы, а все равно боюсь…
Она училась в педагогическом техникуме на втором курсе, хоть и была моложе меня на два года. Мы очень быстро, в считанные дни, сошлись во взглядах на жизнь, в симпатиях и антипатиях. Мы любили одни и те же книги, одних и тех же писателей. Недели через две после первого знакомства я уже знал, что не могу без Алеси жить.
Была она как ребенок: непосредственная, искренняя, доверчивая и совсем не умела скрывать настроения и чувства. И хотя она была образованнее меня (в техникуме прошли уже, скажем, логарифмы, а я планировал их изучение лишь в своем календаре), героем в ее глазах стал я. Я ведь учитель, а она только учится!..
Осень в тот год была теплая. Бабье лето затянулось чуть не до самого ноября. Город близко, всего в двадцати километрах, и Алеся приезжала домой по два, а то и по три раза в неделю. Я знал: это ради меня. Сколько было их, незабываемых вечеров, когда мы мечтали и целовались!
В мечтах взлетали высоко-высоко. Я развивал перед девушкой отчаянно смелые планы. То экстерном кончал техникум и сразу поступал в высшую школу, производил полный переворот в педагогической науке. То шел в армию, становился командиром, совершал подвиг, о котором писали в газетах. Бесконечная череда героических дел задумывалась в те памятные теплые вечера… Алеся связала со своей любовью все лучшее, к чему стремилась в жизни. Девушка боялась только, что я поеду осуществлять задуманные подвиги один, без нее, и мне будет трудно. Я стал ее героем и рыцарем.
Мы были детьми своего времени, окрылялись его героикой: перед глазами стояли подвиги папанинцев, защитников границы у озера Хасан и реки Халхин-Гол, знаменитых летчиков. На этой общей волне мы и плыли, не замечая будничности жизни, а порой даже отворачиваясь от нее.
В те самые вечера, когда, укрывшись в тени школьной березы, мы мечтали вслух о будущем, на улице ревели и гомонили пьяные голоса, неслись дикие крики и ругань. Но мы этого не слышали. По правде сказать, не хотели слышать. Мы считали это мелочью, пережитком прошлого, который исчезнет сам собой. Мы были идеалистами и романтиками.
Конечно, скоро я стал заходить домой к Алесе, и там меня считали своим, мать даже называла зятьком. Опорой семьи была она, женщина практичная, с трезвым умом и расчетом, а не отец, мягкий, безвольный и большой чудак.
— Я, брат, чапаевец, — похвастался при первом же знакомстве Максим Пацалуйка, отец Алеси. — Только зажимают мои заслуги. Вот если б жив был Василий Иваныч, он бы такого не допустил…
— Максим, — отозвалась жена, — не ври ты хоть при человеке! Какой ты чапаевец, ты ж и стрелять-то не умеешь! Не верьте вы ему, мелет эта мельница невесть что…
Потом выяснилось, что кое-какое отношение к Чапаеву Пацалуйка все же имел. Призвали его уже в двадцатом году, и живого Чапаева он, разумеется, не видел, но служить ему довелось в той части, которой раньше командовал герой гражданской войны. Максим считал себя чапаевцем на том основании, что Чапаев, останься он в живых, обязательно приметил бы его и даже подружился бы с ним лично.
Пацалуйка в числе немногих в деревне не принадлежал к отходникам. В колхозе он получал тогда ничтожный заработок, считанные пуды зерна и картошки, но на работу ходил исправно. Его голова постоянно была занята всяческими планами, проектами, усовершенствованиями, хотя в бедных Девках усовершенствовать ничего не приходилось.
— Платон! — окликнул меня однажды Пацалуйка на улице.
Я подошел, думая, что он расскажет об Алесе. Она как раз сдавала зачеты и уже больше недели не приезжала. Но о дочке Максим даже не вспомнил.
— Ты геометрию знаешь? — спросил он с видом заговорщика.
Я знал очень немного, кое-что о треугольниках, о сумме их углов, о том, что параллельные линии никогда не пересекаются. Вопрос Пацалуйки удивил меня.
— Зачем вам, папаша, геометрия?
— Без нее, браток, как без рук. Задумал я, понимаешь, одну штуку. Пробовал сам почитать: Алеся книжку привезла, но там буквы какие-то не наши…
Он от природы был изобретателем, человеком с золотой головой и руками. В те предвоенные годы в колхозах разводили кок-сагыз. Специальной техники не было, и сеяли это полудикое растение самым что ни на есть примитивным способом: пальцами делали лунки, опускали щепотку мельчайших, точно маковых, зернышек, а потом загребали ямку.
И вот Максим Пацалуйка сконструировал кок-сагызную сеялку. Ее пустили в ход и не могли нахвалиться: за день с помощью машины выполнили весь план, установленный колхозу.
Сеялку показали на районной выставке. Ее чертежи послали в наркомат. Ответа не получили — началась война. Уже после войны мне довелось видеть заводскую сеялку, сконструированную инженерами. Это была настоящая машина, а не деревянный короб на железном ходу, как сеялка Пацалуйки, но принцип действия был тот же.
Изобретение Пацалуйки, колхоз, порядки в селе, даже мировая война, которая уже началась, — все это не очень занимало мои мысли. Мой первый учительский год властно захватила Алеся. Все время она присутствовала во всех моих делах и думах. В ушах звенели стихи Купалы о легкокрылой девушке Алесе, птицей взвившейся в небо. Мелодию к этим строкам сочинил я сам. Было в ней, помнится, что-то грустное, еле уловимо тревожное. Есть, должно быть, в человеке то, что обычно называют предчувствием.
В Девках я надеялся поселиться у тетки, двоюродной сестры матери. У нее была просторная хата, огород, сад, и жила она, по рассказам матери, неплохо. В квартиранты она меня, однако, не взяла. Причина здесь была, пожалуй, довольно простая: тетка знала цену копейке и весьма основательно рассудила, что на учителе, да еще родственничке, не очень-то погреешь руки.
Квартировать мне пришлось у чужих. Мои хозяева жили недружно. Хозяину — хромому Мине — тяжелая работа была непосильна. С семьей он был не в ладах. Все лето пропадал в шалаше, караулил колхозную капусту, а зимой — на ферме.
Хозяйка, женщина лет за сорок, не обращала на мужа никакого внимания. Беженка, родом, как говорили, из «мазуров», она любила выпить и погулять. Поговаривали, что с ней гуляет бригадир путейцев. Тайком посмеивались даже, что Мина отец своим дочерям только по метрикам.
Старшая дочь, Феня, работала на соседней станции буфетчицей. К моему приезду она проторговалась. Обошлось это семье недешево. Чтобы вызволить Феню из беды, продали корову. С торговлей Феня распрощаться, однако, не хотела. В нашей школе сельпо открыло маленький буфетик, и она, как ни в чем не бывало, стала за его прилавок. Это была смазливая девушка с большими, словно чем-то удивленными, глазами, густо подведенными бровями. Она всячески подчеркивала свою воспитанность и деликатность.
— На десерт сегодня компот из сухофруктов, — говорила Феня, заходя вечером в мою комнатенку с чашкой обыкновенного взвара из груш-дичков.
Младшая, Леля, похожая на отца, была ученицей в швейной артели и приезжала из города редко. Держалась она независимо, к старшей сестре и матери относилась безразлично, а порой даже враждебно.
Я жил у своих хозяев, мало интересуясь порядками в их доме. А творилось здесь что-то нездоровое, даже мерзкое и грязное. В хату иной раз забредали совсем незнакомые мне мужчины. Они всегда появлялись вечером, приносили водку и закуску. В выпивках участвовали мать и Феня. Мужчины оставались ночевать. Запершись в своей боковушке, я старался не обращать на это внимания или, когда приезжала Алеся, мчался на свидание к ней.
Киносеансы в Девках бывали редко, не чаще одного раза в месяц, и передвижку устанавливали в школе. Дважды или трижды я возвращался домой вместе с Феней. Она старалась говорить на городской манер. В ее голосе слышались игривые нотки. Будто ненароком оступившись, она тесно прижималась ко мне. Один раз полураздетая Феня зашла в мою боковушку. Было поздно, но я еще читал. Я предложил девушке книжку, и она, не сказав ни слова, хлопнула дверью.
Гром грянул летом, когда я уехал домой на первые учительские каникулы. Алесю послали вожатой в пионерский лагерь, и оставаться в Девках без нее не хотелось.
Я лихорадочно готовился к экзаменам в заочный техникум. Поступать решил на последний курс, чтобы закончить вместе с Алесей. В конце лета мне прислали повестку в народный суд. В ней я значился ответчиком…
Об этом не хочется вспоминать. Суд был не один, их прошло восемь или девять. Ни в какой техникум я не поступил. «Свидетели» — горбатый Кокуль и хитрая Музыкалиха — ловко доказали суду, что я обещал Фене жениться, был ее фактическим мужем и стал отцом ее ребенка. Суды шли с переменным успехом: то в мою пользу, то в пользу моей самозваной супруги. Дело должна была рассматривать последняя инстанция — Верховный суд. Но началась война. В армию я пошел алиментщиком.
И все же самое горькое было не в том, что распущенная, бесстыдная Феня хотела затянуть меня в свои сети. От меня отвернулась Алеся.
Весь следующий год я потратил на суды да еще на то, чтобы вернуть любовь Алеси. Но не вернул. Она держалась гордо и неприступно. Обида оказалась сильнее любви. Были у меня два твердых союзника — отец и мать Алеси, — не помогли и они. Они не верили в мою вину. Алеся поверила…
…Я поджидаю Мину. Над полем, лесом, деревней — торжественное звездное небо. Оно всегда успокаивает. Перед его безмерным величием исчезает из мыслей и чувств все мелкое, неуместное, все то, что можно забыть через день или через год. Неслышно упала, описав серебристую дугу, звезда. Высоко-высоко пролетел самолет — звездочка, созданная рукою человека. Медленно нависает туман. Голоса и звуки в деревне стихают. Я задремал.
Проснулся от тихих шагов и приглушенного кашля.
— Не ты ли это, Платоша?
— Я, дядя Мина.
— Так чего ж ты в хату не зашел? Валяешься один в поле. Разве мы тебе чужие? Пойдем хоть в шалаш, я огонь разведу…
Огонь старик развел быстро и ловко. Внутри шалаш выглядит довольно уютно: две гладкие лавки, сухая, как камень, земля под ногами. Дым выходит в широкую горловину. Всюду на гвоздях висят перевязанные нитками пучки трав.
— Лечите, дядя Мина? Сколько трав!..
— Э-э, какой из меня лекарь! Докторов вон полна больница. Одна докторша, правда, сама у меня просит: принеси то, принеси другое. Признает травы.
Мина постарел. Последний раз мне довелось видеться с ним года три назад: неподалеку от деревни моя школа заготавливала дрова. Тогда сторож казался крепче, бодрее. Его доброе, задумчивое лицо пересекли глубокие морщины, он еще ниже согнулся и еще глубже припадает на левую ногу.
— Ну, как живете-можете, дядя?
Огонь весело лижет сухие березовые сучья. Отблески пламени скачут по черным, задымленным стенкам. В шалаше светло. Где-то в уголке под лавкой пригрелся и завел нескончаемую песенку сверчок.
— Жить можно, — говорит Мина. — Здоровья только нет. Не то здоровье.
Он опускается на колени и достает из-под лавки бутылку, заправленную какими-то травами.
— Ты же с дороги, ничего не ел. Перекуси хоть хлебца с салом. Помидоры есть. А вот это на зубровке настоял. Выпьем, тогда и поговорим.
Настойка Мины, душистая и крепкая, сразу бьет в голову. Лавка и стенки шалаша слегка покачиваются, старое, прогорклое сало, которое сторож нарезал толстыми ломтями, кажется необыкновенно вкусным. Голос старика доносится откуда-то издалека, хотя он сидит напротив меня на другой лавке.
— Хорошенько закуси, а то охмелеешь. Она ведь что спирт. Я к зубровке еще и шалфея добавляю, чтобы горечь отбить. Видать, выпиваешь не часто, служба у тебя такая. А я выпиваю…
Полчаса тому назад затеять разговор, ради которого я приехал, было трудновато. Теперь полегче, и я начинаю:
— Как Сашка, дядя Мина? Что он думает обо мне?
Старик молчит. Он опустил седую голову на руки и о чем-то размышляет. Водка на него мало подействовала. Все так же неторопливо, так же глухо и сипло звучит его голос.
Плывет над полем светлая августовская ночь. Чуткую тишину сторожат кусты и деревья на обочине дороги, темный холмик кладбища и одинокий огонек фонаря на разъезде. Окутанные пологом тумана, предметы кажутся незнакомыми, шаткими. Ночь приказала спать людям, птицам, животным, всем, кто может разгадать ее извечные тайны. Но не все спят…
Старик сидит все в той же позе и думает. Ему, видать, трудно начинать разговор.
— Сашка мне внук, а тебе кто? — наконец говорит он. — И ты не обижайся на него за то письмо. Молодой он, горячий. В такие годы все вы горячие. А отец ему нужен. Не может же народиться на свет человек без отца…
Я стал думать об этом совсем недавно, пожалуй, с того дня, когда получил злое и обидное письмо от Саши. В нем он отрекался от меня как от отца, от моей помощи, и я должен был призадуматься о человеческой неблагодарности и о том, что слишком много огорчений ожидает меня в жизни.
Послышался далекий, приглушенный гул поезда. Позванивая чем-то жестяным, кто-то торопливо протрусил мимо шалаша.
— Музыкалиха торопится, — безошибочно определил Мина. — Молоко и грибы везет продавать. Чтоб молоко не скисло, заночует на базаре.
— Та самая Музыкалиха? Ведь она уже старовата…
— Старуха, а загребает. Могла ведь утречком поехать, так не хотит, чтоб видели…
В настороженной тишине хорошо слышно, как звенят и подрагивают рельсы. Задыхаясь, обдавая себя паром, приближается к разъезду старый, натрудившийся на своем веку рабочий поезд. Широко над полем разносится протяжное эхо от его гудка. Стук колес на стыках замедляется, становится громче, натужно скрипят тормоза, поезд стал. Через несколько минут снова раскатистый, уже близкий гудок, стук колес, который все нарастает, частое, прерывистое дыхание неутомимого, старого работяги…
— Надо было мне Сашку в этот, как его, приют отдать, — словно сам с собой рассуждает Мина. — Люди советовали. Погибли, мол, родители — и все. Пожалел. Да и трудно одному оставаться.
— Не стоит, дядя Мина, об этом. Что было, то сплыло. А что Сашка теперь делает?
— На лесопилку ходит, а вечерами книжку читает. Вороненок, как есть вороненок, надулся и каркает: «Пробью себе дорогу без его помощи. Не надо мне такого отца».
— Я приехал, дядя Мина, поговорить с Сашкой. Так больше нельзя…
— Хорошо, Платоша. Ты прости за все, но ведь он не виноват. Он только подрос, а уж спрашивал: «Где, говорит, мой тятя и почему он не едет к нам?» Я ему говорю: «Маму немцы убили, ну, а тятя на другой женился. Он на службе, и приехать ему никак нельзя». Может, я плохо делал, что так говорил, но ведь хотелось утешить. «А почему, говорит, тятя нам письмеца не напишет?» Что ты ему ответишь. Видит у других отцов, ну и своего заиметь хочется. А стал постарше, больше не спрашивает. Может, ему люди что наговорили, языки ведь не завяжешь, может, сам догадался. Я тебе тогда и отписал, чтобы перестал слать деньги. Он же считал, да и люди тоже, раз деньги шлешь, значит, отец. А так, нет отца, ну и нет. А как пришли твои прошлогодние деньги, все и загорелось. «Не хочу, — кричит, — ни его денег, ни его самого!»
Огонь постепенно гаснет. В самой середине маленьким островком тлеют угли. Через щель дверцы в шалаш заглядывает ночь, сверху сквозь горловину подмигивают звезды. Они заметно бледнеют. Скоро утро.
— Пацалуйка Максим больной лежит, — сообщил старик. — С самой весны, как слег весной, так и не поднимался. Нутро застудил. Переночевал в кузнице, а еще холодно было. Может, поправится… Говорят, уже лучше ему…
Пацалуйку я видел совсем недавно. С газетного листа на меня смотрел серьезный худощавый человек, совсем не похожий на того Максима, какого я когда-то знал. Только подпись под портретом подтверждала, что это тот самый Пацалуйка. Газета представляла его как кузнеца, колхозного изобретателя. Неужто фотографировали больного?
— Жестковато тебе будет спать, Платоша. Возьми мой кожух под голову, а плащом своим накроешься. Блох нет, не бойся, я их выживаю полынью.
Мина улегся на голую лавку и, должно быть, уже спит. Заснул он тихо, незаметно, без стариковских вздохов и кряхтенья. Не слышно даже, как он дышит. Закалился человек на холоде да в сырости. Сколько ему лет? И сколько провел он ночей вот в таких шалашах, где крыша — небо и звезды? О чем думал долгими одинокими ночами и какой мерой отпущены этому человеку счастье и несчастье?
Незваные, непрошеные набегают воспоминания. Их целый рой, их просто так не отгонишь и никуда от них не убежишь. Они в тебе самом и часть тебя самого.
С Миной я повстречался как-то в трудном сорок шестом году, когда вдобавок к опустошениям войны деревня переживала недород. Меня демобилизовали еще в дни войны, после госпиталя. В сорок шестом я окончил двухлетний учительский институт и ехал на работу, а Мина тем же поездом с узлом пустых мешков добирался до того хлебного края, чьи нивы не спалила дотла засуха.
На моем судебном деле поставили крест. Об этом позаботилась сама Феня. Она сохранила верность своим правилам и в войну. Ее просто-напросто не поделили двое в зеленых немецких мундирах, и один из них пристрелил. Померла и веселая жена дяди Мины. Вторая дочь вышла замуж и куда-то уехала. Об этом я знал.
Забыл я только о маленьком синеглазом человечке, который своим появлением на свет доставил мне столько огорчений. Человечка этого звали Сашкой, ему уже исполнилось шесть лет. Он жил с дедом, просил есть, и ради него хромой дед ехал с пустыми мешками на край света.
— Бог им судья, — сказал тогда о жене и дочери Мина. — И ты не обижайся. Всякое в жизни бывает. А мальчонка хороший, вот и еду.
Я пообещал старику помочь и время от времени посылал понемногу денег. И в прошлом году послал, зная, что Сашка кончил школу, и, может быть, собирается в далекий путь.
И вдруг письмо, гневное, возмущенное. И ни одной грамматической ошибки. Первое письмо от того, кто носит фамилию деда и, ненавидя, страдая, в глубине души считает меня отцом. Такое письмо имел право написать только сын.
О тебе, Сашка, я не думал ни с любовью, ни с ненавистью. Ты не сын мне! И совсем не хотел я, посылая скромные гроши, принести тебе горе. Мне давно уже следовало подумать о другом: у тебя ведь могло быть совсем иное детство в шумном мире детского дома. Я же учитель, и педагог, и это мой долг. Но выходит, что педагог я скверный. Какие же слова сказать тебе завтра и где их найти, эти простые человеческие слова?..
Человек с годами стареет, а Девки, наоборот, молодеют. Я иду деревенской улицей и удивляюсь. Кажется, какой-то свежий ветер пронесся над стрехами, развеял кудлатую, трухлявую солому, содрал зеленый мох, расшвырял гнилые заборы. Нет больше хат, которые поглядывали крохотными оконцами из-под нависшей крыши, словно злой человек исподлобья, нет извилистых переулков, заросших травой-муравой и густой крапивой… Те же две улицы крест-накрест, но общий вид строений, которые выходят на них, теперь совсем иной. Много новых хат на каменных фундаментах, с шиферными или гонтовыми крышами, много просто переложенных, с новыми окнами, дверями. И почти у каждого двора, который еще сохранил свой памятный старинный вид, кучи сосновых бревен, пирамидки кирпича — признаки скорой перестройки.
Садочки, палисаднички, занавески на окнах. По обе стороны улицы канавы, мостки через них ко дворам, кое-где молодые деревца. Новое здание школы. Старое рядом выглядит ничтожным и забытым. Две шеренги столбов. Значит, есть и электричество и радио. Общественные строения новые, опрятные. Так в Девках не бывало…
И только моя старая знакомая, паровая мельница, внешне изменилась мало. Высоко вздымается ее железная труба с натянутыми в четыре стороны тросами. Раскрыты ворота, мучной пылью обсыпаны стены и заборы. Мельница, ровно вздыхая, мелет. Люди сеют, выращивают хлеб. Вот и сейчас на зеленом выгоне четыре машины и три подводы. Возле мельницы — пристройка, там звенит, скрежещет вовсю пила-циркулярка. Люди строят новые дома. Им нужны доски, тес, гонт. На циркулярке работает Сашка, к которому я приехал.
Разговор я отложил на вечер, а теперь брожу по деревне, смотрю на перемены в ней, и мне немного грустно. Трое из тех, кого я встретил на улице, поздоровались со мной. Может, это пятиклассники, которых я некогда учил. Никого из них я не узнал, и никто не остановился, чтобы потолковать со мной.
Высоко в голубом безоблачном небе плывет солнце. Воздух наполнен той прозрачностью и чистотой, которая только и бывает на исходе знойного лета. В палисадниках доцветают георгины. Их время уже прошло. Теперь они не яркие, не броские. Летает в воздухе легкая паутинка — верная примета близкой осени. Осень еще поиграет с летом в прятки, отведет недельку-другую теплым денькам, улыбнется бабьим летом и запоет ветрами, заморосит дождем…
— Платон! — Голос мягкий, грудной, знакомый.
Я вздрагиваю. Это Алеся. Неторопливо она идет мне навстречу.
— Добрый день, Александра Максимовна!
На ней легкие летние туфли, серый костюм, который плотно облегает стройную фигуру с первыми признаками полноты. Смуглое лицо, припухшие губы, веселые серые глаза, уже заметные морщинки в уголках глаз. В вырезе костюма — белая блузка, открытая, чуть тронутая загаром шея.
— Добрый день, Платон Иванович! Какими заботами обязаны вашему посещению?
— Ты знаешь, Алеся.
На мгновенье потуплены глаза, еле уловимо вздрогнули губы, и снова открытый, чистый взор, полный доброжелательности и интереса.
— Как жизнь?
— Да все так…
— Ну, завуч директора понимает, — говорит Алеся. — Дрова, ремонт, совещания в районе по производственному обучению.
— Педсовет, родительские собрания, агитколлектив, — добавляю я.
— А завучу легче?
— Строгое лицо, расписание занятий, конспекты, показательные уроки и главное — вид, что тебе все на свете известно. Тоже нелегко!
— О, с таким директором я бы ничего не боялась…
— С удовольствием поработал бы с завучем, который все понимает с полуслова…
Шутливый тон, давно принятый нами, напоминает стену, за которой можно спрятаться от чего хочешь: от серьезного, грустного, от того, что тебя волнует и занимает твои мысли.
Встреча с Алесей — не первая. Нельзя не повстречаться директору и завучу, которые работают почти что в соседних районах, в одной области. Я знаю об Алесе все. Она обо мне тоже. Замуж она вышла немного раньше, чем я женился. У нее двое детей, муж — директор совхоза, хороший умный человек.
— Отец поправляется?
— Ему, кажется, лучше. Я ведь и приехала из-за его болезни. Так переволновалась. А у нас, как назло, послезавтра конференция, и у меня на секции доклад.
В голосе Алеси мне слышатся какие-то новые нотки. Это, должно быть, потому, что с того памятного далекого времени мы впервые встретились здесь, на улице ее родной деревни…
Кавалер я не из догадливых. Мы уже с полчаса стоим посреди улицы на солнцепеке. Алеся обмахивается платочком. До меня наконец доходит — и мы направляемся к школе: там старые знакомые березы, тень.
— А все-таки, зачем ты приехал, Платон?
— Семейные дела. Надо их как-то уладить.
На ее покрасневшем смуглом лице появляется гримаска раздражения. Своего настроения, как и прежде, она совсем не скрывает.
— Слушай, Платон, я уже узнала от людей. Это же несусветная глупость! И как твоя жена еще терпит? Деньги присылал, приехал теперь, зачем тебе все это? Знаешь ли ты, что люди болтают? «Совесть, говорят, все-таки проснулась в нем, — это в тебе-то, — брыкался-брыкался, да и признал. Своя кровь, значит». А я же знаю, что не твой он сын. Пусть тогда не понимала… А теперь знаю.
— Что ты знаешь, Алеся?..
— То, что ты был мешок. Идеалист. Потому тебя и окрутили. Другого бы не обвели вокруг пальца…
В голосе Алеси горечь. Ей не безразлично прошлое. Мы сидим на лавочке под старой знакомой березой. Лохматая шапка нависает над зданием бывшей школы, которое теперь превращено в какой-то склад. Дерево точно такое же, как раньше, за долгие годы оно нисколько не изменилось, а школа стала маленькой, незаметной. Почему это так? Может, потому, что довелось постранствовать по свету, многое увидеть. А может, и по той причине, что неподалеку высится другое здание, большое, просторное.
Алеся взволнована. Теперь она не очень похожа на ту далекую студентку, которая встретилась мне на тропинке юности. Она не только нетерпелива и безапелляционна. Она может быть и злой, эта Алеся… Такой я ее не знал. Целовал этот милый припухший рот, эти серые глаза, смуглую шею, обнимал вот эти стройные, податливые плечи, а не знал. Да и надо ли было знать? Искрометным огнем вспыхнуло первое чувство. Разве надо было его гасить?..
Алеся говорит, говорит, но я ее плохо слушаю. Ее слова не доходят до сознания. Я только гляжу на знакомое лицо, на мягкие линии рта, на каштановый завиток возле уха, в котором уже чуть заметна серебристая паутинка, и думаю. Почему же мы с тобой разошлись на той дорожке, по которой сначала так хорошо зашагали? И смогли бы мы пройти по ней, если бы не разлучил нас случай. Ты ведь любила меня, Алеся. Я знаю, ты доказываешь это еще раз тем, что так горячо говоришь. Но куда больше меня ты любила свою звезду, ту путеводную звезду, в которую поверила. Твоя мечта была чистой, как вода из студеной криницы, как утренняя роса. Рядом с ней не было места никакой грязи, никакой лжи и фальши… И в семнадцать лет многого не понимают, это верно… Но ведь есть еще сердце, Алеся. Неужто оно солгало, твое сердце?
Под березой, с той стороны, где мы сидим, нет больше тени. Нам надо прощаться. Оттого, что на часок мы встретились под памятным деревом, ничего не изменится. Не прибавится ни горечи, ни радости. Все уже было и все прошло.
— Когда же ты едешь, Алеся?
— Хочу сегодня, тогда еще успею на конференцию. Я так рада, что отец поправляется. Ты же знаешь, какой он у меня.
— Счастливого пути.
— Будь здоров, Платон. И не забудь того, что я тебе сказала. Хватит ходить в мучениках. Твой терновый венок засох и рассыпался, а рыцарство — антипедагогично. Это я говорю как завуч, но твоя жена меня поймет. Она у тебя еще терпеливая, Платон.
Она пошла легкой, уверенной походкой, ни разу не оглянувшись. Знакомая и незнакомая Алеся, закалившаяся в жизненных буднях. Обаятельная женщина, которая знает себе цену и понимает, что еще может нравиться.
В чем-то я внутренне не согласился с Алесей. Но в чем? На это сразу не ответишь даже самому себе. И, может, это совсем не несогласие, а нечто иное, что держится на одном только духе противоречия. Еще, видать, живет во мне тот обиженный парнишка, которому жизнь дала щелчок по носу. Обиженному надо искать виноватых, хотя нередко больше всего виноват он сам. Человек всегда оправдывается прежде всего перед самим собой. Свидетелей в таких делах не бывает, и потому редко кто сможет себя осудить. Обвинять же других куда легче.
В последние дни лета всегда рождается ощущение замедленности времени. Все вокруг томное, пресыщенное радостями жизни, охваченное грустью близкого исчезновения. Золотым листопадом осыплется береза, сбросят богатый убор липы и клены, которые молчаливо стоят вдоль дороги. Поникнут, завянут цветы в палисадниках. Носятся стайками, пробуя крепость молодых крыльев, скворцы. Их песен давно уже не слышно, они откармливаются перед перелетом, и пищи для них теперь много повсюду. Пройдет какой-нибудь месяц, скворцы улетят, чтобы весной снова вернуться на эти березы и клены.
Я думаю об Алесе, вспоминаю, кем она была для меня все эти долгие годы. Хочется найти тот невидимый рубеж, начиная с которого Алеся стала для меня просто знакомым человеком. Такой рубеж был. Он только растворился во времени. Ни память, ни сердце его точно не обозначили. Сначала воспоминание о девушке жгло, потом боль постепенно утихла, уступив место легкой грусти. Потом исчезла и грусть, сменившись покоем. Лицо, черты которого так долго не удавалось целиком восстановить в памяти, вдруг выступило ясно и выразительно. Я уже был спокоен, не волновался и потому мог разглядеть это лицо, примечая на нем каждую черточку, оценивая улыбку, следы печали и задумчивости. Мог прислушиваться к отзвукам когда-то знакомого голоса, находя в нем новые, не слышанные ранее нотки. Я по-новому увидел каждый ее жест, всякое движение, перебрал в памяти и оценил произнесенные ею слова. И где-то в этом придирчивом разборе окончилась сказка об Алесе, сложенная юностью. Девушка предстала в мыслях обычной и земной, но тогда кончилась и любовь. Это свершилось еще в дни войны…
Под вечер — встреча с Сашкой.
Двор старика Мины как-то подобрался, похорошел. Тут стало веселее и светлее. Хата переложена, новые фундамент и крыша. Маленький сарайчик, навес. Под ним штабель напиленных и наколотых дров. На огороде среди картошки горделиво поднялись подсолнухи. Несколько деревьев в саду — вишни, сливы. И цветы под окнами хаты. Откуда же у Мины цветы?
Разгадку я нашел в хате. С первого взгляда было видно, что порядок здесь наводят не дед с внуком. Белые занавески, горшки с цветами, чисто вымытый пол, вещи, каждая из которых знает свое место, и, самое главное, домовитый, приятный запах — все это показывало, что в хате живет заботливая хозяйка.
Она сразу дала знать о себе.
— Вы к маме? — спросила девушка, вышедшая из-за перегородки. — Она в больнице и придет не скоро.
Девушке лет восемнадцать. У нее приятный грудной голос и — в полном соответствии с возрастом — гордый и независимый взор.
В руках книжка.
— Нет, я не к вашей маме. Я раньше жил здесь. Зашел посмотреть.
Стрелки черных бровей взлетают вверх, на лице легкое замешательство, которое девушка совсем не умеет скрыть.
— Саша, к тебе пришли.
Я отнюдь не рассчитывал на присутствие девушки. Поэтому вся моя заранее продуманная стратегия становится бесполезной. Я волнуюсь. Тех слов, которые я подготовил, теперь не скажешь.
Саша вышел из-за той же перегородки. И у него в руках книга. Незнакомый худощавый парень с открытым лицом и смелыми серыми глазами.
— Добрый день! Извините, что помешал. Мина Иванович просил меня зайти. В вашем доме я квартировал. Еще до войны.
Я назвал свою фамилию. Сесть мне не предложили. Надо было как-нибудь спасать положение, и сделать это пришлось мне как старшему.
Я уселся, не дожидаясь приглашения. Потом стал осматривать хату. Перегородка разделяла ее на две части — большую и меньшую. В большой, передней части, где я сидел, видимо, жили сами хозяева. От боковушки, первого моего рабочего кабинета, не осталось и следа.
Двое молчат, словно сговорившись. По всему видно, они не собираются со мной разговаривать. Я почему-то успокаиваюсь. В конце концов на что-нибудь иное рассчитывать и не приходится.
— Годы идут, — говорю я. — Столько перемен у вас! Когда я здесь работал, была только семилетка. А теперь десятилетка. Вы, Саша, десять классов закончили?
Саша молчит. Он опустил русую голову и уставился в пол. Девушка отошла в угол, села и делает вид, что читает книгу. Молчание намеренное, демонстративное. В этом уже нет никакого сомнения. Мной наконец овладевает злость. Алеся стократ права. Зачем я сюда приехал? Что смогу изменить? И, наконец, какое отношение я имею к тому, что кто-то напаскудил? Мало я из-за этого натерпелся, имел огорчений? Хватит филантропии! Она мне вышла боком. А если эти двое думают обо мне плохо, пусть себе думают что хотят, мне до них нет решительно никакого дела…
Я поднялся. Мое лицо горело. Подавляя злость, я постарался проститься спокойно.
…Полем иду к разъезду. Шагах в двадцати от тропинки шалаш дяди Мины, но заходить туда мне больше не хочется. Нет даже желания заглянуть к старику. Того, что произошло, не поправишь. Не было никакой нужды приезжать в Девки, чтобы снова переворошить эту старую, почти забытую историю.
На разъезде пусто и тихо. Поезд прошел с четверть часа тому назад. Следующий в два часа ночи. Настроение у меня унылое. И, должно быть, поэтому кажется мрачным все окружающее. Будка, в которой живут бригадир путейцев и обходчик, покрашена в нелепый желтый цвет. Почему в желтый? Почему будка не коричневая, не зеленая, не оранжевая? И вообще, что такое цвет? В синие вечерние сумерки мне всегда грустно. Так и теперь. А синева летнего марева манит, хочется идти, идти. На Саше была синяя майка, девушка стояла в белом. Есть тесная связь настроения, которое овладевает человеком, и цвета.
Вдруг я слышу плач. Отчаянный женский плач, с жуткими причитаниями. Отчаянные вопли приближаются. Они уже слышатся на самом разъезде. По сверкающим в лунном сиянии рельсам идет женщина, схватившись руками за голову, и ее рыдания разносятся по темному полю.
— А моя ты до-о-о-ченька, осиротели мы с тобо-о-й, а он тебя так зва-а-ал, так он тебя проси-и-л, не увидят его больше твои глазыньки!
Отчаянный причет плывет над полем, над рельсами, и ко мне приходит страшная догадка: это ведь умер Пацалуйка, а его Алеся уехала…
И еще одну ночь пришлось провести мне в шалаше дяди Мины. Огонь не раскладывали, и в горловину шалаша смотрели яркие августовские звезды.
Потом был солнечный день. Поле, уже отшумевшее ячменем, рожью и овсами, ожидало нового засева. Но сеятели в тот день не пришли.
Гроб на зеленый холм привезли на машине. Она двигалась медленно и торжественно. За ней в молчании шла вся деревня. Седые, черные, русые непокрытые головы мужчин, белые и черные женские платки. Гроб обили ярко-красной тканью. Вместо креста соорудили покрашенный в красный цвет обелиск с пятиконечной звездочкой.
— Мы поставим тебе гранитный памятник, Максим. Ты, как первый колхозник, заслужил его… И сделаем железную ограду, — говорил над желтой песчаной могилой высокий узколицый человек.
В молчаливой толпе, собравшейся на кладбище, я увидел Сашку. Парень взглянул на меня не то удивленно, не то решительно. Потом опустил глаза и снова поднял их на меня.
Прогремел нестройный залп из дробовиков. На красную крышку гроба полетели горсти песка.
Тропинкой с кладбища я пошел к разъезду. На полдороге меня догнал Сашка. Он был крайне возбужден, волновался. Я видел по его лицу, что ему хочется сказать мне что-то необыкновенно важное. Я взял его под руку.
— Хороший человек был Максим, — сказал я.
— Хороший, — ответил юноша чуть слышно, одними губами, и заглянул мне в глаза.
1959
Перевод Е. Мозолькова
День солнечный, воскресный. Летает белая паутина, молчаливой задумчивостью веет от деревенских садов. Легкие, прозрачные краски преобладают в воздухе, в безоблачном небе, повсюду.
В соседней с Астюками деревне Полыковичах престольный праздник — «пречистая». Если идти от Астюков до Полыковичей, по шоссе будет шесть километров, если напрямик, полем и леском, — всего три.
Жители обеих деревень давно породнились. Трудно найти в Астюках семью, которая не имела бы в Полыковичах свояка, свата, тещу, свекра, кума, брата, родичей второго или в крайнем случае третьего колена.
Сегодня Астюки, несмотря на праздник у соседей, молотят. Молотьба идет возле гумна, на краю деревни, где полукругом встали стога. Натужно тарахтит старый, сработанный «ХТЗ», который теперь только и годится что крутить привод молотилки. С тока несется хохот и крик, слышный за версту. Это, может, потому, что на току одни молодые. Работать спокойно и солидно они не умеют.
Не смеется только один человек — тракторист Иван Книга. Он лежит шагах в десяти от трактора и жует соломинку. На его красивом чернявом лице — отпечаток мрачной отрешенности, угрюмости. Кажется, Ивану нет никакого дела ни до молотьбы, ни до всего этого многоголосого шума.
Дорога, ведущая в Полыковичи напрямик, проходит мимо гумен. По ней ковыляет на престольный праздник сторож семенного склада Демид Гузик, низкий, слегка согнутый старик с деревянной левой ногой.
— Куда, дядька? — кричат с тока.
Демид делает вид, что не слышит, и продолжает ковылять на своей деревяшке. Но отделаться от языкастой оравы не так-то просто.
— Не спеши, дядька, — слышится тот же голос. — Будька тебя на мотоцикле подвезет. Пошел заправляться…
Возле молотилки новый взрыв смеха. С бригадиром Петром Будькой сегодня не очень церемонятся. С утра он бегал по току, командовал и приказывал, а теперь лежит под стогом и спит. Причину перемены в настроении бригадира знают все. У него в Полыковичах большая родня, и Будька давно мог сидеть у кума на почетном месте за праздничным столом. Но пришлось смириться. То ли с горя, то ли просто чтобы наверстать упущенное, Будька за завтраком хватил лишнего и сейчас отдыхает.
Демид подходит к молотилке. На нем новый суконный костюм, вышитая сорочка, на ногах начищенные сапоги.
— Можно было бы и подвезти, — говорит Демид. — Разве не заслужил? Да у нас не в ту сторону смотрят. Религиозный праздник! А может, мне не на праздник, а по делу нужно. Умники!
— А что у тебя за дело, дядька Гузик?
— Это мне знать…
В разговор вступает Марыля Синица, заведующая семенным складом. Она несет охапку новых мешков и не очень дружелюбно посматривает на сторожа.
— До вечера можете гулять, — говорит Марыля. — А вечером должны быть тут. Склад вам не игрушка. Я за вас отвечать не собираюсь.
— А тебя никто и не просит! — горячится Гузик. — Есть начальство повыше тебя. Ты каждый день летишь куда хочешь, и я не спрашиваю, где ты была. А тут, если на веку червяку раз пришлося…
— Правильно, дядька! — подзадоривает сторожа кто-то из парней. — Дай там жизни. Склад не убежит, а «пречистая» раз в году бывает.
— Пречистая, пречистая. — огрызается сторож. — Нашли гуляку Демида Гузика. Склад пропил… Если меня на свадьбу послали, то не могу же я, крестный отец невесты, не пойти? Не могу. Там зачем же языками молоть?
— Теперь ясно, дядька Гузик, — хохочут парни. — Недаром ты сегодня таким кавалером…
Что-то бормоча, Гузик отходит.
— На Марылю не обижайся, дядька! — кричат ему хлопцы вдогонку. — Все девчата такие. Они злые, что их замуж не берут. Боятся их характера и бегут жениться в Полыковичи…
На току только и разговора что про свадьбу. Вслух обсуждают жениха и невесту. Сегодня женится их же парень Рыгор, работающий теперь в Полыковичах трактористом.
Лицо Ивана Книги, который только один не принимает участия в разговоре, то краснеет, то бледнеет. Хлопец в эту минуту просто боится, чтобы с ним кто-нибудь не начал разговора. Скрывать своих чувств Иван не умеет…
У девчат против Ивана заговор. Посматривая в его сторону, они делают друг дружке таинственные знаки и прыскают со смеху. Их интерес к Ивану и его настроению очень велик — перемигивания и насмешечки не прекращаются с самого утра.
Иван видит все это, и его еще сильнее разбирает злость. Он злится на себя, что согласился пойти на ток, на рябую Марылю Синицу, которая выставляет себя начальником, на всех, у кого здоровая глотка. Но больше всего Ивана выводят из терпения намеки и загадки, которыми, будто сговорившись, разговаривают все сегодня.
Парень встает и подходит к трактору. Мерно постукивает старый, сработанный мотор, в радиаторе шипит пар, бесшумно скользит блестящий привод. По току как одержимая носится Марыля. Она то бежит в склад, куда втаскивает полные мешки, то суетится возле весов. Грохочет молотилка, глотая сноп за снопом. Хохочут запыленные до самых ушей парни и девчата.
Иван берет старое дырявое ведро и идет к колодцу.
— Мотор перегрелся, — говорит он, не обращаясь ни к кому. — Нужно залить воды…
После того как парень исчезает, с минуту все молчат. Потом, словно через открытые шлюзы, прорывается на волю истомленное долгим ожиданием девичье красноречие.
— Это все Марыля виновата! — кричит со стога шустрая белесая девчонка. — «Молотить, молотить!» Ей хоть бы что, а у хлопца сердце разрывается…
— Цел будет, не помрет. Еще ни одного не отнесли на кладбище из-за этого.
— Такая уж царевна эта Шура. Просто дураки наши парни. Куда один, туда и все…
— В Полыковичи их тянет…
— Однако повыжала из Ивана эта Шура воды. И с носом оставила. Так ему и нужно. Пусть не бегает за чужими…
Теперь в наступление перешли парни.
— Молодец Рыгор, из-под носа у Ивана выхватил дивчину.
— Было за что повоевать. Такой у нас с огнем не найдешь. Наши девчата просто от зависти наговаривают на Шуру.
— Далеко им до Шуры. Такая только глазом поведет — и хлопцы за ней цугом.
— Все девчата такие. Кто больше перед ними юлит, к тому они и липнут.
Пришел Иван со старым ведром, из всех дырок которого журчала вода. Разговор в один миг оборвался. Тарахтел трактор, гремела молотилка, густыми клубами поднималась серая едкая пыль. Иван залил воду в радиатор, поднял капот и начал копаться в моторе. Через несколько минут мотор стих, привод, беспомощно скользнув, повис дугой в воздухе.
— Все, — сказал тракторист, вытирая руки паклей. — Нужно свечи менять…
— Иван, хоть часик еще, — попросила Марыля. — Завтра бы завезли в район эти восемь тонн и рассчитались. Мы и так от Полыковичей отстали.
— Что я, сам запрягусь в молотилку? — огрызнулся тракторист. — Сказал все, — значит, все.
— Тебе теперь на работу наплевать, — взъелась Марыля. — Подумаешь, причину нашел, свечи… Мигрень у тебя от ревности, вот что. Дураками всех считаешь. Подожди, на правлении…
Иван молча пошел прочь. Солнце только-только начало клониться к западу. После долгого тарахтенья и грохота на току стояла непривычная тишина. Было слышно, как оседает в скирдах солома.
— Какая его муха укусила? — удивленно спросила девушка, отгребавшая солому. — Рвется, как на пожар…
— Известно какая, — охотно пояснили парни. — Полыковичская, черненькая. Больно кусается. Если укусит, так и через год не очухаешься.
— Губите вы нам жизни, девчата! — деланным трагическим голосом запричитал кто-то из парней. — Какая-то канарейка такого орла изничтожила. Ей бы ему ноги мыть…
— Перебить бы вам эти ноги…
Проснулся бригадир Петро Будька. Он протирал заспанные глаза и недоуменно смотрел на всех.
— Кончили уже? — спросил он Марылю.
— Можете кончать то, что начали утром. Какой бригадир, такие и порядки. Один спит без просыпа, другой делает что хочет…
— Ну, ну, разошлась! Стог же обмолотили. Пообедайте, а если трактор исправный, то подмолотим еще. Никуда он не денется, твой Иван. Не побежит на чужую свадьбу, не бойся.
Ток опустел…
Иван Книга блуждал по лесу вдоль стежки, которая напрямик вела в Полыковичи. Солнце садилось за лесом. Лучи падали на вершины деревьев, заливая их золотом. Внизу, на вересковой земле, расплывались серые тени. Было тихо.
Парень то и дело наклонялся, срывая бруснику. Ягоды казались горькими. Мысли набегали одна на другую, сливаясь в какую-то горячую, шальную волну. Минутами эта волна захлестывала всего его, распирала грудь, соленым комком подступала к горлу. Тогда мутилось сознание, исчезали мысли и росло неодолимое желание бежать куда глаза глядят, в белый свет. Хотелось убежать от знакомых лиц, насмешливых глаз, от этой стежки…
Иван забрел в затишек и лег под дубком. Сухой лист, сорвавшийся с ветки, упал на землю. От устланной прошлогодней листвой земли веяло холодком. Неистовый, шальной порыв кончился, уступив место мучительной тоске. Боль как гвоздь сидела в сердце. Иван уже чувствовал, что никуда не убежит и нигде не скроется от своей тоски. Она не в этот день началась и не завтра кончится.
Откуда-то из серой лесной тишины выплыло и встало перед глазами веселое круглое лицо разъездного механика Шатилы. «Год будешь мучиться, — когда-то утешал его бывший корабельный кочегар. — Морской болезнью нужно переболеть. Плюй на все… Гуляй с другими. Быстрей тогда пройдет это…».
«Это» не проходило. Шатила просто оказался слабым пророком. Иван давно ожидал заранее известной развязки, и все же она застигла его врасплох. Она, Шура, растворилась в окружающем и заменила собой весь мир. Про нее знали и речка, и поле, и каждое дерево вот на этой стежке…
Может, Иван заснул, а может, это были только тихие грезы. Еле слышно шелестел листвой дубок, и в его шелесте звенел знакомый с детства мотив: «Тебе, Иванка, сто дорог, сто дорог, гони горе за порог, за порог…» Песню пела бабка. У нее были мягкие руки и морщинистое лицо. Мать умерла рано, и ее Иван не помнил…
Все сто дорог привели к Шуриной калитке. И горе никуда не прогонишь, если оно в тебе самом…
Иван лежал долго. Он не шевелился: в ушах звенела бабкина песня, и она звучала теперь как музыка на Шуриной свадьбе. Душу охватила жалость к самому себе. На глаза набежали слезы. И неожиданно пришла ясная, как утро летнего теплого дня, мысль: «Люблю Шуру и буду любить. Что из того, что она теперь замужем? Она ж такая только одна…»
Он встал и стряхнул с себя опавшие листья. Солнце совсем спряталось за лесом. Между деревьями растекались сумерки. И теперь Иван уже отчетливо услышал не звуки гармони и перестук бубна, а тарахтенье трактора и приглушенный гул молотилки. Острая радость охватила парня: не свадьба, а Рыгоров трактор гудел в Полыковичах. Иван бросился по стежке к деревне. Он уже видел Шуру не в подвенечном уборе за свадебным столом, а на току, возле молотилки…
Когда он выбежал из леска, в полыковичских окнах засветились первые огоньки. Трактор уже не гудел. Не обращая внимания на это, Иван мчался на ток. Там он уже никого не застал. Было только ясно, что молотили здесь до самого вечера. Возле гумна Иван наткнулся на деда-сторожа: тот дремал, накрывшись кожухом.
— Все смолотили? — с надеждой в голосе спросил Иван.
— Все, — ответил сторож. — А теперь пошли гулять на свадьбу. Только какая это свадьба: попоют, попляшут, как на вечеринке.
Дед отвернулся и накрылся кожухом с головой.
Блестели в небе тихие звездочки. На улице заливалась гармонь, слышались звонкие голоса и смех. Иван повернул назад в Астюки.
«Ночь светлая, — думал он по дороге. — Если молотить, то не нужна никакая „летучая мышь“…»
Звенела в Полыковичах свадьба…
1959
Перевод Е. Мозолькова
Золотыми искрами в памяти: солнечный день, распахнутые во двор ворота и целый обоз длинных возов, нагруженных смолистыми бревнами. Мы будем строить новую хату! Мать суетится, у нее раскрасневшееся лицо и счастливые глаза. Обед для возчиков она приготовила прямо во дворе, еще и теперь дымятся залитые водой черные головешки. Бревна со звоном летят с возов на землю, и вот уже огромная куча их высится среди заросшего травой двора.
Возчики уселись вокруг скатерти, разостланной на земле. Они пьют горилку, хлебают борщ и смеются. Отец вместе с ними. Мать стоит рядом, держа в руке большую ложку. Есть она не садится. Она веселая, приветливая, и я очень люблю ее такую. Я сижу на груде бревен и ем драник со шкварками. Так мы начали строить новую хату…
Мне и старая нравится. В ней два маленьких окошечка, закоптелый потолок и дырявый, но чистый пол. Откуда-то из угла часто вылезают рябые, корявые жабы с выпученными глазами и скачут по полу. Жаб я пугаю молотком. Молоток у меня всегда с собой. Я даже не представляю себе, как это можно жить без молотка.
Новую хату строили долго, и всего я не помню. Я подбирал смолистые щепки, плывшие из-под топоров плотников, и носил их под навес, где лежали дрова. Пробовал сам потесать плотничьим топором с длинным, вытянутым, как свиное рыло, лезвием, но еле удержал его в руках.
Отец часто сердится и ругается. Он упрекает мать за обед, или за то, что она где-то задержалась, или за онучи, которые она не высушила. Мать молчит. Она никогда не отзовется ни одним словом. Мне жаль мать, и в такие минуты я своего отца ненавижу.
— Вырасту, так я тебе дам, — угрожаю я ему.
— Не надо так говорить, сынок, — шепчет мне мать. — Отец устал, потому и злой. Мы же строим новую хату.
Потом мы поехали в лес за мохом. Там было хорошо и тихо. Птицы уже не пели — наступила осень. Моху надрали полную телегу. Мама напала на клюкву и начала собирать ее в подол. Отец уже запряг коня, я залез на воз, на мягкий мох, и мы ждали мать. Отец злился, что ее долго нет. Когда она подошла, он закричал, толкнул ее в грудь, и мать упала. Вся клюква рассыпалась. Я соскочил с воза и бросился на отца.
— Гад ты, черт! Я тебя убью! — закричал я на него.
Отец поехал, а мы с матерью остались в лесу. Мать плакала. Потом она успокоилась, и мы собрали рассыпанную клюкву.
— Грех говорить так на отца, — поучала меня мать. — Ведь ты его родная кровь. Он позлится и перестанет. Мы же новую хату строим. Недостатки вот, завистников и врагов сколько, он потому и сердитый. Вот поставим хату…
Складывали хату уже на следующее лето. Мне очень понравился плоский карандаш, который был в кармане у одного плотника. Сверху карандаш был красный, но писал черным, толстой полоской. Я сказал, что мне очень хочется иметь такой карандаш. Плотник обещал отдать мне его, как только кончит складывать хату. Хату к зиме сложили, но карандаш он мне так и не дал. Это было обидно. Отец все время ругался, но мать молчала. Я любил свою мать.
Крыли хату зимой. Мои сапоги прохудились, и смотреть, как кроют, я не ходил. Молоток у меня отец отобрал, он сам с ним сидел на крыше новой хаты. Когда он приходил греться, у него было красное лицо, синий нос и кусочки льда на усах. Сначала гвоздики отец рубил из колючей проволоки на обухе старого топора, воткнутого в деревянную колоду. Потом откуда-то принес в онуче много новых, настоящих гвоздей. Я попросил гвоздиков и себе, и он дал мне два. Их я сразу забил камнем-кругляком в припечек. Хотелось забивать еще, но не было гвоздей. На другой день я подсмотрел, куда отец их прячет, и набрал себе две горсти.
Я набил гвоздей в стену, чтоб было где матери вешать рушники, просто так — в пол, один гвоздь забил в стол, чтобы не сползала скатерть.
В обед пришел отец, снял подпругу и, ничего не спрашивая, начал меня бить. Меня из его рук вырвала мать. Она впервые с тех пор, как мы начали строить хату, ругалась, кричала на отца. Он не сел обедать, хлопнул дверью и выскочил во двор.
Весною пилили доски на пол и потолок. Пила была длинная, с большими зубьями и совсем не похожая на обыкновенную. Отец стоял наверху, на подмостках, а мать внизу. Ее лицо побелело, словно осыпанное мукою. Я набрал полную шапку чистых, душистых опилок и понес своему соседу Алесю. У них доски не пилили и опилок не было. Алесь за это дал мне моченое яблоко.
Потом я месил глину в корыте. Ребята пошли по орехи, но мне было некогда. В новой хате делали печь. Лепил ее черный, веселый дядька, который умел кукарекать, как петух, лаять по-собачьи и мяукать, как настоящий кот. Дядька мне понравился, и я попросил его слепить мне из глины собачку, которая будет свистеть, если дунуть ей в дырочку, сделанную сзади. Таких собачек на ярмарке продавали горшечники. Но черный дядька сказал, что свистульками мне заниматься стыдно, а нужно идти в школу, так как я уже большой мальчик. В школу я хотел и сам, но знал, что меня туда запишут только на будущий год.
Новая хата, когда в ней настлали пол, сложили печь и вставили окна, была широкая и светлая. В ней пахло смолою, клюквой и мохом. Из старой хаты мы принесли кровать, стол, две табуретки. Мать в долг купила у соседки фикус, но все равно в хате было очень просторно. Я с визгом носился из угла в угол и один раз с разбега стукнул молотком по желтой, выкрашенной двери, которая вела в другую, еще не отделанную половину хаты. От филенки отскочила маленькая планочка. Но отец не бил меня, как тогда за гвоздики. Он приладил планочку клеем, а мне только сказал, что с молотком баловаться нельзя.
И вот незабываемая картина: мы справляем новоселье. Двор посыпан желтым песком, на грязь, за калиткой, положены кладки. В нашей новой хате полно народу. Пришли плотники, ставившие сруб, возчики, возившие бревна, черный дядька, который клал печь. Пришли наши родственники и соседи. В хату нанесли лавок, столов, тарелок, ножей и вилок. Столы застлали белыми скатертями, заставили водкой и закусками. Мать готовила эти закуски целую неделю.
Ни разу не было так шумно и весело в старой хате. Пили горилку, пели, целовались, танцевали. Я никогда не видел такой веселой и счастливой свою мать, как в этот день. Она надела белую кофточку, синюю юбку и свои, еще девичьи, ботинки с высокими голенищами. Мать пела и танцевала вместе со всеми. Вечером вся улица звенела песнями. Гости возвращались домой из нашей новой хаты.
В новой хате было хорошо. Я сидел возле окна и посматривал на улицу. На деревьях, заборах, крышах, на поле, которое тянулось до самой кромки далекого синего леса, лежал снег. Светило солнце, снег горел и переливался золотыми блестками. Они то потухали, то вспыхивали снова.
Отец ходил недовольный. Он, как и раньше, кричал на мать, придирался к ней без всякой причины, ругался. Я в такие минуты отходил от окна и залезал на печь. Мать молча плакала. Однажды, когда отца не было в хате, она одела меня, оделась сама, мы поставили на санки мамин сундук и переехали в старую хату. Молоток я захватил с собой, чтобы пугать пучеглазых жаб, если они снова осмелятся вылезти из угла на пол.
В старой хате было холодно и неуютно. Мать затопила печь, и к вечеру хата нагрелась. Она что-то варила, потом постлала нам обоим постель на сундуке. Я сидел на полу с молотком и ждал жаб. Но они не показывались. Они, должно быть, замерзли, когда мы жили в новой хате.
Поздно вечером пришел отец. Лицо у него было растерянное и виноватое. Он поискал глазами, где сесть, но сидеть было не на чем, и он остался стоять у порога.
— Вот что, Ганна, — сказал отец каким-то дрожащим голосом. — Прости мне, если что-нибудь такое. Характер у меня такой. Не срами меня перед людьми. Узнают соседи — что они скажут? Пошли домой…
— Нет, Степан, не пойду. — Мать держалась решительно. — Пусть что хотят говорят люди. Я молчала все эти годы. Думала, заботы, недостатки, успокоишься со временем, когда построим наконец хату. А тут и новая хата, а ты снова за свое. Ломай свой характер, а иначе не пойду…
— Все бывает в жизни, Ганна…
Они говорили долго, и конца их разговора я не слышал, так как уснул на полу. Сонного меня перенесли в новую хату.
1959
Перевод Е. Мозолькова
Вдоль песчаного побережья тянулись дачи, виллы, санатории. Белый дом, на шестом этаже которого мы облюбовали комнату под наблюдательный пункт, высился на самом берегу узкого, как язык, залива.
Термос с супом принес нам под вечер старшина Низколобов.
Синяя фуфайка и бриджи старшины были в песке: открытый пляж обстреливали, и метров двести приходилось ползти на животе.
На этой песчаной немецкой земле, в курортном доме над морем, мы жили в большой роскоши, не виданной нами за всю войну. Не такое уж трудное дело следить за противником под защитой толстых стен и передавать сведения по телефону.
— Ахтунг! Танки! — скомандовал помкомвзвода Смирнов, когда коренастая фигура Низколобова показалась в проеме дверей. — Мерзляков остается около стереотрубы, остальные в гостиную!
Мерзляков, только заступивший на дежурство, был недоволен.
— Мне нет? — спросил он на всякий случай у старшины, пристраиваясь на мягком, пружинистом кресле возле окна.
— От вашей прекрасной Елены вы получили вчера, — напомнил старшина. — На каждый день девушке не хватает чувств.
Низколобов, чувашин, хмурый и мрачный с виду, любил говорить поучительно.
Мы перешли в гостиную, комнату, выходившую своими окнами только на море. Безопасность здесь была полная, если исключить прямое попадание снаряда или бомбы. Затянули окна самодельными шторами из черной трескучей бумаги и зажгли десять свечей.
— Иллюминация по случаю прибытия в наш город императора Хирохито, — сказал Смирнов.
Смирнов шутил, мог шутить и старшина. Мы же пятеро стояли с серьезными лицами и смотрели на брезентовую сумку Низколобова. В гостиную мы пришли не ради супа, который плескался в двадцатилитровом термосе.
Низколобов знал, что нам нужно, но медлил. Он сел на мягкий пуфик, вытер носовым платком красное, вспотевшее лицо и закурил.
— Не тяни жилы, старшина, — сказал Филимонов. — Давай буду танцевать.
— Тебе нет. Твой Дашка еще пишет…
Остальные не отважились испытывать судьбу.
Помкомвзвода Смирнов лег на двуспальную дубовую кровать и барабанил каблуками по полу. Он получал письма от матери и сестры и был спокоен.
Старшина сидел и курил. Мы стояли и ждали. Нашему терпению приходил конец.
— Сегодня кавалеры ордена «Славы» несчастливые, — наконец промолвил Низколобов. — Имеет счастье только один кавалер. Зато я вас угощаю за завтрашний Первый май…
Низколобов вытащил из-под полы две фляжки в мягких ворсистых футлярах.
— С водой или так? — спросил он. — Неженатый, сто градусов…
Он мог об этом и не спрашивать. Кавалеры ордена «Славы» разбавленного спирта не пили.
— Кому счастье? — допытывался Филимонов. — Тому пить не дадим. Хватит письма.
— Пить всем, по очереди. Праздник…
Смирнов поднялся и пошел к Мерзлякову. Над заливом висела ночь. Весеннее небо усеяли звезды. Тумана не было, зеркальная гладь залива казалась черной. Противоположный берег молчал.
— Филимонову и Середе не пить, — возвратясь в гостиную, приказал Смирнов. — Смените Мерзлякова в полночь. Очередь дежурить Булавенке, но он будет играть. Заступит утром.
— Булавенке и письмо, — сообщил Низколобов. — Два письма. Он счастливый.
— «И в Омске есть и в Томске есть моя любимая…» — запел Смирнов.
— Танцуй, Булавенко! — приказал Низколобов.
Все начали прихлопывать в ладоши, затянув веселый мотив. Леня Булавенко, высокий блондин, шаркая кирзовыми сапогами по полу, пошел по кругу.
— Вприсядку!
Неуклюже выбрасывая ноги, Леня сделал еще один круг.
— Танец лебедей первого класса, — отметил Низколобов, отдавая Булавенке два его письма.
Свечи разливали мягкий, спокойный свет. На стене висели два пейзажа: водяная мельница под развесистой вербой и стадо коров и овечек на лугу. На этом же лугу паненки в белых платьях, которые раздувались книзу как зонтики, собирали цветочки, а кудрявенький пастушок, похожий на ангела, дул в дудочку. Возле противоположной стены стояло пианино. Комнату поэтому и выбрали под гостиную. На пианино играл Булавенко, воспитанник детского дома.
Праздничный вид гостиной портили обшарпанные плащ-палатки и зеленые, с черными крапинами маскхалаты, брошенные на спинки кресел. Автоматы скромно приютились в углу. Тонконогий кофейный столик, на котором стояло шесть закоптелых котелков, девать было некуда, он стоял в самом центре гостиной.
— Пить! — приказал Низколобов. — Берлин завтра наш. Войне конец!
Это было похоже на сказку. Первомай, конец войны. Жаль, что мы сейчас не в Берлине.
Леня Булавенко не ужинал, он читал письма. Мы знали, кто их написал. Одно — Катя из Дорогобужа, там полк стоял на пополнении, другое — полька Ева-Иоланта из литовского городка Кальвария, что возле самой прусской границы. Городок мы заняли полгода назад, осенью.
Филимонов и Середа, поужинав, пошли сменять Мерзлякова, хотя могли отдыхать еще целый час. Но они не хотели сидеть просто так. Когда пришел Мерзляков, отлили ему его норму, оставив нетронутым то, что полагалось дежурным. Через полчаса все изменилось…
Старшина Низколобов заплакал. Он плакал всегда, когда выпивал. В мягких немецких креслах сидело пятеро кавалеров «Славы», старожилов взвода пешей разведки, помнивших друг друга еще со Ржева. В разбитом Ржеве формировался полк.
— Мамедова нет! — плача, кричал старшина. — Спит в земле наш друг Мамедов!..
Мамедов был третьим по счету командиром взвода. Его смертельно ранило две недели тому назад.
— Перестань, старшина, — к Низколобову подошел Смирнов и положил ему руки на плечи. — Никто никого не забыл…
Горели свечи в высоких медных канделябрах. Где-то близко один за другим разорвались три снаряда. Прострекотала пулеметная очередь. Смирнов бросился к дежурным.
— Все тихо, — сказал он, возвратясь. — Боятся гансики. Играй, Булавенко!..
Булавенко уже сидел за пианино. Он играл нам все ночи с того времени, как мы поселились в белом курортном доме над морем.
Тонкие пальцы Булавенки бегали по клавишам, рождая мягкие звуки. Для той музыки, которой жаждали все, не хватало привычной обстановки. Низколобов этого не понимал: он не жил последние шесть дней в белом доме над морем.
— Потушить свечи! — приказал Смирнов.
Маскировку сняли, и тогда все стало на место. Окна гостиной смотрели на море. Оттуда не стреляли. Всходил месяц, и его свет вырывал из безграничной морской глади широкую синюю полосу. На ней покачивались серебристые круги. Казалось, что под самыми окнами куда-то течет спокойная, теплая река. Ее волны с легким однообразным шумом набегали на песчаный берег. Таким морем мы любовались все последние ночи…
Булавенко заиграл вальс… Мы придвинули свои кресла к окну и смотрели на море. Мы знали друг о друге все, даже то, о чем каждый в эту минуту думает. Все мы думали о девчатах, присылавших нам на фронт треугольнички. Мы знали, что в них писалось каждому. За два года мы все отысповедались друг перед другом, и у нас не было тайн. Троим девушкам писали о любви и троим о дружбе. Женатых среди нас не было. Три кавалера «Славы» еще ни разу не целовали девчат. Просто не успели. Старшему было двадцать два, младшему — двадцать.
Булавенко играл, взмахивая руками, как крыльями, а мы молчали. У нас было легко и тихо на душе. Апрель нес весну. Земля была чужая, но весна по ней шла, как и там, на родных просторах.
— «Огонек»… — заказал Смирнов.
Те, кого девчата провожали на войну, могли вспомнить крылечко, калитку, огонек в знакомом окне.
Самого Смирнова на войну дивчина не провожала. С Кларой он познакомился, когда лежал в госпитале в Пензе. У медсестры были большие, будто удивленные, глаза. Это мы знали по фотокарточке. Клара изменила ему весной сорок четвертого, после того как Смирнов, минуя пересыльный пункт и запасной полк, вернулся во взвод, откуда выбыл раненый.
Сначала Клара перестала писать. Потом, может, после десятого письма, на которое не было ответа, пришла обыкновенная открытка, написанная твердым, мужским почерком. В ней неведомый Кларин муж, которого мы сразу зачислили в интенданты, советовал бросить шутки и не беспокоить его жену. После Клары Смирнов пел «Огонек» по-другому. В его песне дивчина, махнув платочком на прощанье хлопцу, который пошел воевать, в тот же вечер сидела на крылечке с другим. Со времени измены Клары тема девичьей неверности заняла видное место в наших разговорах…
— «Темную ночь»… — попросил Низколобов.
Поплыла мягкая, слегка печальная мелодия. За окном была не осенняя, а светлая, весенняя ночь. Не свистели пули, и в порванных проводах не шумел ветер. Протяжно, словно зачарованное, вздыхало море. Оно навевало светлую грусть. Мы вспоминали девчат. Ждали ли они нас эти долгие страшные годы? Конечно, ждали. Может, они, как и мы, сидели в эту минуту возле окон и мечтали о встрече…
В сплошное легкомыслие девчат, несмотря на измену Клары, мы не верили. Такого не могло быть. Девчата должны были нас ждать. За все, что мы повидали на войне, мы имели полное право на их верность…
Плыли в весеннюю синь за окно мягкие аккорды, вздыхало море, и, может быть, вслушиваясь в эту музыку весны и надежд, не подавали свой голос пушки…
Булавенко заиграл про Лизавету, что не спит до утра, ожидая весточки от друга. Он хотел нас развеселить. Пианино прямо-таки гремело… О какой только Лизавете думал сам Булавенко? Ему писали две девушки. С ними обеими Леня был знаком по одному дню. Полька Ева-Иоланта не очень хорошо владела русской речью и в своих письмах называла Булавенко «Лоняй».
Старшина Низколобов заснул в мягком кресле под музыку Булавенки. В этом мы убедились только тогда, когда кончился концерт и, задрапировав окна маскировочной бумагой, мы снова зажгли свечи. На какой песне старшина заснул? Впрочем, это не имело значения. О девушках он не думал, так как имел жену, детей, дом. Старшина, может быть, лучше нас знал, что ночь дана для того, чтобы спать.
Утром, отбыв свою очередь на наблюдательном пункте, Булавенко спать не лег. Он был возбужден и весел. В то время, когда все спали, он писал письма.
День был настоящий майский. Светило солнце, и тысячей улыбок ему отвечало море. Его бескрайняя ширь сливалась вдали с небом. Над зеркальной гладью воды носились чайки. Редко постреливала наша артиллерия, и еще реже откликались немцы. Хлынул теплый майский дождь и прекратился так же неожиданно, как и начался. Под окнами дачи ярко зазеленели газоны.
В полдень нужно было отнести офицеру разведки карту, на которую мы ежедневно наносили новые огневые пункты противника. Идти в штаб попросился Булавенко.
Через несколько минут его убило осколком снаряда под самыми окнами белого дома, на песчаном пляже…
Хоронили товарища на другой день. В сосняке, выросшем на сыпучих морских дюнах, мы украсили могилу Булавенки лучше, чем могилы тех, кто погиб раньше. Торопиться не нужно было, война кончалась…
В брезентовой сумке Булавенки мы нашли все письма, которые писали ему Катя из Дорогобужа и Ева-Иоланта из литовского городка Кальвария. Там лежали и два неотосланных треугольничка Булавенки. Их мы девчатам не послали. В них Леня писал только о том, что война кончается. В одном письме он обещал заехать в Кальварию, в другом — в Дорогобуж.
После смерти Булавенки мы заметили то, чего не замечали раньше. На фотокарточках Ева-Иоланта и Катя были очень похожи друг на друга. Можно было подумать, что они сестры.
Мы написали каждой, что Булавенко ее любил.
К вечеру противоположный берег сдался. Вели пленных.
1959
Перевод Е. Мозолькова
Глаза, уши, сердце, горячая кровь есть у зверей, у птиц, у животных, а мечта — только у человека…
Меня научил мечтать лес. Лесом был окружен наш небольшой железнодорожный поселок со всех четырех сторон. За долгие годы хозяйничанья человека сосновые боры, березняки и дубравы значительно отступили, освободив место лугам и полям. Но все равно солнце всходило из-за леса и заходило за лес. Того, что называется степным простором, ширью, мы в детстве не знали, но это не уменьшало нашего стремления заглянуть за полог неведомого, таинственного, что начиналось где-то за родными борами и гаями.
В синюю бескрайнюю даль убегала железная дорога. Летом, в жаркие дни, над рельсами трепетало легкое беловатое марево. Железнодорожное полотно издали казалось тогда речкой, по которой гуляют, переливаются стремительные волны. Сколько раз, обманутые этим прекрасным миражем, мы, поселковая босота, меряли шагами горячие рельсы, чтоб наконец дойти до того места, откуда начиналось это дивное видение. Но всякий раз речка отступала, она была всегда впереди, пройди хоть километр, хоть два, хоть десять.
По рельсам мчались поезда. На вагонах одного из них, который, не останавливаясь, пролетал мимо нашей маленькой станции ровно в два часа дня, мелькали таблички с надписями «Ленинград — Одесса». Мы ходили в школу и знали, что оба эти больших города стоят возле моря. Какое оно, это море? И как можно поверить, что, стоя на одном его берегу, никогда не увидишь другого? Мы завидовали кондукторам, которые, безусловно, видели море.
Море стало мечтой. Лес ее баюкал и лелеял. Через все детство прошла его бесконечная сказка о чем-то неразгаданном, таинственном и вместе с тем таком родном и близком. Лес, как и человек, бывал грустный и радостный, гневный и добрый, у него была тысяча сказок и тысяча песен. Настроение леса менялось каждый день и каждый час. Одна и та же сосна вечером была совсем не такая, как утром. Она становилась серьезной и сосредоточенной, она будто говорила: «Идите домой и не мешайте мне думать. Придете завтра, все будет по-другому». Ласковая утром лесная полянка, окруженная соснами и березками, к вечеру даже немного пугала своим одиночеством и тревожно настороженным безмолвием. Казалось, она ждет каких-то новых гостей, и эти невидимые гости уже неслышно спускаются на нее с вершин сосен и берез на крыльях длинных теней…
Почему-то с детства больше всего полюбился кусочек леса, зажатый между железной дорогой и широким песчаным шляхом, ведущим в соседнее село Маковки. Шлях назывался Маковским, а лес — Козий Рог. Мы долго ломали голову, почему такой красивый лес зовут Козьим. Никаких коз там не было и в помине.
В Козьем Рогу нельзя было заблудиться. По левую сторону лежала железная дорога, по правую — извилистая лента Маковского шляха. Далекие гудки паровозов подхватывало звонкое лесное эхо и несло их на своих крыльях от сосны к сосне, от березы к березе.
Лес точно живой. Он, казалось, плясал и притопывал, когда по рельсам мчался поезд; в радостно-немом изумлении встречал он, бодрый и умытый, первые лучи солнца; он гневался и стонал, когда над зелеными шапками сосен и берез гремел летний гром…
Козий Рог начинался пятью огромными дубами. Они стояли спокойно и важно, словно часовые, которые сами понимают ответственность своей большой службы. Под дубами мы обычно обувались. Обуваться нужно обязательно. Лес имел свои тайны и законы, которые нельзя было переступать. Неверных он мог покарать.
Крикливые, голосистые, вступали мы под приманчивый зеленый шатер. Земляника, черника, малина, орехи — это было детство. Черноватая орава держалась вместе, она побаивалась волков, и в глубине детских душ, должно быть, сидел еще неразвеянный страх перед лесовиком. Лесовик представлялся дедом с седой мшистой бородой. Он был злой, безжалостный, он мог до ночи кружить виноватого на одном месте, не давая ему выйти из леса. Так нас пугали наши живые деды.
Деды рассказывали еще одну сказку — о цветке папоротника. В ночь на Ивана Купалу расцветал он будто бы невиданной, чудесной красотой. Тому, кто сорвал бы его, жизнь обещала свои бесконечные дары.
Поход в ночной июньский лес лежал уже на рубеже того нового периода жизни, когда детство кончалось, а юность еще не наступала. Отправляясь в темный росистый лес смотреть, как расцветает цветок папоротника, мы не очень верили в дедовскую легенду. Непоправимый удар нанесла ей школьная ботаника, поведавшая нам, что папоротник совсем не цветет, что он размножается спорами. Но в лес, да еще ночью, мы все же пошли. Почему? Трудно найти исчерпывающий ответ на это. Вернее всего потому, что нужно было окончательно сбросить завесу загадочности, которая окутывала сказочный цветок. Нужно было проститься с детством…
Ранняя юность принесла новые мечты. Их стало еще больше, чем прежде. Они вились, как синий дым в ясную погоду, неопределенные, легкие, бездумные. Шумная ватага распалась, она уступила место товариществу, которое принимало в свой круг по строгому отбору. Дружба требовала близости стремлений и сердец.
Лучшим другом тех лет был Клим, по-школьному Ким, веселый, искренний хлопец с добрым, широким лицом, густо усеянным веснушками. Мы выделили друг друга, когда учились еще в шестом классе, и два года единения наших душ пролетели, как в дивном сне. Жизнь Кима не баловала, он жил в доме сестры, державшей его у себя только из одного чувства долга. Может, потому и был Ким так податлив на ласку, на искреннее слово, на дружбу.
Ранней весной, когда синий снег еще прячется от первых лучей солнца в оврагах, в тени развесистых сосен и берез, вылезает на болотных кочках первая трава — черноголов. Не боится она ни заморозков, затягивающих по ночам хрустящим стеклом льда лужи и канавы, ни снежных завирух, что разгуляются, бывает, и в апреле, ни гололедицы, от которой теряют ветки даже силачи дубы. Черноголов выдерживает. Высунув на свет свою черноватую головку-шишечку, он переносит все.
В дни коротких весенних каникул, наступающих после самой длинной, третьей четверти, мы с Климом гнали на черноголов отощавшую за зиму корову. Корова была одна, а пастухов — двое. Но это нас не смущало. Нам нужен был лес, его таинственный, бесконечный шум, его весенний аромат. Лес пробуждал мечты, он рассказывал сказки, одна интересней другой.
Мы ложились на барвинок, такой же зеленый и душистый, как летом, и часами слушали тягучий, однообразный шум сосен. Там над вершинами деревьев куда-то спешили тучки, изредка поблескивало солнце, а мы лежали и молчали. Нам было хорошо. Мы чувствовали себя слитыми воедино с этим зеленым лесным шумом, с быстрым бегом тучек, с бесконечностью синего неба. Иной раз возникала до боли ясная иллюзия, что мы не лежим, а плывем и вместе с нами плывут сосны, березы, весь лес.
— Что ты слышишь, Ким? — спрашивал я в такие минуты друга.
— Слышу шум морского прилива, плеск волн о каменистый берег, крики чаек…
Ким, значит, тоже плыл. Наши сердца бились на одной волне, и мы оба грезили о море.
Иллюзия исчезала, и тогда мы просто бродили по весеннему лесу, лакомились прошлогодней ягодой — костяникой, которая за зиму стала слаще, пугали шустрых белок. В обед раскладывали костер, пекли картошку, читали Новикова-Прибоя и Станюковича.
Лес баюкал нашу мечту о море…
После восьмого класса Ким, отказавшись от забот своей сестры, поехал в Одессу. Ему удалось поступить в мореходное училище. Он писал мне о соленых морских волнах, о летучих дельфинах и всегда называл Черное море синим. Он ловил свою жар-птицу. А я еще целый год топтал папоротник в Козьем Рогу. В глазах стояло море. По-прежнему шептали о нем кудрявые сосны, и под их музыку я рисовал себе картины приливов и отливов. Но вот совсем незаметно для меня из белой морской пены встала она, моя Лорелея. Она не имела рыбьего хвоста, не расчесывала косы золотым гребешком, не пела волшебных, манящих песен. Моя русалка училась в десятом классе, звалась Юлькой и вряд ли замечала застенчивого девятиклассника, у которого при встрече с ней сердце чуть не выскакивало из груди.
В ту последнюю школьную осень красиво цвел вереск. Он разлился розовыми озерами в Козьем Рогу, на выгарах, по редколесью, тянулся до самого села Маковки. Каждый день на рассвете я бежал по грибы. Лес встречал меня густым, как молоко, туманом, теплой сыростью и звонкой перекличкой женских голосов. Голоса звенели слева, справа, впереди, но я не боялся конкуренции. Мои грибы росли только для меня.
Обувшись под пятью дубами и вступив лес, я забывал обо всем. Знакомая, изведанная стихия мечтательности захватывала меня целиком и несла на своих легких невидимых волнах. Повседневности не существовало. Не существовало ни пространства, ни времени. Были только море и Юлька. Море плыло под ногами розовым разливом вереска, шумело вершинами сосен, а Юлька шла рядом. Я слушал ее певучий голос, прикасался к ее руке, ловил взгляд ее веселых глаз.
О Юльке знал весь лес. Знакомые сосны вспоминали, о чем я разговаривал с нею вчера и позавчера, березы шелестели пожелтелыми листьями в такт ее тихим шагам, лесной ручей повторял переливы ее мягкого голоса.
К полудню ремень моей лубяной коробки врезался в плечо, приятной усталостью гудели ноги, и я возвращался к действительности. На бесконечных выгарах цвел вереск, торжественные в своем осеннем покое, Стояли сосны и березы. Теперь я хотел встретить живую Юльку. Хотел, чтобы она увидела, сколько у меня боровиков и какой я необыкновенный грибник. Я знал, что Юлька на этот вереск не придет. Она жила на другом, противоположном конце поселка, и там был свой лес и свои грибы. Но я надеялся на какое-то чудо и ждал встречи.
Той осенью я Юльку в лесу не встретил…
Ким пришел весной. Его не было в нашем поселке чуть ли не два года. Вернулся он к своей сестре худой, измученный и сразу заболел сыпным тифом. Я несколько раз навещал товарища и однажды слышал, как он бредил.
— Море горит! — кричал он. — Стреляйте, стреляйте, они летят!..
Он ругался страшными словами и кому-то угрожал.
Через день или два после этого стало ясно, что кризис миновал и Ким выздоровеет. Его сестра ходила с мокрыми глазами, — кажется, она действительно жалела брата.
Я радовался возвращению Кима. Он, казалось, принес прошлое, светлое, все то, что за эти тяжелые месяцы стало далеким-далеким. С того времени как началась война и в наш поселок пришли фашисты, я не думал о море и редко вспоминал Юльку. Больше всего я думал о войне. Юность, только-только вступавшая на свою жизненную дорожку, жаждала подвигов.
Несколько хлопцев, из тех, которые вместе со мной ходили в школу, собирали оружие. Нам помогал лес. Он припрятал для нас в своих зеленых тайниках патроны, запалы. Не нашли мы пока что только винтовок. С первых дней весны бродили мы по вереску, рылись в заброшенных окопах, но винтовок не было. Лес шумел настороженно и грозно, в его песне слышалась жгучая боль. Мы возвращались домой с пустыми руками…
Это случилось в те дни, когда Ким начал только приходить в себя. В нашу хату ворвались вооруженные фашисты и приказали мне собираться. Они еще приказали мне взять с собой пилу и топор. Сначала я ничего не понимал.
Все стало понятно, когда колонну мобилизованных жителей поселка повели вдоль железной дороги по направлению к лесу. Мы уже знали, что гонят нас валить лес. Фашисты восстанавливали железную дорогу, они боялись нападения партизан и потому решили вырубить деревья на двести метров вдоль железнодорожного полотна. В колонне вместе со мной шло и несколько тех, с кем мы вместе искали оружие.
Прости меня, родной Козий Рог!.. Ты пестовал мое детство, ты нашептывал мне тысячи сказок-снов. Был ты моим лучшим другом и товарищем, а я пришел тебя уничтожать. Своими руками я пилил и рубил те березы и сосны, которые столько лет пели мне дивную песню про широкое море. Почему я лучше не отрубил эти поганые руки?.. Прости мне, друг, я был без оружия, а надо мной нависал враг.
Прости мне и ты, веселая Юлька! Я грезил тобой во сне и наяву, я мечтал о стольких подвигах в честь твоего светлого имени. Знают об этом дубы и березы, которые я сегодня уничтожаю. Я столько ждал с тобой встречи среди родного вереска, и вот встретился. Тебя тоже пригнали сюда, невольницу… Лучше бы не смотрели на этот свет мои глаза. Прости мне, Юлька!
Мы пилили и рубили Козий Рог целую неделю. Когда все это кончилось, с полотна железной дороги был виден Маковский шлях. Немцы для точности обстрела на дальних деревьях прибили щиты с первыми буквами латинского алфавита.
Осенью вновь цвел вереск. Густой медовый его аромат казался особенно терпким. Это, может, потому, что мы теперь не топтали вереск ногами, как когда-то, а ползли по нему на животах. Нам с Кимом дали мину, две тяжелые связки толу и нажимной взрыватель, остальное зависело от нас самих. Мы выбрали участок железной дороги, возле которого недавно шумел Козий Рог.
Мы лежали в вереске в каких-нибудь пятидесяти метрах от полотна две ночи и два дня. Ночью поезда не ходили. Первый день мы изучали обстановку, знакомились с характером патрулей. Нам не хотелось подкладывать мину просто так. На ней мог взорваться случайный порожняк.
К концу второго дня, когда за поворотом скрылись спины трех патрульных, я прислушался и спросил:
— Что ты слышишь, Ким?
— Слышу шум тяжелого состава, он за два километра от нас.
Мы слышали одинаково остро. Встав из своего логова, бросились к полотну. За минуту тяжелый товарный поезд проходил полкилометра, за три минуты была поставлена мина. Поезд уже мчался на нас. За те секунды, которые оставались до взрыва, мы мчались по вереску меж толстых пней к Маковскому шляху. Молодые деревца, поднявшиеся за лето, безжалостно хлестали нас по ногам и рукам. Козий Рог пустил буйную поросль, он не хотел умирать.
1959
Перевод М. Златогорова
Люблю фантастическое и таинственное. Это с самых малых лет. Всякому сорванцу, когда он прожил пять весен, хочется, чтобы мир ходил вверх ногами. Необычайное начинает привлекать его с колыбели. В истинности сказанного могут легко убедиться сегодняшние родители. Лежит, например, в люльке синеокий человек, проживший весну, лето, осень и еще совсем не знающий, что такое зима. Подойдя к нему спокойно, поздоровайся, назови по имени — никакого впечатления. А надуй щеки, выпучи глаза да еще причмокни вдобавок языком — о, в награду получишь восторг синеокого существа!
Стремление к исключительному, удивительному заключено, вероятно, в самой природе человеческой.
Тот же человек, когда ему стукнет три года, считает величайшим счастьем, если отец переменит скучное вертикальное положение и уподобится в способе передвижения своим далеким предкам. Сын тогда поползет за ним хоть на край света. Он забудет про конфетку, которую до этого выклянчивал целый час, забудет даже про зеленую лошадку на деревянных колесиках. Можно и оседлать папаню, тогда он сразу станет конем и будет носиться из угла в угол, — знай только пришпоривай!
А когда сыну исполнится семь лет, то чем заменишь ему сказку? Не обязательно помнить, как записана она у Афанасьева или у неразлучных братьев Гримм. Просто плети бесконечную волшебную сеть с волками, бабой Ягой, Иванушкой-дурачком, которому счастье само лезет в руки. Главное, чтоб не скоро наступила развязка. Округлившиеся глазки сына неподвижно смотрят на тебя, и чем увлекательнее твоя выдумка, тем чаще и глубже вздыхает маленькое зачарованное существо.
Таинственное притягивает. Неудержимо хочется заглянуть за горизонт неизвестности, добраться до самого корня вещей. Наверно, по этой причине у сына долго не держатся игрушки. Купишь новейшей марки автомобильчик, он заводится ключом и может кружить по полу целых шестьдесят секунд, а через день он уже валяется в разобранном виде, и у сына нет к нему никакого интереса: любознательность удовлетворена. Сын хотел посмотреть, что внутри машины, он подозревал, что там притаился маленький человечек, который крутит винтики и колесики, а там оказалась обыкновенная пружина. Глиняная собачка, умеющая свистеть, если подуть в круглую дырочку на месте хвоста, живет еще меньше автомобиля. Насвистевшись, сын к вечеру разбивает собачку молотком и чуть не плачет от обиды: он надеялся увидеть что-то чудесное, а внутри оказалась пустота.
В детстве я был болезненным и боялся холода. Это обстоятельство давало моему соседу, краснощекому крепышу Кириллу, преимущество. Зимой он летал на самодельных коньках в распахнутом кожушке, а вспотев, утолял жажду кусочком льда. Он грыз лед, как сахар, а меня пробирала дрожь. Мне казалось, что Кирилл немедленно заболеет. Но никакая хворь его не брала. Он носился по замерзшей речке на своих деревяшках с утра до вечера и, кажется, мог бы там и ночевать.
Но некоторые обстоятельства все же заставляли Кирилла возвращаться к вечеру домой. Во-первых, необходимо было подкрепиться. Каким бы вкусным ни был синеватый лед с серебристыми глазками застывших в нем снежинок, но без горячей картошки в животе у Кирилла ныло и урчало, а ноги начинали деревенеть. Кроме того, Кирилл побаивался матери. Особенно распекала она его за башмаки. Одной пары башмаков на зиму, конечно, не хватало, и по этой причине у хлопца каждый вечер возникали недоразумения с домашними.
Однажды мать спрятала башмаки, и Кирилл выскочил на лед босиком. Он скользил на своих красных, как у гусака, пятках чуть ли не целый час, а вся улица разинув рты восхищалась необычайным зрелищем. Заметим кстати, что Кирилл и после этого скольжения по льду не заболел.
На ученье Кирилл налегал не слишком, уроки готовил кое-как. Поэтому у него всегда было много свободного времени: он им распоряжался, как хотел.
Я от души завидовал Кириллу и особенно его здоровью. В глазах же Кирилла я был человеком неполноценным, и он без излишней деликатности напоминал мне об этом. Его насмешки задевали меня, но что возразишь против силы?
— Таких, как ты, мне нужно пять! — похвалялся сосед. — Я могу тебя одной рукой о землю грохнуть.
Иногда, когда мы катались на речке, Кирилл вызывал меня на состязание. Он давал мне фору. Я мог отбежать от него метров на пятьдесят и оттуда стартовать, но он обязательно догонял. Кирилл летел на своих деревяшках как вихрь и, поравнявшись со мной, заливался торжествующим смехом. Я же старался в такие минуты куда-нибудь скрыться, чтоб никто не видел моего позора…
Стычки с Кириллом были одной из тех причин, которые заставили меня искать новых друзей. И я нашел их — книги.
Первая попавшая в мои руки называлась «Сказки и правда о небе».
Сказки про небо не удивили. Их уйму рассказывал дед, седой, сухонький, вечно что-нибудь мастеривший. Он любил рассуждать про бога на небе, про райские кущи, куда после смерти попадают люди безгрешной жизни, и про ад, уготованный для грешников. Сказки деда почти ничем не отличались от тех, которые я прочитал в книге.
— Рождается на свет человек, — говорил дед, — в небе зажигается звездочка, умирает — она падает. Звездочка как свечка. Сколько на небе звездочек, столько на свете людей. Кто под какой планидой родился, тот свой век так и проживет. Все в воле божьей. Без бога ни один волос с головы не упадет.
— А ты, деду, свою звездочку знаешь?
— Никто, кроме бога, этого знать не может, внучек.
— Так ты, деду, когда помирать будешь, скажи мне, я выбегу на улицу и посмотрю, как будет падать твоя звездочка.
— Смерть, внучек, не объявляет, когда придет.
К тому времени, когда в мои руки попала книжка о небе, деда уже не было в живых. Умер он в лесу, осенью, поехав по дрова. Испуганный конь, вырвавшись из оглобель, прискакал во двор без хозяина. Ночь была темная, облака затянули все небо, на нем не блестело ни одной звезды…
Первое чувство, возникшее после книжки о небе, — боль за деда. Он умер, и нет до него никаких дел ни небу, ни звездам. Деда закопали на кладбище — и все. Никуда не полетит его душа. Мертвые не летают…
И еще был восторг, смешанный со страхом. Какая это громадина — небо! Кто и когда пересчитает звезды, рассыпанные во вселенной? Кто, какой человек первым ступит на берег далекой планеты? Небо, бездонное небо… Как в это поверить и как с этим согласиться?..
Ночь. Зима. В хате все спят. Я отвоевал себе печь. Теперь уже не только потому, что вечно мерзну. На печи можно без опаски отдаваться чтению. От лампы с прикрученным фитилем на середину хаты падает узкая полоска света. Мерно тикают на стене ходики, но с печи не увидишь, который час. Это и хорошо, что не увидишь. Пускай остановится время, пускай забудут про свои обязанности петухи, пускай долго-долго не просачивается в замерзшие стекла сизый зимний рассвет. Я читаю…
Залистанный, с засаленными страницами томик Жюля Верна выдан мне только на одну ночь. Завтра книгу будет читать другой. Не прочитаешь за ночь — вини самого себя. Желающих много, а книга редкая, в библиотеке ее не достанешь.
В трубе воет и стонет ветер, и это для меня наилучший аккомпанемент. В книге тоже неистовствует океан, разъяренные волны вот-вот опрокинут плот, связанный на живую нитку из обломков мачт, а на плоту — бесстрашные путешественники. Люди плывут. К безвестным далям влечет их безудержная жажда нового, неизведанного, неописанного. Вот уже в мерцающем тумане едва прорисовываются зыбкие контуры берега. Что это? Остров, материк или, быть может, просто мираж обессилевших от голода и жажды людей?
Страшно перевернуть страницу. А что, если снова разочарование, если новые сотни миль на безжалостных волнах… без воды, без пищи?
— Ты еще не спишь? Сейчас же туши лампу! Вторые петухи пропели, а он все еще не начитается. Ах боже мой, боже мой! Высох, весь почернел от этих книг…
Это мать. Она книг не читает. Ей неведомы радости, которые только они могут принести человеку. Ее главная забота, чтоб мы, дети, были сыты, одеты, чтобы мы были здоровы. Не нужно расстраивать мать.
— Я сейчас, мама. Осталось две странички. Ты спи, я сейчас…
Тикают на стене ходики, воет в трубе ветер, на сером облезлом валенке разлегся старый, полосатый, как тигр, кот и чуть слышно мурлычет. Время от времени он вздрагивает, шевелит ушами и дерет когтями шерсть своего ложа. Коту, наверно, снятся мыши. Когда он не спит, он к ним безразличен, он уже плохо слышит и плохо видит, и они, зная старческую немощь кота, давно уже перестали его бояться. На жердине висят связки лука. В скупом свете, падающем от лампы, кажется, что это венки, сплетенные из каких-то чудесных заморских растений.
За одну ночь можно пережить несколько жизней, и они западут в сердце отзвуком своих радостей и горестей, взлетов и падений.
Сизый зимний рассвет просится в окно, и я прощаюсь с героями Жюля Верна. Я люблю их, беспокойных бессребреников, их пытливый ум и доброе сердце. Они открыли новый остров, и я счастлив вместе с ними, и этой радости достаточно для того, чтобы после короткого легкого сна подняться бодрым и веселым.
Благодаря Жюлю Верну я рано начал путешествовать по миру. Для этого не понадобились ни корабли, ни поезда, ни верблюды, ни мулы. Хватало одной фантазии. После каждой книги Жюля Верна я шагал по дорогам его героев. Это было легко и удавалось в любое время и в любом месте. Обыкновенная, тысячу раз виденная, такая знакомая деревенская улица могла стать новой, вызывающей удивление, стоило только выключиться из течения повседневности. Родные белорусские боры и березовые рощи в одну минуту могли превратиться в тропические заросли, в сибирскую тайгу. Полузаросшая осокой речушка Змейка, петлявшая по лугу за огородами, становилась то Голубым Нилом, то бурливым горным потоком.
Это было ни с чем не сравнимо свободно перемещаться по планете. Исчезало все мелкое, будничное, душа переполнялась восторгом открытий, самопожертвования, подвига. В часы таких путешествий забывались все обиды и сомнения, и я чувствовал себя неким могучим властителем, щедро раздающим людям радость и счастье.
Позже появились живые волшебники, они повели меня по земле с компасом и картой и заставили зорко присматриваться ко всему, что лежит под ногами.
Географию в пятом и шестом классах преподавал Антон Антонович Струк, низенький черный человек с ястребиным, как у турка, носом. С первого урока мы признали в нем человека необыкновенного.
Географ быстро вошел в класс, швырнул на стол туго набитый желтый портфель и, уперев руки в бока, орлиным взглядом окинул притихшие ряды пятиклассников.
— Кагты! — приказал он, сильно картавя. — Геоггафия тгебует точности.
Дежурные бросились за картами…
И сразу началось нечто подобное магии. Антон Антонович ни разу не взглянул на карту. Он стоял к ней спиной. Но его указка, словно живое умное существо, то послушно поднималась на горные хребты, то с необыкновенной точностью прослеживала все течение реки от истока до устья, не пропуская ни одного изгиба, порога, переката.
Позднее мы узнали, что Антон Антонович всюду побывал и все видел. Он никогда об этом не говорил сам. Но это подразумевалось само собой.
Мы идем с учителем по Сахаре. Воды взяли не менее чем на пять суток, чтоб добраться до ближайшего оазиса. На головах у нас пробковые шлемы, иначе мы не одолеем и половины пути: погибнем от солнечного удара. Температура — пятьдесят шесть по Цельсию. Под ногами горячий, как пепел, песок. Положите в песок яйцо — и оно сразу испечется, не нужно кипятка. На сотни километров вокруг нас мертвая серая пустыня. Песок, песок и песок… Заметьте, в нем много серы, но ее тут не добывают. Растительности почти нет, только изредка у подножия бархана мы видим колючие кустики той же породы, что и наш каракумский саксаул. Пробежит ящерица. Можно наткнуться на маленькую змейку, похожую на медянку. Ее укус смертелен.
Мы ищем в Сахаре нефть. Антон Антонович продолжает вести нас дальше. Нефть тут должна быть. Об этом свидетельствуют встретившиеся в пути выветрившиеся остатки девона. Когда-то был здесь цветущий край, многолюдные города и селения. А еще раньше, миллионы лет назад, Сахара была дном океана.
Мы идем по Сахаре за Антоном Антоновичем месяц, два, три… Кожа у нас стала черной, как у негров. Мы закалились и легче переносим чудовищный зной. Слабые и больные, конечно, отстали. Они вернулись назад…
Я вижу себя среди тех, кто закалился. Назад я не вернулся бы даже под угрозой смерти. Те, кто вышел в дорогу, кто посвятил свою жизнь открытию безвестного, не должны думать о смерти.
Но были среди нас и слабые…
— Кигилл Бомзель, — вызывает моего соседа по дому Антон Антонович. — Покажи Сахагу и гасскажи, что ты пго нее знаешь.
С самой задней парты лениво встает Кирилл и вразвалку, как медвежонок, идет через весь класс к географической карте. Карта немая, и указка в руке Кирилла блуждает где-то в просторах Ледовитого океана. По классу ползет приглушенный смех. Наконец Кирилл прекращает поиски, опускает лохматую голову и начинает тыкать указкой в носок башмака.
— Не можешь найти Сахагу, — мягко говорит географ, — ну, тогда гасскажи, что ты пго нее знаешь.
— В Сахаре жарко, — начинает Кирилл и, насупившись, тут же умолкает.
Он стоит безразличный, притихший и смотрит куда-то в окно. Но учитель не торопится послать его обратно на заднюю скамейку. Антону Антоновичу хочется пробудить в Кирилле интерес к планете.
— Может быть, тебе известно, Бомзель, что есть полезного в Сахаге?
— Там есть змеи. Они очень кусачие, — сообщает Кирилл и теперь уже умолкает окончательно.
Кирилл в Сахару не собирался. По миру вместе с нами он не шагал. Это было ясно.
— Садись, плохо, — хмуро говорил географ. — Это твоя пятая единица в четвегти. Посмотгеть на тебя — как будто ногмальный человек: голова, гуки, ноги как у людей, а знаний — никаких. За что тебя отец хлебом когмит?
Кириллова нелюбовь к науке была ничтожной мелочью в сравнении с тем окрыляющим, захватывающим, что приносил нам каждый урок. Мир был велик и бесконечно разнообразен. Он был создан для нас. Из земных глубин били горячие ключи, они могли отнять у человека болезнь и вернуть ему силы, если он надламывался в пути. Земля приберегла для нас нефть, железо, уголь, золото; нужно было только найти эти богатства. Земля уважала тех, кто искал, кто служил ей. Высохшая Сахара прокормит все человечество — дай ей только воды! Беспокойный ветер готов вращать крылья мельниц и ветродвигателей — только построй их! Упрямые реки могут нести свои воды куда хочешь — перегороди их течение плотиной! Все в твоей власти, человек!..
Уроки географии были праздником. Но тот, кто дает величайшую радость, может принести и самую острую боль. Я любил Антона Антоновича, в моих глазах он был необыкновенным человеком. Я ставил его выше всех других преподавателей и к урокам географии готовился как к торжеству. Не было случая, чтобы я запнулся, отвечая ему урок. И если бы меня разбудили среди ночи, я без ошибки перечислил бы все реки, горы, озера, равнины любого континента. И все же не я был первым по географии. Не меня выделил среди других Антон Антонович и не меня хвалил он перед всем классом.
Таким счастливцем оказался Каминский Андрей, или Рей, как мы все звали его. Ничего особенного не находил я ни во внешности Рея, ни в его ответах, ни в знаниях. Рей казался беззаботным весельчаком, которому просто везло.
Случалось, что он путался, когда отвечал, неправильно называл реку или город. Он мог даже не выучить урока. Но Антон Антонович им гордился. Почему?
Теперь, по прошествии многих лет, отделяющих меня от тех школьных дней, трудно вспомнить все подробности. Скорее всего географ выделил нашего одноклассника за какую-то его неудержимую и ненасытную пытливость. Рей дня не мог прожить без того, чтобы чем-нибудь страстно не заинтересоваться. Он мог увлечься какой-нибудь мелочью и надоедать нам и учителям целую неделю.
Отец Рея был плотником и строил новые дома то в нашем поселке, то в соседнем совхозе, то на торфозаводе. По этой причине у Рея не было постоянного местожительства. Одну зиму он приходил на занятия из совхоза за шесть километров. Куда бы ни посылали отца, Рей школы не менял.
Может, потому, что Рей ближе всех нас узнал окрестные поля и леса, у него накопилось так много жадного интереса ко всему. Однажды он спросил географа, сколько времени требуется, чтобы на болоте вырос слой торфа в метр толщиной. На этот вопрос Антон Антонович не смог ответить. Такое с нашим учителем случилось впервые. Он смутился и пообещал рассказать о торфе в другой раз.
Антон Антонович исполнил обещание назавтра. Тогда Рей встал из-за парты и громко сказал, что болоту, которое называется Багинский мох, тридцать тысяч лет. Торфом Багинского мха пользовались все, но никто не знал, что он такой древний.
Вскоре после этого Рей принес в класс почерневший, твердый, как камень, стебель никому не известного растения. Раздобыл он его на болоте, на глубине четырех метров, и утверждал, что его находке двадцать тысяч лет.
Почему-то в классе недолюбливали Рея. Может быть, сказывалась зависть, а может, была и другая причина. Сам Рей никого не обижал. Он любил посмеяться, мог слегка подковырнуть собеседника в разговоре, но за кем из нас не водились такие грехи?
Я тоже недолюбливал Рея. Во мне говорило задетое самолюбие. Ведь меня ставили в пример многие учителя. А вот Антон Антонович, перед которым я так преклонялся, к чьим словам так прислушивался, Антон Антонович всю теплоту сердца отдавал другому. Минутами меня охватывала настоящая ненависть к географу. Почему он не видит, что у этого Рея семь пятниц на неделе, что он ветрогон и баламут, который завтра же забросит географию, если встретит что-то более интересное?
Рей не входил в наш ребячий «союз», который обменивался редкими книгами. Он не проглотил столько томиков Жюля Верна, сколько мы. Но однажды мы узнали, что именно Рей является хозяином романа «Из пушки на Луну». Мы слышали, что такая книга существует, но еще никто из нас не держал ее в руках. Из пушки на Луну! Как это должно быть захватывающе интересно!
Рей наотрез отказался дать нам книгу. Он не шел ни на какие уступки, отказывался от обмена, не верил самым горячим клятвам. Рей знал, с кем имеет дело. И он не ошибся. В том, что касалось книг, «союз» не признавал никаких норм морали.
Заправляли в «союзе» семиклассники. Те же, кто учился в шестом классе, были на правах бедных родственников. Им книга давалась на одну ночь, а случалось, что их и совсем обходили. Мы, шестиклассники, лезли из кожи вон, чтобы выслужиться перед заправилами.
Выкрасть у Рея книгу поручили мне.
Первая попытка окончилась неудачей. Перехватить «Из пушки на Луну» у кого-нибудь из тех, кому Рей давал читать роман, не удалось. Рей прослышал, что за его Жюлем Верном охотятся, и держал книгу дома.
Тогда пришлось обратиться к услугам Кирилла, моего давнего приятеля. Ему, собственно, плевать было на Жюля Верна, но он согласился подружиться с Реем, чтобы раздобыть книгу. Однако и эта попытка ни к чему не привела. Кирилл шатался возле торфозавода, где жил Рей, пытался к нему подъехать, даже взялся помогать ему в каких-то раскопках, но так и не завоевал доверия Рея.
Все же Кирилл сослужил нам службу. Он узнал, что младший брат Рея, Иван, интересуется огнестрельным оружием. Иван нашел где-то динамитный патрон. Такими патронами подрывали пни. И вот хлопец решил попытаться вывернуть с корнями дуб. Дуба он не осилил, а правый глаз повредил. По этой причине Иван временно не ходил в школу.
Было ясно, что с таким хлопцем, как Иван, можно сварить кашу. Несмотря на неудачу с динамитом, Иван не утратил воинственного пыла и мечтал о стрельбе. За порох он мог сделать все, что хочешь.
Воскресным майским утром мы с Кириллом подошли ко двору Рея. Самого Рея дома не было. Одноглазый Иван сидел на воротах и болтал ногами в воздухе.
Мы принесли Ивану осьмушку пороха. Хлопец даже задрожал от возбуждения. Без особых уговоров он вынес из дому книгу.
Назавтра я пришел в класс торжествующий. Мне очень хотелось посмотреть, как Рей станет унижаться перед нами, просить вернуть книгу и плакать. А может, он будет мстить?
Но Рей не дал нам повода для злорадства. Он никому не сказал про свою пропажу, и только по его нахмуренному лицу можно было догадаться, что он переживает. Мы нарочно его поддразнивали, но он молчал. Как будто не было ни книги, ни охоты за ней.
Так прошла неделя, другая. Со всеми, кто участвовал в краже, Рей разговаривал как и раньше, и в его голосе не слышалось ни угрозы, ни озлобления. Это обезоруживало. Такого оборота событий никто из нас не ожидал.
Тогда мы перешли в наступление. Сдав последний экзамен за шестой класс — географию, мы окружили Рея и на его глазах начали листать книгу. Рей держался мужественно. Он по-прежнему молчал. Только чуть-чуть задрожала его верхняя губа, и он отвернулся, чтобы не показать слез.
Вот этого наша компания выдержать уже не смогла. Мы молча отдали Рею томик Жюля Верна и, подавленные, разошлись в стороны.
А потом я все лето ходил на торфозавод купаться. Там было множество глубоких рвов, заполненных бурой, похожей на ячменный кофе, водой. После такого купания приходилось заново обмываться в речке Змейке. Ходил я на торфозавод, конечно, не ради купания. Там жил Рей. После истории с книгой мы с ним вдруг подружились.
Я начал с того, что, встретив Рея, дал ему свою книжку, написанную тем же Жюлем Верном, — в ней рассказывалось про путешествие вокруг земли за восемьдесят дней.
И пролетело то лето золотым хороводом незабываемых впечатлений. Рей был чудесным парнем с открытой и смелой душой. Своими мыслями он делился с каждым, кто шел к нему без камня за пазухой.
Далекий французский писатель зажег в нас жажду странствий. И мы пока переживали свою одиссею на родных околицах. Природа не обидела родные места. В лесу валялись огромные валуны, обросшие седым мхом. Ледник принес их сюда, срезав с гор Скандинавии. В восьми километрах от местечка, возле небольшого железнодорожного разъезда, добывали известняк. А рядом, в лощине, окаймленной ракитами, бил из земли источник. Вода источника обладала резким и неприятным запахом, от него вокруг выгорала трава. Но за этой водой приезжали из окружающих сел, брали ее бочками, говорили, что она вылечивает от ревматизма и других болезней.
На болоте ржавая вода в иных местах отливала цветами радуги. Откуда-то сюда просачивалась нефть. Родная земля таила в своих недрах великое множество сокровищ…
Тем памятным летом нас с Реем больше всего занимали птицы. Знакомый длинноносый аист, скворцы, ласточки… Боясь холода, они на зиму улетали к берегам Нила. Рей высказал предположение, что все эти птицы — уроженцы нашей земли. Потому что если иначе, то зачем бы они прилетали весной? В Африке же целый год лето, и птицам нет никакого резона зря тратить силы на перелет. Просто их влечет родная земля, где некогда так же круглый год было жарко, как в Африке.
Мыслей, которыми делился со мной четырнадцатилетний Андрей Каминский, я потом ни разу не встретил в книгах. Но они и сегодня кажутся мне любопытными…
Незабываемое воспоминание тех далеких дней — ночлег в лесу. Идти по грибы в чужой, незнакомый бор мы отважились втроем: Рей, я и Кирилл. День был пасмурный и дождливый, солнце с раннего утра пряталось за тяжелыми серыми облаками. Мы, конечно, могли вернуться. Но заблудиться нам с Реем было совсем не страшно. Зачем же мы тогда взяли с собой спички, хлеб и сало на добрых два дня? Мы промокли до нитки и потеряли дорогу. И вот ночь в лесу, чадящий костер из еловых лапок и сучьев. Над нами косматый хвойный полог, а в прогалинах между вершинами деревьев знакомые звезды: ковш Большой Медведицы, Полярная, созвездие Ориона, бесконечный роящийся Млечный Путь. Ночью распогодилось. Ориентируясь по звездам, мы могли бы найти нужное направление и выйти на дорогу. Но не хотелось. Наверное, впервые в жизни мы вдосталь пили перемешанную со страхом сладость великого чувства самостоятельности. Вокруг шумел чужой, таинственный лес, «кигикала» какая-то птичка, что-то трещало в кустах, а мы сидели вокруг костра и жарили сало…
В полночь Кирилл не выдержал и заплакал. Физически он был сильнее каждого из нас, но всхлипывал совсем как ребенок. Мы с Реем его утешали.
Тот год нашего совместного обучения в седьмом классе был последним. Десятилетки в местечке еще не было, и следующим летом все разлетелись кто куда…
Рассказанное — кусочек детства далеких тридцатых годов.
Сегодня мне столько, сколько было моему отцу, когда я восторгался Жюлем Верном. И у меня есть дети. Старшему сыну — двенадцать, младшему — семь. Старший вступил уже в ту полосу жизни, когда душе нужны необычайные приключения, странствия и, конечно, Жюль Верн. Младший глотает сказки. И они, дети, самоуверенно думают, что им первым открываются великие загадки мира.
Я окончил тот самый географический факультет, на котором раньше учился Антон Антонович. Знаю теперь точно, что нашему учителю много путешествовать не пришлось. Как и все студенты, съездил он на Урал, на Кавказ — и все. Но Жюль Верн тоже много не ездил. И был великим путешественником.
Кирилл, мой сосед, работает сейчас учителем, как и я. Пути наши разошлись давно, и я мало о нем знаю.
В нашем местечке теперь десятилетка. Поблизости добывают известняк. Есть предположение, что в скором времени возле источника построят лечебницу. Но не известняком и не лечебницей знаменито сегодня местечко. Славу ему принес Андрей Каминский. Он один из тех, кто строил и запускал спутники Земли.
И что-то новое происходит у нас, чего, наверно, не было за всю историю. Совхоз, торфозавод и местечко спорят из-за Андрея. Представители каждого из этих населенных пунктов доказывают, что Андрей Каминский родился именно у них. Споры часто разгораются и в школе, куда ходят дети изо всех этих мест.
Когда дети обращаются ко мне как судье, я всегда говорю, что Андрей — уроженец местечка. В совхозе и на торфозаводе он жил временно. В глазах ребят из местечка вспыхивает радость. А ребята из совхоза и торфозавода печалятся. А мне всем им хочется сказать:
— Шагай, человече!..
1959
Перевод Е. Мозолькова
Если ты, человече, имеешь хлеб и кое-что к хлебу, ты имеешь еще не все. Если на твоих плечах хорошая одежда, а на ногах исправные яловые сапоги, ты еще не богач. Если в твоих руках безотказный, последней марки автомат, это еще не значит, что ты неприступен для врага… Нужно съесть не один пуд соли, чтоб в этом убедиться.
Мы с Миколой Дащуком, конечно, не имели особых заслуг перед партизанским движением. В отряд мы пришли поздно. На это были свои причины. Впрочем, кое-что мы делали и до того, как украсили свои шапки красными полосками и вскинули на плечи немного заржавевшие от долгого лежания винтовки.
В отряд мы явились, как говорится, на все готовое. В его списках значилось свыше трех сотен разного люда. Специальный человек по фамилии Дудка, продававший до войны марки и почтовые открытки в почтовом киоске, вел подробную летопись боевых дел и операций отряда. То, что Дудка успел записать за полгода боевой деятельности, заняло две толстые бухгалтерские книги, разграфленные постранично на кредит и дебет.
Отряд расположился в глухой болотной деревне Бобры, в которую вела только одна лесная дорога. Ее завалили спиленными соснами, заминировали, чтобы дислокация партизан не была доступна карателям. Большинство окрестных деревень фашисты сожгли еще зимой, когда здесь лютовала эсэсовская дивизия. Бобры уцелели. Хаты, хлева, сараи были здесь большей частью просторные, сложенные из нового леса. Места хватало и жителям и партизанам.
Хотя война шла уже третий год, бобровчане еще не видели немцев.
Партизаны несли караульную службу, посты и секреты были расставлены на болотных островках и лесных тропинках. На железную дорогу время от времени ходила подрывная группа.
В пределах того пространства, которое контролировалось партизанами, боевой работы для отряда находилось не так много. Полицейские гарнизоны вокруг были рассеяны, немецкая власть держалась только в местечке и в деревнях, непосредственно прилегавших к железной дороге. Разгромить же местечковый гарнизон, куда стекалась вся шваль из района и где стояли немецкий полк и два мадьярских батальона, у партизан не хватало сил. Об этом даже не приходилось думать. Вот в такое время мы с Миколой Дащуком и пришли в партизаны.
Стояла тихая, погожая осень, дубы и клены вокруг деревни пылали, как огромные костры. Женщины копали картошку, мужчины крыли новой соломой хлева. Если бы не люди с винтовками, дефилировавшие по улицам и группами стоявшие в каждом дворе, можно было бы подумать, что деревня живет обычной, невоенной жизнью.
Мы, когда шли в партизаны, надеялись, что примем участие в каких-нибудь операциях отряда, пойдем в засаду или на железную дорогу. Хотелось пострелять из наших винтовок, лежавших у нас в местечке без дела больше года. Из них мы еще ни разу не стреляли. Но наше начальство рассудило иначе.
— Пойдете обратно в местечко, — сказал Хотеев, командир отряда, чернявый, довольно щуплый мужчина с задумчивыми глазами. — Нужно разжиться солью.
Хотеев знал о нас вещи, о которых другие знали мало. Месяцев пять назад, весной еще, отряд захватил двести коров, согнанных немцами из окрестных деревень. У Дудки об этом деле в его бухгалтерской книге было написано целые четыре страницы. Там назывались фамилии партизан, которые очень хитро устроили засаду, выследили место, куда немцы гоняли коров на пастбище.
Это была абсолютная фальшь. Коров специально пригнали в лес наши местечковые хлопцы. Место, куда следовало их пригнать, через связную назначил командир отряда. Но опровергать Дудку не имело смысла. Ведь те хлопцы и теперь еще жили в местечке. И чем меньше людей знало о их настоящей работе, тем было лучше.
— Так вы пойдете будто бы в разведку, — приказал Хотеев. — И чтоб никому ни звука. Ведь вы знаете, как дорого обходится нам соль…
Это мы знали. Отряд ел мясо без соли. Еду приправляли калийным удобрением, которое кое-где осталось в кучах на осушенном болоте. Но калийная соль не соль натрия, ее могут поглощать растения, а не люди. У партизан от калия болели животы, выпадали зубы, их лица становились нездоровыми, синими. Тот, кто раздобыл хоть щепотку настоящей соли, носил ее завернутой в носовой платок, как самую драгоценную вещь.
Немцы, должно быть, догадывались, что район остался без соли. На ней, не будучи в состоянии разгромить партизан силой, они делали политику. Чтобы купить в местечке килограмм соли, нужно было принести курицу или двадцать яиц. Цена немалая. Но, несмотря на это, из деревень в местечко валили женщины и девчата, чтоб выменять хотя бы фунт этой горькой соли. Сколько погибло их, безымянных мучениц, в немецких застенках только за то, что шли они из партизанской зоны…
Мы, живя еще в местечке, посылали соль в лес. Мы имели связь с надежным человеком, лавочником Андреем, который ее доставал. Но, не представляя по-настоящему беды, мы куда выше ставили взрыв водокачки или поджог парильни, где вырабатывались колесные ободья, чем те скромные пуды дешевого продукта, который запрятывали в стог на болоте, чтобы оттуда взяли его связные. Но что значили отправленные нами три или четыре пуда соли для отряда, насчитывавшего триста человек? Пуд здесь съедали за три дня.
И вот теперь мы идем обратно, к своим друзьям, чтобы договориться с ними о доставке твердых двух пудов в неделю. Иначе будет плохо.
Мы пришли в местечко ночью и, чтобы не переходить железную дорогу, где легко было нарваться на немецкий патруль, остановились у Миколина деда, двор которого стоял на окраинной улице, на отшибе. Мы забрались в сарай, на чердак, и встретили восход солнца крепким сном. На следующий день, предупрежденные дедом, к нам явились друзья. Они пришли по одному, взволнованные, возбужденные. У них было столько новостей!..
Партизан, подпольщиков, всех тех, кто боролся в тяжелых условиях фашистской оккупации, некоторые представляют ныне, когда давно отгремела война, людьми ожесточенными, суровыми, недоверчивыми. А между тем великая это неправда и ошибка. Не было на свете более доверчивых людей, чем подпольщики и партизаны. Не проверяли в то время мандатов, не давали справок с печатями. Без них находил человек дорогу к сердцу своего соратника и единомышленника. Должно быть, на войне, когда нависает угроза не над одним отдельным человеком, а над целым народом, мы просто лучше и проникновенней умеем видеть, кто наш друг, а кто враг…
Глаза наших друзей сияли радостью и восхищением. На нас они смотрели теперь как на посланцев таинственного и бесстрашного партизанского мира, перед которым склоняли свои смелые, горячие головы. Точно так же неделю или две назад мы с Миколой смотрели на тех, кто приходил к нам из леса.
Договорились быстро. Друзья заверили, что соль будет. Про Андрея, торговавшего этой солью в немецкой лавке, они сказали:
— Трудно ему. Небось знаете, какие немцы: из-под себя подберут. Соль отпускается в лавку развешенной по килограмму в мешочке. А у Андрея семья: детей одних семеро. Чуть какой недохват, сами знаете…
И соль пошла. По два пуда в неделю. Ее мы находили в условленных местах, под вывернутыми пнями, в стогах слежавшегося, накошенного, должно быть, еще до войны сена. Мы носили эту соль, держа на одном плече винтовку, а на другом крапивный мешок, радостные и гордые сознанием того, что делаем.
Важность наших походов была очевидной. С отрядом, обосновавшимся в Бобрах, произошло чудо. Исчезли посинелые, безразличные лица, по вечерам в деревне запиликала гармонь. У людей были те же винтовки и гранаты, та же одежда и обувь, но им дали твердые десять граммов соли на день — и все переменилось…
Соляная эпопея продолжалась чуть ли не три месяца. Уже зимой отряд, называвшийся теперь бригадой, совершил короткий налет на одну железнодорожную станцию и, обладая точными сведениями, полученными от связных, выгрузил из вагона столько соли, сколько смогли понести ее на плечах двести человек…
И как-то получилось, что сами мы с Миколой Дащуком забыли о деле, в котором вместе с местечковыми подпольщиками принимали участие. Вернее говоря, тридцать пудов соли, которые мы притащили партизанам, показались мелочью в сравнении с тяжкими блокадными временами, выпавшими на долю бригады перед приходом наших.
Об этой соли напомнил нам тот, кто ее доставал, — бывший немецкий лавочник Андрей. Он как-то дознался, что мы с Миколой едем из института на каникулы, и пришел специально на станцию, чтобы нас встретить. Это было уже лет через пять после войны.
— Хлопцы, может, дали бы мне какую-нибудь справку, — попросил он. — Я теперь в «Плодоовоще» работаю, но косятся некоторые, пренебрегают. Не верят, что помогал партизанам…
Мы пообещали достать нужную справку с подписями и печатями, но ничего не смогли сделать. Были на это свои причины. Командир, который больше всех знал о местечковых делах, погиб. Погиб нелепо, после войны уже, от ножа хулигана. Многие партизаны разъехались.
Дудка, наш партизанский летописец, к которому мы обратились с просьбой о помощи, встретил нас неприветливо.
— Не знаю никакой соли, — заявил он, оттопырив толстую нижнюю губу. — Будут теперь примазываться разные. Вы хоть и учитесь, но в политике ни бум-бум…
Дудка посматривал на нас свысока. Он возглавлял теперь районную контору связи, носил шапку с кокардой, форменный диагоналевый костюм и блестящие хромовые сапоги.
Но, как говорится, не только то солнце, что в окне. Если пообещали Андрею — сделаем. Живет же еще много людей, которые ели нашу соль и, конечно, не забыли ее вкус…
1960
Перевод Е. Мозолькова
Шестая рота второго батальона занимала три последние хаты, не хаты, а дома даже — большие, просторные — и кирпичный погребок с небольшим омшаником над ним. По всем приметам пригородная деревня имела когда-то нарядный вид: дома с мезонинчиками, верандами, на гребнях крыш — коньки, узорная резьба на оконных наличниках.
От всей этой красоты уцелело немногое: почти все наличники, подоконники, даже рамы были повыдраны, на всю деревню не осталось ни одного хлева, колодезного сруба, забора; обшарпанные хаты тоскливо стояли на песчаном косогоре как сироты. Из жителей деревни здесь не было ни души. Их погнали на запад немцы.
Впрочем, второму батальону попался рай, первый и третий стояли на окраине Красного Села, разрушенного, уничтоженного до основания. Там, в городе, который славился фонтанами, даже напиться воды негде было.
Дивизия вылезла из-под Нарвы, из гнилых болот, и стояла на пополнении. Роты ежедневно проводили занятия. На незасеянных полях, на зеленых, со множеством лютиков, желтого курослепа лугах, в редких сквозных, как парки, березовых рощах гремело учебное «ура», копались по-тыловому глубокие, на полный профиль, окопы.
На занятия из шестой роты не ходили двое — ездовые Козловы, Иван и Егор. Им было под пятьдесят, они были нестроевыми и даже в те дни, когда не ездили на полковой склад за амуницией, пользовались привилегиями, о которых мог мечтать каждый. Но оба были старательные, хлопотливые, сложа руки в свободное время не сидели, и никаких нареканий на них со стороны командира роты или старшины не было. Иван из неведомо где найденных материалов возвел навес для трех ротных коней, накрыв его старой жестью и толем, сделал лавочку перед домом, где жил командир роты, и даже посыпал землю возле нее желтым песком. Иван, родом откуда-то из-под Витебска, был до войны плотником, это знали все и не удивлялись его стремлению вечно что-нибудь строить.
Егор большей частью возился возле лошадей, мыл их, скреб или кормил. Лошади, находившиеся под присмотром Козловых, всегда выделялись: гладкие, чистые, они не уставали даже при самой дальней езде.
Козловы жили в кирпичном погребке. Иван сделал там нары, дощатый столик, печурку, застеклил небольшое окно, и погреб с омшаником превратился в уютное, тихое жилье. Кто-то из бойцов выбросил на двор самовар — помятый, покореженный, пробитый в двух местах пулями. Егор, сразу же как увидел, подобрал его и понес к Ивану. Они долго совещались о чем-то, а на следующий день Иван, отправляясь в очередную поездку на полковой склад, захватил с собой и самовар, закутав его, от чужого, завистливого ока, в брезентовую попону. Через два дня медный самовар, запаянный, вылуженный, стоял на столе в погребке и сиял необычайным блеском.
Смотреть самовар ходили все, не исключая самого командира роты. Старшина — хитрый украинец Музыченко — долго сидел в погребке, чесал затылок и вздыхал, мысленно упрекая себя за недогадливость. Он, должно быть, имел тайное намерение одолжить самовар для командира роты, но вслух не высказал этого, так как все знали, что за медный блеск дорого заплачено. Козловы, которые не курили, выложили там, в оружейной мастерской, двухнедельный запас махорки.
Егора, после того как в погребке появился самовар, часто видели на лугу, — согнувшись, он рвал какие-то травы, ковырял дерн лопаткой, вытаскивая из земли коренья.
Вечером у Козловых был праздник. На столе еле слышно звенел самовар, дрожал язычок плошки, а ездовые в нижних, расстегнутых на груди сорочках сидели на нарах друг против друга и, громко остужая кипяток, обливаясь потом, чаевничали. Пайкового сахара им хватило на две первые кружки, остальные, аж до десятой, они пили так, щедро разбавляя кипяток духмяным травяным настоем. И молчали. Все те два часа, пока пили чай.
Все это стало известно в роте благодаря Грибину, в прошлом детдомовцу, второму номеру при пулемете. Тот не упустил случая погостить у ездовых, а потом их же при всех поднял на смех.
— Новость есть, — увидев Козловых, сообщил он. — Командир приказ получил. Некоторых в колхоз будут записывать.
— В какой колхоз?
— В тот, где картошку и репу сеют. Сколько хочешь будет репы. Ешь, хоть ремень распусти. Бегите, батьки, записываться.
Иван промолчал, а Егор, до которого насмешка дошла не сразу, рассердился:
— Пустая голова, длинный язык. Сопливый собачий сын…
Егора мобилизовали в сорок втором году, жил он до этого в лесной марийской деревне, далеко от города, от железной дороги. Два его сына были также в армии. Старший пошел по призыву, еще до войны. Под Смоленском его ранили, и теперь о нем ни было никаких вестей. Младший воевал где-то близко, почти рядом, так как письма от него доходили за четыре-пять дней. Дома остались жена, дочь и совсем еще маленький, восьмилетний сын. Редкие вести о себе Егор посылал в два адреса: семье и сыну. Сам писать не умел, даже говорил по-русски не очень хорошо, писал за него Иван, который про свою семью, что была еще под немцами, ничего не знал и писем ниоткуда не получал.
Был почти в каждом месяце день, когда Егор ходил одинокий, безразличный ко всему, словно им овладевала какая-то неожиданная болезнь. Он тогда не ел, не пил, работа валилась у него из рук. В такой день ездовой старался спрятаться куда-нибудь в тихий уголок и молча сидел, обхватив голову руками, тихо покачиваясь.
Иван знал, что это не болезнь. И если была возможность, он отыскивал своего напарника и вел его, как маленького, в землянку, в хлев — туда, где помещались ездовые. В этот день писались письма для Егора. Сам он ничего не диктовал, а только с каким-то затаенным страхом, не то удивлением следил, как ползет по бумаге карандаш Ивана, выводя затейливые значки, напоминающие следы на снегу. Бумажек, газет Егор боялся. Даже когда приходили письма из дома или от сына, на его лице застывал страх. От всего, что написано человеческой рукой, он ждал только беды.
Иван, который с топором за поясом походил по свету — строил хаты в богатых селах под Вязьмой, под самой Москвой, — не зная о семье ничего с самого начала войны, держался бодро, головы не вешал, и, может быть, без него Егор давно бы пропал.
— Такой уж он человек, — объяснял Иван, — боязливый, тихий. Его бы на работы какие-нибудь, а не на фронт. Но что сделаешь — война…
Козловы жили дружно, держались вместе всегда, Иван был как бы за старшего у молчаливого, понурого Егора. Из роты выбыло много — убитых, раненых, — а их, хоть ездили они под пулями, минами, снарядами, за два года ни разу не зацепило.
— Мы святые с Егором, нас ничто не возьмет, — говорил Иван. — Иван Креститель не последний у бога был человек. А про Егория Победоносца и говорить нечего.
Иван находил слова для разговоров со всеми: с бойцами, старшиной, командиром роты, даже с высшим начальством, а Егор мог доверчиво и искренне разговаривать только с одним Иваном. Только один раз, когда немцев погнали от Ропши и Мги, Егор встретил ингерманландца — жил под Ленинградом небольшой такой народ — и поговорил с ним по-своему, по-марийски. Тот понимал Егора, а Егор его. Ездового это удивило и обрадовало.
— Понимайш, Иван, думал есть марийцы, мордова — малый народ, разный немного язык, а понимайт человек можно. А тут живут люди, далеко, две тысячи верст, и понимайт язык мари.
Впервые Егор и посочувствовал тогда Ивану.
— Эта человек, Иван, жил под немец. Смерть видел, страх. Плохая твоя семья, Иван. Немец — собак, звер, стреляйт, вешайт. Плоха…
Разговорчивый, живой, Иван умел сойтись с каждым, но были тайны, в которые посвящался только один Егор. Каждое утро, где бы они ни ночевали, Иван рассказывал Егору свои сны. Сны его были какие-то необычайно красочные, возвышенно-радостные, и трудно верилось, что немолодому уже человеку могут спиться такие красивые сны.
— Видел я, Егорка, сон, ох и сон, — наматывая обмотку, начинал Иван. — Знаешь, у нас за деревней поле, широкое, аж до самого озера, а озеро, брат, тоже широкое — настоящее море, а не озеро. Так вот — иду я будто полем, межой, роса под ногами, как серебро, блестит, переливается, а рожь высокая-высокая, ну весь в ней спрячешься, колосья полные-полные, просто клонятся от тяжести своей до земли и шуршат-шуршат. А небо синее-синее, ни тучки на нем, ни облачка. А за озером, брат, солнце восходит. Любота, да и только. А я, значит, иду, дышу, а воздух чистый-чистый: пей — век не напьешься. И так легко мне, и так радостно, что, сдается, взял бы да запел. Вот в этом месте я, брат, проснулся. Что бы мог значить такой сон, Егорка?..
Егор молчал и о чем-то долго думал.
— Может, конец война скоро, если такой счастливый сны. Ты говоришь просто песня.
Сны у Ивана всегда были необычные — про озера, про рыбу, про смолистый бор по ту сторону озера, про жирных в тростниковых зарослях уток. Пересказав со всеми подробностями свой сон и счастливо, удовлетворенно улыбаясь, Иван допытывался:
— А тебе что снилось, Егорка?
Егору чаще всего ничего не снилось. А если и говорил он про какой-нибудь свой сон, то очень коротко, с каким-то надрывом:
— Видел меншы сын. Он гнал теленок и плакал…
В начале июня дивизия заняла позиции около Черной речки, на Карельском перешейке.
Их убило обоих сразу, одним попаданием, перед самым наступлением. Был теплый день начала лета, после дождей пошла буйно расти трава, в молодой яркой зелени стоял лес. Грибин, прибежавший на пункт боепитания за патронами, сначала подумал, что ездовые куда-то ушли. Повозки, ящики с патронами стояли на месте, возле дороги паслись выпряженные лошади. Удивленный Грибин оглянулся и в нескольких шагах от повозки, в траве, увидел небольшую, в полметра, воронку и рядом с ней Козловых — в обгорелых, изорванных в клочья шинелях, с раскинутыми накрест черными, как вывороченная земля, руками…
1960
Перевод Е. Мозолькова
В минуты грусти и одиночества, когда тягость невзгод до боли сжимает сердце, а взор как бы окутывается трепетной поволокой тумана, через которую не увидишь ничего даже вблизи, я пробую обновить в памяти картины прошлого. Может, это слабость.
Не знаю… Только у каждого должны быть, мне кажется, моменты душевного взлета, которые не стыдно вспомнить. Ведь если человек взлетел однажды, он сможет это сделать еще и еще раз…
Мои хлопцы, мои бедолаги! Сойтись бы нам вместе, похохотать, посмеяться. Вижу тебя, веселый Тишка Дрозд, твое вечно смеющееся лицо и умные серые глаза. Иной раз мне кажется, что сборы в твоей хате, книги, которые мы правдой и неправдой таскали из всех поселковых библиотек, наши горячие споры и диспуты — самое счастливое время моей жизни. Часто я так думаю. Конечно, было в жизни и нечто более значительное, то, после чего все мы начали смотреть на себя немного с большим уважением, но все тропинки к той вершине, на которой мы вместе очутились, идут от твоей ветхой хаты, которой уже, должно быть, и нет на свете.
Кем ты собирался стать, Тишка? Кажется, конструктором. Не журись, братец, что вышло не совсем так, как ты думал. Сажаешь ты дубки и сосенки, и кто знает, может, эта работа даже лучше той, о которой ты грезил в семнадцать. Самолеты, которые ты собирался конструировать, быстро стареют, пишут даже, что они вообще вчерашнее слово техники. А дубы будут расти всегда. Завтра их, может, будут сажать больше, чем сегодня. Ведь вряд ли откажется наш наследник от простой человеческой радости полежать в тенечке под деревом. Самолет он заменит ракетой, а дуб и сосну, кажется, не заменит ничем…
А ты, Микола? Хоть ты и таился и никогда не высказывал своих намерений, но мы видели тебя на трибуне. Кто лучше тебя знал исторические даты, цитаты из Маркса, кто глубже разбирался во всем том, что в пору увлечения стихами мы называли скучным словом «экономика»? Впрочем, ты делаешь то, что ближе всего твоему сердцу: учишь. Охваченные жаром бескорыстных юношеских пророчеств, мы, конечно, не думали, что ты будешь объяснять стриженым первоклассникам значение больших и малых букв. На такое мы никогда не согласились бы, мы представляли тебя учителем всего человечества. Не обижайся, Микола, этим грешны мы все, твои друзья…
Ты учишь людей, друг. Из букв складывается слово, живое, человеческое, бессмертное. Сколько таких слов понесут в жизнь твои первоклассники? Каким словом будут вспоминать тебя, своего первого наставника?
Четвертый из нас, наш Гриша, спит вечным сном… Никогда мы с ним больше не встретимся. Не пожмем его крепкой, честной руки. Мы даже не знаем, кем он хотел быть: не успел рассказать, а может, не успел и выбрать своей звезды. Он немного стеснялся нас, своих парней, стеснялся потому, что отстал в школе на класс… Читал те же самые книги, какие читали и мы, спорил, а о своей звезде не рассказал. Только, может, я неверно говорю, хлопцы?..
Помните ноябрьский вечер, дождь вместе со снегом, покосившуюся Тишкину хату, где мы чаще всего собирались? Мы любили самостоятельность и не хотели чужих ушей и глаз. Быть иными нам просто не позволяло дело, за которое мы начинали браться. У Тишки было удобней всего: никто ничего не слыхал и не знал. Помнишь, Микола, как ты принес в тот вечер под полой своего серого, перешитого из шинели пиджака наше первое оружие — винтовочный обрез? Я и теперь не знаю — может, ты не рассказывал, а может, я забыл: ведь столько прошло времени с тех пор, — где ты его взял. Обрез с виду был нескладный: длинный приклад и короткий, надломленный ствол. Кто-то не очень разбиравшийся в военных делах немного нам напортил: надрезав напильником ствол, он пробовал его переломить, как палку, — в низшей части дула так и осталась загнутая стальная полоска. Но мы не горевали, — затвор ходил гладко, был исправный, остальное зависело от нас самих.
Мы радовались в тот вечер, хлопцы, хотя нам было не радостно, немцы писали, что забрали Москву. Радовались первому оружию, из которого можно было стрелять. О чем другом мы могли в то тяжелое время думать?
Ведь это он, Гриша, в тот вечер предложил нам, помните, хлопцы?.. Он снова немного смущался, думал, что мы примем его слова за шутку. Он тогда сказал, что нужно всем нам выучить «Интернационал» по-немецки. Мы его поняли сразу, хотя сами об этом еще не подумали…
Помните, Тишка и Микола, как на другой вечер мы собрались учить гимн и принесли каждый по учебнику, в котором он был напечатан? В одной книге, я забыл в чьей, слова «Интернационала» были не такими, как в трех остальных. Это был просто более ранний перевод на немецкий язык. Но мы решили учить по тем учебникам, на которых стояла новейшая дата выпуска.
За вечер мы выучили первые восемь строчек. Больше как-то не пришлось. Но больше, пожалуй, и не нужно было, — вряд ли нам дали бы допеть гимн до конца при тех условиях, которые мы имели в виду. У Гриши было худшее, чем у нас, произношение немецких слов, — он учился в вечерней школе, а там требовали меньше. Но вместе у нас получалось складно и хорошо. Помните, хлопцы:
Völker, hört die Signale
Auf zum letzten Gefecht,
Die Internationale
Erkäpft das Menschenrecht!
Мы, конечно, не были никакими героями. В прошедшую войну мы, может, не сделали и сотой доли того, что другие, кем мы по-настоящему гордились и восхищались. Но и за то, что мы делали, нас могли повесить. Сколько раз нас могли повесить, хлопцы?..
Помните, мы не хотели, чтобы нас вешали? Расстрел нам казался куда красивее.
Когда Гришу арестовали, мы не боялись, что он нас выдаст. Его схватили раненого, с оружием, и мы знали, что его ждет. Мы не хотели только, чтобы его вешали. Около виселицы не поют. Его расстреляли. У эсэсовцев хватило совести признать, что он солдат. Мы не слыхали, хлопцы, но я верю, что он пропел тогда, когда в него стреляли, те восемь строчек, которые мы выучили наизусть…
Но так было только тогда, в темную ночь оккупации. Позже все переменилось. У меня был еще случай.
Перед самым концом войны мы заняли немецкий город, чистый и неразрушенный. На его окраине находился большой, обнесенный проволокой лагерь. Это был не концентрационный, а «обычный» рабочий лагерь, хотя он имел колючую ограду, бараки и вышки для часовых. Когда наши танки проезжали мимо лагеря, из его ворот рванулась огромная пестрая толпа. Там были разные люди, и все они радовались, увидев нас. Были в толпе и наши девчата — мы их узнали по говору.
Вечером мы втроем, запыленные и грязные танкисты, немного выпили. И тогда пришла мысль сходить к девчатам в лагерь. Мы побрились, помылись, начистили сапоги и, когда спустилась весенняя ночь, украдкой прошмыгнули из леска за городом, где стояли наши танки.
В воротах лагеря нас никто не остановил — часовых не было. Лагерь не спал, в бараках слышались голоса. Мы останавливались возле каждого и прислушивались, чтобы уловить знакомую речь. Вдруг до нашего слуха донеслась величественная мелодия. Пели «Интернационал» вполголоса, на неизвестном нам языке… Я вспомнил тогда Гришу, хлопцы. Люди в лагере — много тысяч людей — жили чем-то прекрасным, великим, чем-то таким, что не часто бывает в жизни. Нам всем расхотелось искать девчат. Случилось что-то большее, чем просто встреча с земляками…
1960
Перевод Е. Мозолькова
Конец нашей улицы подходил к железной дороге, к самому переезду, за которым среди ржи, ячменя, овса — до самого синего леса — дымился пылью широкий песчаный большак.
Мчались на восток и запад поезда. Добирались к железной дороге, к станции жители окрестных деревень и сел. Вся жизнь небольшого местечка проходила у нас на глазах.
Последней перед переездом с правой стороны стояла хата Петрика Лося. Хата старосветская: глухой стеной на улицу, на железную дорогу, окнами — на огород. Но не этим она обращала на себя внимание. Усадьба Лося была словно зеленый остров. Она украшала всю серую, бедную зеленью улицу.
В большом Петриковом саду росло все: красные, мелкие, вроде девичьих монист, райки, медовые груши-фунтовки, яблоки «цыганки», висевшие на дереве чуть не до самой зимы. Вдоль межи широкого, на полверсты, огорода стояли пышные, кудрявые березы. Под ними, особенно после затяжных моросящих дождей, вылезали из земли, словно в лесу, сыроежки, подберезовики, и огромные, как зонтики, мухоморы.
На улице, перед двором Лося, росли четыре тополя. Их Петрик посадил, когда был еще молодой. В тени деревьев, на мураве всегда располагались прохожие. Деревенские девчата, идя в местечко, прихорашивались, обували высокие ботинки. Дядьки, которым предстояло ехать дальше по железной дороге, распаковывали белые льняные торбы и неторопливо начинали завтрак или обед. Вечером после работы под тополями собирались наши отцы — поговорить, покурить.
Мы, детвора, гордились тополями, таких не было на всей улице. Весной сбивали с них майских жуков, лазали на деревья глядеть, не гонят ли с пастбища стадо. В летний полдень любили лежать в тени, следить за железной дорогой и рассказывать по очереди разные истории. Старший и самый остроумный из нас, которому по праву принадлежала роль заводилы, был Хведька Бобров, сын кондуктора. Он просвещал нас относительно того, как построен этот свет и что в жизни самое главное. Самым главным Хведька считал необходимость что-нибудь изобретать.
— Паровоз выдумал Стефенсон, — глядя в небо, сообщал Хведька, когда через закрытый шлагбаумами переезд грохотал товарный состав.
— А где он теперь, этот Стефенсон?
— Умер давно. Он жил сто лет назад.
— А кто придумал самолет? — донимали мы Хведьку.
— Братья Райт.
— А они живы?
— Один брат умер, а другой жив. Только он уже совсем старый.
— А пароход кто изобрел?
— Фультон.
— А он умер?
— Умер.
Хведька любил показать, что знает все на свете, форсил своей сообразительностью и на бесконечные наши вопросы отвечал как бы нехотя. А нам было странно и немножко страшно: умные такие изобретатели, которые все умели, вдруг умерли. Почему они не придумали лекарств, чтобы никогда не умирать? Зачем вообще живут на свете люди? Чтобы умереть? Впрочем, долго рассуждать про смерть не приходилось. Были дела более неотложные. Самое главное из них — сад.
К саду Лося мы боялись даже приблизиться. Если и перепадали нам яблоко или груша, то из рук наших матерей, которых вознаграждала за их услуги сама Лосиха. Не знаю, почему мы ни разу не залезли в этот сад… Может, потому, что Лосиху все наши матери считали женщиной праведной жизни. Она всегда знала, какой когда праздник, о ком какую надо заказать молитву в церкви, какой травой лечиться от живота, от ревматизма. А может, причина была самая простая: там, где живут, стараются шкодить поменьше.
Воровать яблоки мы ходили на другой конец местечка, где был больничный сад. Его сторожил глухой на оба уха сторож Гагуля. Днем, когда мы наполняли пазухи ранетами и белым наливом, он беспробудно спал в шалаше. Гагулю с работы не снимали, хотя к концу лета все деревья, стоявшие ближе к забору, мы обирали начисто.
С нами заодно бегал Есип, сын прачки Румбы, широколицый, веснушчатый парень, который всегда хотел есть. Яблок он срывал больше всех и мог их грызть, не набивая оскомины, хоть целый день. Все говорили, что его отец — Лось. Поэтому почти каждый день мы выспрашивали Есипа:
— Вчера ночью Лось к вам приходил?
— Приходил, — подтверждал мальчик.
— А что он вам принес?
— Он никогда ничего не приносит…
Было непонятно: Лось живет без детей, имеет немалое богатство и совсем не заботится о сыне: Есип был одет хуже всех, ходил в старье, которое Румба приносила со станции от тех, кому она стирала белье.
Может, по этой причине Петрик Лось вызывал к себе острое любопытство. Он был щуплый, подвижной, ходил всегда вприпрыжку. И почему-то он не старел. Седина на висках, седая голова — это мы видели еще тогда, когда, кроме отца и матери, только-только научились узнавать других людей, и в ту пору, когда уже приближались к заманчивым рубежам совершеннолетия.
Мы росли, а Лось как бы застыл на месте.
Странно, но правда, — Лося ставили в пример своим хозяевам почти все женщины с нашей улицы. Его поветь была полна сухих наколотых дров, и говорили, что такого запаса у него не меньше, чем на пять лет. Зимними утрами, когда в дровяных сараях еще только ухали тупыми колунами женщины, разбивая старые, неподатливые корчи, чтобы затопить печь и сварить картошку, из трубы хаты Лося уже вился веселый сизый дымок.
Вся улица жила в кредит, а Лось — запасом. К нему ходили занимать деньги, соль, муку, а если весна случалась затяжная, холодная — даже картошку. Сам Лось не давал ничего. Распределяла дары между соседями Лосиха, высокая черноротая женщина, ужасно набожная. У нее не сгибался позвоночник, и полоскали ей белье, разделывали грядки, белили полотна, пряли и ткали в благодарность за одолженное младшие соседки.
О том, что Лось заглядывает к Румбе, знали все. Это доказывала сама его зазноба, слегка придурковатая, с широким, как решето, красным лицом, нескладная, как бревно. Проходя тяжелым, слоновым шагом мимо усадьбы Петрика и увидя во дворе Лосиху, она каждый раз останавливалась и глухим, сиплым басом начинала свой почти ежедневный разговор.
— Эй, ты, сухоребрая! — кричала Румба через забор. — Скоро ли из тебя дух выйдет? Я твоего Петрика на руках носить буду, а ты что? От смерти не откупишься, Хоть и масло жрешь…
Если во дворе в это время был сам Лось, он выскакивал на улицу с вилами или дубиной и гнался за Румбой. А вечером, украдкой, прижимаясь к заборам, шел к ней. Румба хвалилась женщинам, что, как только Лосиха умрет, она переберется жить к Петрику. Об этом будто бы сказал ей он сам.
Лося за его ухажерство особенно не попрекали. Такие грехи водились не только за ним. Все-таки Петрик был хороший хозяин, не сидел сложа руки и знал, кажется, что-то такое, чего не знали и не умели наши отцы. То, что он имел, приобрел своей смекалкой, если не считать, что соседки помогали в домашнем хозяйстве его прямой как аршин жене.
Проходили годы…
Большой огород Лося, конечно, поджали, сузив его до обыкновенного участка, какой отводили всем. Зная об этом заранее, Петрик уничтожил все березы, росшие на меже его огорода, распилив их на дрова. Дрова теперь уже не помещались под навесом, аккуратный, огромный, как стог, штабель высился прямо посреди двора.
На бывшую усадьбу Лося вместе с другими новоселами перетащила свою хатку Румба. Она постарела, поседела за последние годы, проходя мимо двора Лося, молчала, не глядя даже в ту сторону. Но надежда сделаться женой Петрика хоть под старость, должно быть, не покидала ее, потому что никакого другого резона перебираться на новое место не было.
У Лося остался сад. Некоторые яблони и груши засохли, но еще много стояло здоровых, молодых, и по-прежнему зеленый уголок этот радовал, ласкал глаз своим тихим уютом и покоем. Тополя на улице разрослись и издалека видны были каждому, кто подходил или подъезжал к местечку. Деревья как бы стали частью улицы, ее необходимой принадлежностью.
По-прежнему по вечерам собирались под тополями мужчины: стрелочники, грузчики, сцепщики — обыкновенный железнодорожный люд, который после станционного шума и суеты любил посидеть в тишине на траве. Иной раз к мужчинам выходил со своего двора Петрик. Среди чумазых, прокуренных железнодорожников был он белый, чистенький, — седая борода, волосы, чисто вымытые домотканые штаны, рубаха. С минуту постояв, Лось незаметно начинал жаловаться на Румбу и ее сына.
— Покоя нету, — сыпал он слова тонким, писклявым голосом. — Когда он уже настанет, — этот покой? Из самого рта вырывают. Воруют яблоки и волокут на базар мешками. А я ведь старый. С чего мне жить, старику, скажите?
Мужчины молчали. Никто из них не верил, что Румба богатеет, живя рядом с Лосем. Она слепла, работать уже не могла совсем. Ее Есип ходил на железную дорогу — нагружал и разгружал вагоны. На то, что он зарабатывал, они жили вдвоем.
На спаса Есип влез по приказу матери на забор и стал колотить ту сторону Лосевой груши, которая нависала над огородом Румбы. Женщина, видимо, считала, что имеет право на груши, так как из-за тени, падавшей от дерева, тут, на этом клочке ее огорода, не росла картошка.
Потом послышался крик. Когда осмотрелись, Есип уже лежал на земле, на своем огороде, изо рта у него текла кровь. Озираясь по сторонам, пригибаясь под деревьями, из сада во двор бежал Лось с огромным колом в руках…
Как-то незаметно, под осень, когда на землю падали листья и трудно отличить живое дерево от неживого, сад Лося засох. Это, возможно, и не заметили бы сразу, если бы за одну ночь не исчезли все четыре тополя. Сучья Лось сложил на выгоне в аккуратные кучи и сжег. А стволы перетащил на свой двор и пилил их на дрова пилой-одноручкой две недели. Окончив работу, лег и умер. Будто предчувствовал смерть и изо всех сил старался завершить дела на земле…
1961
Перевод Г. Попова
Илья Климовец зажег фонарь и двинулся дальше по рельсам. Закат уже догорел, и все вокруг постепенно серело. На пепельно-седом небе кое-где проклюнулись звезды. Шпалы и насыпь еще дышали дневным теплом, а с лугов, которые начинались сразу за кустами, уже тянуло холодком и подсохшим сеном.
У моста, за которым кончался обход, повернул назад. Левый ботинок немного жал — Илья присел на край насыпи, расшнуровал его. Прислушался. Рельсы, казалось, дрожали и чуть слышно позванивали: шел сто четвертый. Еще неделю назад Илья встречал и провожал его, когда было совсем светло.
Пассажирский промчался минут через пять, обдав обходчика тугой волной теплого, перемешанного с пылью воздуха. Перед семафором он дал протяжный гудок, а немного спустя со станции донеслись два раскатистых удара по колоколу. Илья теперь шел к станции — его обход начинался у первого разъезда.
На луговине, меж полотном дороги и проселком, по которому днем возили сено, кто-то разводил костер — видно было, как чиркали спичками, — а поодаль, на отаве, паслись кони. Когда Илья возвращался с переезда, костер уже полыхал во всю силу, человека возле него не было, а в полосе света стоял, мотая косматой головой, высокий красивый мерин. Илья остановился, пораженный: в отблесках костра грудь, бок и гладкая спина мерина отливали красной, под цвет крови, медью, а весь он казался высеченным из глыбы мрамора. Идя по мосту, Илья несколько раз оглядывался: кони, нагнув головы, щипали траву.
У моста Илья с полчаса вел никчемный разговор с Плисецким, обходчиком соседнего участка, будка которого стояла в лесу. Он недолюбливал этого человека, беспутного и не очень умного, и был рад, когда тот замолк и отстал от него.
Пролетели два встречных товарных поезда, оба тяжелые, нагруженные до отказа. На платформах того, что несся на запад, чернели силуэты автомашин, небольших колесных тракторов. Звучно лязгали на стыках пахнущие бензином цистерны.
Вступала в свои права ночь. Огни в поселке гасли один за другим, в некоторых хатах света в летнюю пору вообще не зажигали. Золотистой цепью сверкали станционные огни — они не гасли всю ночь.
Ночные дежурства выпадали Илье через двое суток. За долгие годы службы он привык к этим ночным бдениям, и его никогда не клонило в сон. Только после вторых петухов заметно тяжелели ноги, как бы наливались свинцом, однако голова до самого рассвета оставалась свежей и ясной.
Поравнявшись с местом, где горел костер, Илья с минуту постоял, наблюдая, как трепещет пламя, отгоняя тьму, потом решительно спрыгнул с полотна под насыпь. Возле костра стояли уже две лошади, все такие же багрово-медные и неподвижные, как статуи. Илья пошел напрямик. Из-под ног, из сухой травы, выпорхнула какая-то птаха и со слабым писком отлетела в сторону. Костер слепил глаза. Ничего не видя перед собой, Илья споткнулся о какой-то пень и поморщился от боли.
У костра, на разостланном пиджачишке, лежал белобрысый хлопчик и что-то жевал. Услыхав шаги, он вздрогнул, приподнялся, оглядел Илью с головы до ног и снова уставился в огонь. Кони, почуяв чужого человека, тревожно застригли ушами и попятились. Они даже не были спутаны.
— Пасешь? — спросил Илья, чтобы только завязать разговор.
Хлопчик опять глянул на него и опять ничего не сказал.
— Ты что, из совхоза? Что-то я не знаю тебя.
— Из Гноевиц я, — ответил наконец хлопчик и примолк, как бы выжидая.
— Ого! Так что ж ты тут с лошадьми?
— Лисам пригнал.
Илья ничего не понял. Хлопец казался каким-то придурковатым: отвислая мокрая губа, длинная, как у аиста, шея, какой-то робкий, сюсюкающий голос.
Лошади, видно, привыкли к присутствию чужого и снова подошли к костру. Только теперь Илья разглядел их как следует: темно-гнедой масти, сытые, гладкие, с блестящей шерстью, они казались огненно-рыжими. Все, как на подбор, молодые, рослые, самое большее — трехлетки.
— Ты что, на лисью ферму их гонишь? — спросил Илья, чувствуя, как холодная, нудная боль сжимает грудь.
— Лисам, — подтвердил хлопчик.
— Что ж они, ноги набили? Выбракованные?
— Почему набили? Это председатель так только в справке написал. Чтоб взяли на мясо… Двенадцать штук. Сена мало, а им давай да давай…
— Дурень твой председатель! — вскипел Илья. — Где это видано, чтоб лошадь себя не прокормила?
— Мое дело сторона… Мне председатель сказал…
Илью распирали и жгучая жалость, и обида, и он почти побежал от костра. Уже на насыпи оглянулся: кони, облитые трепетным светом, золотистые в отсветах костра, были как нарисованные.
Тревога и боль не покидали его. Хотелось с кем-нибудь поговорить, посоветоваться, излить в словах горечь и обиду. Илья долго стоял на мосту, ожидая, когда вдали покажется фигура Плисецкого. Но тот где-то задержался, не шел.
Было уже за полночь, в поселке, перебивая один другого, дружно загорланили петухи, на востоке как будто посветлело. Большая красноватая звезда висела над поселком, как фонарь. Стоя на мосту, Илья пропустил сто пятый — в окнах спальных вагонов синел мягкий полумрак, пассажиры еще спали. Потом прогрохотал добавочный порожняк, составленный из одних платформ, — видно, под лес.
Потеряв терпение, Илья сам отправился к Плисецкому. Он прошел уже, наверное, больше километра, впереди уже показалась темная стена леса, а обходчика все не было. Наконец Илья увидел на краю насыпи черную, странно согнутую фигуру — Плисецкий сидя спал. Илья нарочно громко звякнул ключом, и тот пружинисто, как волк, подхватился и выскочил на полотно.
— Чего ты тут? — спросил Плисецкий с дрожью в голосе.
— Зажги фонарь.
— А-а-а, все равно. Светает уже… Можно и так.
Илья умолк и повернул назад.
— Сына вчера проводил, — шагая рядом, подергивая узкими плечами, оправдывался Плисецкий. — Ремесленное окончил. Послали в Запорожье, на завод. Опрокинул стакан, однако же это еще днем… И вот — разморило-таки, фу!.. Ты, Илья, про это никому, чуешь? Прошу как соседа.
— Вон лошадей гонят лисам на харч, — буркнул Илья, теряя интерес к разговору с Плисецким.
— Каких лошадей?
— Из Гноевиц, колхозные. Двенадцать штук.
— А черт их бери. На кой черт теперь эти лошади? Машин хватает.
— А-а-а, и человек ты!..
Илья сердито махнул рукой и, оставив растерянного, ничего не понимающего Плисецкого, потопал к мосту. Тело начинало ныть. За эту ночь он устал больше обычного. Мысли теснились в голове, как бы ища выхода. Илья не хотел глядеть в ту сторону, где паслись кони, однако не выдержал, поглядел. В предрассветном тумане догорали, чадя сизым дымом, головешки, виднелась черная, распластанная на земле фигура хлопчика, который, видать, спал. По зеленой, без росы, отаве рассыпались рослые гнедые кони…
1962
Перевод Е. Мозолькова
Издалека, с высоты заросшего соснами пригорка, три белых домика полустанка кажутся совсем маленькими. Полустанок называется Большие Иваны, и это может вызвать только удивление, потому что никакой деревни или поселка с таким названием поблизости нет. Есть дом отдыха, расположенный на сосновых пригорках, он носит поэтическое название «Орлиное гнездо». По ту сторону железной дороги видны бараки торфопредприятия, основатели которого не придумали ничего лучшего, как назвать барачный поселок «Торфяной участок № 7». Говорят, когда-то в ложбине, где теперь искусственное озеро, стоял хуторок, он так и назывался — Большие Иваны. Хуторок сожгли немцы, потом, после войны уже, речушку, протекавшую по ложбине, перегородили песчаной дамбой — создалось искусственное озеро, в котором купаются те, кто отдыхает в «Орлином гнезде». На озеро откуда-то прилетают даже настоящие морские чайки. Большие Иваны остались только названием полустанка.
Стоит хороший белорусский сентябрь, напоенный теплом неяркого солнца, манящей прозрачностью воздуха, мягкостью красок и тонов. Сосновый бор на противоположном берегу озера в синеватой дымке, ласкают глаз веселые березовые рощицы на этом берегу, дышит прохладой зеркальное, матовое серебро озера.
Обладатели профсоюзных путевок, дающих право на этот двухнедельный рай, занимаются тем, чем занимаются все, кто попадает в дом отдыха. Завтракают, обедают, даже спят днем, купаются в озере, бродят по аллейкам, посыпанным желтым песком, качаются в гамаках, играют в волейбол. Попадаются и довольно лихие ухари-кавалеры, к которым принадлежат люди самого разного возраста. Эти, старательно отутюжив белые брюки и безрукавки, заводят знакомства с девушками и женщинами, катают их на лодках по озеру, водят по лесу, показывая наиболее красивые и примечательные места.
Вечером в доме отдыха — кино, затем — сон. Несмотря на строгие правила, вывешенные в коридоре каждого корпуса, находятся люди, которые, не заботясь о здоровье, значительно укорачивают время, отведенное для сна. В дальних беседках, даже после той поры, когда в небе повисает зеленоватая звезда Венера, можно увидеть парочку-другую — никак не могут они нашептаться. Дальние беседки в шутку называют «островом разочарования и слез».
У нас своя компания, довольно случайная, но прочная. Я хожу с Василем Голубом, высоким сорокалетним инженером из приднепровского городка. Мы с ним живем в одной комнате. С Василем хорошо — он молчаливый, не донимает расспросами, днем, вытащив раскладушку в сосняк, проглатывает книгу за книгой, а ночью спит. К нам присоединяется Валя, красивая, довольно молодая женщина с большими синими глазами и белесыми завитками перманента. Муж Вали работает на одном заводе с Василем Голубом. Женщина присоединяется к нам чаще всего в предвечернюю пору, когда мы собираемся на полустанок. В это время приходит пассажирский поезд, привозит новых обладателей путевок в «Орлиное гнездо» и свежие газеты, которые можно купить в почтовом отделении на полустанке.
Валя ходит вместе с нами за письмами от мужа. Письма приносят в дом отдыха вечером, а Валя, видимо, не хочет ждать. Тут есть и своя женская политика. Прогуливаясь с нами, Валя как бы свидетельствует свою благонадежность в глазах Василя Голуба. Тем более что в доме отдыха она, пожалуй, самая красивая, на нее заглядываются. Есть у нее и постоянный кавалер, Алеша, помощник режиссера из кинохроники, молодой холостяк, с курчавой черной шевелюрой.
Алеша, когда идем мы на полустанок, всегда присоединяется к нашей компании, но, конечно, не из-за нас, а из-за Вали. Ему не откажешь в остроумии, и вообще из всех кавалеров соснового царства он наиболее забавный. С той же мужской проникновенностью мы чувствуем, что Валя смотрит на помощника режиссера как на веселую забаву и принимает его ухаживания до определенной грани. Это нравится нам, не совсем молодым мужчинам, у которых дома жены и дети. Нравится все больше с каждым днем по одной весьма немаловажной причине, о которой знаю я, потому что живу с Голубом, и, видимо, не знает Алеша. Муж Вали искалечен войной, у него нет правой руки и изувечено осколками лицо. Он пьет, ревнует жену и работник не очень хороший — его уже два раза увольняли с завода. Письма от него Валя не получила пока что ни одного.
С Валей мы как бы в молчаливом сговоре. Алеша этого не понимает, злится, ища причину очевидной тщетности своих ухаживаний. Причину он видит, кажется, в том, что Валя небезразлична к Голубу, и весь двухкилометровый путь до полустанка как может подкалывает моего соседа. Надо сказать, что Алеше это удается. Даже Валя, обычно строгая в присутствии Голуба, иной раз не выдерживает и заливается беззаботным смехом. Я не могу ее понять: внешне она ничем не отличается от тех одетых по последней моде девушек и женщин, которые уже на другой день своего пребывания в «Орлином гнезде» катаются на лодках, охотно принимают от мужчин разные услуги и даже попадают на «остров разочарования и слез».
Время летело быстро.
Это произошло на десятый день нашей жизни в сосновом раю. Видимо, в доме отдыха был кто-то еще из приднепровского городка, и Алеша наконец узнал действительную причину провала своих кавалерских намерений.
В тот тихий предвечерний час, когда мы шли на полустанок, он, как никогда, был насмешливым и колючим.
— Ветераны войны… — едко бросал он. — Ярославна, оплакивающая плененного мужа в Путивле на городской стене. Глупости все… Жизнь есть жизнь. Разве не смешно говорить в атомную эпоху о верности?..
Голуб, не обращая внимания на присутствие Вали, грубо выругался. Я никогда не видел его таким злым. Валя шла с побледневшим лицом.
На полустанок мы пришли молчаливые, недовольные друг другом. Купили газеты. Валя наконец получила первое письмо от мужа, и, прочитав, спрятала его в сумочку, напоминавшую миниатюрный дубовый бочоночек. На перроне, на окрашенной в зеленый цвет скамейке, сидел средних лет мужчина с болезненным, желтоватым лицом и рядом с ним мальчик. Когда мы возвращались, мужчина вдруг захрипел, на губах у него показалась пена, а лицо сделалось черно-синим, как только что вывернутый пласт подзола. Он упал со скамейки и начал биться головой о землю.
— Доктора!.. — закричал кто-то из тех, что сошли с пассажирского поезда. — Человек умирает!..
Мальчик между тем вел себя спокойно. Он достал из корзиночки белую простыню и накрыл ею мужчину, тело которого сводили судороги. Потом присел на корточки и обеими руками взял человека за голову.
Собралась толпа. Подошел дежурный полустанка в огненно-красной фуражке.
— Это мой отец, — спокойно объяснил мальчик. — Он скоро встанет. Не надо доктора. Такая болезнь у него с войны. Его расстреливали немцы и пробили голову. Поэтому я всегда с ним вместе хожу. Мамка простыню дает. Не нужно, чтобы люди лицо видели!..
Человека трясло, подбрасывало, а маленький сын его терпеливо, с выражением покоя на полном личике, сидел над ним, не давая отцу ранить себе голову. Толпа начала расходиться. Алеши возле нас уже не было. Мы возвращались в дом отдыха втроем.
Валя шла грустная, по с какой-то мягкой просветленностью на лице.
1963
Перевод Е. Мозолькова
Осенний вечер с дождем, ветром, непролазной грязью на улице. Желтые листья тополей падали густо и щедро, усыпали весь обнесенный железной оградой пристанционный скверик. Проходы в скверик расположены полукругом, посередине предполагалось сделать фонтан, но его так никогда и не сделали: то ли не хватило средств, то ли просто кто-нибудь счел это излишней роскошью для обыкновенной железнодорожной станции. Вместо фонтана поставили водонапорную колонку. Вода из отвернутого крана била такая холодная, что от нее сводило зубы. Вечером при свете скрытой в листве деревьев электрической лампочки упругая струя сверкала серебром.
В тот последний предвоенный год я жил нескладно, бестолково. С аттестатом отличника закончил десятилетку, без экзаменов поступил в политехнический институт, мне дали общежитие, стипендию. Но, не проучившись месяца, я без всякой причины бросил институт, приехал в свое местечко. Отец ругался, мать тихо вздыхала. Чтобы занять чем-нибудь руки и не быть нахлебником в семье, я поступил картотетчиком в бухгалтерию портняжной артели. Конечно, должность и работа меня совсем не интересовали. Только два раза в неделю — в субботу и воскресенье — настроение у меня поднималось. В эти дни приезжала домой моя одноклассница Геля Мащинская, которая училась в педагогическом институте в ближайшем от нашего местечка городе. Из-за Гели я и вернулся в местечко.
Я ходил к Мащинским, на зеленую улицу Коммунаров, за станцию, почти каждый вечер, а когда возвращался домой, всегда делал крюк, заходил в пристанционный скверик и пил студеную воду из колонки. Пассажирские поезда — московский и брестский — к тому времени успевали разминуться, простаивая ровно по три минуты, возле перрона пыхтел только местный с маршрутом на торфяной завод и обратно. Он отправлялся, не очень придерживаясь графика: иногда в одиннадцать, иногда в половине двенадцатого. На станции царила тишина. В полупустом, прокуренном зале дремали пассажиры, которым ночью некуда было деваться. С перрона в освещенном окне была видна молодая телеграфистка, читавшая ленту и время от времени поправлявшая прическу. В комнате дежурного курили осмотрщики вагонов и составители.
Я ходил к Мащинским, делая вид, что дружу с их Аркадием. Аркадий учился в восьмом классе. Я носил ему книги, помогал решать задачи, просиживая каждый вечер два-три часа. Аркадий ни о чем не догадывался. Мать Гели и отец, конечно, понимали. Мать была ласковая: разговаривала со мной всегда с какой-то, казалось, виноватой улыбкой на лице. С отцом — главным агрономом райземотдела — я виделся редко, он вечно скитался по району. Заставая меня с Аркадием, он крепко, по-мужски, пожимал мне руку и, ни о чем не расспрашивая, шел в свою комнату.
Аркадий мне нравился тем, что был братом Гели. И лицом и характером он очень напоминал сестру. Так же, как Геля, умел увлекаться: часами рассказывал о какой-нибудь марке, попавшей в его коллекцию; объяснял мне смысл магических знаков древней Индии, которые он перерисовывал в тетрадь из старой книги. Ни марки, ни магические знаки меня не интересовали. Мне было восемнадцать лет, и я знал, что люблю Гелю. Только ради нее два эти месяца я приходил в просторный, со стеклянной верандой и диким виноградом на стене дом Мащинских. Я любил их дом, тихую зеленую улицу, на которой он стоял, любил глаза Аркадия, такие же весело-задумчивые, как и у сестры.
Об отношении Гели ко мне я ничего не знал. Когда мы еще учились в школе, ходили один раз вместе в кино. В день моего семнадцатилетия она подарила мне книгу «Сага о Форсайтах». В школе она все же относилась ко мне дружески. Теперь, приезжая домой и заставая меня в обществе Аркадия, хмурилась, ни разу на ее лице я не заметил радостной улыбки. Я ждал, надеясь на чудо.
В тот субботний вечер я сидел у Аркадия до одиннадцати, тая надежду, что Геля приедет. Наступали дни октябрьских праздников. За темным окном шумел ветер, бил в стекло веточкой груши. Я ловил каждый звук и шорох во дворе, чтобы не пропустить момент, когда скрипнет калитка. Хорошо помню: какой-то внутренний голос говорил мне, что в этот вечер должно произойти что-то необычайное, то, чего я давно жду и жажду душой. Но Геля не приехала.
Я простился и пошел на станцию. Лил дождь. Не обращая на него внимания, я ходил по скверу и слушал, как шелестит под ногами мокрая опавшая листва. В развесистых кронах тополей шумел ветер, мерцала, покачиваясь среди ветвей, электрическая лампочка. Ее свет падал на землю, и желтые, омытые дождем листья казались золотыми.
Наконец я вышел из скверика и увидел Гелю. Она стояла под козырьком жестяного навеса над крыльцом зала ожидания и, видимо, следила за мной все время, пока я блуждал по скверику. Лицо ее было мокрое, из-под синего платочка выбилась, опустившись на лоб, прядка русых волос. Я подошел к Геле.
— Почему ты не дома? — холодея от недоброго предчувствия, спросил я.
— Я знала, что ты будешь ждать, поэтому не пришла.
— Геля… ты знаешь, я приехал ради тебя…
— Сделал глупость.
— Я люблю тебя, Геля. Можешь ты это понять?..
Эти слова я проговорил с отчаянием, с болью, с мольбой оставить мне хоть каплю надежды.
Ее лицо на мгновение мучительно передернулось, девушка как бы раздумывала о чем-то тяжелом, болезненном. Но только на одно мгновение. Она сразу взяла себя в руки.
— Знай, — сказала она твердо, — я люблю другого, не тебя… А с этим надо кончать… Мне просто стыдно!..
Не знаю, как у меня хватило сил спокойно повернуться и пойти. Но я повернулся и пошел. Она стояла на крыльце и смотрела мне вслед…
Выдержки мне хватило ненадолго. В душе было так пусто и больно, что домой я идти не мог. Где-то на полпути я остановился и почти бегом бросился обратно на станцию. Мне вдруг представилось, что Геля еще там, что она меня просто испытывает. Но ее там не было — ушла домой…
Я зашел в буфет. Там за столами сидели запоздалые пассажиры. Один из них, старый, с худым морщинистым лицом, в поношенной солдатской шинели, играл на гармошке.
Мелодия была знакомая. Старик наигрывал мотив песни, которой все мы, предвоенная молодежь, в то время увлекались. Песня была о любимом городе, который оставляет юноша, чтобы защищать свою Родину. Кажется, в тот вечер я принял окончательное решение. Любимый город был и у меня, не было только любимых глаз, которые светили бы мне в далеких скитаниях. Но это не меняло дела.
После октябрьских праздников я пошел к районному военкому и попросил направить меня в летное училище. Я очень беспокоился, что «не пройду по глазам», — иной раз после долгого чтения побаливали глаза. Но прошел. Учиться меня послали в далекий город.
Уезжал московским поездом в темный, дождливый вечер. С родителями простился дома: не хотелось, чтобы они были на станции. Заглянул в скверик. Деревья стояли голые, еле заметно покачивались мокрые сучья. На опавшую листву, которая вся лежала теперь под ногами, с веток глухо и часто падали крупные капли. Наклонившись над колонкой, напился воды, еще раз обошел скверик, задержался под жестяным козырьком у входа в зал ожидания, где месяц назад стояли вместе с Гелей. Было такое ощущение, что с родными местами и со всем, что выпало мне в мои восемнадцать лет, прощаюсь навсегда.
Весной, за месяц или два до войны, когда я начал летать, пока еще с инструктором, пришло письмо от Гели. Я ни разу ей не писал и не знаю, где она взяла адрес. Письмо было осторожное: останемся друзьями, о себе — сдала зачеты, была трудная сессия. Не такое письмо хотел я получить от Гели и потому не знал, что ответить. А потом началась война…
После войны уже несколько раз был на Родине. Гели не застал: ее семья в начале войны эвакуировалась в тыловые районы и в местечко не вернулась. Тополя уцелели, разрослись: не сквер теперь, а зеленый остров. Не знаю, приезжала ли в местечко Геля, а если приезжала, то вызывали ли у нее какие-нибудь воспоминания тополя в пристанционном скверике.
1964
Перевод Е. Мозолькова
Еще с тех незапамятных времен, когда я только начинал осваивать названия окружающих предметов и вещей, у меня был друг Адам, можно сказать, дарованный мне самой природой. Адам наш ближайший сосед, мой двоюродный брат, и наши дворы разделял только реденький штакетник, сквозь который легко пролезали не только куры, но и мой друг. Не удивительно, что Адам знал все обо мне, а я — о нем. Мы были хорошими друзьями и искренне сочувствовали друг другу в те минуты, когда приходилось иметь дело с отцовской подпругой.
Адам сильнее и ловчее меня. Он дальше бросал камни, мог вскарабкаться на самый высокий столб, хорошо свистел в два пальца. В остальном мы мало чем отличались друг от друга. Я любил ходить к Адаму: зимой в их старой хате было теплее и на стене висели часы с нарисованным на циферблате трактором. Адам на год старше меня, поэтому в школу пошел раньше. Но в тот год отец купил ему фабричные коньки, и Адам на букварь особенно не налегал. В первом классе он остался на второй год. Мне это было как раз на руку, — где-то в глубине души меня все же точила зависть: Адам имел и коньки и книжки, а я сидел дома и нянчил меньших братьев.
Таким образом, в первый класс мы с Адамом пошли вместе. Он, на правах старшего, по дороге в школу толковал мне, как держаться с учительницей, и вообще рассказывал о школьных порядках и обычаях.
В третьем классе нас с Адамом оставили на второй год уже двоих. У Адама была причина: он болел желтухой. У меня же причины не было. Просто я не мог, сколько ни бился, освоить таблицу умножения. Она казалась мне скучной и ненужной. Из-за этой таблицы меня и не перевели в четвертый класс.
Как это ни странно, но начиная с нашего совместного второгодничества (Адам — со второго по счету, я — с первого), мы с другом стали учиться очень хорошо и уже в четвертом классе считались первыми учениками. Мы решали самые трудные задачи, заучивали на память самые длинные стихотворения, на немой карте безошибочно показывали все реки и озера. Приохотила нас к науке наша учительница Зося Юрьевна. Какая это была необыкновенная учительница и как интересно она умела рассказывать! О самых скучных вещах — например, о камнях, которых сколько хочешь валяется в поле, — она рассказывала так, что дух захватывало. Она все знала, все умела, веселая Зося Юрьевна: хорошо пела, рисовала, да и сама была необычайно красивая — чернявая ласточка-щебетунья.
Весь год Зося Юрьевна использовала последний урок для чтения книг и разных историй из газет. Какие это были замечательные книги и истории! Мы сидели за партами, боясь пошевельнуться, и никакой дисциплины не надо было наводить — все забывали даже, где находятся. Особенно волновали нас книги о войне и разные рассказы о шпионах. В то время, когда мы учились, даже пионерские газеты очень много писали о том, как школьники задерживают всевозможных диверсантов и нарушителей границы, и Зося Юрьевна не пропускала ни одной такой заметки, чтобы не прочитать ее нам.
Мы — и мальчишки и девчонки — были влюблены в Зосю Юрьевну, и нам было необычайно грустно расставаться с четвертым классом, в котором в тот год не осталось ни одного второгодника. Мы знали, что в пятом классе Зося Юрьевна не учит.
Летом, во время каникул, мы с Адамом купили учебники за пятый класс и совершали частые путешествия в лес. Нам нравилась тишина и настороженность леса, и, должно быть, в глубине души жила надежда, что и на нашу долю выпадет счастье натолкнуться на какого-нибудь шпиона или диверсанта. И вот наконец свершилось. Однажды мы пошли собирать еловые шишки. Возвращаясь домой, увидели очень подозрительного человека, который время от времени сворачивал с дороги и скрывался во ржи. Сомнений быть не могло — шпион! По какой иной причине стал бы этот хорошо одетый человек каждые сто метров сворачивать в рожь, таясь в ней по нескольку минут. Ясно — что-то высматривал, а затем там, во ржи, записывал или заносил на карту. Мы с Адамом жили в районном местечке, расположенном не так далеко от границы, и знали, что у нас есть что вынюхивать. Через местечко проходила железная дорога, были у нас кирпичный завод, мыловарня, сушилка, — разве все это не могло быть интересным для зарубежного шпиона?
Мы решили действовать. Жалко только, что в местечке не было ни погранзаставы, ни даже военной части, куда можно было бы сдать этого опасного типа. Идя за незнакомцем и наблюдая за ним, мы довели его до местечковой улицы и уже не отставали ни на шаг. Не знали мы только, куда нужно прежде всего заявить.
Человек между тем не пошел по главной улице, а свернул в глухой переулок, и это еще больше укрепило нас во мнении, что мы имеем дело с осторожным и хитрым врагом. Петляя переулками, заглядывая в подворотни, неизвестный наконец снова вышел на улицу, но держался ближе к забору, как бы прячась в тени тополей и лип. А улица была пустая — ни души, как это бывает только в летнюю, жаркую, страдную пору. Мы с Адамом прямо-таки горели от возбуждения. Что скажет Зося Юрьевна, когда узнает о нашем подвиге? Как будут смотреть на нас знакомые ребята после того, как все местечко заговорит о шпионе?
Первым учреждением, которое попалось на нашем пути, был народный суд, как раз то, что надо! Я махнул рукой Адаму, чтобы не отставал от незнакомца, сам пулей влетел на крыльцо.
В приемной суда, в разомлелой летней тишине, сидела за столом секретарша с завязанным платочком глазом и копалась в бумагах.
— Шпион! — крикнул я с порога.
Девушка недоуменно взглянула на меня своим единственным глазом, не промолвив в ответ ни слова.
— Мы поймали шпиона! — еще громче выкрикнул я. — Он там, на улице!..
Заинтересованная секретарша вышла со мной на крыльцо. Но на улице уже не было ни Адама, ни незнакомца. Возле забора, мимо которого минуту назад прошел шпион, рылись в земле куры.
— Сопли вытри! — зло сказала секретарша и повернула обратно в комнату.
Адама я встретил на углу улицы, возле аптеки. Он стоял с грустным, унылым видом.
— Это, видать, какой-то доктор, — проговорил Адам. — В аптеке сидит. Насобирал жучков и разглядывает через лупу. Жучки кузьками называются. Их много во ржи.
Так подкузьмил нас незнакомец!
Мы долго, до самого совершеннолетия, стыдились вспоминать эту неприятную историю. Потом, вспоминая, смеялись.
В войну Адам погиб на фронте. Погибла в партизанах и веселая Зося Юрьевна — первая учительница, сумевшая убедить нас, что мир такой большой и красивый и что в нем всегда найдется место для подвига.
1964
Перевод Г. Попова
Большое село Соловьи в народе называли еще и Прокурорами. Урожаи были слабые, с земли не проживешь, и местный люд занимался всевозможным предпринимательством. Жили тут и конокрады, и перекупщики — изворотливые и охочие до чужого добра. Эти очень хорошо знали законы и постоянно шныряли по базарам и ярмаркам. Возможно, они-то и дали селу прозвище — Прокуроры.
Лет сорок назад наиболее заметным «прокурором» был Аркашка Шлег — высокий, одноглазый, в начищенных до блеска хромовых сапогах и кожаной тужурке. Когда у Аркашки заводились деньги, он становился необыкновенно щедрым. Поил кого ни встретит — знакомого и незнакомого. Милиция держала Аркашку на примете, он не раз попадал в тюрьму, однако подолгу там не задерживался.
На базарах к Аркашке обращались, точно к адвокату.
— Скажи, братка, засудят меня или не засудят? — спрашивал какой-нибудь дядька из соседней деревни, который провинился только в том, что свалил три сосенки, а лесничий застал его на месте преступления. Составил протокол — и в суд.
— Ерунда, — махал рукой Аркашка. — Согласно процессуальному кодексу, статья двести сорок восемь, пункт бэ, — месяц принудиловки или штраф. Достань справку, что остро нуждаешься в лесе, тогда и штраф не наложат.
— Как же ее достанешь, эту справку? — почесывал затылок дядька. — Хата еще цела, хлев тоже. Это же я, братка, на погреб сосенки свалил.
— Чудак человек. А ты приди в сельсовет и скажи, что хата течет. Не поверят — в район напиши. А не то — в Москву, самому товарищу Калинину.
Перед войной Аркашке припаяли крепко — десять лет за коллективный грабеж.
Железная дорога перед Соловьями идет на подъем, и поезда здесь замедляют бег. Аркашка, вместе со своими дружками, вооружившись длинными, насаженными на жердки крюками, на ходу вскакивал на тормоз, отцеплял вагон и, если в нем оказывалась мануфактура или какой другой ходкий товар, выкидывал под откос…
С Аркашкой связан и смешной случай — о нем долго вспоминали в округе. Однажды приехал в Соловьи городской лектор и удивился — почему это в каждой хате, в какую ни зайдешь, стоят гипсовые барельефы французского философа Вольтера. Позже, на каком-то совещании, ничего не подозревавший лектор заикнулся про Соловьи, которые, мол, всей душой тянутся к культуре, но его одернули. Как оказалось, барельефы Аркашка Шлег бесплатно роздал односельчанам после того, как выкинул из вагона огромный ящик и нашел в нем не то, что искал.
А в общем-то лектор не ошибся — Соловьи действительно тянулись к культуре. Вряд ли из какой другой деревни столько молодежи училось в техникумах, институтах, сколько из Соловьев. Молодые соловьевцы отличались находчивостью, сообразительностью, на лету хватали сказанное учителем и пробивались даже туда, куда и городские не всегда могли пробиться.
В войну Аркашка Шлег снова объявился в Соловьях. С год сидел тихо, а потом опять за старое. К немцам соловьевцы относились враждебно, и Аркашка действовал безнаказанно. Раз пять нападал на эшелоны, и в конце концов ему все же удалось выкинуть несколько тюков с шинелями и мундирами.
В партизаны из Соловьев подалось немало людей, даже командиром роты был местный хлопец — Виктор Шлег, племянник Аркашки, попавший в окружение. Однако, несмотря на то что родич был командиром, сам Аркашка в партизаны не пошел. Действовал, так сказать, самостоятельно. Налетал на мельницы, маслозаводы, как и раньше, грабил эшелоны. Это приносило кое-какую выгоду. Соловьевцы перекрашивали немецкие мундиры, шинели, перешивали их на свитки, поддевки и юбки. Не редкостью было увидеть, как седые дядьки и молодицы, сидя в землянках, едят бульбу с португальскими консервами.
После войны, хотя Аркашка и не был настоящим партизаном, о прошлом его не вспоминали.
Виктор Шлег, Аркашкин племянник, в отряде прославился смелостью, был награжден, потом пошел в армию и там тоже заслужил награды. Из армии он вернулся капитаном и привез с собой жену — чешку. В те годы никому не разрешали жениться на иностранках, а Виктору разрешили.
Потом, когда на Полесье начали разведывать нефть, он подался в поисковую партию.
Сначала — долгие годы — поиски шли безуспешно. Буровые вышки вырастали и исчезали, нефть однажды показалась, но, как утверждали специалисты, она не имела промышленного значения.
Виктор переезжал из района в район, работал помбуром, бурильщиком, стал мастером.
Случилось так, что на шестнадцатом году поисков буровые вышки поднялись и на соловьевском поле — одна на песке, другая прямо на болоте. Соловьевцы, чуткие ко всему новому, подались на буровые — на заработки. Пошел в подчинение к племяннику и Аркашка Шлег. Было ему уже за шестьдесят, жил он бобылем — ни жены, ни хаты. Устроившись на буровой, он при всяком удобном случае похвалялся на людях, что лет через десять Соловьи станут городом, и там, где теперь песчаная улица, ляжет асфальтовый проспект. Ему верили и не верили…
Нефтяной фонтан ударил осенью, в пасмурный, мглистый день. Болотце за несколько часов превратилось в желто-черное озеро. На буровой качали, подымали на «ура» Виктора. А Аркашка — сразу в село. Выпачканный с головы до ног, он, точно одержимый, бегал по улице, заглядывал чуть не в каждый двор и, показывая бутылки с черной маслянистой жидкостью, счастливо, как ребенок, смеялся.
1964
Перевод Л. Филимоновой
Горбач приехал в город, на свою первую заочную сессию, хмурый и злой. То, как обошлась с ним Клара, было похоже на измену.
От вокзала до почерневших, со следами пожара и великого разрушения коробок университетского городка — две сотни метров. Дорога пролегает через пристанционный базар, такой же шумный, гомонливый, как и тогда зимой, когда Горбач приезжал поступать в университет. Торгуют здесь чем хочешь. Милиция следит только за тем, чтоб не дрались.
Припадая на простреленную ногу, Горбач тащил тяжелый чемодан, который содержал в своем объемистом чреве все, без чего не может обойтись заочник в эти сорок дней экзаменационной сессии: книги, бумагу, белье, не очень завидный запас харчей и даже маленькую — под одно ухо — подушечку, туго набитую паклей. «Братишка» с пронырливыми глазками, в шинели внакидку подумал другое.
— Браток! — дернул он Горбача за рукав гимнастерки. — Где мы виделись? Ты, случайно, не был на Первом Прибалтийском?
Горбач наклонился к самому его волосатому уху и шепнул что-то такое, от чего «братишка» ощерил острые, редкие зубки.
— Свой в доску. Хочешь без маскарада? Ореховое масло, сигареты «Кэмел», по-нашему — верблюд. Костюм от Юнры, новенький, неношеный. Сало случайно не везешь?
— Везу.
— С барыгами не вяжись. Я все-таки фронтовой кореш. Этого не надо? Редко где найдешь. Голенькие, во всех ажурах… — Он хихикнул, ткнул под нос, развернув веером, набор порнографических открыток. И тогда Горбач что было силы ударил его по немытой, бурой ладони, и «братишка» с лютыми угрозами и руганью, встав на колени и оглядываясь по сторонам, начал торопливо собирать рассыпанное по мостовой дефицитное добро.
День начался плохо. Как бы там ни было, а драться не стоило. Опять он сорвался. Первый раз — недели две назад, в деревне, когда на ситцевой порванной рубашке сына кузнеца увидел приколотые отцовские медали. Одноногий, опухший от недоедания кузнец Тимох, фронтовик с первого месяца войны, отдал их сыну вместо игрушек.
Был летний вечер. Разрушенный каменный город глядел темными провалами подъездов; редкие, со светлым глазком огня, человеческие жилища возникали в самых неожиданных местах: гнездились на верху черных коробок, одинокой точкой блестели на пустыре, но чаще всего проглядывали под самыми ногами из подвалов. Лучше чувствовал себя деревянный город, расплывшийся улицами и переулками, в стороне от главной магистрали. Там живая, почти непрерывная цепь огней, окрашенных цветами довоенных абажуров, заросли сирени за штакетниками и многоголосый гомон перенаселенности. Город жил. Вечерние улицы полны людей, очереди возле дощатых будок, где качают пиво и по коммерческой цене продают папиросы. Звенит гулкий трамвай, и все скамейки в скверах заняты парочками.
Побродив по городу, Горбач вернулся в общежитие. Тут был когда-то учебный корпус — широкие гулкие коридоры, огромные, забитые фанерой окна. В полутемном, с одной только электрической лампочкой, вестибюле танцуют под аккордеон студентки стационара с заочниками. Стационарницы должны были разъехаться, но что-то задержало их в городе: то ли они отрабатывают обязательный месяц по разборке руин, то ли опоздали с экзаменами. Горбач танцевать не мог, да и не умел. Он стоял на лестнице и, прислонясь к перилам, смотрел вниз. Играл демобилизованный офицер с тремя орденами на левой стороне расстегнутого кителя. По выщербленному паркету шаркали кирзовые сапоги и довоенные еще туфли-лодочки, девчата клали белые руки на плечи парней, обтянутые гимнастерками, и входили в круг. Плыла печальная музыка, и по серой стене прыгали тени.
До первого экзамена была беготня на лекции в уцелевшую школу, где рослые заочники сидели на низеньких, скрипучих партах первоклассников и торопливо записывали тезисы лекций. Преподаватели, как и представлял себе Горбач, чуть ли не все были чудаками: заложив руки за спину, они расхаживали по аудитории и с видом первооткрывателей бросали в зал бесспорные истины своих наук. Особенно запомнился низенький, щуплый Вигдоровский, читавший литературу Древней Греции. Молодой еще, он отпустил усы, на узких плечах носил широченный, заграничного происхождения пиджак, желтые краги с гетрами и обладал на диво зычным, артистически поставленным голосом. «По Древней Элладе бродили аэды…» Он говорил так, что сомневаться было нельзя. Нужно было настроиться на одну с ним волну и верить, что сказанное им составляет основу жизни.
Горбач аккуратно вел конспекты. Ему нравилось то, что у всех преподавателей, читавших им, заочникам, было твердое убеждение в том, что знать их предмет обязательно, иначе нельзя — не проживешь на свете.
В огромном круглом павильоне городской столовой, чем-то напоминавшем зал заседаний рейхстага, на обед заочникам давали тарелку красного, как кровь, борща, заправленного опенками, и две ложки каши. За вилку и ложку нужно было оставлять в залог документы. Преподаватели кормились тут же, и Горбач видел, как важный, страшно крикливый на лекциях доцент Буран прятал в карман после обеда недоеденную пайку хлеба. Студенты предлагали ему кусок бумаги, чтобы завернуть хлеб, но он, сделав величественный жест рукой, неизменно отказывался.
Вечером студенты брали в библиотеке по книге, а Буран набирал целую стопку, еле тащил, но назавтра приходил за новой партией. Он вел несколько предметов сразу. Забавный Вигдоровский жил в общежитии, в закоптелой жестяной банке из-под консервов варил на ужин овсянку, старательно отмеряя ложкой крупу. Во всем этом было что-то до боли в сердце хорошее…
Студентки стационара жили рядом, за фанерной перегородкой, разделявшей надвое бывший физкультурный зал. Места хватало и там и здесь — человек по пятьдесят на комнату. Около полуночи, после лекций, после упорного сидения или лежания с книгой, был «водопой» — выпивалось ведра по три кипятку, а дальше в зависимости от настроения — танцы в вестибюле или песни.
Когда пели студентки, мужская половина слушала и молчала. Было что-то большее, чем обычная песня, в слаженном хоре чистых девичьих голосов и в той настороженной тишине, которой отвечал на пение вдруг онемевший табор заочников. Красивым грудным контральто всегда начинала одна и та же певица:
Давно ты не видел подружку,
Дорогу к родимым местам,
Налей же в железную кружку
Свои боевые сто грамм…
А еще через минуту многоголосый звонкий хор до самого потолка наполнял огромный физкультурный зал:
Гитару возьми, струну подтяни,
Солдатскую песню запой,
О времени том, товарищ, споем —
Солдаты вернулись домой…
Заочники вповалку лежали на полосатых матрацах, отложив книги в сторону, и лица их были задумчиво-серьезными…
Песня студенток почти всегда приводила в комнату коменданта — усатого, подвижного украинца, который относился к заочникам с нескрываемым уважением. Почти все, кто получал в его каптерке матрацы и одеяла, носили на груди колодки орденов и медалей, и пожилой комендант, который сам на войне не был, считал их ветеранами.
— Скучают, — подкручивая седой ус, заявлял комендант. — Девчатам замуж нужно. А вы с этими книжками. Ведь, должно быть, не все еще женатые?..
Студентки стационара были для Горбача тем влекущим, незнакомым племенем, которое вызывало к себе острый интерес. Все со старших курсов, они уже были студентками и в то розовое, безоблачное время, когда он только еще ходил с книжками в десятилетку, мечтал об институте. Война и у них отняла четыре или пять лет. Где были они это время? Что стало с их мечтами и с парнями, которых они любили?..
Нужно было сдать экзамен по восьми предметам, дня не хватало, и Горбач до глубокой ночи просиживал в кубовой, где горел свет и никто не мешал. Туда, видно, еще раньше, чем он, облюбовав место возле самого титана, приходила и высокая светловолосая студентка со стопкой книг. Первый раз, считая, что она хозяйка кубовой, Горбач попросил разрешения почитать здесь, а все следующие ночи только здоровался. Она была очень упорная — три-четыре часа, не отрывая глаз от книги, читала, словно не замечая его присутствия. Окно кубовой открыто в сквер, там растут высокие развесистые акации, под чьими-то тихими шагами шуршит песок аллей, на скамеечках переговариваются.
Наконец он познакомился со студенткой — ее звали Галей, училась она на третьем курсе, но поступила поздно, чуть ли не в конце учебного года, и теперь ей нужно всех догонять. У Гали довольно красивое, слегка осунувшееся лицо, умные серые глаза и, казалось, выражение боли в уголках сжатых припухлых губ. Между тем, что Горбач знал о девушке, и тем, что хотел знать, лежала граница, и он не решался ее переступить. Мешала это сделать та, о которой он думал еще со школы, которой посылал фронтовые треугольнички.
Клара присутствовала во всех его занятиях и мыслях острым, неутолимым чувством обиды и оскорбления. В том, как она обошлась с ним, было нечто большее, чем личное унижение его, Горбача, — рушился его взгляд на мир, обычные оценки доброго и плохого, которые он привык считать неколебимыми. Там, на фронте, думалось просто: после победы, после войны начнется торжественный праздник счастья и радости — мирная жизнь. Тот, кто побывал на войне, знает, какое это счастье не копать щелей и окопов, не прислушиваться к посвисту мин, не знать мучительных минут ожидания перед атакой. Обычные блага земного существования — возможность дышать воздухом, видеть солнце и звездное небо, зеленую траву и песчаную полевую дорогу — казались тогда счастьем.
За сорок летних дней Горбач особенно близко сошелся с Николаем Архиповым, молчаливым кудрявым партизаном, работающим теперь в областном профсоюзе учителей. Архипову лет под тридцать, он задумчивый и серьезный, будто все время решает какую-то трудную задачу. То, что он о себе рассказал, ново и удивительно для Горбача. У Николая есть девушка; он дружил с нею до войны, когда еще работал в деревне учителем. В войну они не виделись, а теперь переписываются. Переписываются уже почти два года, и ни разу за это время Николай не съездил к своей девушке.
— Не любишь больше? — ребром поставил вопрос Горбач.
— Не то, — отмахнулся Архипов. — Ты смотришь на все слишком просто…
Их матрацы лежали на полу физкультурного зала рядом, они с Николаем вместе ходили сдавать экзамены, искали укромные уголки, чтобы «подзубрить», вместе столовались, и, наконец, Архипов сказал те слова, которые Горбач давно от него ждал:
— Ты спрашиваешь, почему я не еду к ней. Сам не знаю. Не хочется нарушить… запятнать то, что было… Такая ли она, как прежде?.. Да и это не главное. Такой ли я сам?..
«Такой ли я сам?» Горбач думал над словами своего нового друга, и чем дальше, тем более вескими и значительными казались они ему. Война кончилась, но перед ними лежал разрушенный город. Студентки, которые должны были уехать на каникулы, жили в общежитии и выбирали на руинах уцелевшие кирпичи, чтобы залатать провалы мертвых коробок-корпусов. Разве не так люди латают свое бывшее счастье? На фронте действительно думалось просто: «Кончится война, и все станет на свое место». Станет, но как?..
Себя самого Горбач видел прежним. Он думал о людях, о мире так же, как и тогда, до войны, может, даже еще более пламенно и возвышенно. «Была ведь такая война, и мы ее выиграли…» Он и к своей девушке, которой писал с фронта и от которой получал письма, отнесся совсем не так, как Архипов. Он вышел на станции в городке, где жила она и где он вместе с нею учился до войны в десятилетке. И прежде чем добраться в деревню, к матери, пошел к ее дому. Он встретил девушку, просидел, хмельной от счастья, всю ночь на скамеечке и только назавтра отправился искать машину или подводу. Он верил, что Клара будет ждать его, потому что после всего, что он видал на войне, она просто не имела права растоптать то святое и незабываемое, что наметилось между ними. Казалось, он не ошибся в том, о чем столько думал и мечтал…
Непонятное началось летом, перед самой поездкой на заочную сессию. Он чаще, чем было нужно сельскому учителю, навещал городок, восстановил хорошие отношения с хозяйкой своей довоенной квартиры, чтобы иметь возможность переночевать в городке и лишний раз повидаться с Кларой. Потом Клара стала избегать его. Приехал на побывку незнакомый Горбачу капитан, и она ходила с ним в кино, за речку на луг, бродила по околицам городка. Горбачу сказали, что Клара переписывалась с капитаном весь последний год войны, с того времени, когда капитан лечился здесь в госпитале. Значит, она находила теплые слова для них обоих…
Сессию Горбач с Архиповым закончили успешно, первые странички их зачетных книжек были заполнены замысловатыми, совсем разными подписями преподавателей, принимавших экзамен. Жили они довольно экономно, и у них хватило денег купить железнодорожные билеты и как следует отметить конец первой сессии. За чемоданами в физкультурный зал они пришли повеселевшие, с добрым шумом в свободных от забот, теперь уже действительно студенческих головах. Студентки стационара тоже разъезжались — время их работы по разборке руин кончилось. Может, поэтому так хорошо, волнующе пели они на прощанье песню про солдат, которые вернулись домой.
1964
Перевод Е. Мозолькова
Далекие тридцатые годы до сих пор светят мне незабываемыми майскими праздниками.
Наше местечко считалось селом, у нас был сельсовет, разместившийся в доме попа, школа первой ступени, или, как начинали ее называть по-новому, ШКМ, на пыльной базарной площади возвышалась обшарпанная дощатая трибуна. К первомайским и октябрьским праздникам трибуну красили в красный цвет.
В первый класс в те годы начинали ходить не с осени, а с весны. Две недели шумливая орава торопливо шагала в школу, получала буквари, карандаши, тетради, грифельные доски, привыкала сидеть за партой, слушать учителей, затем на все лето распускалась на каникулы…
В школе по тому времени учили серьезно. Классы назывались группами, и даже в первой, самой начальной группе, был такой предмет, как обществоведение. На уроках обществоведения учительница рассказывала о революции, которая совершалась у нас и скоро перебросится на остальные страны мира, о буржуях, сосущих кровь бедных людей. Зрительно мы представляли революцию как большую драку: худые, голодные люди душат, топчут пузатых, толстых, как бочки, буржуев за то, что они отобрали у бедных хлеб, одежду, дома. Это представлялось полностью справедливым: бедные, обливаясь потом, работают и не имеют даже куска хлеба, а буржуи ничего не делают и объедаются. Мы допытывались у нашей учительницы, когда начнется революция в остальных странах, и удивлялись, почему там, за границей, рабочие и крестьяне медлят.
Первомайский праздник был живым подтверждением того, что мировая революция скоро вспыхнет. Заднюю и боковую часть площади перед трибуной наполовину занимала школа. Старшеклассники несли портреты вождей, лозунги, написанные белыми буквами на красном кумаче, — их надо было нести вдвоем, держа палки над головой и растягивая полотнище, чтобы каждый мог прочитать написанное. Но особое украшение ученической колонны — доски транспарантов, на которых школьные художники наглядно показывали бои революции — красноармеец в буденновском шлеме колет штыком толстого генерала; худой, жилистый рабочий сметает метлой с земного шара буржуя, помещика и попа.
Правее, перед самой трибуной, стояли железнодорожники — у них тоже были знамена, портреты, лозунги, но таких транспарантов, как у школьников, — ни одного. Колхозники приходили только со знаменами, но зато среди них трое с гармошками. Дальше размещались смолокуры, пильщики, работники кирпичной артели, небольшая группа мужчин с мыловарни. Все с красными бантами на груди, в новой, праздничной одежде.
На трибуне — по человеку от каждой колонны и председатель сельсовета Стрык. Он всегда носится по селу на красивой кобыле Ласточке, красно-гнедой, с белыми подпалинами на ногах и возле глаз. Когда Стрык не в седле, все равно кажется, что он куда-то мчится, боясь опоздать, — так быстро, размашисто он ходит.
Сколько я помню, все те далекие первомайские дни были теплые, солнечные, с синим, без единого облачка, небом, с первыми нежными листочками на шершавых ветках серебристых тополей.
На одном таком тополе, растущем как раз перед крытым железом учительским домом, сидят, будто воробьи, мальчишки. Мальчишки преимущественно из тех, которые в школу еще не ходят, но есть и школяры — они украдкой шмыгнули из колонны и вскарабкались на дерево, чтобы посмотреть на чудо. Чудо повторяется каждый майский праздник, и видно лучше с высоты.
Творцы чуда — комсомольцы и их главарь Гешка Пильман, коренастый, широколицый хлопец, у которого зимой и летом выглядывает из-под рубашки полосатая матросская тельняшка. Комсомольцы в селе ломают и крушат всё старое: сбросили кресты с золотых церковных маковок, подожгли на кладбище часовню, а теперь разъезжают по полю, которое уже обобществлено, на тракторе и запахивают межи.
Комсомольцы выскакивают на площадь из-за учительского дома, выстраиваются цепочкой, как по команде, наклоняются и кладут на песчаную землю плоские жестянки. Мгновение — и из-под их ног вырывается облако сизого дыма, окутывая плотной завесой цепочку. И тогда начинается первое чудо — комсомольцев не видно, зато на том месте, где они стоят, высоко над головами поднимаются на древках красные стяги. Площадь тонет в аплодисментах, в дружных выкриках восхищения.
Комсомольцы исчезли. Промежуток перед трибуной пуст. Слышен стук колес, лязганье железа — из-за поворота улицы на площадь влетает на всем скаку пожарная команда. Пожарники в блестящих медных касках — они сияют на солнце, как золотые, — и в полной экипировке — с топорами за брезентовыми поясами, с длинными баграми в руках. Держа коней за уздечки, пожарники выстраиваются перед трибуной. Тогда открывается митинг. Первым начинает говорить Стрык.
Его пронзительно-звонкий голос слышен далеко за пределами площади. И то, что выкрикивает председатель сельсовета, непосвященному может показаться странным. Но слова Стрыка нельзя понимать в буквальном смысле.
— Пожарники! — поднимая сжатые кулаки и как будто собираясь взлететь над трибуной, кричит Стрык. — Не тушите пожары! Не надо тушить пожары! Пусть шире разгорается огонь революции!
Пожарники толстыми, оттопыренными пальцами тычут коней под челюсти, и кони вмиг, как по команде, поднимают морды, стригут ушами. Можно подумать, они слушают так же внимательно, как и люди.
Следующий лозунг обращен к железнодорожникам — такой же звонкий, громкий и, если руководствоваться простым смыслом, нелепый:
— Железнодорожники! Не останавливайте поездов! Пусть мчатся локомотивы в мировую революцию!
После каждого выкрика оратора — дружный, как единый вздох, возглас толпы. Стрык горит сам — глаза блестят, на черных впалых щеках румянец, — но умеет и зажигать. Кажется, если бы поднял он руку, позвал — вся громада, окружившая трибуну, хлынула бы за ним, бросилась в неведомые, манящие дали.
— Смолокуры! Не жалейте смолы! Зальем горло мировому капиталу!
— Пильщики! Давайте больше досок и брусьев! Сколачивайте гробы для проклятых буржуев!
Наконец очередь доходит и до нас, школьников. Мы горячо поддерживаем все лозунги — громче, чем школа, не кричит никто, но и своего лозунга ждем с нетерпением:
— Школьники! Скорее вырастайте! Давайте темпы роста! Становитесь в армию бойцов революции!
Говор, аплодисменты, бой школьных барабанов…
Остальные ораторы в сравнении со Стрыком говорят неинтересно, — что сделали, что надо сделать.
Митинг продолжается часа два, потом еще столько же демонстрация по пыльной четырехверстной улице села. Палит солнце, болят разомлевшие в зимней обуви ноги. Но день необычайный — бьют барабаны, полощутся на солнце флаги, и не хочется обращать внимания на усталость. Жалко, что после обеда праздник кончится, люди разойдутся и наступит обыкновенный день. Пусть бы он тянулся без конца…
Теперь, через многие годы, мне кажется, что наш неистовый председатель сельсовета был поэтом в глубине души, не любил будничности и, как никто в селе, ощущал великую, не сравнимую ни с чем радость полета, стремления…
1965
Перевод Е. Мозолькова
Костровицкий приехал к озеру в конце июля, в горячий, наполненный солнечным блеском день. Он никогда не бывал здесь прежде, но много наслышался о преимуществах отдыха в этих местах, тихих, почти обойденных из-за дальности расстояния вниманием дачников и тех, кто рвется летом из городской суеты на лоно природы. Озеро действительно было чудесное — огромное серебряное зеркало в зеленой оправе сосновых боров. Но особой тишины не было. Дачники и туристы на расстояние, видимо, не обращали внимания. На побережье под соснами стояли палатки, а чаще просто «москвичи» и «Волги», в которых спали ночью их владельцы, с утра дымили в лесу костры и керогазы веселого, беззаботного табора горожан.
По договоренности с научно-исследовательским институтом Костровицкому дали комнатку на биостанции, оборудованной для наблюдения над режимом озера. О питании он должен был заботиться сам. К вечеру другого дня нашел себе стол — в деревеньке, расположенной по соседству с биостанцией. Столовался он у веселой, моложавой колхозницы — вдовы или незамужней.
Костровицкий вставал поздно — ни ловля окуньков и плотвы, ни выискивание пока что редких в это засушливое лето грибов его не интересовали. Шел к своей «хозяйке», выпивал жбанок молока с ржаным, домашней выпечки хлебом и, захватив байковое одеяло, направлялся на берег озера под развесистую иву с холмиком муравейника по соседству. Из-за этого муравейника дачники обходили иву, раздеваясь поодаль, под стройными соснами, или на самом берегу — на примятой, выгоревшей от солнца траве. Костровицкому нравилось одиночество — на муравьев он не обращал внимания.
Он радовался, что среди тех, кто отдыхает на озере, нет знакомых и не нужно вести неинтересные разговоры.
Рядом с биостанцией размещался спортивный лагерь студентов, и они, бронзово-загорелые, целый день шумели на берегу, перебрасываясь мячом, в обнимку — парни с девчатами — бродили по прибрежному песку или купались, подскакивая в воде, как дельфины, и оглашая окрестности веселыми возгласами. Студенты вели себя как настоящие дети природы.
Костровицкий привез с собой целую охапку книг, хороших, прочитанных еще в юношеские годы и теперь полузабытых, памятных только по тому чувству, которое они когда-то вызывали. Такую роскошь он давно собирался позволить себе — и десять и пять лет назад, но случай представился только теперь.
Он лежал, читал; захваченный какой-нибудь мыслью, отрывался от книги, переводил взгляд на сверкающую голубую — под цвет неба — озерную гладь, на противоположный, далекий берег, почти скрытый трепещущей синеватой дымкой. Два или три раза в день он поднимался купаться: вода была холодная и прозрачная, как утренняя роса; в озеро впадала только маленькая речушка, одна она не могла его напоить, но уровень воды не понижался даже в этот жаркий месяц, когда мелеют крупные реки. Костровицкий без расспросов догадался о причине: озеро поили родники, они, видимо, били со дна, поэтому вода была такая прозрачная и мало нагревалась. Подтверждение догадки он скоро увидел собственными глазами: два родничка, один возле другого, струились и на песчаном берегу. Дачники поставили над ними по цементному кругу, и все брали отсюда воду.
Костровицкий чувствовал себя необычайно усталым, но эта усталость была не только нервная или физическая. В последний год он редко бывал бодрым, довольным, часто его охватывала волна беспричинной тоски. И в такие минуты он не находил себе места. Работа была здесь ни при чем, научные дела у Костровицкого шли хорошо. Произошло что-то другое. В душе, в сердце как бы порвалась очень важная струна, та, которая всегда давала верный звук, настраивала.
Уже скоро год, как он ловит себя на мучительном ощущении, что жена — не в пример их предшествующей жизни — довольно безразлична к его работе, живет чем-то своим, скрытым и затаенным от него, самым решительным образом отрицая это на словах. Он сделал бесконечное количество попыток сблизиться с ней, увидеть прежней, бодрой, уверенной — такой он встретил ее, любил и привык рисовать в своем воображении. Прежнее возвращалось, но не больше чем на день-два, потом непонятная тревога снова охватывала жену, вслед за тревогой к ней приходило непонятное для него безразличие, погруженность в себя. Все чаще она выражала свое недовольство им, вспоминала обиды — справедливые или воображаемые, которые он когда-либо ей причинил.
На первых порах он, мужчина, начинавший стареть, представил самое банальное и страшное — увлечение другим мужчиной, измену. Это было невероятно, но слова и поступки жены в его разгоряченном подозрениями воображении соединялись в стройную, логическую цепь. Она не любит его, как прежде, не волнуется, когда, он уезжает, не стремится, как когда-то, делать каждый его день свободным от надоедливых, мелочных забот. Все это, так неожиданно нахлынувшее на него, не давало покоя, требовало неотложного объяснения.
Последний год он жил очень мучительно. Было больно, стыдно перед самим собой, но он восстанавливал в памяти лица знакомых мужчин, всех тех, с кем могла быть знакома и жена. Он терялся от неопределенности: его подозрениям не было за что зацепиться. Даже интуиция не подсказывала ему, кто среди тех, кого он знал, с кем могла встречаться жена, его соперник. Были среди знакомых двое или трое мужчин, о которых он слыхал, вернее, знал, что они без особых угрызений совести сходятся с чужими женщинами. Но никого из них не мог поставить рядом со своей женой, представить, что она кому-нибудь улыбается, ищет встречи.
В конце концов он рассказал жене о своих мучениях: в ответ были слезы, упреки и ни одного ласкового слова, которое его успокоило бы, утешило, привело в состояние равновесия. Оставалось ждать. Иного выхода не было. Он семейный: у него два сына-подростка, и отец им нужен.
Костровицкий видел, что хозяйка, у которой он столуется, — женщина свободная и независимая. Детей у нее нет, двор не слишком присмотрен — как раз не хватает мужской руки, чтобы перебрать старый, покосившийся сарайчик, перекрыть хату, сделать новые ворота и калитку. Двор зарос густой травой, подорожником, диким клевером, и только одна тропинка на нем — в сарайчик, к корове.
Хозяйка — чернявая, подвижная, с приятным полным лицом и почти девичьей гибкой фигурой. У нее большой запас той прирожденной деликатности, которой, как заметил Костровицкий, нередко выделяются женщины из тихих белорусских деревень. У своего столовника хозяйка только спросила, откуда он и сколько пробудет на озере. Больше, видимо, чувствуя, что человек не склонен к разговору, расспросами не донимала, рассказывала о ферме, где она работает телятницей, об урожае овощей — таком большом, что некуда сбывать огурцы и помидоры, о какой-то экспедиции, которая за деревней буравит в земле скважины: ищет лечебную воду.
Молодость у Костровицкого забрала война, учение, книги. Он был плохим кавалером, не бывал на вечеринках, даже танцевать не научился. Но ему всегда казалось, что он понимает женщин. Он и теперь с жадным любопытством наблюдал за хозяйкой, стараясь разгадать, что движет ею в жизни. Она молодая, одинокая, не может быть, чтобы она никого не любила и не стремилась к счастью.
Случай помог Костровицкому убедиться, что он не ошибается. Вечером он собирал сосновые сучья, разжигал костер и в алюминиевом, военного образца котелке готовил чай. Ему нравилось это самообслуживание: от чая веяло запахом дыма, смолы, напоминая далекое детство. Электрического света ни в деревеньке, ни на биологической станции не было, и каждый вечер, когда над озером повисал месяц, Костровицкий бродил по берегу озера.
Студенты к тому времени успевали угомониться, возле озера никого не было, только со стороны спортивного лагеря доносились звуки аккордеона и песни. В вечернее время озеро было прекрасным. На зеркальной, матово-темной поверхности дрожали лунные дорожки, и казалось, что навстречу путнику бегут стремительные, заполненные серебром реки.
Однажды Костровицкий с берега повернул к деревеньке. Над ложбинкой, отделявшей заросшие подсолнухами и тыквами огороды от озера, висел туман, в кустах пронзительно кричала ночная птица. Вечерняя, окутанная мраком улица казалась Костровицкому куда красивее, чем тогда, когда он ходил по ней днем. Темные купы лип вырисовывались как огромные стога, по-особому, таинственно и торжественно, шелестели на деревьях листья. Заборы, хаты, штабеля бревен на улице перед дворами — все приобретало новое, незнакомое обличье, загадочно-красивое и заманчивое.
Перед хатой, где Костровицкий столовался, стоял грузовик, в окнах горел свет, и они были завешены. Время было не раннее, часов двенадцать ночи, и Костровицкий решил, что у его хозяйки гости. На другой день завтракать он не пошел, думая, что женщине хватает забот и без него.
В обед хозяйка, не скрывая удивления, спросила, почему он не пришел пить молоко.
— У вас были гости! — сказал Костровицкий.
— Не гости, а гость, — промолвила она, покраснев. — Знакомый один. Заезжает ко мне…
— Вы собираетесь за него замуж?
— Какое там замуж!.. Может, и пришел бы, если бы я захотела. Но несвободный он, семейный, а рушить семью не хочу…
— Вы любите его? — удивляясь откровенности, с которой женщина рассказывала о себе, спросил Костровицкий.
— А разве же без этого можно? Я и глядеть бы на него не захотела, если бы не любила.
Она задала ему загадку, над которой он думал несколько дней, все более проникаясь уважением к своей хозяйке. Прежде ему казалось, что каждая женщина, кто бы она ни была, носит тайну любви в себе самой, никогда не открывая ее другим.
Искренность хозяйки была, видимо, причиной того, что Костровицкий решился рассказать ей о своих семейных невзгодах.
Она слушала внимательно, сидя напротив него за столом, подперев щеку рукой, и ее смуглое, чернявое лицо было задумчиво-спокойным.
— Бывает, — сказала она, выслушав его путаную, непоследовательную исповедь. — Может, устала ваша жена, а может, другое… Но вам ли, мужчинам, горевать? Заведете себе другую, так она мигом опомнится… У нас, баб, нюх на это острый…
Он снова ходил несколько дней под впечатлением разговора с хозяйкой, удивляясь той простоте и ясности, с которой она поставила все на свое место. Он как бы начал успокаиваться. В его отношениях с женой была неопределенность, и он был рад теперь этой неопределенности. Сейчас ему довольно легко удавалось отгонять мучительные, беспокойные мысли.
Дни плыли в солнечной, бархатной дымке. Лето шло к концу, все более обогащаясь красками. Костровицкий, бродя возле озера, ловил себя на странном ощущении: о себе самом он думал как о постороннем. И казалось, что он лучше, чем кто-либо другой, знает этого другого, незнакомого, противоречивого и даже загадочного.
Он никогда раньше не думал, кто он, доверяя внутреннему чувству, которое руководило всем тем, что он делал и чего добивался. Это внутреннее чувство подсказывало, что он, Костровицкий, человек неплохой, неглупый, но неровный, склонный к срывам и неуравновешенности. Сам он давно ощущал и проверил на опыте, что у него есть то, что обычно называют волей, но это качество его характера проявлялось неярко: на людях он был и ровный и уверенный и умел на других производить впечатление, что сам верит в то, что говорит, но, оставшись наедине с самим собой, был очень часто во власти рефлексии и странной расслабленности. Об этом мало кто знал, но, пожалуй, хорошо знала жена. Да, лучше всех она. Поняла ли она, почувствовала ли его до конца?.. Ей больше, чем кому-либо другому, приходилось видеть его слабым и безвольным. Она знала все надоедливые подробности его быта, плохие стороны его характера и, видимо, сравнивая то, кем он казался на людях и что о нем говорили другие, с тем, что знала о нем сама, пришла к незавидному выводу.
К повседневной, практической жизни он был приспособлен мало, бремя домашних обязанностей ложилось на жену. Она же еще и работала. А он требовал к себе внимания, вернее говоря, даже не для себя, а для того дела, каким занимался, требовал, доверяя особому внутреннему чувству, подсказывавшему, что он имеет право на эти жертвы во имя жестокого, безжалостного бога, которому служил сам.
У нее была своя жизнь, свои стремления, интересы, с которыми он очень мало считался. Много раз жена пыталась рассказать ему о своих заботах и неприятностях на работе, он слушал ее со снисходительной улыбкой, как что-то детское, не совсем серьезное. Да, он ее очень обижал этим. В его безразличии, невнимании к жизни жены, видимо, была причина того, что и она начала отвечать ему таким же невниманием. Но если бы это было только невнимание, он так не волновался бы, у него не пропал бы даром год жизни. Теперь он знал, пожалуй, наверняка, что жена разочарована в нем, недовольна своей жизнью с ним и как бы заново старается его распознать, ища в нем прежде всего плохое. Он чувствовал, что это нехорошо, и это нехорошее может привести неизвестно куда…
Студенты гоготали непрерывно. Им, кажется, совсем не надоедало день за днем заниматься одним и тем же: став в круг, перебрасываться мячом; ребятам гоняться в воде за девчатами, а вечером, обнявшись, блуждать по лесным дорогам парочками. Этот шум и скитания были, по мнению Костровицкого, слишком унылыми, однообразными. О серьезном говорить здесь как бы даже стыдились, долговязым парням и девчатам жизнь представлялась ясной, безоблачной.
Лет четырнадцать назад в студенческой сумятице была и жена, и Костровицкий как бы видел ее среди оголенных, загорелых студентов. Она, с ее неистово-пламенной натурой, была, конечно, первой на таких сборищах, в ней жило постоянное стремление выделяться, нравиться, обращать на себя внимание. Прежде ему почему-то казалось, что веселые, энергичные девчата и женщины наиболее безобидные. Он не знал сам, на чем основывалось такое убеждение, скорее всего на мнении, что у таких людей все на виду, на поверхности.
Впрочем, он, видимо, всегда побаивался жизни, сложности быта, цепляясь за готовые, неизвестно кем выведенные формулы. Одна такая формула утверждала, что в тихом омуте черти водятся. Он как бы взял эту формулу себе на вооружение и, думая о той, которая станет его женой, представлял ее совсем не тихой и даже побаивался стыдливой, мягкой женственности, напоминавшей об измене, о самом темном, что может быть в жизни. Теперь он сам над собой посмеивался: совершенно одинаковые, одной масти и цвета могли водиться и в тихом и в шумном месте.
Однажды Костровицкий заметил, что студенты перестали шуметь. Они не перебрасывались мячом, не залезали в озеро, а, разбившись на группы, ходили по берегу, тревожно о чем-то разговаривая. Он не придал значения этой перемене, а возвратясь после обеда под иву, встретил там знакомого работника биостанции Бадюкова, толстого немолодого человека, чрезвычайно взволнованного.
— Беда, — сказал Бадюков, — студентка утопилась…
Коллега говорил путано, тяжело дыша и время от времени вытирая лысину пестрым носовым платком, и наконец Костровицкий понял, что студентка утонула не в результате несчастного случая, а умышленно, обдуманно, оставив записку, в которой просила никого в ее смерти не винить. Труп еще не нашли. Никто не видел, когда девушка бросилась в озеро и в каком месте.
Новость была необычная, и Костровицкий до самого вечера думал о неизвестной студентке и о тех возможных причинах, которые в самом начале жизни привели ее к гибели. Скорее всего, здесь была несчастная любовь. Среди самоуверенных спортсменов нашлась натура глубокая, впечатлительная и, полюбив так, как об этом пишут в добрых старых книгах, не смогла вынести ветрогонства, которое, конечно же, господствует в отношениях между загорелыми весельчаками. Так объяснял Костровицкий самоубийство девушки.
Прошла ночь.
Наутро Бадюков, такой же взволнованный, растерянный, заглянув под иву, лег на одеяло рядом с Костровицким.
— Труп нашли, — сообщил он коротко.
— Самоубийство?
— Самоубийство…
Он молча лежал несколько минут, жевал в зубах травинку, как бы занятый обдумыванием трудной задачи, которую нужно решить. Потом заговорил, глотая слова, задыхаясь:
— Вчерашнее подтвердилось… Она сознательно пошла на смерть… Несчастная любовь… Есть тут один студент. Обыкновенный, ничего особенного… Она его любила еще в школе. Вместе поступили в институт, они здесь и в прошлом году были, в спортивном лагере. В этом году он начал ухаживать за другой.
— Красивая она? — спросил Костровицкий.
— Красивая.
— Что ж, наглядный пример, что большие чувства живут и в наше время, — задумчиво проговорил Костровицкий. — Бескомпромиссная, цельная натура. Неужели она полюбила негодяя?
— Обыкновенный студент, — также думая о своем, отвечал Бадюков. — Но разве это имеет значение? Важно то, каким она его видела.
Костровицкий удивленно глянул на Бадюкова. Самоубийство неизвестной девушки затронуло этого немолодого и с виду равнодушного, флегматичного человека не меньше, чем его самого. Он, видимо, также ощущал трагичность, необычность всего, что произошло. И может, даже острей, чем Костровицкий, потому что возбуждение, которое он не скрывал, не покидало его уже второй день.
И вдруг Костровицкий почувствовал, что не может не рассказать биологу о своих сомнениях, поделиться тем, что волнует его и беспокоит.
— Вы говорите, важно, каким девушка видела своего героя, — начал он, стараясь преодолеть волнение и говорить спокойно. — Я думаю, что это не так, вернее говоря, не всегда так. Не на всех этапах жизни… Начинается любовь с того, что мы окружаем предмет любви поэтическим ореолом. Мы думаем, чувствуем, что он такой — единственный во всем мире. Первая, самая первая любовь немного похожа на безумие. Разума, мысли в ней, во всяком случае, очень мало. Но вот проходят годы, поэтический ореол блекнет, бледнеет, ведь очень мало людей во всех отношениях совершенных. Но любовь остается. Любят не только за достоинства, но и за недостатки. И даже больше…
— В самом начале недостатков не видят, — возразил Бадюков. — И никогда не видят…
Костровицкий говорил, думая о себе, путался, нервничал, все время ловя себя на мучительном ощущении, что правда на стороне Бадюкова, что он, Костровицкий, хочет приписать любви то, чего в ней никогда не было, — силу привычки, чувство долга, верность во имя этого самого долга.
— Любовь с годами не мельчает, а набирает силы, — задумчиво сказал Бадюков. — Конечно, если она была с самого начала.
— Она может быть разной, — возражал Костровицкий. — Должны быть и в любви градации, периоды, разная сила чувства.
— Любовь не имеет градаций, коллега. Она там, где двое друг без друга не могут жить. Иное дело, что у человека может быть и не одна любовь. Проходит одна, наступает другая. А бывают и однолюбы. Как эта студентка.
Они проговорили с час, потом Бадюков поднялся и пошел. Плечи у него широкие, спина немного сутулая, походка неторопливая. Костровицкий взялся за книгу, но чтение не шло в голову, на душе было горько.
Два следующих дня Костровицкий бродил по берегу озера, заглядывал в поселок, принадлежащий рыболовецкой артели. Домики здесь в большинстве новые и видом своим не совсем похожи на крестьянские, на те, что в деревеньке, где Костровицкий столуется. Везде пахнет рыбой: на побережье, распятые на специальных козлах, сушатся сети, на песке, у самой воды, лежат перевернутые вверх дном осмоленные лодки, здесь же под навесом стоят деревянные, наподобие носилок, ящики, в которые высыпают рыбу из сети, и большие, облепленные рыбьей чешуей весы. Но в огородах возле домиков, как и в обыкновенной деревне, растут подсолнухи, желтеет картофельная ботва, видны грядки капусты, моркови.
Костровицкий подошел к рыбакам, которые, собравшись возле приемного пункта, сидели на толстом, наполовину сгнившем бревне и курили.
Новость о том, что в озере утопилась студентка, они знали, и было видно по всему, что она их не особенно взволновала. Костровицкому казалось, что к смерти, как и ко всему в жизни, эти загорелые, с шершавыми, потрескавшимися ладонями люди относятся с каким-то философским спокойствием, они как бы знают что-то большее, важнейшее, только не хотят об этом говорить. Впрочем, разговор оживился. Костровицкий услыхал, что в большом красивом, богатом рыбой озере тонут ежегодно, не нарочно и умышленно, и было немало случаев в прошлом, когда бросались в воду девушки, которым не повезло в любви…
Минул еще день. Пошел дождь. Без грома, без молний, он лил как из ведра всю ночь, а три следующих дня с неба сыпалась мелкая надоедливая изморось. Когда наконец распогодилось и Костровицкий вышел на свое место к озеру, его поразили безлюдье и тишина, царившая на побережье. Спортивный лагерь опустел, студенты уехали, исчезли и дачники. Все вокруг дышало не летом, а настоящей осенью. И было что-то необычайно грустное в картине опустевших, недавно шумливых стойбищ, где белели палатки, стояли шалаши, легковые машины. Теперь здесь торчали вбитые в землю колышки, валялись обрывки бумаги, желтела политая дождем, примятая трава. И само озеро, несмотря на безоблачную синеву неба, казалось хмурым и неприветливым. Костровицкий решил, что поедет завтра. Больше здесь, около озера, ему не хотелось оставаться.
Он связал и упаковал книги, сходил в деревеньку и рассчитался с хозяйкой, а когда вернулся, то увидел на берегу, недалеко от домика биостанции, знакомую женскую фигуру. Женщина в красном капроновом плаще нетерпеливо похаживала по берегу. Сомнений не могло быть: тут, на опустевшем берегу озера, кого-то ждала Женя Синельникова, подруга его жены, которая вместе с ней преподавала иностранный язык в институте. Костровицкий вздрогнул от недоброго предчувствия. Могло что-нибудь случиться дома — и он чуть не бегом бросился к Жене. Здороваясь с ним, запыхавшимся, Женя покраснела, смутилась.
— Проезжала мимо и решила вас проведать, — сказала она, не поднимая глаз. — Вы же тут один…
О жене не сказала ни слова. У него отлегло от сердца, и одновременно стало грустно-грустно. Женщина стояла без вещей, до ближайшей автобусной станции было километров пять. К нему, женатому мужчине, приехала знакомая жены, и это могло означать только одно: его семейные дела перестали быть тайной для других. И еще то, что ему сочувствуют, хотят утешить…
— Я завтра уезжаю, — сказал Костровицкий. — Уже собрал вещи.
— Проводите меня до автобуса, — сказала она недовольно. Они шли сосновой просекой, пока не выбрались на песчаный большак, который вел в местечко, где останавливались автобусы. Костровицкий молчал, думая о Жене. Она довольно часто бывала в их доме, но он, всегда занятый своим, как бы не замечал ее. Что он о ней знает? Ей лет тридцать пять, она замужем, кажется, умная, общительная. Лицом миловидная, что-то молодое, девичье сохранилось в фигуре, в мягкости, плавности довольно стремительной походки. Оба они шли молча, и это молчание следовало нарушить ему, мужчине.
— Как вы провели лето? — спросил он.
— Плохо, — сказала она и посмотрела ему в глаза.
Он отвел взгляд.
Их обогнала легковая машина. Смуглый, в спортивном костюме парень, сидевший за рулем, остановился и открыл дверку, показывая этим, что они могут сесть и ехать. Костровицкий был рад, что так счастливо и неожиданно окончилось его кавалерство: он всегда терялся, оставаясь наедине с женщиной.
Парень довез их до небольшой, обсаженной тополями и замощенной площади, где останавливались автобусы. Женя, выйдя из машины, пошла к голубому домику автобусной станции и возвратилась оттуда, держа в руках небольшой чемоданчик. Они стояли с полчаса, перебрасываясь редкими словами. Костровицкий чувствовал себя скверно. Впервые в жизни он попал в такое неудобное положение. Он боялся обидеть, оскорбить неосторожным словом Женю, понимая, что шаг, сделанный ею, требует от него большой деликатности…
Пришел автобус. Женя не торопилась садиться, как бы ожидая, что Костровицкий что-нибудь скажет. Он молчал. В эту минуту в нем жило только одно острое и неодолимое желание — остаться одному, собраться с мыслями.
Женя молча протянула ему руку на прощание, он пожал ее, и она села в автобус…
Костровицкий не выехал в город и на следующий день. С утра пошел дождь, тихо и однообразно шелестел в вершинах сосен. За окном лежало озеро, серое, молчаливое, будто спеленатое белым зыбким туманом. В густой измороси совсем терялись очертания далекого противоположного берега. Костровицкий был совершенно спокоен и сам удивлялся своему спокойствию. Боль, грусть — все это, казалось, принадлежало вчерашнему дню, лежало за далекой пройденной полосой. Теперь снова, как уже не раз бывало в течение этого месяца, к нему вернулась способность смотреть на себя со стороны, глазами как бы постороннего человека. Он отдохнул. И не только отдохнул. Что-то с ним произошло.
Он почувствовал в себе готовность хоть сейчас же сесть за стол, взять в руки заточенный карандаш, лист бумаги, утонуть в знакомой, изведанной стихии мысли, точной и ясной.
В полдень, когда он сильно захотел есть и раздумывал, идти или не идти ему к хозяйке, с которой он уже рассчитался и которая имела все основания не ждать его, дверь комнатки без стука открылась, и на пороге выросла фигура Бадюкова. Он с минуту как бы удивленно смотрел на Костровицкого, потом достал из-за пазухи, из-под плаща, и протянул ему толстую тетрадь в мягкой клеенчатой обложке.
— Почитайте, — сказал он хриплым, простуженным голосом. — Я знал, что она оставила что-нибудь такое. Два дня искал…
Костровицкий взял тетрадь, развернул на середине. Отсыревшая бумага не шелестела. Костровицкий дрожащей рукой стал перевертывать страницы. Почерк круглый, девичий. На каждой странице выписки из Николая Островского, Герцена, Белинского, Максима Горького — общеизвестные, знакомые каждому школьнику. Он листал дальше, встречая стихи, которые читал или слыхал еще в студенческие годы, потом вновь пошли выписки из произведений известных писателей. Наконец в глаза ему бросились слова, которые заставили его сердце сжаться до чувства физической боли: «Если я кого-нибудь полюблю, то на всю жизнь. Он будет моим героем и моим идеалом. Человеком с большой буквы. Умным и добрым, веселым и красивым. Необязательно красивым с лица. Я никогда-никогда не прощу ему измены, потому что другого полюбить не смогу. Может быть, это смешно, но я такая…»
Костровицкий перевернул еще страницу. «…Из всех вальсов я больше всего люблю „Вальс цветов“. Я сначала думала — почему цветов? Потом догадалась: время цветения — время любви цветов. А любовь — это музыка, песня. Мне непонятно только, почему в музыке вальса звучат нотки печали, тревоги. Любовь должна нести только радость, счастье, для печали нет в ней места…»
Костровицкий осторожно закрыл тетрадь, отдал Бадюкову.
— Кроме любви, у нее ничего не было, — тихо сказал он.
— Неправда, коллега. У нее была жизнь. Только она мерила ее самой высокой меркой. Красивый цветок на тонком стебельке. Сломалась…
— У нас у всех высокие мерки, — сказал Костровицкий.
Бадюков присел на табуретку и закурил. Костровицкому нужно было собираться в город, но он медлил. За окном по-прежнему однообразно шелестел дождь, мелкий и частый…
1965
Перевод Г. Попова
Щупловатый, с сивой козлиной бородкой Антон Бондарь — издали не дед, а хлопец — трусил за возом с ольховыми жердками, когда его окликнул бригадир Атрощенко:
— Передохни, дядька. Ходи до нас.
Мужчины сидели на бревне около конюшни, курили. Бондарь, а по-уличному просто Дробок, махнул рукой. Осенний день догорал; над лесом, за клеверами, кучерявились белые, в золотистых отблесках облака. Дробок, может, и попридержал бы коня, подошел бы к мужикам, если бы среди них не было Пилипа Тесляка, с которым у него была давняя, глухая вражда.
— Не любит он тебя, — сказал рыжеусому Пилипу, одетому в теплый ватник, Атрощенко.
— А за что меня любить? Что я — молодица?
— По соседству бывает, — поддакнул Павел Волынец. — Мы с Филимоном, когда на хуторе жили, лет десять не здоровкались. Правда, Филимон?
— Нема за что свариться, — ответил сутулый, угловатый Филимон, стрелочник-пенсионер. — Две недели я колхозу косил, спасибо, что травы дали. Теперь дайте коня — сено перевезти…
— А как не дам, обидишься? — спросил Атрощенко. — На коня договору не было. Помог колхозу — травы дали.
— За две недели — четыре копны. Невеликая плата. — А ты хотел больше?
— Тебе на дороге сколько платили? — спросил Атрощенко.
— Всяко бывало. Под конец, на старые гроши, пятьсот шестьдесят в месяц. Пенсии на новые — сорок два рубля.
— Жить можно, — сказал Атрощенко. — Бульба своя, корова есть. Что еще вам с бабой?
— Раз под совхоз отходите, и вы получите пенсию.
Смеркалось. Прозрачные сумерки ложились на дорогу, на дальнее поле. На проселке, что идет с вырубки, — женские голоса, перестук колес. Несколько возов с лозовыми прутьями свернули во двор, на конюшню. Атрощенко встал, запалил цигарку, подался навстречу возам. Его голос теперь смешался с громкими женскими голосами.
Во дворе конюшни скрипел ворот, звенело, ударяясь о стенки цементной трубы колодца, ведро, плескалась вода, которую выливали в длинный деревянный желоб. Это подростки-возчики распрягали и поили коней.
Волынец сказал:
— В совхозе больше порядка, чем у нас. Колхоз — артель, а совхоз — государственное дело. Мы сами это видим — Мормоль в трех верстах… Разве там бульба или люпин когда зазимовали, как у нас?
— Что и говорить, — поспешно поддакнул Тесляк. — Сознательности в совхозе больше.
Из темноты вынырнула фигура Атрощенко, и тут же прогромыхали тяжелые колеса.
— Бондарь пригнал коня, — сказал бригадир. — Дома накормил, напоил — вот сознательность! Завтра в обед возьмешь, Филимон, гнедого. Пока я начальство — разрешаю. Хорошо, что пришел, ибо завтра я еще бригадир, а послезавтра и сам не знаю, кем буду. Бригадиров в совхозе нет.
— Начальники участков в совхозе, — сказал Тесляк.
— Так начальников же назначают, а не выбирают. Тут, братец, бабы, как у нас на правлении, не закричат, что, мол, хотим бригадиром Кузьму. Поставят молоденького, грамотного…
Подошел Дробок, молча стал в сторонке, слушая, о чем говорят мужчины.
— Так вот, дядька Антон, переходим в рабочий класс, — продолжал Атрощенко. — Теперь тут кругом, как в Мормоли, пойдет механизация. Коров будут электрикой доить, а цыплят машинами высиживать. А нам с тобой, вот как Филимону, пенсию дадут. Полезем на печь, накроемся кожухами…
— Чтобы дали пенсию, надо, самое малое, с год в совхозе поработать, — сказал Тесляк.
— Тебе и так дадут, — перебил его Дробок. — У тебя же воспаление мочевого пузыря. Как же ты с этим воспалением будешь работать?
— Э-э, дядька, будет нам с тобой свариться. Чего не поделили? Теперь что мое, что твое — один черт… Были помоложе, поглупее — сварились… Может, я в чем был виноват, а может, и ты…
— А я с тобой и не сварюсь. Я говорю, что пенсию сразу получишь, потому что ты хворый. Доктор печатку поставит…
— Хватит, мужики, — вмешался Атрощенко. — Может, еще никакого совхоза и не будет. Не захотят завтра наши в совхоз идти, не проголосуют — вот и все.
— Проголосуют, — сказал Волынец. — Руками и ногами проголосуют. Кто же это от живой копейки откажется? Что ни говорите, а в совхозе лучше. Месяц прошел — получай гроши. Вымокло, выгорело — все равно, если ты работал, то и получай. Профсоюз, ничего не скажешь.
— Мариничи и Бобовки три года под совхозом, — задумчиво проговорил Атрощенко. — Особых жалоб не слышно. В Бобовках Никита, Бенедикта хромого сын, начальником участка или учетчиком, холера его знает, кем он там… Мотоцикл купил, золотые часы… Я за тридцать лет на часы не собрал, все больше по солнцу…
— Это тот картавый, что хвалился: «Мене на хъонте паянило»?
— Да не был он ни на каком фронте. Гранату в лесу нашел или еще какую чертовщину. Пальцы на правой руке оторвало.
— Картавый, картавый, а вот же влез…
С вырубки, громыхая, светя в темноте одной фарой, шел трактор — гусеницы так лязгали, что этот лязг забивал гул мотора. В небе, меж редких, по-летнему ясных звезд, пролетел неслышный из-за этого грохота самолет — под его правым крылом вспыхивали зеленые огоньки. Подошел с зажженной цигаркой Адам Щасный, конюх, заговорил с бригадиром:
— Коней завтра на бульбу?
— На бульбу. С утра Антон своего гнедого возьмет, а после обеда Филимон копны перевезет. Вот он, тут сидит. Второй раз просит, надо уважить.
— Бульба завтра до обеда, — сказал Щасный. — Полетят на собрание — не остановишь!
— Нехай все идет как идет, Адаме. Осень теплая, выберем бульбу, успеем. Мы — маленькие начальники… Хоть до нового года с нас чинов, может, и не поснимают. За этот год рассчитываться будем по-колхозному…
— Так я пойду, — сказал Филимон. — Просидел тут с вами… Спасибо, что уважили.
В прозрачном воздухе, в голубой выси летает белая паутинка. Сады, задумчивые, с побуревшими, припорошенными дорожной пылью листьями, оглашаются неутомимым теньканьем синиц.
Улица Октябрьская как бы за пределами местечка и видом своим не похожа на местечковые: дворы обнесены высокими частоколами, что ни двор, то хозяйство — хлев, хлевушок, сарайчик, навес, а кое у кого и омшаник для пчел. Начинается улица у железнодорожного переезда и тянется в поле. Не так давно по ней беспрерывно пылили машины: в местечко — центр города — добирался сельский актив, ибо не проходило дня, когда бы в районе не назначалось какое-нибудь совещание. Два года назад район упразднили, и теперь по улице только изредка погромыхивает трехтонка: ближайшие деревни по-прежнему сдают заготовки в местечко.
Лет тридцать назад этой улицы не было: сразу за железнодорожным переездом начинался широкий — аж до окутанного синевой леса — разлив жита, ячменя и овсов — лучшие земли лежали по эту сторону дороги. Пообочь пыльного большака, выстроившись ровной цепью, бежали куда-то вдаль телеграфные столбы, и на всем этом полевом просторе только усадьба Антона Дробка останавливала на себе взгляды. Впрочем, там-сям в поле были раскиданы и еще несколько усадеб-хуторов, однако двор Дробка — хату, стоявшую как-то особняком, окнами к железной дороге, два хлевушка и гуменце под соломенным навесом — окружали три высоких вековых дуба с широкими, раскидистыми шатрами, и издали этот двор казался зеленым островом.
Улица выросла за один год, из сселенных хуторов — дальних, лесных, и ближних, полевых, — но усадьба Дробка осталась нетронутой — она стояла рядом с большаком, и когда до нее дошла лавина хат, ее уже нельзя было считать хутором.
Жители новой улицы твердо держались за колхоз. Многие коренные местечковцы, особенно мужчины, еще в коллективизацию подались на железную дорогу — в стрелочники, грузчики, — дослужились до пенсии, а из бывших хуторян за все эти долгие годы на заработки мало кто ушел: их как бы держала, не пускала земля, что лежала сразу за хатами и огородами. Молодые, правда, на батьков не обращали внимания; кончали школу, разъезжались по городам, по стройкам или шли учиться дальше…
Антон Дробок встал еще затемно, умылся и, стараясь не стучать особенно громко сапогами, чтобы не разбудить старуху, вышел во двор. С поля тянуло сыростью, из сада — сладковатым духом подопревших яблок-падалиц. Начинало светать, на поле лежала мягко-прозрачная серость, а на станции, которая отсюда, с Бондарева двора, видна как на ладони, вдоль столбов горели электрические лампочки.
Дробок открыл ворота хлева, выпустил со двора корову — перед отелом ее уже не доили, и вставать рано старухе уже нет нужды, пусть подремлет в постели…
Дробок взял под навесом топор, вынул из сена, из тайника, два яблока и уличкой, сжатой с двух сторон изгородями, зашагал на конюшню. Вся уличка усыпана желудями — как раз наступила пора, когда они сыплются с дубов, как град.
Разговоры про совхоз выбили Дробка из привычной колеи, и теперь, в погожую, теплую осень, когда надо свозить с поля солому или вывозить на поле навоз, он заботился о домашних делах, за которые обычно берется в слякоть или в первые дни зазимка, когда земля уже подмерзла, а санная дорога еще не установилась, и в колхозе мало работы.
Миновав конюшню, Дробок идет на пашню — там, рассыпавшись меж почерневших, обожженных пастухами пней, пасутся, пофыркивая, неспутанные кони. Уже развиднелось, в ближнем олешнике трещали сороки, на выбитой, но по-летнему зеленой траве — капельки росы. Гнедой, почуяв хозяина, от травы все же не оторвался — стрижет ушами да проворно помахивает хвостом. Дробок взял коня за гриву и повел на конюшню.
Скрипит ворот колодца — Адам Щасный наливает в желоб воду. Гнедой долго, жадно пьет, потом начинает дурить — набирает воды и, смешно вытянув губы, ощерившись, пырскает. Такое он может проделать несколько раз, однако Дробок не дает коню долго дурить, ведет его к телеге, запрягает, и уже когда выезжает со двора, Адам отзывается первыми после обычных «добрый день» словами:
— Так как же, Александрович, переходим в рабочий класс?
— Как-то будет, — отвечает Дробок. — Живут люди и в совхозе. Работать всюду надо…
По хмурому, татарского вида лицу Адама трудно догадаться, доволен он или нет. Впрочем, он всегда такой, и Дробок знает наверное, что Щасный не может радоваться тому, что скоро станет совхозовцем, ибо он уже всю войну работал на заводе, на Урале, даже, говорят, каким-то десятником был.
Дробок трогает вожжами коня, выезжает на дорогу. Гнедой, зная характер хозяина, трусит рысцой — колеса громко тарахтят, подскакивают на старых, выбитых корнях.
Дорога в лес, куда едет Дробок, пересекает вырубку. Еще на его памяти, лет сорок тому назад, на этом месте стояла дубрава — десятин пятьсот, если не больше. Дубы валили дуром — кому надо и кому не надо, — и теперь сплошь, аж до соседней деревни Кочерги, стоят замшелые пни.
Вырубка числится за выгоном, за нее, как и за пахотные угодья, надо платить хлебом и мясом. Сколько раз заходил разговор, что, мол, надо бы раскорчевать, вспахать эту вырубку, засеять землю, однако дальше разговоров дело не пошло. Образовался заколдованный круг: местечко не имеет лучшего, чем этот выгон, и, хочешь не хочешь, а пускай сюда, на эту колхозную землю, не только колхозных коров, а и всех местечковых, потому что железнодорожники, учителя, прочий служащий люд живет ведь не только с рубля, но еще и с того, что дает подсобное хозяйство. Пробовали не пускать на выгон коров железнодорожников и всех тех, кто в колхозе не записан, пробовали брать плату — деньгами или отработкой, — но из этого опять же ничего не получилось. Он, Дробок, был против таких мер, и вышло, как он предсказывал. Да иначе и быть не могло, — ведь, в конце концов, просто неразумно, глупо лишать сельских людей, пусть и неколхозников, коровы или свиньи.
Дробку хорошо сидеть на возу, слегка пошевеливать вожжами коня, слушать тарахтенье колес, чувствовать, как приятный холодок обвевает лицо, лезет за расстегнутый ворот рубахи. Он привык ходить или ездить по знакомым, известным еще сызмальства местам, видеть их снова и снова, хоть по нескольку раз в день, уставать к вечеру и опять браться за какое-нибудь дело на рассвете. Коли поработаешь до обеда, то и ешь с аппетитом и охотой, и весь день чувствуешь себя сильным и бодрым.
Дорога пошла на взгорок, и гнедой замедлил шаг. Еще недавно меж ближними и дальними вырубками, которые начинаются за взгорками, стояла полоса олешников, а теперь и настоящего олешника близко не сыщешь, так, жалкие кустики, и для того, чтобы нарубить жердок, надо ехать на край света. Дробок думает о том, что лес вблизи селений уничтожается, и это нехорошо, что он уничтожается, сводится на нет, — оголяется земля, меньше выпадает дождей, а это в конце концов влияет на достаток жителей. Правда, если глубже копнуть, то и выхода другого нет: людей рождается больше, чем умирает, им нужен лес, чтобы строить хаты, топить их, а где же его взять, как не здесь? На Украине хаты лепят из глины, в городах — кладут из кирпича, по слухам, за границей даже деревни кирпичные, а у нас пока что главный упор на дерево.
Кирпичный дом простоит вечно, думает Дробок, от деда он может перейти к внуку и правнуку, а у бревенчатой хаты век короткий. Хату, в которой Дробок теперь живет, он поставил не так давно, перед первой германской войной, а уже перебирал ее, клал новый фундамент, два раза менял гонт на крыше. Лес был смолистый, сосновый, но на солнце смола из дерева вытекает, оно делается сухим, хрупким, и его тогда легко точит шашель. С южной стороны все стены в хате изъедены шашелем.
Со взгорка гнедой снова двинулся легкой рысцой, изредка всхрапывая, раздувая ноздри. Отсюда местечка уже не видать, с правой стороны — чахлый, как бы разбросанный по мшистому болоту, сосонник, с левой — поле с одинокими купами диких груш на месте бывших усадеб хуторян. В уголке меж сосонником и ширью болота, которое давно осушено, стоят еще дички и даже обомшелый вишенник.
Миновав липы, Дробок сворачивает в лес. Земля здесь упругая, болотистая, усыпана палыми листьями. Тишину и покой стерегут прямые, вытянутые, как струны, олешины и березки, однако гнедой настороженно стрижет ушами, раздувает ноздри. Гряда болотного леса разделяет местечковые и совхозные земли, перемычка с каждым шагом все уже и уже, потому что рабочие совхоза рубят со своей стороны, а местечковцы — со своей. С южной стороны, где смыкаются осушенные совхозные и колхозные болота, перемычки давно уже нет, и совхозные постройки хорошо видны из местечка.
На поляне, поросшей молодой, зеленой отавой, Дробок распрягает коня, пускает его пастись, а сам с топором направляется в лес.
Дробок, обжигаясь, хлебал большой деревянной ложкой огуречный рассольник, когда в хату вошел Филимон.
— Добрый день!
— Добрый день. Седай до стола. Баба, налей-ка человеку…
— Спасибо. Только что отобедал.
— Ну, тогда извини. Садись. Я только из леса, привез жерди.
— А где конь?
— На луг пустил, под дубы. Нехай попасется.
Филимон сел на скамейку и стал наблюдать, как Дробок ест. А ел тот как-то по-старомодному: кусает хлеб, жует, черпает ложкой жижу, однако ложку ко рту сразу не подносит, а сперва кладет ее на ломоть хлеба и долго остужает. Миска глиняная, вместительная, войдет в нее едва ли не целый горшок. «Поживет еще дед, — подумал Филимон, — ест хорошо…» Он невольно усмехнулся, вспомнив, что о Дробках, о их неразборчивости в еде ходят разные слухи. Они касаются, правда, батьки Дробка, который будто бы пришел однажды с косьбы, женки дома не застал — вынул из печки чугун и очистил его до дна. Только когда пришла женка, выяснилось, что старый Дробок опорожнил ведерный чугун телячьего пойла, а чугуна с борщом-то и не заметил.
— Как же вы, Филимонка, живете? — Голос у бабки, невысокой, спокойной в движениях, участливо-добрый. Жена у Дробка вторая — первая померла еще перед войной.
— Живем, тетка. Слава богу, детей вырастили.
— А сынок с вами?
— Отделился. Двоих своих растит. На станции работает.
— А хату поставил?
— Поставил. Рядом с моей.
— Меньшая ваша замуж вышла, я знаю. А про старшую ничего не слышно?
— Не слышно. Пропала…
Филимон насупился. Его старшую дочку немцы угнали в Германию, с тех пор про нее нет никаких известий.
— Кабы хоть войны не было, — сказала бабка. — Настрадались люди.
Дробок выскреб миску, встал, перекрестился в угол.
— Пойдем запрягать. И у меня стожок на Калистратовом лужку. Съезжу, погляжу.
День плывет в вялой ясности, дальние, тронутые осенней позолотой березники — в синеватой дымке. По ржанищу рассыпались коровы — колхозные и местечковые вместе. Пастух — молодой хлопец — лежит вверх животом на разостланном плаще, читает книгу.
Дробок дернул за вожжи, сворачивая гнедого с полевой дороги на торный большак.
— Молодые не хотят жить, как мы, — сказал он. — Коров пасет, а думает про другое.
Помолчали. Песчаный большак пролег обочь железной дороги — ее не видно за кленовыми посадками. Промчался товарный порожняк. Паровоз уже был, считай, около переезда, а вагоны все еще громыхали тут, среди полей. За кирпичной будкой обходчика большак забирает влево, отходя от железной дороги, углубляясь в придорожный березняк.
— Зато болота и родят, — сказал Филимон, как бы продолжая прерванный разговор. — Кто бы мог подумать, что на Тростянце жито будут сеять. А жито растет.
— Ученые люди это давно знали. Еще при царе мне один человек говорил про болота. Я у него треноги носил… Болота и тогда осушали, только не под пашню, а под сенокос и чтоб лес лучше рос. Я молодой был, только женился, копейку хотелось заробить. Так этот агроном, к которому я нанялся, и говорит мне: «Дурень ты, говорит, потому что не веришь, что болота могут пользу дать. Еще, говорит, люди будут хлеб есть с болота…»
— А-я-яй, — дивится Филимон. — А мне думалось, что болота наши открыли. А оно вон как… Гляди ты!.. И железную дорогу при вас насыпали?
— Нет. Это еще до моей памяти.
— Однако же, гляди ты, как оно там, под землей, все связано. Трясину осушили, а вокруг само высохло. Теперь на том месте хаты ставят. Зимой же там, бывало, дети на коньках катались, а в весну разводье. Хоть рыбу лови…
— Осушать болота тоже с головой надо, — отзывается Дробок. — Не дело — воду выпустить, ее надо и задержать. Может, я стар стал, не помню, но, сдается, раньше дождей больше было. Теперь же и на болоте сохнет. Недаром же на канавах стали запруды робить. Грунтовая вода вглубь ушла. По колодцам видно.
Из березника высыпала стайка девчонок и три или четыре хлопчика-подростка, у одного на плечах лопата. С детьми идет усталая, уже немолодая учительница с повязанным на шее платком. Когда воз поравнялся со школьниками, Дробок снял шапку, а девчонки и хлопчики дружно ответили на приветствие.
— Школа бульбу помогает копать, — сказал Филимон. — Но эти почему-то без ведер.
— За могилами присматривают. Наверное, деревца сажали.
— А и правда. Немцы же тут расстреливали. Евреев подальше в лес завезли, а остальных тут. Бензина пожалели — зачем далеко возить…
— Малые про немцев ничего не знают. Может, и не верят.
Подводу обгоняет машина-трехтонка, а затем трактор на высоких резиновых колесах, который так мчится, что, того и гляди, обгонит машину.
— Ты, дядька, насчет совхоза не сомневайся, — решительно говорит Филимон. — Лучше вам будет в совхозе, ей-богу, лучше. Рабочий человек что заробил — то и получит. Кровь из носу, а ему отдай. У вас что вышло, то и на трудодни. Неурожай — засуха или, скажем, вымокло — что возьмешь? На нет и суда нет, как говорится. А тут независимо от природы, по работе. Коли человек работал — заплати. Да и пенсия…
— Так-то оно так, — соглашается Дробок. — По моим годам давно пора на пенсию. Я же с твоим батькой чуть ли не ровесник…
Песчаный большак идет прямо, а на Калистратов лужок надо направо, на выбитую машинами лесную дорогу. Дробок дергает за вожжи, направляя коня в лес.
Блестящий репродуктор, что висит на высоком столбе около двухэтажного здания райисполкома (теперь тут школа-интернат), днем не слышен, зато вечером он ревет в полную силу. Последние известия или музыку можно слушать за версту, даже за две версты от площади, и чем дальше, тем лучше, ибо вблизи фортепьянные аккорды напоминают удары кузнечного молота.
Вечером, когда не идет кино, в молодом тополевом парке на цементной, огороженной железной сеткой площадке — танцы под радиолу. Парни и девчата улетают из местечка, как осенние перелетные птицы, однако их все же достаточно, чтобы не пустовали спрятанные в тени деревьев лавки с железными ножками и танцплощадка — излюбленное место встреч.
Бригадир Атрощенко и Павел Волынец, миновав райисполкомовскую площадь и танцплощадку, перешли улицу и постучали в завешенное изнутри окошко пивного ларька. К вечеру ларек закрывается, но это не значит, что в нем никого нет. Буфетчица получает от выручки, поэтому на часы не глядит — по вечерам посетителей еще больше, чем днем.
Впустив мужчин, дородная, раздобревшая буфетчица закрыла за ними дверь, отошла за стойку.
— По сто пятьдесят, Надя, — попросил Атрощенко.
В ларьке тесно, накурено, два застланных клеенкой столика заняты. В правом углу — пустые пивные бочки. К бочкам и направились Атрощенко и Волынец, надеясь там найти себе местечко, однако их окликнул Рогаль, высокий, с квадратными плечами мужчина, бывший заведующий складом «Заготзерно». Рогаль за столиком не один — рядом с ним Иван Прищепа, налоговый агент. Свободный стул у них один, но Прищепа достал из-за занавески пустой ящик, сел на него.
— Поздравляю, — сказал Рогаль, поднимая кружку с пивом, — теперь вы рабочий класс, с вас и спрашивать будут по-рабочему…
Чокнулись, выпили. Закусывали молча. За соседним столиком, видать, шоферы — разговор про резиновые скаты, про начет, который сделал заведующий гаражом.
— Кто ты такой, скажи, чтобы допрашивать? — пьянея, спросил Атрощенко. — Может, хочешь портфель получить?
— Хочу.
— То надо сперва в колхозе попотеть. Сегодня договорились твердо — в совхоз зачислять только тех, кто в колхозе работал. Не меньше пяти лет.
— Я работал. Ты что — забыл?
— Две недели косил, правда. В интересах собственной коровы… И это ты называешь — работал? Таких активистов, как ты, знаешь, сколько найдется?
Рогаль захохотал:
— Не бойся, твоей должности не займу. Я техник, строитель, меня где хочешь возьмут.
— Что-то долго не берут. Как район упразднили, так и сел в галошу.
Наступило неловкое молчание. Хитрый Волынец опустил глаза и тыкал вилкой в помидор — не одобрял несдержанности бригадира. Прищепа встал, пошептался о чем-то с буфетчицей. Вернулся к столу, неся четыре налитых до половины стакана.
— Выпьем, мужчины. Все ясно, зачем спорить!
— Пухтин просился в совхоз, — сообщил Атрощенко. — Так знаете, какой шум поднялся на сходе! И видеть его не хотят. Особенно бабы. Как ошалели…
— Пухтин? — удивился Прищепа. — Так он же в Озерицком районе. Председатель колхоза. Как Лобана туда перевели, так и он под его крылышко.
— Выгнали. Два года пробыл — и будь здоров. И Лобан не помог.
Рогаль обхватил голову руками.
— И зря. При нем люди хлеб ели. Я с ним дело имел, знаю. Урожай неурожай, а голого трудодня у него не бывало. Большой человек Пухтин…
— Большой очковтиратель, — усмехнулся Атрощенко. — Его займы чуть до сумы не довели.
— Кредиты списали. Главное — вы не сидели без хлеба.
— Хватит, хлопцы, про Пухтина, — примиряюще сказал Волынец. — Давайте выпьем.
Шоферов за соседним столиком уже нет — за спорами никто не заметил, когда они вышли. Буфетчица перемывает стаканы, гремя ими на дне блестящего тазика, — дает понять, что время позднее, пора и честь знать…
— Надя, налей нам пива, и крышка, — просит Атрощенко. — Рабочий класс — он сознательный, лишнего не пьет.
Буфетчица молча подает кружки с пивом, забирает тарелки с остатками закуски. Рогаль — человек отходчивый, пьет пиво, хлопает по плечу бригадира. Стычки как будто и не было.
В гости к Дробку приехала невестка — учительница — с уже взрослым сыном. Валентина Андреевна, так зовут учительницу, когда-то работала в местечке, была завучем в десятилетке, однако после смерти мужа оставаться тут не захотела.
Годы берут свое — постарела, подурнела Валентина Андреевна, некогда черные как смоль волосы чуть ли не сплошь седые. Свекра уважает — наведывается часто, почти ежегодно и, когда есть возможность, живет по месяцу, по два. Недавно Валентине Андреевне присвоили звание заслуженной учительницы, и Дробок знает об этом — сказали соседи.
Внук, белявый, широкоплечий мужчина, еще неженатый, вылитый батька, сын Дробка, прохаживается по саду, разостлав дерюжку — лежит под дубами.
— За границу Сергея посылают, — сообщила Валентина Андреевна за столом. — В Гану… Есть такая страна в Африке. Мы потому к вам и приехали. Повидаться.
— А почему именно его? Он кто такой — инженер? Разве мало таких?
— Он французский язык знает. Ну, и по работе зарекомендовал себя.
Дробок насупился, весь день возился под навесом — молчаливый, задумчивый. Выросли внуки, а сынов нет, всех четырех пережил он, старый батька. Да только ли сынов… В войну, осенью сорок третьего, когда из местечка прогнали немцев, заявился Шура, внук от старшего, от Ильи. Военный, как некогда и его отец. Посмеялся, попужал, стреляя из нагана, соседских собак — и как в воду канул. Ни слуху ни духу…
Дробок прошел под дубы, сел рядом с внуком.
— Тебе не страшно ехать в эту… Африку? Туда же, если не захочешь, не пошлют.
— Я еще молодой, хочу белый свет посмотреть.
— Вы, молодые, дурни: о том и невдомек, что у матки сердце изболится. Ты только о себе думаешь.
— Смешной вы, дед. Я же не на войну еду. Да и ненадолго — всего на год.
— А год, думаешь, мало? За год, кто знает, что тут случится…
Под вечер пошли в гости к другому внуку — он тут же, в местечке, за лесничего, имеет двух детей, и старший хлопчик в честь прадеда назван Антоном.
Володя — внук по дочерней линии, из всей большой Бондаревой семьи в живых остался только он.
Когда вышли на угол улицы и свернули к новому, из добрых сосновых бревен, дому лесничего, навстречу попался Пухтин, маленький, седой, — он и теперь, не имея в местечке никаких дел, спешил куда-то, труся рысцой.
— Привет, Александрович, — громко поприветствовал он. — Куда собрался?
Он узнал Валентину Андреевну, понизил голос, спросил, как здоровье, где она работает, и тут же посетовал:
— Вам, наставникам, чем вы старей, тем больше почету. А я только когда был молодой, всем был нужен. Позавчера на сход не позвали. Считают — чем старей, тем дурней…
Внук Володя, моложавый, белобрысый, гостей ждал — в комнате, заставленной высокими, до потолка, фикусами, накрытый стол, рядом, в кресле, сидит и читает газету еще один гость, немолодой, с очками на носу, директор лесхоза.
Сели за стол, и первый тост Володя провозгласил за деда.
Деду Володя наливает немного — на самое донце — знает, что старик выпьет, сколько нальют. Сам он к водке довольно равнодушен, в будни и чарки в рот не возьмет, однако в праздники, в компании, напивается основательно. Баба ведет его тогда домой под руку, поминутно браня, а он — день на дворе или ночь, неважно — горланит песни до самой хаты.
— В совхозе вам будет лучше, — говорит директор, стараясь сделать деду приятное. — Да и на пенсию пора, отец. Пусть другие с ваше поработают!
Дед хоть и с донышка, а захмелел, щеки его порозовели.
— Я вам что скажу, товарищ… Я ученым людям верил всегда. С малых лет верил. Но не треба ж с бухты-барахты. На то вы и ученые.
— Это про что вы, отец? — допытывался слегка задетый директор.
— А про то самое… Колхозник мало получал, однако, думаете, люди не понимают? Все понимают. Надо было города строить, машины — откуда же это все взять, как не с земли? Но, скажу тебе, и про землю думать треба…
— В совхозе твердая оплата. Там больше материальной заинтересованности.
— Это правильно, товарищ. А скажите вот что… Тот человек, что станет за рубль работать, — будет ли он любить землю? Землю треба любить весь год, от снега до снега. Тут не так, как на заводе, — семь часов отстоял, а там можно и в шашки играть. Тут затемно встань и в полночь ляг, по часам не вымеряешь…
— Ну что вы, отец… Совхозы же — не первый год… Мормоль под боком, все мы видим… Когда надо, то и в совхозе не считаются.
— Мормоль одна, ну еще Бобовки, Мариничи, а колхозов в районе двадцать или тридцать. Еще треба подумать, кто Россию хлебом кормит.
Володя тоже захмелел, придвинул свой стул вплотную к директорову стулу, хвалится:
— Вы знаете, Иван Сергеевич, какой это дед! Он в семнадцатом году председателем полкового комитета был. Потребительский кооператив в местечке организовал…
— Организовал, — подтверждает Дробок.
Сидят и толкуют о том о сем долго, до полуночи.
Вылезают из-за стола, выходят на улицу. На этот раз дед не очень опьянел, песню запевать и не подумал — может, потому, что справа идет невестка — наставница, а слева — внук, которого Дробок видит не часто.
Володя и директор немного отстали. Внук, понизив голос до шепота, рассказывает про деда.
— С сынами ему не повезло. Было четверо, а теперь нет ни одного. Самый старший бригадой командовал, фактически — генерал, погиб в начале войны. Двое — учителями были — сложили головы в партизанах. А самый младший, студент, пропал без вести. Всех дед в люди вывел.
— Великий, брат, у тебя дед, — задумчиво говорит директор.
В Бобовках — покров, престольный праздник. Дробок с женкой поехали в Бобовки к Ивану, дедову племяннику, который сам давно дед, ибо всех дочек повыдавал замуж.
Давненько не был Дробок у Ивана и решил навестить его не без задней мысли — в селе совхоз уже три года, хотелось поглядеть своими глазами, как оно тут идет-ладится. Раньше Иван был хлебосолом, любил принимать людей с форсом, с размахом, чтобы пили, ели, гуляли, сколько душа желает.
Вместе с Дробком из обшарпанных вагонов пригородного поезда вышло несколько местечковцев — родня приехала к родне. Поле меж полустанком и селом застроено сплошь — не узнать!
Дробок и его жена не торопятся, идут потихоньку, оглядывая новый бобовский поселок.
Иванова хата — в старом селе и на вид изменилась не очень: та же четырехскатная гонтовая крыша, кое-где поросшая зеленым мхом, ворота во двор — с забавным чепцом-навесом. Иван, седой, небритый, в засаленной гимнастерке, встречает у ворот.
— A-а, дядька Антон, тетка Христина!.. Вот хорошо, что приехали. Я уже забыл, когда вы у меня были…
Во дворе гостей полно, большей частью — мужчины, и Дробок заметно оживляется. Вместе с женой он здоровается с гостями, многих из которых совсем не знает — видать, новая родня. В хате — бабье царство — суетятся, усердствуют у столов, поставленных в сторонке, как в былые годы.
— Скоро седать, — говорит Иван. — Вот только дочка из Горынович приедет.
— Так как вы тут? — интересуется Дробок.
— Живем, дядька. Против колхозного не хуже.
Иваново «скоро» не слишком растягивается — не успела старшая дочка с мужем-шофером (у нее самой уже взрослые дочери) переступить порог, как гостей сажают за стол. Дробок понимает — гости подваливают, тянутся из окрестных деревень и сел, и тот, кто не поспеет к первому застолью, посидит на завалинке, подождет. Два круга. Все, как и раньше.
Водки на столах хватает — она в бутылках, графинах и даже в большом медном самоваре. И это Дробок понимает тоже — на такой праздник, как сегодня, гости приходят незваные, и надо угостить человека, кто бы он ни был и когда бы ни зашел.
После второй и третьей чарки застолье становится шумнее, волосатые деревенские дядьки орут, как в лесу, женщины с покрасневшими лицами наперебой щебечут сороками и вот-вот готовы запеть. Справа от Дробка — Денис из Колядич, старый, заросший седой щетиной до самых глаз — самая ему компания.
— Как живешь? — спрашивает Дробок, чокаясь с Денисом.
— Живу себе. Грабли делаю колхозу — трохи платят. Огород есть, корова. А ты как?
— У нас совхоз теперь. Поглядим….
— Ты это какого года, Антон?
— Восемьдесят второго.
— А я с восемьдесят шестого. Да не держи, давай выпьем. Мало таких дедов, как мы с тобой, осталось.
Денис закусывает вареной колбасой, а Дробок — студнем из телятины. На столе всего хватает — и вареного и жареного. Сегодня ж праздник!
Женщины затянули песню, и мужчины подпевают. Песен три или четыре — за каждым столом своя, а хата у Ивана просторная, как гумно.
Дробку хорошо сидеть за столом, видать, что не скоро из-за стола вылезет, выпьет, закусит, поговорит с мужчинами. Человек на то и живет, чтобы родить и растить детей, а собравшись с другими людьми, отнестись к ним с должным уважением, рассказать, что у кого есть…
Осень долго стояла теплая, без дождей и слякоти. Ударили заморозки, выпал снежок, и Дробок по санной дороге возил на ферму солому — теперь уже совхозную. Зарплату успели выдать два раза, и было дивно, непривычно считать новые, хрустящие рубли и расписываться в ведомости, которую тот же колхозный бухгалтер высовывал из оконца, проделанного в перегородке.
Усадьба у Дробка та же самая: совхоз не посягает. Листья с дубов опали, лежат, припорошенные снегом. Из-за этих дубов треть усадьбы Дробок не засевает, пускает под лужок — тень от деревьев плотная, если и посеешь, не больно-то вырастет. Однако ж не одной бульбой и капустой живет человек. Дубы старые — шумят при нем, при Дробке, как шумели, при отце, при деде…
1965
Перевод Е. Мозолькова
Свой первый паспорт мне пришлось получать как преступнику.
Районная управа времен немецкой оккупации. Все, кто топчет землю в поселке, должны иметь документ — удостоверение личности, где вместо фотокарточки отпечатки двух больших пальцев. Фотокарточка — вещь ненадежная, ею трудно удостоверить личность. Иное дело два чернильных пятна, оттиснутые собственными пальцами на собственном удостоверении. Пальцы себе не отрубишь, а все черточки и извилины, которые пролегли на коже, есть и на бумаге. Говорят, таким манером когда-то ловили воров.
Получить документ не так-то просто. Нужно прийти раз десять. Порядки в управе установлены по всем правилам первоклассной бюрократии.
За первым столом, где выдают удостоверения, склонился сгорбленный старик с большой блестящей лысиной и с большим носом, полученным в наследство, видимо, от родовитых родителей. Он шелестит бумагами и время от времени окидывает посетителей быстрым, настороженным взглядом из-под старинных, перевязанных нитками очков, которые, кажется, и держатся на носу только благодаря на редкость солидному его размеру. На старике форменный выцветший сюртук. Такие сюртуки носили бог знает кто и когда. Держится важно, как настоящий пан.
Перед столом стоит очередь, ждет. Даже для того, чтобы просто спросить что-нибудь у старика, нужно выстоять в очереди. Мучительно тянутся минуты. И вдруг — неожиданное. В комнату влетает высокий, перетянутый в талии немецкий офицер, бросает на стол перед стариком какие-то бумаги, тычет в них пальцем, злобно брызжет слюной, говорит что-то по-немецки, а потом хлещет черным стеком по плечам, по лысине, по лицу. Посетители со всех ног бросаются к двери.
Спустя час кое-кто снова заходит в комнату. Старик сидит за столом, без очков, с заклеенными желтым пластырем кровоподтеками на лысине и на лице, вид у него спокойный, деловой.
— Строгий офицер, — поучительно говорит он о немце, который отхлестал его. — На то и власть, чтобы строгой быть…
Подслеповато наклонившись над самым столом, он шуршит бумагами, что-то пишет, аккуратно выводя стародавним, красивым почерком каждую букву.
Я знаю старика не с того дня, когда пришел за документом, который будет подтверждать поселковым полицаям и немцам законность существования моей шестнадцатилетней личности. Знакомство с ним началось раньше…
В то время, когда мы, обычные школьники, загорелись чудесным, ненасытным пламенем страсти к книге, в поселковой лавке на полке, в близком соседстве с хомутами, мылом, бочкой рыжего кислого варенья из свеклы, лежали только серые, скучные брошюрки о способах торфодобычи и большом вреде, который приносит населению малярийный комар. Лавка ни в какой мере не могла удовлетворить наш спрос на книгу. Библиотека делала больше. Но и там было очень мало того, чего так жаждало сердце.
Мы доставали книги как умели.
В нашем поселке жили пенсионеры-железнодорожники и разный чиновный люд, изгнанный империалистической войной из западных районов.
Магнатом среди них казался Зигмунд Матиевский, обладатель полного комплекта приложений к старой «Ниве» за несколько лет.
Книги Матиевский продавал и особенно заядло торговался, когда понял, что без них нам нет жизни.
— Это же Луи Буссенар! — говорил он, возводя глаза к небу и печально вздыхая. — Теперь таких писателей нет. Не жалейте за такую книгу пятерку, молодцы. Что сейчас за пять рублей купишь?..
Мы очень хорошо знали, что можно купить за пятерку. По довоенному времени за такие деньги любой продавец лавки мог отвесить более килограмма конфет-подушечек или сладких вяземских пряников. Чтобы заработать пятерку, нужно было отнести на станцию и продать десять березовых веников или сбить для базы «Плодоовощ» двенадцать ящиков под помидоры. Но мы с расходами не считались. Луи Буссенар и другие, приносившие несравненно большую сладость, чем конфеты и пряники, были достойны денег.
«Мертвые души» Гоголя стоили двенадцать связанных и отнесенных на станцию веников. «Князь Серебряный» А. К. Толстого — двадцать ящиков под помидоры, роман Флобера «Саламбо» был куплен, можно сказать, ценою крови. Книгу приобретали зимой, деньги зарабатывали колкой дров на почте. Мой друг Кузьма рассек себе топором ботинок, а вместе с ним и большой палец.
Мы уважали Зигмунда Матиевского. Он драл с нас немалую копейку за книги, но мы его уважали. Не каждый человек мог сохранить столько старых, добрых книг.
Иной раз одолевали сомнения. Несколько книг старик продал нам с порыжевшими, но неразрезанными страницами. А перед тем он расхваливал их как только мог. Были основания думать, что он сам их никогда не читал.
Но, в конце концов, это не имело значения. Я и сегодня благодарен судьбе за то, что в нашем поселке жил пенсионер Зигмунд Матиевский.
Терять уважение к нашему меценату мы начали с того дня, когда в начале войны из поселка ушла последняя красноармейская рота. Вот-вот должны были появиться немцы. Поселок замер в тревожном ожидании беды.
В этот на диво солнечный и ясный день и показал себя совсем с новой стороны наш знакомый. Он жил на зеленой тихой улице в маленьком собственном домике, спрятанном под сенью тополей. Раньше почти нигде не показывал носа. А в этот день носился по поселку как одержимый. Надел свой выцветший сюртук, фуражку с кокардой и, хватая знакомых за рукав, толковал чуть не каждому, что при царе он служил по ведомству почт и телеграфов.
Нам с Кузьмой тоже довелось встретиться в этот день с Матиевским. На нас он поглядывал теперь свысока и, казалось, пренебрежительно.
— Конец большевикам! — заявил он решительно. — Я все эти годы знал, что так будет. Навыдумывали Советов, комитетов. Народу нагайка нужна, а они собрания собирают: как сеять, как за телятами ухаживать…
Говорить с Матиевским не хотелось, спорить — тоже, и мы пошли прочь.
— Обождите! — задержал он нас. — Не задирайте носы. Вы же теперь просто неграмотные.
— Почему неграмотные? — возмутились мы. — А школа?
— Наплевать и забыть. Советская власть все упростить хотела, чтобы стало все легким. Думаете, настоящая грамота такая легкая? Нет, ты сначала попотей, поломай голову, чтобы в нее вошло, где надо «ять» поставить, где «фиту». А «еры» тоже — мягкий и твердый!
— На черта нам эти «еры»?
— Подождите, вы еще их зубрить будете, немцы заставят. Эта власть твердая. А ваша грамота теперь собаке под хвост. Я окончил полный курс реального училища, чтобы запомнить, где «ять» поставить, а где обыкновенное «е». Наука большая, не ровня вашей семилетке…
Его лицо светилось довольством.
С того дня Матиевский стал для нас «Ятем». Прежние отношения были с ним порваны.
Ять, между прочим, ошибся. Переучиваться нам не пришлось. На другой день мы читали первый приказ, вывешенный в поселке фашистами. Все слова были в нем с буквой «е» — смерть, расстрел, повесить, — «ятя» мы не нашли ни одного…
Живого Ятя ошибка относительно правописания, кажется, не особенно смутила. Он плохо слышал, плохо видел, и хлеб его при «твердой» власти был нелегкий. Но на судьбу он не жаловался.
Того, что фашистов гонят обратно, Ять перенести уже не смог. Недели за две до прихода наших он умер. Впрочем, мы твердо убедились, что все книги, которые Ять нам продавал, сам он никогда не читал.
1965
Перевод Р. Ветошкиной
Был предвечерний час. Сыпался снежок. На Центральной площади Виктор Посашка сошел с автобуса, которым приехал со станции. Странное чувство владело им. Он не волновался, не ждал от своей поездки ничего необычного, даже не надеялся увидеть знакомых. Много воды утекло за двадцать лет.
Центральная площадь, как и улица, по которой ехал Посашка, изменилась до неузнаваемости. Вместо приземистых обшарпанных домишек с деревянными наружными лестницами, ведшими на второй этаж, стояли новые, современного вида здания, улица стала прямой и широкой. Только с противоположной стороны площади видны прежние, кирпичные лавочки с нависшими над входом вывесками.
Вдоль набережной тянулись подстриженные низкие кусты, за ними ряды новых зданий, заслонивших реку. Сыпался снег, подмораживало.
Трехэтажная гостиница разместилась на месте бывшего рынка. Здесь также повсюду новостройки. Город зажег огни и казался Посашке чужим и холодным.
Свободного места в гостинице не нашлось. Посашка вернулся на Центральную площадь, пересек ее и зашел в ресторан. Здесь было темно, грязно, две толстые официантки разносили по столам пиво в кружках.
Он разыскал свободный столик и сразу почувствовал себя вольным казаком, которому отнюдь не страшно, что негде ночевать и что часов в одиннадцать ресторан закроется. Случай должен выручить. Посашка любил минуты полной беззаботности, когда не надо ничего делать, предпринимать, целиком полагаясь на волю случая.
Официантка принесла заказанные сто граммов водки, кружку пива, и там, возле буфета, заиграл аккордеон. Музыкант, сидевший на невысоком помосте, — немолодой мужчина в поношенном сером пиджаке. Его глаза закрывали большие темные очки, и Посашка подумал, что музыкант слепой.
За соседними столиками сидели несколько парней, одежда которых свидетельствовала о том, что они из района, из деревни. Еще и теперь деревенских людей с первого взгляда отличает одежда — купленные в магазинах пиджаки, костюмы тесны или слишком большие, с оттопыренными лацканами, штаны заправлены в сапоги или в обтянутые кожей валенки. Двадцать лет назад, когда Посашка здесь жил, мода была другой: одни носили потертую гимнастерку, китель, другие и новые наряды шили на военный манер. Тогда даже гражданские любили пофорсить в кителях и галифе.
Настроение, владевшее соседями Посашки, было сродни его собственному, хотя проявлялось оно не в молчании, а в звучных тостах и смехе. Они несомненно заочники, скорее всего учителя, окончившие сессию в педагогическом институте, сдавшие экзамены и зачеты. Вечер у них свободный и принадлежит только им. Книги, учебники лежат на столах рядом с кружками пива.
Музыкант заиграл мелодию о незнакомом поселке, о безымянной высоте, и Посашка вздрогнул. Он представил человека в темных очках пехотинцем, командиром взвода, который упал на почерневший снег в нескольких шагах от ослепительно-синего взрыва. Это могло произойти в предвечернее время, на снежной равнине. Впереди, на пригорке, темнела деревенька, три крайние хаты освещены отблеском пожара, и вокруг синий с темным отливом снег, черное небо…
Боже мой, он ведь ради этого и приехал… Предчувствовал, что только здесь, в городе, таком близком и таком немилом, найдет то, о чем думает давно, все последние годы…
Посашка поднялся, подозвал официантку и, расплатившись, вышел на улицу. На площади, поскрипывая снегом, шли парочки. Он отправился на набережную, нашел лестницу и по обледеневшим ступенькам спустился вниз, к реке. Отсюда город казался многоэтажным. На песчаных холмах по-прежнему стояли приземистые домишки, они взбирались от подножья к самой седловине, создавая иллюзию, что город состоит из небоскребов.
Река лежала молчаливая, покрытая льдом и запорошенная снегом, с левой стороны нависали над нею темной аркой фермы нового железнодорожного моста, справа, за синим простором лугов, темнели сосняки. Город был тот же, знакомый.
Случай выручал — Посашка шел как раз туда, куда надо было идти. Он вскоре увидел скованный льдом старый пароходик. Окна кают светились, и Посашка догадался, что пароходишко приспособлен под жилье. По дощатому пастилу он поднялся на палубу, отыскал дверь и постучал. Никто не ответил, он хотел уже уйти, но услышал за спиной осторожные шаги. Кто-то поднимался на пароходик.
— Закрыто? — спросил женский голос.
— Не знаю. А что здесь такое?
— Ноев ковчег для бесприютных.
Женщина без стука открыла дверь, вслед за ней Посашка поднялся по слабо освещенной лестнице в длинный коридорчик. По обеим сторонам его размещались каюты. Из первой, протирая сонные глаза, вышла чернявая девушка-вахтерша.
— Мест нет, — сказала она, словно прося прощения. — В общей комнате поставили десять раскладушек. Если бы хоть на час раньше…
Та, что привела Посашку, стояла и смотрела на него. Он снова, как в ресторане, внутренне вздрогнул. Ему показалось, что перед ним Валя, далекая и забытая с которой здесь, в этом немилом городе, у него было столько счастливых и горьких минут.
Нет, это не она, даже не похожа на нее. Он просто взволнован…
Попрощавшись, Посашка стал спускаться по лестнице. Он был уже у двери, когда его позвали наверх.
— Вы приезжий? — спросила женщина. — Если негде ночевать, то свободная кровать есть. В моей комнате. Я геолог, мужчин не боюсь. Только дайте мне раздеться.
Девушка-вахтерша, взяв у Посашки паспорт и рубль, закрыла за собой дверь. Он минут десять прохаживался по коридорчику, стараясь не скрипеть половицами, потом остановился перед каютой и постучал.
Каюта была маленькая, теплая, в ней почти впритык стояли две узкие железные кровати. Посашка снял пальто, пиджак и лег. Соседка повернулась к нему лицом.
— Я правда геолог. Вы не думайте. Я видела, как вы шли вдоль реки. Мне показалось, что вы здесь впервые…
— Я здесь жил и работал, — сказал Посашка. — Три года. Сразу после возвращения из партизанского отряда. Был тогда молодым парнем.
— И никого знакомых не осталось?
— Видимо, есть. Не хотелось искать.
Он приподнялся, посмотрел в окно. Оно выходило на приречные луга. Под черным небом лежала заснеженная голубая равнина, вдали темнел лес. Когда-то из этого леса по снегу он пробирался в город на связь.
— Зачем вы приехали?
— Не знаю. Хочу поймать за хвост жар-птицу.
— Спокойной ночи, — сказала женщина повернулась лицом к стенке.
Посашка молчал. Ему стало неприятно. Обижать соседку он не хотел.
— Я работал в газете, — тихо сказал он, — художником-ретушером. Есть и газетные художники. Девушка была… наша связная. Потом ее обвинили в чем-то. Я уехал. Вот и все…
Он не заметил, как она снова повернулась к нему лицом.
— Почему вы так поздно приехали?
— Я не к ней приехал.
— К кому же?
— В город. Было не только плохое. Начинаю стареть и понимать, что лучшего времени, чем тогда в партизанах, у меня не было.
— А что произошло с ней?
— Оправдали. Вышла замуж. Живет не здесь.
Посашка знал, что не уснет. Впрочем, он мог и не заходить на пароходик, который отслужил свой век и превратился в гостиницу. То, что он хотел почувствовать, почувствовал, и можно было дождаться на площади автобуса, сесть и уехать на станцию.
— Вы не только в город приехали, — тихо сказала соседка. — Вам плохо… Я по себе знаю. Находит такое, и хочется вырваться из привычного, надоевшего…
Он встал, сел на край кровати. За окном в лунном свете синела заснеженная равнина, удивительно похожая на ту, прежнюю, по которой он от партизан ходил на связь в город.
1968
Перевод Р. Ветошкиной
Местечко к вечеру освободили, но станция еще всю ночь находилась у немцев. Они, однако, не рассчитывали, что сумеют удержаться, и ночью склады подожгли. Жалко было этих складов — новые, из хорошего соснового теса, они послужили мало, примерно лет пять, — построили их перед войной, когда местечко стало центром района и сюда стали свозить зерно и картошку.
Станционный люд прятался кто где мог. Большинство сидело в ольшанике за осушенным болотом. Наблюдая оттуда за огромным заревом, которое поднималось над станцией, многие думали, что наступает конец света.
Но конец света не наступил. Назавтра с востока загремели наши орудия, солдаты двинулись в атаку, и со станции немцев прогнали. На месте складов коптили синим дымом головешки, водокачка — гордость станции — лежала мертвыми глыбами камней и кирпича. Уцелело только здание пакгауза. В нем и нашли два мешка с оттиснутыми на них немецкими орлами, мешки на три четверти были наполнены горохом.
Один из этих мешков, сгибаясь и кряхтя, уже тащил в свою покосившуюся, обмазанную глиной хибарку пенсионер Ёдка, который до войны заведовал станционной баней. Но женщины Ёдку перехватили, горох отобрали и послали за членом месткома сцепщиков, Кухариком, который в это неопределенное время один представлял бывшее станционное начальство. Кухарик, сгорбленный, седой, с узким, как клин, лицом, словно из земли вырос, и хотя Ёдка кричал, что половина гороха принадлежит ему, так как мешки из пакгауза он вынес под немецкими пулями, сцепщик решительно отклонил его притязания, сел на мешок и принял решение поделить горох между всеми семьями железнодорожников.
Пока составляли списки, пока бегали за лавочником Болбатом, который ради этой торжественной минуты появился в форме железнодорожника, пока нашли весы и гири, прошла половина дня. Но зато во второй половине возле здания погрузочной конторы стояла очередь человек в пятьдесят, представленная в основном женщинами. Гороху решили выдавать по два килограмма.
День был осенний, теплый, солнечный, немцев отогнали далеко, так что даже раскаты орудийных взрывов в местечко еле долетали, и, кажется, ничто не предвещало, что возле погрузочной конторы вскоре разразится настоящая буря. Но она разразилась. Причиной взрыва женского гнева послужила телеграфистка Липская, чернявая, задумчивая, еще молодая женщина, которая появилась на станции при немцах и которую, впрочем, мало знали.
Возможно, женщины невзлюбили Липскую за то, что она хорошо одевалась, ни с кем не водила знакомства и, казалось, свысока смотрела на всех. Как только телеграфистка подошла к окну, где лавочник Болбат отвешивал горох, женская толпа не выдержала:
— Шлюндра!
— Вертихвостка!
— Подстилка немецкая!
— Гороху захотела… Смолы ей, а не гороху!..
— Пусть бежит за своими немцами…
Особенно неистовствовала станционная уборщица Гречаниха, сухая, как жердь, и очень языкастая женщина, которая и в довоенное время не раз поднимала крик и ругань в магазинах.
— Где ж правда на свете? — голосила она, выбежав из очереди с взлохмаченными поседевшими волосами, кривя тонкие губы запавшего, как яма, рта. — При немцах плавала в роскоши и теперь хочет. Не удастся!.. Найдем законы… Мой сын, может, голову сложил, а она будет горох получать. Чирей тебе в глотку, а не гороху! Помните, бабы, как она наших свиней и кур переписывала?.. Чтоб тебе шкуру списало, гадина!..
Лавочник Болбат не знал, что делать. Фамилия Липской в списках стояла, и не было законного основания отказать ей в получении этого проклятого гороха, тем более что телеграфистка была женщиной одинокой, растила мальчика, а хозяйства никакого не имела. Болбат смотрел на Кухарика, Кухарик на Болбата, и оба стояли нерешительные и растерянные. Это еще больше подогрело разгневанную женскую толпу.
— Что уши развесили? Свиней она действительно переписывала…
— Немцам старалась угодить!
— Целуйтесь теперь с ней! Немцы, убегая, о ней просто забыли…
Крик поднялся еще больший. Кажется, вся боль, мука долгого лихолетья войны вылились в отчаянном женском крике, в неожиданном приливе злобы…
Липская даже слова не промолвила. Стояла, молчаливая, прибитая, с побелевшим лицом. Наконец неожиданно выпрямилась и, ни на кого не глядя, пошла к станции.
Очень скоро, минут через десять, стали раздаваться совсем другие голоса: пенсионер Ёдка, который получил свои два килограмма и в какой-то степени считал себя обиженным (он действительно появился на станции раньше всех), первый осудил наскоки Гречанихи.
— Ну зачем смешала человека с грязью? — заговорил он, обращаясь взглядом то к Кухарику, который стоял насупленный и мрачный, то к Болбату, который делал вид, что ничего не слышит. — Чем тебе эта Липская воду замутила? Я считаю, что она хороший человек. Свиней переписывала — ну так что? Приказал комендант, она и переписывала. Тебе бы приказал — делала бы то же самое. Разве свинью у тебя отобрали после переписки? Ты лучше скажи, сколько насобирала марок, продавая свои пирожки? Наверное, целый чулок….
— Я на сахарин продавала! — визгливо выкрикнула Гречаниха.
— Много ж тебе сахарину надо было!..
Гречаниха схватила свой горох и шмыгнула из очереди. Прикусили языки и те из женщин, которые кричали отчаяннее всех.
А через некоторое время произошло совсем неожиданное. Возле окна, на котором Болбат взвешивал последний горох, оставалось не более десяти человек, когда к очереди подошел Вася Чернов, кочегар водокачки, круглолицый, плечистый парень лет двадцати. На его шапке красовалась красная полоска, за плечами была винтовка, а за широким ремнем торчала немецкая граната с длинной деревянной ручкой. Еще в начале весны исчез Вася со станции, и ходили слухи, что он ушел в партизаны. Теперь все видели, что это было действительно так.
— За что Липскую обидели? — спросил Чернов, обращаясь к Кухарику.
— Да вот нашлись крикуны… особенно Гречаниха… Рта не дала открыть…
Чернов не стал дальше слушать: куда-то спешил.
— Чтобы в дальнейшем такое не повторялось, — нахмурив брови, сказал он. — Липская — героический человек. Специально присланный. Она с нами связь держала. Понятно?..
— Я отнесу ей горох домой, — отозвался Болбат из окна. — Я сразу отвесил, но положил здесь, в уголке…
Осенний день догорал последними лучами позднего солнца. Послышался отдаленный глухой орудийный взрыв. Где-то за огородами, в хлевах-закутах железнодорожников блеяли некормленые козы.
1969
Перевод Р. Ветошкиной
Это было удивительно, но это было так: через три дня после освобождения местечка от гитлеровцев на нашей небольшой станции остановился первый эшелон. При отступлении специальные немецкие команды рвали и крошили железнодорожное полотно как могли, — подняли на воздух все мосты, необычным приспособлением, прицепленным сзади к поезду, резали пополам шпалы, кромсали рельсы. Поэтому трудно было поверить, что вконец изувеченную железную дорогу возможно за такой короткий срок восстановить.
Но ее восстановили. Наглядным подтверждением этому был не только эшелон, составленный из теплушек, каждая из которых пускала в чистый осенний воздух сизые столбики дыма, но и немецкие самолеты, в этот же день налетевшие на станцию. Вообще нашей бедной станции за войну досталось. Бомбили ее фашисты в сорок первом году, бомбили наши в сорок третьем, а теперь снова фашисты.
Фронт остановился примерно в десяти километрах от местечка, и бомбежки, видимо, будут ежедневно.
Я в те дни переживал необычайное возбуждение. Местечко стало нашим, по его улицам ходили самые настоящие советские солдаты с медалями на гимнастерках, с непривычными погонами на шинелях, но все равно то, что произошло, воспринималось как сон. Еще неделю назад сводки, которые каждый вечер записывались с голоса диктора у партизанского приемника в пять рук, сообщали о боях на Днепре, об освобождении Киева, а здесь неожиданный рывок — и гитлеровцы прижаты к Припяти.
Дивизия, вышвырнувшая фашистов из местечка, пришла из далеких приволжских степей. О ее нелегком пути свидетельствовало разнообразное тягло, запряженное в военные повозки. Невиданные в нашей местности маленькие лошаденки, рогатые украинские волы и даже верблюд, который, казалось, свысока и пренебрежительно смотрел на серые полесские хаты.
Партизаны ушли на фронт, пополнив военные части. Молодежь, кому только исполнилось восемнадцать лет, должна была призываться через военкомат.
В один из тех дней меня и моих друзей-односельчан, Ивана Петрушку и Василия Рябчика, вызвал к себе комиссар партизанской бригады Грек, который теперь был секретарем райкома.
— Пойдите, хлопцы, на станцию и выступите перед коллективом военизированного железнодорожного отряда, — сказал он. — Настойчиво просили. Героические девушки в том отряде. Это они нам железную дорогу восстановили. Расскажите им, одним словом, о наших делах…
Перед войной я закончил девять классов, и, если не считать ответов на уроке, мне никогда не приходилось выступать. Было немного не по себе и страшновато. Но, с другой стороны, очень привлекали к себе люди, которые два с лишним года войны были по ту сторону фронта, не видели немцев, не жили, как мы, без газет и радио. Очень хотелось узнать, как чувствовали себя они все эти тяжелые месяцы, о чем и как думали. Я приставал с расспросами к бойцам и командирам, которые стояли в нашей хате и в хатах моих друзей, но любопытство было далеко не удовлетворено.
И вот мы втроем пошли на станцию. Был ноябрьский вечер. Осень до последнего времени стояла удивительно теплая, и только со вчерашнего дня подморозило, и раскисший грунт затвердел. Эшелон после бомбежки загнали в тупик, под тень серых складских помещений.
Мы прошли вдоль теплушек, вернулись назад и постучали в дверь самого длинного вагона, из щелей которого пробивались полоски света. А через минуту мы сидели внутри вагона, у раскаленной докрасна железной печурки, на которой дышали паром котелки и чайники. С нар, поставленных в вагоне в два яруса и бледно освещенных светом нескольких каганцов, на нас смотрели два или три десятка любопытных девичьих глаз. Одеты девушки кто во что: обычные кофточки и военные, но без погон гимнастерки, ватные штаны и обычные хлопчатобумажные юбки.
Первым начал говорить я. В вагоне был полумрак, и, может, поэтому я не очень волновался. Не мудрствуя, рассказал, как мы с ребятами еще в первые месяцы оккупации монтировали радиоприемник, как собирали оружие, налаживали связи с партизанами, как двоих наших еще в сорок втором году фашисты арестовали и расстреляли, как, по заданию парашютистов-десантников, на этой самой станции мы считали немецкие эшелоны, как, наконец, ушли в партизаны и что там делали.
Все время, пока я рассказывал, в вагоне стояла мертвая тишина. Девушки, которые под немецкими бомбами проложили, может, сотни километров рельсов и шпал, смотрели на нас, обыкновенных сельских парней, как на героев.
Потом посыпались вопросы. На них пришлось отвечать и мне, и моим товарищам. Мы говорили, говорили и не могли наговориться. А дальше — совсем невероятное. Нас, у кого в местечке были хаты, матери, картошка, эти девушки, по году, по два не видевшие родных и близких, стали угощать гороховым супом, сладким, с настоящим сахаром, чаем, сухарями…
Вышли из вагона в полночь. В небе над станицей висел круглый шар луны. На западе несколько раз прогремело: отозвались немецкие, потом наши орудия.
Группа девушек пошла нас провожать. Сначала бродили по рельсам все вместе, затем незаметно разбились на пары. Я оказался вместе со своей ровесницей москвичкой Галей, по-девичьи стройной даже в ватнике, в зимней солдатской шапке, из-под которой выбивались завитки русых волос. У нее было продолговатое лицо и задумчивые, кажется, серые глаза.
Я всегда любил свою станцию, любил раскидистые столетние тополя, ее окружающие, к тому же стояла дивная лунная ночь и рядом шла эта москвичка, которая окончила десять классов и училась полгода в университете, но относилась ко мне, как к равному. Разве могла быть лучшая награда за два года неопределенности, сомнений, надежд и ожиданий, выпавших на долю моей еще совсем незрелой юности!
Я говорил о книгах, о том, что после войны обязательно поступлю на литературный факультет, где училась Галя, читал стихи — все, что знал из Пушкина, Блока, Янки Купалы и Максима Богдановича.
— Ты пойдешь на фронт? — неожиданно для меня спросила студентка. В ее низком, грудном голосе чувствовалась тревога.
— На этих днях нас призовут.
— У тебя есть девушка? Ну, которая будет тебя ждать…
— Нет.
— Хочешь, будем переписываться? У меня был друг. Студент. Очень похож на тебя. Совсем-совсем такой же, как ты. Осенью сорок второго погиб. Я не хочу, чтобы погиб и ты. Слышишь? Не хочу!..
Она на мгновение обхватила мое лицо руками, вплотную приблизила к своему. Я увидел красивые, испуганные глаза, ощутил прикосновение прядки волос, тепло ее щеки…
Меня призвали через три дня. Я, конечно, мог бы за эти дни навестить эшелон, вызвать из теплушки свою студентку, записать на всякий случай ее московский адрес. Но теперь я уже стеснялся собственного неприличного вида, расползшихся ботинок, перешитого из немецкой шинели сюртука. Мог бы написать сразу из запасного полка. Но хотелось — с фронта. А потом писал, писал до самого конца войны и не получал ответа. На одной из бесконечных прифронтовых станций затерялся эшелон железнодорожного отряда, в котором служила студентка Галя, единственная девушка, сказавшая мне такие дорогие и такие нужные для солдата слова.
1969
Перевод Р. Ветошкиной
Из нашей родни лучше всех устроилась тетка Акулина, дородная, широколицая, с кольцами и перстнями почти на каждом из десяти поросших рыжими волосинками пальцев. Говорили вначале, что вышла она замуж за очень большого человека. Потом выяснилось, что большой человек работал бухгалтером в Чернигове, правда, не простым, а главным, к тому же на заводе, где производили разные вина и напитки.
Остальная родня — деревенская. Дядьки, тетки, племянники, родные и двоюродные братья и сестры отца и матери жили или в нашей деревне, или в двух соседних — Алексеевичах и Кришанах. Но понемногу и они выходили в люди. Младший брат отца остался на сверхсрочной службе в кавалерийском полку, стоявшем в Клинцах, а самый младший по линии матери, Корней, или Корнюш, как мы его называли, выучился на шофера и с форсом проезжал на своем газогенераторе через нашу деревню.
От нас до Алексеевичей — пять верст, до Кришанов — три. То, что многочисленная отцовская и материнская родня жила близко, имело немалые преимущества. Я не помню, когда строили нам хату, но из рассказов матери знаю, что в тот день, когда в лесничестве наконец был оплачен лес, съехалось восемнадцать подвод, и бревна родичи и свояки вывезли одним махом. Так что довольно просторная, на две половины хата, если не считать платы за лес, стоила отцу два пуда ржаной муки, из которой нагнали самогону, и одного барана-валуха, зарезанного на закуску.
Жили мы, как и все, не хуже и не лучше, иногда даже впроголодь.
Отец в первый год коллективизации вступил в колхоз, работал там конюхом, бригадиром, полеводом, но почти каждый год у меня рождались новые братья и сестры, и к тому времени, когда я стал кое-что понимать в этом мире, их было уже семеро. И это вынудило отца бросить колхоз и сделаться отходником. В местечке строили разные склады, помещения, и отец работал там плотником. Зарабатывал, как говорится, живую копейку, отмеривая по десять километров туда и обратно и принося три раза в неделю по две буханки хлеба под мышкой.
Первый трактор, первый автомобиль, первое, еще немое, кино, которое привезли в нашу деревню, — все это было на моих глазах. Стыдно признаться, но поезд в первый раз я увидел, когда мне было лет десять. Отец взял меня с собой в местечко, и я даже испугался, увидев это железное чудовище.
Тетка Акулина приехала к нам в гости как раз в тот год, когда разбился самолет «Максим Горький» и на постройку такого же нового в нашей четырехклассной школе, которая размещалась в хате кривого Амельки, собирали по десять копеек. Тетку с ее довольно пожилым, с черным лицом, мужем привез на рессорной коляске местечковый извозчик Беня Фунт, и вся наша деревня замерла от удивления. Акулинин муж носил черный шерстяной костюм, на ногах блестящие, с длинными носами туфли, а на голове еще не виданную в нашей местности шляпу цвета вороньего крыла. О тетке и говорить нечего. Она вся шелестела шелками, и от нее так пахло, будто в своем кулаке она зажала все запахи окружающего поля и леса.
Беня Фунт жаловался односельчанам, что извоз скоро бросит, так как прижимают налогами, а Акулинин муж, щелкая серебряным портсигаром, угощал его городскими папиросами.
Тетку Акулину принимали как царицу. Она приехала после троицы, когда старая картошка кончилась, а новая еще не выросла. Мы сами кормились в это время зелеными перьями лука и щавелем, но ради тетки были сняты с чердака небольшой копченый окорок и мешочек с желтым, густо просоленным салом — последнее богатство, которое береглось на пору сенокоса и страды. Съехалась вся окрестная родня, и тоже не с пустыми руками.
Три дня гудело веселыми голосами и песнями наше подворье. А потом были еще приглашения, угощения у других — дальних и близких — свояков. Никто не хотел перед городской теткой ударить лицом в грязь.
Уезжая, тетка всех приглашала к себе в гости. Беня Фунт, которого ради этого случая специально вызвали из местечка, чуть руки не оторвал, грузя в тарантас чемоданы и корзины с яйцами, маслом, сушеными грибами.
Тетка Акулина потом еще два раза — с дядькой и без него — приезжала в деревню. Ее хорошо принимали, угощали, хотя и не так пышно, как в первый раз.
Наконец настала и наша очередь ехать в Чернигов. Конечно, не просто в гости. Мы стали жить так, что было не до гостей. Братья и сестры подрастали, ходили в школу, с каждым годом требуя все больше харчей, одежды, обуви. С питанием было проще. Картошка в хате все-таки не переводилась. Она неплохо родилась на лесных сероземах, выручая не только нашу семью. Но бывали и такие месяцы, что, кроме картошки и огурцов, мы больше ничего не видели. Как я завидовал тем из своих друзей, чьи отцы иногда приносили из магазина, из Алексеевичей, по килограмму серебристой камсы или порыжевших, залежавшихся селедок! Мой отец редко доставал такие лакомства, сберегая копейку на более серьезные вещи. Да и трудно было накормить килограммом селедок нашу большую семью. Иной раз я просто ненавидел своих младших братьев и сестер за то, что их так много и они много едят.
У нашего соседа Ничипора Кулиды, который, как и мой отец, работал в местечке, детей было двое — сын Кирилл и дочь Надя, и поэтому их семья жила гораздо лучше, чем наша. Кирилл приносил в школу то воблу, то моченое яблоко, то кусок хлеба, намазанный самым настоящим маслом, а я не всегда имел даже ржаную краюху в своей полотняной, покрашенной в черный цвет сумке. Не возьмешь же в школу вареную картошку!..
Лучше или горше, но мы жили. Коноплю, рожь на своем приусадебном участке мы перестали сеять вообще, занимая всю площадь картошкой и загончиками ячменя и проса. Свояк Атрахим работал лесником, и это приносило нашей семье определенную выгоду. Благодаря Атрахиму довольно большую делянку в лесу — верстах в восьми от деревни — мы тайком от других тоже засаживали картофелем.
Одним словом, жизнь вошла в такую колею, что кросна в нашей хате постепенно совсем извелись. Но я еще помню, как мать сновала их на двенадцать губок, обматывая нитками все стены, стуча набилками и бердами всю зиму.
Я любил то время, когда мать отбеливала полотна. Их расстилали на росистом лугу или на отаве, и по длинной полотняной дорожке можно было бегать во всю прыть, не боясь проколоть на стерне ноги.
Из этого полотна осенью и зимой мать шила нам рубахи и штаны.
Но лен на трудодни не давали, и полотна не стало. Надо было все покупать в лавке. Вот почему в таком заманчивом виде предстал перед нашей семьей образ тетки Акулины, которая по-прежнему жила в Чернигове, хотя к нам уже давненько не приезжала. В школу ходили два хлопца и две девочки, и им нужны были ботинки, штаны, платья. Для этого отец и копил деньги. На сельские магазины, в которых иногда продавали миткаль и молескин, рассчитывать не приходилось: там в такие дни стояли огромнейшие очереди.
Почти целый год шло обсуждение поездки к тетке Акулине. Мать собрала немного масла, насыпала в мешочек сушеных грибов, ягод, тыквенных семечек. Это были бесплатные дары для тетки, а на покупку одежды мы хотели занять у нее денег. Денег, несмотря на отцовскую бережливость, у нас было очень мало. Половину из них нужно было отдать за билеты, так как отец решил взять в Чернигов и меня.
Задача состояла в том, чтобы одолжить сотен шесть у тетки Акулины и купить ткань, одежду и ботинки.
В последние дни перед поездкой отец вдруг заколебался. Акулина приходилась родственницей по линии матери, и на этой почве в семье возникла ссора.
— Не верю, что она одолжит денег! — кричал отец. — Три раза приезжала, столько добра ей дали, хоть бы посылочку в ответ… Живет без детей. Льда у нее зимой не выпросишь…
Мать колебалась. Не могла она поверить, чтобы тетка Акулина, родная кровь и семейная гордость, не помогла нам в трудную минуту. Отец, однако, смотрел на жизнь более трезво.
Из Алексеевичей в Чернигове тоже жил человек, не приходившийся нам родственником, но с которым отец вместе когда-то призывался в армию. В тот же вечер отец сходил в Алексеевичи и взял адрес Макара Кривоножки — так звали его знакомого.
И вот мы поехали. Боже мой, сколько впечатлений, волнений, незабываемых воспоминаний дала мне эта поездка! И сегодня, хотя минуло с того времени много лет, я до мелочей помню, как брали мы в железнодорожной кассе билет и садились в вагон, как ехал с нами в купе старый, морщинистый гармонист с деревянной ногой, игравший всю дорогу на ободранной гармони вальс «На сопках Маньчжурии», как проносились мимо окон вагона телеграфные столбы, разъезды, такие же, как и у нас, березняки и ельники. Я даже немного разочаровался: в вагоне и на станциях суетились такие же, как и в нашей деревне, люди, и ничего необычного я не заметил в их облике.
Чернигов открылся перед нами белокаменными высокими зданиями, бесконечными садами и парками, подернутыми первой осенней позолотой. Грохот, железный лязг, гудки автомобилей меня сразу оглушили. Мы приехали утром, могли бы сразу отправиться к тетке Акулине, но отец понимал, видимо, что значит для меня приезд в город. Он хотел, чтобы город мне понравился. Поэтому, хотя денег у нас было мало, отец отвел меня в столовую, заказал себе и мне по борщу и котлете, купил аж три бутылки ситро.
Отец как в воду смотрел: тетка Акулина встретила нас так, что хуже не придумаешь. Как только мы со своим неуклюжим деревянным чемоданом переступили порог ее выкрашенного в желтый цвет, под железной крышей дома, свет для нас померк. Мало сказать, что тетка приняла нас негостеприимно. Она смотрела на нас, как на врагов: поджала губы, надулась и, посадив на табуретки в застекленной веранде, даже не поинтересовавшись здоровьем матери и других наших родственников, зло гремела посудой на кухне.
Отец растерялся, как ребенок. Побледнел, слова не мог произнести.
Наконец, что-то пробормотав, он выбежал за дверь. Я остался один.
Через час тетка стала немного ласковее. Дала мне кружку компота и разрешила погулять по саду. Сад был такой же большой, как и дом с белыми наличниками, на деревьях еще висели антоновки и огромные груши, которых в своей деревне я никогда не видел. Но мне было не до яблок и не до любования красивым теткиным домом, наверное, из десяти комнат. Меня душили слезы. Первый раз в жизни видел я такую злую неблагодарность. Мы так искренне встречали тетку Акулину и так старались ей угодить. Почему же она все это забыла? Чем мы перед ней провинились?.. Ответа на эти вопросы, вставшие сами собой, я не находил.
К вечеру тетка немного опомнилась. Пришел с работы ее чернолицый муж, они о чем-то пошептались, и к тому времени, когда вернулся отец, стол на кухне был застлан белой скатертью, на нем появились кое-какие закуски и выпивка. Отец был, однако, неразговорчив, пил и ел мало.
Спать нам постелили в темной комнате: отцу на скрипящей деревянной кровати, мне — на кушетке.
О том, чтобы попросить взаймы денег, отец даже не заикнулся.
Назавтра мы встали на рассвете, когда тетка с дядькой еще храпели на своих пуховиках. Даже не умывшись, вышли во двор, затем на улицу.
— Не горюй, сын, — незнакомым, срывающимся голосом сказал отец. — Еще не перевелись на свете добрые люди. Макар Кривоножка обещал выручить. Сам займет денег и нам даст…
Мы заняли с отцом очередь возле магазина вдоль засаженной деревьями улицы и часа через три, когда город пробудился и загремел во всю мощь, достали на двоих десять метров красивого, в белую крапинку, миткаля и еще десять крепкого черного молескина.
В другой раз отец стал в очередь один — денег на двоих все равно не хватало.
В полдень с внушительными свертками под мышками мы пошли к тетке Акулине. Отец был веселый: тридцать метров миткаля и молескина — не шутка. Если бы еще купить пары три ботинок да хоть бы два ватника, то можно смело ехать домой.
Но нас поджидала неожиданность: теткин дом был заперт. Мы просидели долго — часа два, но никто не появлялся. В руках у отца вдруг оказался согнутый гвоздь, он им ковырнул раза два в замочной скважине, и дверь открылась. Отец выставил на стол банки с маслом, мешочки с грибами и ягодами. Улыбнувшись, достал из кармана кошелек и положил на стол скомканную десятку.
— Пускай пользуются, нэпманы проклятые…
Тем же согнутым гвоздем отец запер дверь, и мы пошли ночевать к Макару Кривоножке.
1969
Перевод Р. Ветошкиной
Песчаная, слегка холмистая долина вся застлана зеленой скатертью июньской ржи. Один клин начинается от железной дороги-одноколейки и тянется почти до деревеньки, чьи разбросанные хатки виднеются вдали. Ни деревца в той деревеньке, ни единого кустика. Узнать местность можно только по железной дороге да по этой деревеньке, которая и тогда, в декабре сорок третьего года, стояла посреди голого поля. Возле нее чернел небольшой могильный курган с несколькими соснами и старой скрипучей березой, украшенной аистовым гнездом. Но ни березы, ни сосен издали не видно.
Охваченный смутно-радостным чувством угадывания, воспоминаний и еще чего-то, чему не так легко найти название, Володя Шпачек, корреспондент областной газеты, спрыгнул с поезда, немного отошел от насыпи и медленно побрел во ржи. Он был здесь только в войну — неделю в в декабре и неделю в январе, пока его не ранило, и никогда — потом, но все равно в общем рисунке местности, в ее настроении есть что-то пронзительно знакомое.
Впрочем, это почти родина. В сорока километрах к югу лежит Володино местечко, где он родился, учился в школе, а позже, когда пришли немцы, участвовал в некоторых партизанских делах.
Потом была армия.
Так случилось, что первый Володин фронт пролегал недалеко от родительской хаты. После прихода наших их, восемнадцатилетних местечковых хлопцев, независимо от того, был кто в партизанах или не был, мобилизовали. Запасной полк располагался в большом селе Кобылятичи, где даже жили далекие Володины родственники. За две недели, пока он ползал по-пластунски и долбил замерзший грунт, в Кобылятичи два раза приходила мать — приносила хлеба, сухарей, махорки; он уже тогда начал курить.
Из Кобылятичей их маршевую роту бросили сюда — на Домачевские пески и болота, где немцы вгрызлись в землю и не только не хотели отступать, но почти каждый день ходили в контратаки.
Володя постоял, осмотрелся и двинулся в направлении срубленной из новых сосновых бревен конторы МТС — он знал, что она возле железной дороги. Станция, на которой он слез с поезда, осталась позади. Странно, в Володиной голове эта станция совсем не запечатлелась. Словно ее и не было. Железную дорогу он помнил, помнил два ряда телеграфных столбов с оборванными проводами, но приземистого кирпичного здания, которое, судя по всему, сохранилось, видимо, просто тогда не заметил.
Было часов одиннадцать, солнце поднялось уже довольно высоко. Два дня назад прошли хорошие дожди, и все вокруг буйно росло, цвело, радовало глаз. Во ржи, поднявшейся на сыпучих песках, мог уже спрятаться если не конь с дугой, то приличный лошак. Прошлогодний, второй по счету послевоенный год был урожайным, некоторые колхозы немного окрепли, кое-что дали на трудодни. Если нынешний год будет таким же, то дела пойдут в гору, и, возможно, этот уголок перепаханной войной земли оживет.
Володя уже два года работал корреспондентом областной газеты, выходившей в небольшом приречном городке, любил свою газету и гордился тем, что он в ней работает. Он считал, что от газеты многое зависит. Достаточно поднять острые, нерешенные вопросы, указать надлежащий ход их решения, поставить их на суд общественности, и дела пойдут сами собой.
Писал Володя в основном о колхозах, севе, косовице, поэтому и на окружающий мир смотрел глазами агрария, прикидывал, насколько тот или иной факт подходит для целей сельскохозяйственного отдела редакции. Вот и теперь, направляясь к конторе МТС, он на ходу придумывал название для будущего очерка. «Рожь на бывшей фронтовой полосе» — пришло в голову, но он сразу же отклонил этот заголовок, показавшийся ему невыразительным. Заголовок должен быть кратким, энергичным. «Там, где гремели бои» — возник второй вариант, но и он почему-то не удовлетворял.
Между тем корреспондент подошел к конторе МТС. Ее здание еще не окончено — левое крыло зияет пустыми проемами окон, вокруг разбросаны стружки и щепа. Возле крыльца урчит мотор заведенного «газика», на куче неотесанных бревен курят пожилые трактористы в засаленных одеждах. В конторе, разделенной дощатыми перегородками на комнатки-закутки, кто-то громко кричит в телефонную трубку, хлопают двери, заходят и выходят люди.
Володя толкнулся в кабинет директора, но там было полно народа.
Больше повезло ему у главного агронома. Тот выслушал корреспондента внимательно, назвал несколько цифр и, сославшись на необходимость срочно выехать в колхоз, поручил его участковому агроному — молодой, довольно миловидной девушке.
Голубоглазый агроном в конторе разговаривать не захотела…
И вот они идут. Девушка впереди, корреспондент сзади. Тропинка вьется во ржи, которая им по плечо. Хорошая рожь, хоть растет на песке. Колосья крупные, чуть заметно трепещут нежно-хрупкими полосками цветени. Тронь колос — на пальцах останется желтоватая пыльца. Скоро колос окутается серебристо-белой поволокой, начнет наливаться. Рожь цветет…
Корреспондент достал из полевой сумки блокнот, кое-что записывает. Он уже знает, что девушку зовут Валей, фамилия Шаповалова, она окончила — легко сказать — Тимирязевку и второй год работает здесь. Полноватую фигуру облегает летнее, в синюю полоску платье, лицо круглое, живое, с мягкими, приятными чертами. То, что девушка сама вызвалась показать ржаное поле, для корреспондента — новость. Такое в его практике впервые.
Тропинка вывела на полевую, изрытую колесами тракторов дорогу. Кое-где на обочине рожь немного примята, спутана. Девушка по-прежнему идет впереди, подбрасывая носками брезентовых, на низком каблуке туфель комочки высохшей земли.
— Сколько давали норму высева? — спрашивает корреспондент.
— Центнер восемьдесят. — Агроном на миг окинула Шпачека взглядом, затаив в уголках губ улыбку. — Но это расчетная норма. Не мы же сеяли — колхоз. Мы только вспахали, забороновали. Но урожай будет…
Впрочем, она разговорчивая, совсем не старается выставить заслуги МТС или свои. Словно вызывает его, корреспондента, на откровенность.
Володя чувствует, что надо изменить тон разговора, выбиться из колеи официальности. Но не может. Он во власти прошлого. Железнодорожный путь они переходили в темноте. В новеньких шинелях, но в полинявших, местами даже сожженных дезинфекцией шапках. Бурые пятна были почти на каждой…
— Сколько заложили удобрений? — спрашивает снова корреспондент.
«Мешок он, что ли? — думает девушка. — Как заведенный. Не скажет слова по-человечески. А с виду, кажется, ничего…»
Солнце висит над головой. Но не жарко. По небу плывут легкие, белые облачка. Лицо обдало приятным холодком, еле слышно зашелестела рожь. Там, посредине зеленого разлива, от дуновения ветра рожь прогибается всей лавиной, и впечатление такое, что по полю катятся настоящие волны.
— Здесь опытный участок, — отвечает агроном. — Шестьдесят гектаров. Минеральных удобрений дали много. По пять центнеров суперфосфата, по три — калийной соли. В колхозах транспорта мало, и удобрения лежали на станции с весны под открытым небом… Нас даже в газете критиковали, в вашей… Так мы их сюда. На свою ответственность. Там, возле деревни, — сами увидите — рожь похуже…
«Там, возле деревни!..» Володя посмотрел на серую гряду хат, которые отчетливо выделялись среди сплошной зелени, и сердце у него защемило. Деревня была позже. Сюда они отступили. А сначала лежали на болоте, в ржавой воде. За деревней еще километров пять… Как раз началась оттепель. Кашляли почти все. Раненые стонали и кашляли…
— Так вы же за натуроплату весь урожай возьмете, — сказал корреспондент. — Пахали, разбрасывали удобрения, бороновали…
«Он какой-то казенный, — думала девушка. — Боже, до чего же бывают на свете скучные люди! Видимо, во все времена был примерным мальчиком. За партой сидел не шевелясь, слушал учителя. Учился на четверки, потому что всегда зубрил. Дома слушался папу и маму. Ни разу не порвал штанов… А лицо у него хорошее. Какой обманчивой может быть внешность…»
— По-вашему, лучше, чтобы поле пустовало? МТС все делает в колхозах. Тягловой силы раз-два, и обчелся…
…Возле деревни они окопались на кладбище. Вон то кладбище. Ни сосен, ни березы с аистовым гнездом нет. Окопчик делали в промежутках между крестами. Потом кресты сожгли, чтобы согреться. Сосны и березу, видимо, спилили позже. После него. Были хорошим ориентиром для немцев…
— МТС часто гонится за гектарами условной пахоты, — сказал корреспондент.
«Зачем я с ним пошла?.. Будет нудить до скончания света. Неужели сам не знает, что без трактора здесь бы все мхом поросло? Человек-циркуляр. Говорит словами из передовицы своей газеты…»
— Мы не успеваем выполнить план и по условной пахоте. Тракторы изношенные, запчастей нет. Думаете, можно что-то достать? За баббитом в Москву посылали…
…Петю Дикуна убило здесь, на кладбище. Был с двадцать шестого года. Двадцать шестой еще не призывали, и Петя считал, что его отпустят. Некоторых отпустили. Но он был пулеметчиком, его, Володи, вторым номером… Росли на одной улице. В детстве Петя ударил его по голове железным прутом. За колесико от дверей вагона. А на войне был тихим, покорным. От холода и плохого питания его лицо заросло каким-то белым пухом. Петин отец и теперь, где ни встретит, спрашивает: «Он хоть недолго мучился?»…
— Скажите, севооборот здесь введен?
«Что ты знаешь об агротехнике? Выучил слова и долбишь, как дятел. Какой там севооборот, если засевается на пустой земле. Хорошо еще, что прошел дождь. А то не собрали бы и соломы, как в сорок шестом…»
— Вводим, — ответил агроном. — Но, знаете, много трудностей. Поля небольшие, разбросанные. Довольны, что добились трехполья, ибо и двуполье есть…
…Его ранило на тринадцатый день. Он даже хотел, чтобы ранило. Последние три дня не было никакой доставки. Самое страшное — голод. И еще холод. Промозглая, мокрая слякоть. Фетисов, второй номер, который сменил Петю, притащил лошадиную ногу…
— Может, какие-нибудь передовые методы применяете? Рядковый сев, прореживание посевов или что-то другое?..
— План не выполнили по обычному севу, — с вызовом ответила девушка. — Вы что, с неба свалились? Район довоенной площади не освоил. Косовица срывается. Половина населения уничтожена. Мы на последнем месте закрепились надежно…
— Не обижайтесь. — Володя слегка смешался. — Я все знаю. Хочу про ваш опытный участок написать. Все-таки новое дело. И о вас напишу…
«Симпатичный дурень, — неожиданно для себя подумала девушка. — Неужели ты еще ни с кем не целовался? Ты же боишься смотреть мне в глаза. Значит, я нравлюсь тебе. Я это заметила еще там, в конторе. Иначе не пошла бы с тобой ни за что. Хочешь написать обо мне — напиши. Только ты бы лучше спросил, как я живу и приезжаю ли в город, где выходит твоя газета. Я же сама целый год жила в твоем городе…»
Они вышли на луговину перед самой деревенькой. Здесь была высокая трава, на меже стояла копна свежего сена. Возле этой копны они остановились. Первой села, натянув на колени платье, девушка, а за ней и Володя. Обоим было приятно передохнуть среди зелени, тишины, под ласковым летним небом.
— Здесь прошлым летом трактор подорвался на мине, — сказала девушка.
— Я тут на фронте был. Меня ранило вон на том кладбище…
Она испуганно посмотрела на него, и лицо ее сразу стало строгим.
— Вы после того первый раз здесь?
— Первый.
— А почему раньше не приезжали?
— Так. Все откладывал…
Ей сразу стало грустно. Она подумала о том, что все ее неприятности, душевная растерянность, метания начались с войны. На третьем курсе у нее был летчик, курносый ветрогон, которого она, кажется, любила по-настоящему. Он любил порисоваться, пофорсить и, может, даже изменял ей с ее же подругами. Как будто предчувствовал, что жизни ему отмерено только двадцать один год, и спешил быстрее испробовать ее сладкие и горькие стороны…
Володя почувствовал мгновенную перемену в настроении девушки, но объяснил ее своей нерешительностью. С незнакомыми девушками он всегда теряется. В компании, где все свои, он может быть находчивым, шутит, даже любит верховодить, но стоит остаться один на один с девушкой, как все это исчезает. Больше так нельзя. Он просто мямля…
— По вас божья коровка ползает, — сказал он и попытался снять с ее плеча козявку.
Девушка неожиданно подхватилась.
— Пойдем. За мной сегодня еще декадная сводка…
Они возвращались той же тропинкой. Девушка была грустной, думала о том, что ее жизнь пошла наперекос. В городе, откуда приехал корреспондент, она год работала в управлении, сблизилась с человеком из их отдела. Он был женат, произошел скандал. Ее послали сюда…
Идя тропинкой вслед за агрономом, Володя чуть отстал, сорвал во ржи несколько васильков, протянул их девушке.
— Рожь все-таки отличная. Я про вас напишу…
— Нас за эти цветочки не хвалить, а критиковать надо. Самый обычный сорняк…
Она слабо, но приветливо улыбнулась…
1969
Перевод Р. Ветошкиной
Мне было двадцать лет, но я оканчивал только седьмой класс вечерней школы. Так случилось, что я порядком отстал с учебой.
Тот день, когда я отправился сдавать письменную математику — самый трудный экзамен, был солнечный. Шелестели молодой листвой березы и тополя на школьном дворе, по которому ходил когда-то мой старший брат Вадим. Давно, более десяти лет назад. Тогда здесь была школа-десятилетка, теперь семилетка, да и то вечерняя — для таких недорослей, как я. Десятилетку построили новую — в городке выросла каменная громадина в три этажа.
Ночь перед экзаменом я спал плохо. Лезли в голову уравнения — с одним и двумя неизвестными. Скорее всего на уравнения дадут задачу. Один поезд вышел со станции А, другой навстречу ему — со станции Б. Дадут пару чисел по поводу скорости, времени или расстояния между станциями, и, пожалуйста, реши, когда поезда встретятся. Задачи как головоломки, но учитель на консультации намекал, что будут, по всей вероятности, именно такие. Хотя он и сам не знает. Принесут из районо конверт с сургучной печатью и перед классом вскроют… Учитель, конечно, решит задачу…
Болела голова, есть не хотелось. Мать все же заставила меня выпить стакан чая и проглотить намазанный маслом кусок хлеба. На спинке стула висела отутюженная белая сорочка. В таких всегда ходил сдавать экзамены старший брат Вадим. Щелкал их, как орехи, неизменно получая одни пятерки. У меня пятерок не было. Правда, перед самой войной одна появилась, но о ней даже неприятно вспоминать. В свидетельстве за четвертый класс, которое я хотел скрыть от матери, так как меня оставили на второй год, по всем девяти предметам стояло «плохо». «Хорошо» было по физкультуре и «отлично» — по пению. Не знаю, почему учительница, которая ни в грош меня не ставила, вдруг так высоко оценила мой голос. Может, потому, что я громче всех кричал на переменках, а может, просто хотела подбодрить…
И теперь у меня отметки неважные. В основном спасительные тройки. «Хорошо» только по географии и истории. Но мне иногда кажется, что учитель преувеличил мои знания по этим предметам от страха: вечером мы ходили домой по одной улице, а я в два раза выше его ростом…
— Хоть бы на тройку, — сказала мать, когда я стал рассовывать по карманам приготовленные младшими братом и сестрой шпаргалки по алгебре.
Они решили для меня, наверное, весь задачник. Брату шестнадцать лет, но он кончает девятый класс. Валя, сестра, с виду воробей-недоросток, ходит, как и я, в седьмой. Учится, конечно, не так, как Вадим, но вообще прилично.
Со стены комнаты на меня смотрит Вадим. Глаза слегка прищурены и словно насмехаются. Мать сделала портрет Вадима с обычной фотокарточки только этой весной, хотя с того дня, как пришло первое о нем извещение, прошло много лет. Когда наш городок освободили от немцев, мы долго, целых полгода, ждали от Вадима писем. Потом стали писать сами. Наконец пришла бумажка с напечатанным на машинке текстом, где извещалось, что Вадим пропал без вести.
Я все это время почти не учился. Был старшим в семье и после окончания войны работал осмотрщиком вагонов на большой станции, за сорок километров от городка. Только прошлым летом вернулся домой. Семье не помогал, потому что сам еле сводил концы с концами.
— Ты не спеши, а думай, думай, — снова сказала мать.
Я хотел огрызнуться, но промолчал. Мать зла не желает. Давно знает, что мне хочется поступить в школу помощников паровозных машинистов. Мои товарищи, с которыми я вместе ходил с длинным молотком, обстукивая вагонные колеса и бандажи вагонов, уже на паровозах. Но у них за плечами образование, семилетка.
Все время, как укор моей совести, передо мной пример старшего брата Вадима. В шестнадцать лет он окончил десятилетку с аттестатом отличника. По молодости его не хотели брать в институт, но он своего добился. Вскоре ввели плату за обучение, стипендию выдавали только тем, кто учился отменно. Многие, уехавшие в институт вместе с Вадимом, вернулись домой. А он не вернулся, так как имел блестящие успехи. Из дома не брал ни копейки и даже привозил кое-какие подарки матери.
Часто я даже злился на Вадима. Пусть у него профессорская голова, но ведь не всем же быть такими! Нужно кому-нибудь и осмотрщиком вагонов вкалывать! На одних белоручках свет не стоит… Но чем дальше, тем больше я стал понимать, что моя злость неуместна.
Перейдя работать на свою станцию, я поступил в шестой класс. Пятый пропустил — стыдно в двадцать лет ходить в пятый. Читал каждую свободную минуту, отказывался от отдыха, за два года ни разу не был в кино. Но в голове все равно страшная путаница.
— Сдашь, — сказала мать, когда я выходил из дому. — Только не волнуйся. Вадим всегда шел на экзамен спокойно. Он много занимался. Но ведь и ты столько сидел… Я даже удивляюсь…
Не знаю почему, но по дороге в школу я думал про Вадима. А вообще я редко о нем вспоминал, сразу поверив, что он погиб. Мать, наоборот, не верила. Она посылала запросы в разные военные инстанции, желая узнать хоть что-нибудь про старшего сына. Сколько походила она, расспрашивая возвратившихся из армии, из плена, репатриированных из чужих стран. И все напрасно: никто о Вадиме ничего не знал.
Только съездив в тот город, в институт, где Вадим учился, мать привезла кое-какие сведения. Вадим был зачислен в студенческий батальон и погиб скорее всего в начале войны, в тяжелом сорок первом году…
Я пришел в класс и сел за парту. Посмотрел на своих товарищей. Таких, как я, недорослей, двое-трое, остальные — зеленая мелочь, которую прогнали из дневной школы за лень, курение и прочие нехорошие вещи. Почему-то я перестал волноваться…
Задача оказалась такой же, как пророчили на консультации: про два поезда. Только они вышли не навстречу один другому, а вслед. У второго скорость большая, он должен догнать первый.
Для наглядности я нарисовал даже схему движения этих выдуманных поездов. Составил уравнение. Подошел учитель, посмотрел на мои упражнения и, улыбнувшись, отошел. Возле других он стоял дольше, хмурился, даже молча тыкал пальцем в бумагу.
Одним словом, сначала я почувствовал, что решу задачу, а потом решил. Первым в классе. Положил листки на стол. Ассистент, молодая женщина, бегло просмотрела мое решение задачи и, наверное, нарушая все инструкции, вслух сказала: «Все в порядке». Класс — все двадцать вечерников оторвались от листков и смотрели на меня. Впервые в жизни испытал я сладость чувства, которое, видимо, было хорошо знакомо моему брату Вадиму, — радость оттого, что победил…
Домой я сразу не пошел. Бродил по улицам, зашел на кладбище. Там могила отца. Он умер рано, когда мне было только лет восемь. Но думал я не об отце, а снова о Вадиме. Я все-таки был виноват перед ним. Когда началась война, он приехал к нам. Привез два больших чемодана книг и новый шевиотовый костюм. Оставил на хранение.
Втихомолку вытаскивая книги из шкафа, я распродал их еще в первый год после войны: трудно было с продуктами. А когда подрос, не раз требовал у матери костюм брата. Он, как мне казалось, висел без пользы. Но мать ни разу не разрешила его надеть. Даже слушать не хотела…
Через три дня после сдачи экзаменов назначили выпускной вечер. Нам должны были выдать свидетельства об окончании семилетки.
Когда я пришел со станции домой, чтобы последний раз собраться в школу, на спинке стула висел синий костюм Вадима.
— Надень, сынок, — тихо сказала мать. — Носи его. Ты теперь у нас старший…
1970
Перевод Р. Ветошкиной
После Брянска стало ясно, куда направляется эшелон. Станция Фаянсово, город Киров, полевая почта 07121. Хлопцы, которых призвали недели на две раньше, успели прислать оттуда «треугольники».
Станция Брянск-I, как и Брянск-II, — в развалинах. Кое-что приспособлено под помещения для военного коменданта, пересыльного пункта, санпропускника, продпункта. Пути отремонтированы. На них множество войсковых эшелонов. Брянск-I, как и Брянск-II, — станции большие.
Виктору Семашке, можно сказать, везет. Во-первых, попал он в хорошую теплушку. Двухъярусные из неоструганных досок полки, на полу никто не спит. Есть железная печка с выведенной в потолок, а не в окно трубой. Надо только все время подкладывать дрова, потому что если печурка остывает хоть на час, на стенах вагона, особенно возле дверей и по углам, сразу появляется белая изморозь. Но вагон дружный, дрова ребята достают. В дело идут снегозащитные щиты, уцелевшие заборы и даже доски из чужих вагонов.
Семашка доволен и тем, что едет со знакомыми и близкими людьми. В вагоне Саша Чернявка, Василь Михальчук — ребята, с которыми Виктор учился в одном классе. Адам Семашка — двоюродный брат, сосед; Петя Герасимов — тоже сосед, жили на одной улице… Но есть в вагоне люди, знакомством с которыми Семашка особенно гордится. Это партизаны. Их, пожалуй, половина. Из местечковых хлопцев, которые едут в вагоне, только один Виктор был в партизанах, и по этой причине он как бы связывает молодых местечковцев с уроженцами окружающих деревень, сел, успевших понюхать пороха. Собственно, и раньше так было. Саша Чернявка, Василь Михальчук, которые партизанских удостоверений не имеют, в опасных подпольных делах участвовали. Среди них был и Семашка, через которого поддерживалась связь с партизанами…
В Брянске-II удачно достали ведро кипятку. Уже вечерело. Эшелон стоял. Хлопцы стали развязывать мешки, чтобы подкрепиться.
Семашка уже месяц как снова вольный. Им владеет удивительное, возбужденно-приподнятое настроение, хотя кое-что из того, что он наблюдал за этот месяц в местечке, не очень нравится. Он заметил: партизаны и вообще все, кому пришлось ходить не прямыми, а извилистыми тропками войны, не особенно раскрываются перед бойцами, командирами, отмерившими к приднепровскому местечку долгие километры от самой Волги.
В свою очередь, партизаны не очень признают тех, кто чем мог вредил немцам, не отрываясь от семьи и родного дома…
Впрочем, вагон сгладил противоречия. Впереди война. Немцы снова захватили Житомир, рвутся к Киеву…
Ужинают, разбившись на группки. Так случилось, что Виктор развязывает брезентовый «сидор» не в компании двоюродного брата Адама или одноклассника Саши Чернявки, а в кругу, который возглавляет широколицый, неторопливый в движениях партизан Сергей Рогазуб. Может, потому, что вместе с этим Сергеем ему однажды пришлось лежать в засаде, а во время осенней блокады он сутки простоял рядом с ним по шею в болотной трясине… Да и пусты «сидоры» у партизан. Местечковцам кое-что положили в мешки матери. А у партизан только паек, который дали в военкомате. Из своего дома они ничего не могли взять — их хаты и деревни сожжены…
Поужинали неплохо. Сухари, военкоматовский шпик с синими казенными печатями на шкурке, домашний лук запили подслащенным кипятком. Эшелон все еще стоит. Видимо, в первую очередь пропускают эшелоны, направляющиеся на фронт. А их маршрут — в тыл, можно и не спешить. В проем дверей, когда кто-нибудь открывает их, чтобы шмыгнуть по нужде, смотрит темная январская ночь. В вагоне докрасна раскалена печурка. Кто-то заиграл на губной гармошке. А вообще нужно спать. Возможно, это их последняя ночь в эшелоне…
Виктор уснул мгновенно. Проснулся, пожалуй, позже всех, оттого что замерзли колени. Всю дорогу, когда печурка остывала, у него замерзали коленки. Увидел: дверь раскрыта, в вагоне беспорядочное движение. Значит, приехали…
Те, кто предсказывал, что станцию Фаянсово с ходу не проскочить, не ошиблись. Это была именно она — несколько приземистых, на скорую руку восстановленных кирпичных зданий, запорошенные снегом домики поселка. Вокруг лес — вековые сосны, хмурые, торжественно молчаливые ели. В лес вела широко протоптанная в снегу дорога…
Колонну построили по четыре в ряд. Убогий, неприглядный вид имела она. Дырявые ватники, серые крестьянские свитки, латаные-перелатаные тулупы. Так были одеты в основном люди гражданские. Прокуренные шинели разных армий — красноармейские, немецкие, мадьярские, словацкие и еще бог знает какие несли на своих плечах партизаны. На ногах были лапти, чуни, опорки, разных видов и фасонов, разбитые ботинки и, наверное, на три или четыре сотни людей ни одной пары приличных сапог. Возможно, за этот убогий вид на всех, кто шел в колонне, с неожиданной злобой набросились женщины, торговавшие здесь, на станции, пирожками из мерзлой картошки, махоркой и молоком.
— Сволочи проклятые!.. Наши давно головы сложили, а они только идут!..
— Вояки несчастные! Спали с женами на печи…
— Будут хвастаться потом, что воевали…
— Глаза бы мои не смотрели на вас, иродов…
— Под юбками жен прятались…
— Дезертиры…
— Кулачье…
Виктор, когда учился перед войной в девятом классе, не раз пробовал представить, как он пойдет в армию. Тех, кто успел уйти в мирные годы, проводили с оркестрами, гармонями, речами. А тебе, брат, вот какой оркестр!..
Дня три мобилизованных держали в санитарном изоляторе.
Наконец команда:
— В баню!
Из бани выходили красавцами. Шинели — БУ[1], ватники, гимнастерки — БУ. Виктор получил старую длинную кавалерийскую шинель, вытертый до блеска, неопределенного цвета ватник и относительно приличную гимнастерку. Ватник, правда, был короток, а гимнастерка сшита как на гиганта. Ботинок вообще не взял…
Так вот он, запасной полк, полевая почта 07121! Новые, по струнке поставленные бараки, посыпанные желтым песком дорожки, широкая площадь, на которой под звуки оркестра расходились утром роты на боевую учебу. И все это под навесом вековых, медноствольных сосен, так что сверху, наверное, никакая авиация не заметит.
Барак, в который попал Виктор, вмещает на своих трехъярусных нарах восемьсот человек. Виктору досталось место на третьем этаже, под самой крышей. Он удивлялся: через большую щель в коньке подмигивают звезды, рукой можно достать снег, но так тепло в бараке, что можно спать не накрываясь.
Боевая подготовка шла надлежащим образом. Кроме нее, велось строительство новых помещений. Утром вместо зарядки нужно было принести с лесной делянки бревно. В обед и перед ужином — еще по бревну. Бревна изрядные: немного толще телеграфного столба и длиннее. Бревно несли втроем, а Виктор высокого роста. Первое время он думал, что не выдержит…
Впрочем, это были мелочи. Главное заключалось в том, что он, Виктор, причастен к великому, святому делу, за которым следит весь мир и которое решает судьбу будущих поколений. Разве легко было представить в сорок первом, что скоро немцев с их армадой танков, самолетов погонят назад, будут устраивать им котлы, окружения?
Особенные минуты вдохновения, взлета переживал Виктор утром на полковой площади, когда начинался развод учебных рот. Блестящие трубы выдыхали из своих медных горл марши и мелодии боевых песен, гулко бухал огромный турецкий барабан, мерно чеканили шаг тысячи людей, держа равнение на застывшего, с поднятой под козырек рукой поседевшего полковника, и, охваченный мощным звучанием музыки, ощущением единства, близости со всеми этими людьми, торжественным величием момента, Виктор забывал обо все на свете.
То же самое, кажется, ощущали все.
Маршируй, поколение!.. Самой историей предначертан тебе суровый путь.
Гремите, трубы, и чеканьте шаг, солдаты самой великой войны!..
Годный к военной службе, но не обученный, и при этом с определенным образованием, Виктор должен был учиться в полковой школе шесть месяцев. Но он даже представить себе не мог, что полгода проторчит здесь. На фронт нужно!..
Емкая горсть махорки, пересыпанная в карман ротного писаря, сделала свое дело. Хитрый, ловкий писарь очень удачно переправил последнюю цифру пять на три в четырехзначном числе, означавшем год рождения, и с этой минуты Виктор почти механически перешел в категорию тех, кто со дня на день мог ждать зачисления в маршевую роту…
Рвался в маршевую роту на фронт и молодой партизан из соседнего с Виктором района Вася Гайдук. Удивительный, беспокойный он человек!.. Все свое время, даже то, которое отпущено на личные нужды, он проводит возле пулеметов. Ручной пулемет Дегтярева он может собрать и разобрать за считанные минуты и стремится так же хорошо овладеть и станковым.
Насидевшись возле пулеметов, Вася приходит в курилку затянуться «бычком».
— Вот сюда, — он показывает пальцем на большое масляное пятно над карманом гимнастерки, — Михаил Иванович прикрепит мне золотую звездочку.
— Какой Михаил Иванович?
— Известно какой. Всесоюзный староста.
— За что?
— Как за что? Накрошу гансиков, как капусты. Сомневаетесь?
Надо сказать, что те, кто были с Васей вместе в партизанах, слова его за шутку не принимали. Они знали, что он участвовал в подрыве девяти эшелонов, два или три раза его представляли к ордену, но награды не дождался — ушел на фронт…
Перед отправлением на фронт Виктору посчастливилось: попал в наряд на кухню. Ребята пронюхали об этом и не преминули воспользоваться случаем. По три раза прибегали через заднюю дверь двоюродный брат Адам, Петро Герасимов, одноклассник Саша Чернявка…
Когда Виктор надел новую шинель, гимнастерку, ватник, ему стало жаль запасного полка. Все-таки здесь были свои заветные места. Кроме площади, где после утренней поверки разводили роты, были еще сушилка, темный, теплый угол барака, где стояла печка, сделанная из железной бочки, и где вечерами солдаты курили, пели, варили картошку. Приходил на сборища и командир взвода, немолодой, коренастый, слегка рыжеватый младший лейтенант. Сидел на деревянном чурбаке перед печью и молчал. Ему тоже выделяли две-три картофелины и на протяжении всего вечера давали курево.
Хорошо пели. О любви, о девушках. Виктор в душе радовался, что имеет теперь полное право петь «Землянку». Эта песня была сложена будто и про него тоже, хотя девушки, которая бы думала о нем, пока не было…
Когда на станции Фаянсово шла посадка в эшелон, женщины, торговавшие лепешками, молоком и махоркой, были на своих местах. Но их отношение к солдатам в новых шинелях было иным, чем к оборванцам, которые месяц назад сюда прибыли:
— Сыночки, кончайте скорее войну. Уже дышать больше нельзя…
— Выгоняйте немца и — домой…
— Боже, боже, какие молоденькие! Каково там дома матерям…
— Смотри, шея тоненькая. Какой он солдат — ребенок…
Некоторые женщины утирали уголком платка слезу…
И вот снова теплушка. Все, кто в вагоне, думают, что их посылают на Украину. Сухой паек выдали на пять суток и на двое — НЗ. У Виктора есть надежда, что поедут через его станцию. Месяц не был дома, а так соскучился! Для матери приготовил подарок — специально не использовал две метровые байковые простыни, выданные на портянки. Хорошая выйдет из них матери кофта…
После Смоленска мечты об Украине стали угасать. В Сычевке Виктор вышел из вагона и за жалкие картофельные пирожки продал байковые простыни. Было ясно — везут под Ленинград. Блокада с него окончательно не снята…
Потом была война — залитые ржавой болотной водой окопы под Нарвой, нудная двухмесячная перестрелка с гитлеровцами, которые, откатившись от Ленинграда, упорно сопротивлялись и не хотели сдавать Прибалтику. Виктор постепенно привыкал к солдатскому быту. Научился спать на снегу, застланном только еловыми ветками, кипятить в котелке чай, имея под рукой горсть или две сухих стебельков.
Начиналась весна. На болотах под Нарвой стало еще хуже, чем было зимой. Дороги совсем развезло, везде, заливая окопы и блиндажи, стояли озерца талой воды. Но именно в это время дивизию, в которой служил Виктор, перебросили на Карельский перешеек. Боями на этом перешейке началось жаркое наступательное лето сорок четвертого года…
На войне такой же острой потребностью, как пища, являются письма. Без писем из дома или из другого места солдат воевать не может. На Карельском перешейке при штурме железобетонных дотов погиб Сергей Рогазуб и все остальные партизаны, которых Виктор знал.
Сам он, раненный в шею и в руку, лежал в ленинградском госпитале и ждал писем от ребят, все еще проходивших подготовку в запасном полку. Знакомых рядом не было, он остался один… Васю Гайчука в первый же день наступления представили к награде медалью «За отвагу». Он все-таки вырвался со своим станковым пулеметом за боевые порядки роты, и его ранило в голову осколком снаряда.
Наконец начали наступление белорусские фронты. Хлопцы уже были на войне. От них стали приходить письма-треугольники, но невеселые. Двоюродный брат Адам погиб возле Днепра, когда обходили Оршу. Петя Герасимов дошел до Гродно. Возле Немана его тяжело ранило, и несколько дней он еще жил…
Василю Михальчуку распороло осколком мины живот, и после госпиталя его уволили из армии. Теперь он в местечке кончал десятилетку.
Уже в Восточной Пруссии Виктор получил письмо от своего одноклассника Саши Чернявки. Письмо шло всего три дня, Саша был где-то рядом. Виктор обрадовался, мечтал о том, чтобы встретиться. Но скоро не стало вестей и от Саши…
Война еще не кончилась, а хлопцев рождения двадцать пятого года, с которыми Виктор вместе ходил в школу и ушел на фронт, кроме Василя Михальчука, в живых уже никого не было…
1970
Перевод Р. Ветошкиной
Когда в мире буря, когда над землей проносятся яростные ветры, мы мечтаем о тишине и покое, и, наоборот, когда надолго установится обыденная, надоевшая тишина, нам хочется бури…
Стрелковый полк выгрузили на небольшой станции, названия которой никто не знал. В темноте выделялось несколько приземистых строений, окруженных голыми черными деревьями. Последние два месяца полк провел на колесах да на ногах. После Карельского перешейка его перебросили в эстонские сосняки, растущие на сыпучих песках и дюнах, затем под белорусский город Волковыск. Оттуда маршем — до крепости Астраленка. Но под Астраленкой тем временем уже затихло.
Люди опытные утверждают, что дивизия оказалась в резерве Главного командования и поэтому после Карельского перешейка ей просто ищут горячее место. Видимо, планы командования тоже меняются, если дивизию гоняют, как футбольный мяч. Возможно, изменилась обстановка. Впрочем, никто ничего толком не знает. Может, даже сам комдив…
Станция, на которой выгрузились теперь, литовская, а впереди Восточная Пруссия. Дивизии, видимо, место нашли…
Сразу после выгрузки — марш. Взвод пешей разведки, как и всегда, в голове колонны. Шаркают сапоги по выщербленному булыжному шоссе, тихо позвякивают в вещевых мешках запасные автоматные диски. Виктор Бурачок, который за годы войны заслужил сержантские лычки, идет рядом с помкомвзвода Смирновым. За последние месяцы, проведенные в сплошных переездах, маршах, они сблизились.
Ночь. Длинная, осенняя. В лицо время от времени веет приятной прохладой. Вдоль шоссе бесконечная вереница деревьев. Под ними пожухлая, мягкая трава, на которую после объявления десятиминутного привала все упадут и мгновенно уснут. Виктор размеренно шагает, молчит и думает о том, что такие вот долгие марши вырабатывают у человека какое-то особое отношение к жизни. Никаких высоких порывов, а только тяга к самому обыкновенному. Поесть, поспать. Хорошо обмотать ногу портянкой, чтобы не тер сапог. Свернуть цигарку и закурить. Дом, мирная жизнь остались за недостижимым порогом. Они настолько удалились от реальности, что даже не вспоминаются.
Во время долгих переходов солдаты молчат. Никому не хочется говорить. Мелькнет огонек цигарки, раздастся отрывистая команда. И снова только размеренное шарканье ног…
Идут уже больше двух часов, а привала нет. Возможно, близко то место, где они наконец остановятся, и начальство специально не дает команды на отдых?
— Час ночи, — вполголоса говорит Смирнов. — Топать нам и топать…
У Смирнова есть часы, на которых светится циферблат. Трофейные, немецкие. Хорошо все-таки иметь часы. В любой миг можно посмотреть и знать, сколько времени. Правда, часы как будто не самого высокого качества. Вместо камней в них цилиндры. Но Виктор не знает, чем цилиндры хуже камней, так как внешне часы красивые. Блестящие, никелированные.
Коренастый широколицый Смирнов шагает спокойно. На войне он три года, перенес ленинградскую блокаду. Два раза был ранен. Последний раз — на Карельском перешейке. Бурачок лежал с ним в медсанбате, потом Смирнова вывезли в тыловой госпиталь, Виктор думал, что больше не встретится с ним, но через два месяца помкомвзвода пешей разведки счастливо возвратился в полк. Обошел многочисленные рогатки и препоны.
Впереди заблестели и мгновенно погасли какие-то огоньки. Бурачок, как и все остальные, подумал, что там деревня, а возможно, и конечный путь их марша. Тверже зашаркали сапоги, ботинки по камням шоссе. Но хорошее настроение так же быстро улетучилось, как и пришло. Прямо на шоссе стояла военная машина с накрытым брезентом кузовом, в моторе которой копался шофер.
Минуя машину, колонна прошла по краю дороги, некоторые спрыгнули даже в кювет. Темное, без звезд и месяца, висит небо. Ветер усилился, он налетает со стороны поля, принося терпкие запахи увядших трав, гнилой картофельной ботвы, мокрой осенней земли. Глаза уже приспособились к темноте, и можно кое-что различить. Впереди еле-еле белеет полоска неба. До слуха долетело далекое, чуть слышное кукареканье петуха. В другом месте залаяли собаки. По сторонам дороги видны какие-то селения. Но они разобщенные, мелкие, и деревнями их не назовешь. Промелькнет два-три темных строения, возле них такие же темные ряды деревьев, и дальше снова голое пустое поле. Видимо, хутора, думает Бурачок. Где-то он слышал, что в Литве нет деревень в обычном смысле, а только вот такие хаты и сеновалы, разбросанные на просторе полей. Хочется есть. НЗ выдали на двое суток, но два дня и ночь они ехали или подолгу стояли на станциях. В дороге было обычное котловое обеспечение — суп, каша, чай, но можно считать, что НЗ нет. У Виктора осталось три сухаря и небольшой кусочек шпика. У Смирнова запас почти нетронутый. Он не так падок на еду, как Виктор.
— По сухарику, — говорит Бурачок.
— Можно, — соглашается Смирнов.
Виктор с огромным наслаждением вгрызается молодыми зубами в чуть влажный, солоноватый с кислинкой сухарь. За год военной жизни он не изведал еды более вкусной, чем обычный ржаной, специально высушенный хлеб. На войне не так много радостей, и самая большая из них — поесть. Сухарь, в отличие от супа, каши, дает возможность растянуть эту радость как можно дольше, он имеет все вкусовые оттенки. Он пахнет дымом, рожью, льняным мешком, в котором его привезли. Имея сухарь и воду, можно прожить без всего остального, что входит в обычный солдатский рацион.
Возле хутора снова залаяли собаки и прокукарекал петух.
У Виктора слабость к сухарям. Если они еще остались в вещевом мешке, то он их потихоньку вытягивает и жует, сознательно заглушая все укоры совести. По этой причине ему ни разу не удавалось сберечь до нужного срока неприкосновенный запас.
— Три часа, — сообщает Смирнов. — Начальство что-то задумало…
Почти пять часов они идут без привала. Виктору знакомо это чувство — ноги постепенно становятся как бы не своими, мягкими, резиновыми. Болеть они будут потом, а теперь их надо, ни о чем не думая, просто переставлять. В этом вся задача. Идти и идти. Вынослив тот, кто умеет забыться, притерпеться и вышагивать длинные километры.
Когда Виктор учился в школе, он не очень увлекался физкультурой. На турнике подтягивался только шесть раз, да и то прибегая к маленькой хитрости — брался руками за железную трубу навыворот, от себя. Не отличался в бросании гранаты и в других упражнениях. Но длинные пехотные марши он, можно сказать, переносит легко. Легче других, кто на войне по два-три года. Во всяком случае, он ни разу не отстал, и не было случая, чтобы его везли на повозке.
Может, потому он неплохо ходит, думает Виктор, что с детства любил грибы. Набрать грибов в их лесу, не очень богатом грибницами, означало каждый день пробежать километров двадцать или даже больше. В лес он стал ходить лет с десяти. Вот тебе и закалка…
— Закурим, — говорит Смирнов. Махорки у Виктора нет — дня четыре не выдавали. Помкомвзвода, не укорачивая шага, открывает прямоугольничек бумаги, насыпает табак, сворачивает цигарку, и Виктору остается только послюнить ее и зажечь. Сам Смирнов цигарок не курит — делает козьи ножки. Козья ножка — особенный шик и отличает в основном тех, кто служит во взводе пешей разведки.
Первые затяжки сразу опьяняют. Кружится голова, деревенеют ноги, но только в первую минуту. Через мгновение мир меняется, и жить в нем становится намного веселее. Неизвестно, как бы солдат воевал и мерял непослушными ногами длинные версты, если бы не было махорки.
Колонна между тем давно нарушилась. Нет ритмичного шарканья ног, размеренного шага, который создает дисциплину. Идут кто как может. Виктор со Смирновым были в голове, в третьем ряду, а теперь незаметно отстали. Шагают рядом с незнакомыми людьми, сзади стучит ротная повозка…
— Пять часов, скоро рассвет, — сообщает Смирнов. — Неужели с ходу — на фронт?
Но фронтом как будто не пахнет. Если бы фронт, впереди гремело бы, светились бы отблески пожаров, дорога была бы запружена обозами и колоннами. Но вокруг тишина и почти безлюдное шоссе. Скорее всего, долгий переход. Так было под Астраленкой или подо Ржевом, когда шли на формирование. Начальство знает, что солдат ночью больше пройдет, чем днем…
Страшно хочется спать. Наступает то состояние полудремы, когда человек пребывает в действительности и одновременно отсутствует. Можно, оказывается, спать и на ходу. Ноги переставляются сами, тело напряжено, а глаза закрыты. Сколько он шел таким образом, Виктор не знает. Наконец словно из-под земли команда:
— При-ва-ал!..
Начинало светать. На ближайшем сером хуторе лаяла собака. Смирнова рядом не было. Непослушными ногами Виктор перебрался через кювет, упал на мягкую, влажную траву и, даже не выбирая позы, не укрывшись плащ-палаткой, мгновенно уснул…
Час сна пролетел совсем незаметно. Было такое ощущение, что он, Виктор, только прилег и сейчас же подхватился, поднятый многоголосой, зычной командой: «Подъё-ом!» Стоял осенний серый день, темноватые кучки хуторов разбегались по всему видимому простору. Вдали, будто окутанные дымом, синели полоски лесов, яркими зелеными прогалинами на серой земле выделялись луговины.
Был все-таки день, и на душе стало веселее. Войны и теперь не слышно, да и час сна не прошел напрасно: ноги ступали тверже по серым, слегка влажным камням шоссе, хотя еще и чувствуется в них сильная ночная усталость. Колонна с первой минуты строя и шага не соблюдала, и Виктор направился в голову ее, чтобы присоединиться к взводу.
Смирнов идет в одном ряду с Филимоновым и Московским, которые громко разговаривают, смеются, как будто и не было ночи сплошного марша. Московский, возможно, какое-то время ехал на повозке. Он неофициальный адъютант «пээнша-второго», офицера разведки Канатникова, и усердно следит, чтобы не пропал огромный кожаный чемодан капитана и ящик со стереотрубами, биноклями, принадлежащими взводу пешей разведки.
Разведчики вообще выделяются в полку: сержанты, ефрейторы и рядовые носят чубы, и, хотя это по уставу не положено, начальство закрывает глаза. Да и одеты, обуты они лучше: на всех хорошо подогнанные шинели, сапоги, пятнистые немецкие плащ-палатки. Положение обязывает — разведчики не должны уставать и должны идти первыми, в голове колонны.
До первого привала дошли бодро. Когда прилегли на траву, краснощекий, подвижный Филимонов, громко хохотнув, достал из вещевого мешка большой кусок баранины, ловко орудуя блестящей, с черным черенком финкой, стал делить мясо. Впрочем, это великолепно. Неумирающий дух предприимчивости не угасает во взводе пешей разведки. Барана тайно реквизировали в лесной деревне под Астраленкой, был сигнал начальству и было следствие, но, не моргнув глазом, Филимонов и другие доказали, что их руки чисты. Виктор сам думал, что барана где-нибудь оставили.
Мясо пахло дымом и смолой, — видимо, жарили на костре. Можно считать, что завтрак надежный.
Снова шоссе и снова однообразный, расхлябанный шаг. Виктор любит хлопцев из своего взвода. Все они немного бахвалятся, пыль любят пустить в глаза и словно заранее надели на себя маски отчаянных забияк, которым море по колено. А на деле все проще. Сама служба приучила к авантюризму, потому что без хитрости не обойдешься даже при обычной вылазке на передовую. Поэтому бывает трудно сдержаться и тогда, когда уже никакой передовой нет. За тюк бязи, украденной из чужого эшелона, когда ехали из Выборга в Тарту, двое разведчиков попали под трибунал. Хорошо, если дали им штрафную…
И в то же время хлопцы из взвода пешей разведки отлично умеют чувствовать дружбу, товарищество, локоть соседа. Как и все, кто теперь на войне, они ждут писем из дома, от матерей и знакомых девушек. И хотя конца войне не видно, приглашают друг друга в гости. В свою деревню или город…
До полудня колонна растянулась почти на целый километр. Взводы, роты опять смешались, и ничего нельзя было сделать, так как люди устали смертельно.
Уже перед вечером, когда стал накрапывать мелкий дождь, Виктор чуть не попал в беду. Он снова отстал, брел где-то в середине длинной, растянувшейся цепи. Шоссе в этом месте делало большой изгиб, и голову колонны Виктор видел прямо, через луговину. Ему захотелось догнать свой взвод. Несколько бойцов, чтобы сократить путь, двинулись по этой луговине, и Виктор за ними. На две-три минуты они попали в центр всеобщего внимания. Цепь на шоссе замерла, со всех концов раздавались тревожные возгласы, восклицания. Бойцы, как и Виктор, не заметили, что луговина почти везде обнесена проволокой и на ней стоят предупредительные знаки. Они попали на минное поле. Осторожно, ступая след в след, солдаты благополучно выбрались на шоссе…
После этого приключения Виктор встретил знакомого младшего лейтенанта из отдела шифровальной службы и побрел рядом с ним. Младший лейтенант, как и Виктор, окончил десятилетку, потом какие-то курсы. По поводу своей службы он не распространялся, никогда даже словом не обмолвился, но о прочитанных книгах они иногда разговаривали.
Когда стемнело, до слуха стали доноситься далекие, глухие орудийные раскаты. Впереди был фронт. Виктор вместе с младшим лейтенантом подошли к повозке, взялись за веревку, которой были увязаны погруженные на нее тюки. Виктор сразу уснул. Он так и шел: засыпал на минуту, тревожно просыпался и снова нырял в забытье…
Проснулся он совсем, когда повозка остановилась. Они были в каком-то городке, по обеим сторонам неширокой улицы стояли приземистые домики с затемненными окнами. Взрывы впереди были довольно отчетливыми, изредка горизонт за городком полосовали яркие вспышки. Бойцы громко переговаривались, гремели котелками.
— Сто верст отмахали, — раздался чей-то злой голос. — Но, кажется, пришли к теще на блины. Уже близко…
Виктор увидел, что из-за одной, неплотно прикрытой ставни пробивается полоска света. Он подошел к окну и приник глазом к щели. В комнате сидело трое военных, было чисто, уютно. У стены стояло пианино, и на нем, легко взмахивая пальцами, играла девушка с совершенно белыми волосами. Виктор даже расслышал звуки музыки. Зрелище было сказочным, так как трудно было поверить в возможность вот такой жизни, где можно вот так сидеть в теплой комнате, смотреть на светло-русую девушку, слушать музыку…
1970
Перевод Р. Ветошкиной
Это был обычный немецкий город: много домов с островерхими, покрытыми красной черепицей крышами, много узких — только разминуться двум встречным грузовикам — улиц и переулков, — все такое же, как и в других немецких городах, которых за войну Виктор Галенчик повидал немало. Впрочем, островерхие крыши не только у немцев. Подобные Виктор встречал в древнем Выборге, стоящем над синим морским заливом, и в тихих эстонских городах и поселках, расположенных на песчаных, окруженных зелеными сосняками холмах.
Там был север, а здесь середина Европы, можно считать, юг, но сосны одинаковые. Город стоит у подножья пологой горы, на склонах которой густо растет сосна — издалека кажется, что гора застлана сплошной зеленой скатертью.
В многолюдный, совсем не поврежденный войной город они приехали вчера вечером, сделав бросок более чем на сотню километров, — немцы отступали. Последние полгода, после Восточной Пруссии, Виктор служил в группе ближней разведки. Группа отличалась тем, что ее лейтенанты и некоторые старшины и сержанты более или менее владели немецким языком, а радисты и телеграфисты могли легко, на слух, записать немецкий текст, когда он передавался азбукой Морзе. Поэтому все, кто служил в группе, знали о ходе войны немножко больше, чем остальные бойцы и командиры полка связи.
Всю ночь Виктор просидел возле «Виража» — военного приемника, работавшего в диапазоне коротких волн. Эфир, еще день назад заполненный сотнями немецких голосов, молчал. Зато в нем при самом незначительном повороте рычага звучала, как на базаре, густо переплетаясь, русская, английская и французская речь.
Виктору и младшему лейтенанту Блюмкину, который этой ночью дежурил вместе с ним, удалось перехватить необычную новость: союзники праздновали победу. Это стало известно из передачи английской радиостанции, изредка переключавшейся на немецкий язык. Разведчики повскакивали с пола, сон с них как рукой сняло, и плотной стеной окружили стол, за которым сидели дежурные.
Во второй половине ночи заговорила по-немецки наша фронтовая радиостанция. Дивизиям и полкам немцев, стоящим перед фронтом, предлагалось сдаться в плен. Назывались номера военных частей, фамилии командиров, а также населенные пункты, где нужно было сложить оружие. Через каждые десять минут передача повторялась. Немецкий язык, который звучал на этот раз из «Виража», был хорошо понятен: на нем говорил русский человек. Разведчики стояли затаив дыхание…
Едва в окнах засерел рассвет, в комнату вбежал возбужденный старший лейтенант Пятаков, командир группы.
— Галенчик! — коротко приказал он. — В штаб!
Виктор не знал, где находится штаб полка, и Пятаков повел его туда. Всю дорогу молчали. Наконец они подошли к низкому кирпичному домику, перед крыльцом которого стоял военный «газик» с опущенным брезентовым верхом. В узкой, как яма, комнате за столом сидел начальник штаба майор Круташинский, а с края стола — незнакомый кряжистый полковник с зелеными погонами пограничника. На столе лежала склеенная карта-двухкилометровка и стояла зажженная, совсем гражданская лампа. Майор поднял на Галенчика глаза с красными от бессонницы веками.
— Поедете с полковником. На встречу с немцами. — Майор указал пальцем пункт на карте. — Немцы будут на машине. Скажете: «Следуйте за нами». Больше никаких слов. Понятно?
Полковник-пограничник равнодушно подтвердил:
— Только три слова: «Следуйте за нами».
— Когда ехать? — спросил Виктор, посмотрев на свою засаленную, давно не мытую гимнастерку, на помятые, вероятно, еще в худшем состоянии бриджи, которые топорщились на коленях большими пузырями. Внешний вид его был совсем не парламентерский.
— Поедем сейчас, — сказал полковник. — В шесть ноль-ноль должны быть в Нойхаузе.
Пятаков стоял возле двери, смотрел на Виктора, казалось, с виноватой улыбкой.
Полковник сел в машину рядом с шофером, Виктор сзади.
Солнце не взошло, но было уже совсем светло. Листва на деревьях, вчера еще малозаметная, за прошедшую ночь буйно зазеленела. Громко чирикали воробьи. Они хотя и немецкие, но своим характером, поведением нисколько не отличались от тех, знакомых Виктору с детства.
«Газик» мчался, минуя поселок за поселком, которые здесь, в Германии, почти сливаются. Те же островерхие крыши, в деревнях — замкнутые, наподобие подковы, дворы, кое-где мелькает острый шпиль кирхи. Виктор вступил на немецкую землю еще прошлой осенью, в Восточной Пруссии, а в начале зимы их часть перебросили сюда, на Первый Украинский фронт. До последнего дня он видел землю, на которой шла война, с почти пустыми городами и деревнями — немцы население угоняли. Здесь же все целое, неразрушенное, хотя жители и носа не показывают из укрытий.
Полковник молчит. Углубился в собственные мысли, и у него такой вид, словно ни шофера, ни Виктора в машине нет. Чем-то неприятно это молчание. Следовало бы парой слов перекинуться. Едут не в гости.
Виктор думает о том, как сказать нужные три слова: «Следуйте за нами». Каждое из этих слов по-немецки он знает, но в правильном звучании всей фразы не уверен. Изучал язык не так, как надо, служебной роли артиклей, предлогов, управляющих порядком слов, до конца не уяснил, поэтому хотя и неплохо понимает печатный текст, устную речь, но грамотного предложения не составит. Вот и теперь не знает толком, переходный ли глагол «следуйте» и надо ли после него ставить возвратное местоимение.
Впрочем, выход найден. Виктор скажет не «следуйте за нами», а «поезжайте за нами». Этот глагол непереходный. Смысл будет тот же, и в правильности предложения он уверен. Возвратное местоимение здесь не нужно…
При выезде из небольшой — всего несколько дворов — деревеньки машину вдруг остановили. Откуда-то из кювета на влажную от утреннего тумана ленту заасфальтированного шоссе выбежали три бойца в пятнистых плащ-палатках. Наставив автоматы, преградили дорогу. Полковник вышел из машины, вынул из нагрудного кармана бумажку, передал одному из бойцов. В это же время вышел и шофер, прикрепил на радиаторе большой белый флаг…
Когда машина тронулась, трое бойцов с повешенными на шею автоматами, став в ряд, взяли на караул. Виктор успел заметить, что лица их были серьезные, хмурые…
Дальше была земля, на которую советский солдат еще не ступал. Зеленые, как и там, на далекой родине, поля озимых всходов, березовые и дубовые рощицы, густой навес орешника вдоль дороги.
Шоссе поднялось на пригорок и стало петлять по лесу. Можно было подумать, что под дубами, березами, елями притаились солдаты немецких полков, дивизий, которые должны, согласно фронтовому ультиматуму, сдаться в плен. Но лес зловеще молчал. Только во всю мощь разноголосо щебетали разбуженные утром птицы.
Проехали еще две-три деревни. Везде царила тишина. Словно все вымерло вокруг. От немого безмолвия Виктору стало тоскливо. Старался забыть об опасности, но тревожные мысли возникали невольно. За войну несколько раз сообщалось об убийстве парламентеров. Последний раз — в Будапеште. Может, стояла такая же, как и теперь, тишина? А у них даже автоматов нет. Если встретят пулями, то скорее бы. Лишь бы не мертвое молчание…
Впереди, за зеленым полем озимых, показались строения города. Полковник вынул из планшета карту. Когда подъехали к шлагбауму с поднятой вверх перекладиной, он махнул рукой, приказал остановиться. Виктор посмотрел на часы. Было без десяти минут шесть. Их никто не встречал…
Стоя возле машины в один ряд — пограничник посредине, Виктор с шофером по бокам, — дождались шести часов и на всякий случай еще минут десять простояли.
Никого не было. Немцы от встречи уклонились. Может быть, они бросились сдаваться в плен союзникам?
Заблестели первые лучи солнца, зайчиками заиграли на позолоченном шпиле какого-то высокого городского здания. Полковник подал знак садиться в машину. За всю дорогу он так и не сказал ни единого слова.
В деревне, которую только что проезжали, парламентеры услышали гул моторов. По шоссе шли советские танки. И удивительная вещь: селение, которое полчаса назад казалось вымершим, вдруг ожило — над воротами дворов, из окон домов, из щелей фронтонов высовывались белые флаги…
Еще раз весть о победе Виктор услышал, когда они уже возвратились в город, где размещался штаб полка. Ее провозгласил счастливый военный регулировщик, молодой краснощекий сержант, стоявший на перекрестке улиц. Но и без него все можно было понять: солдаты, сидевшие в кузовах грузовиков, махали пилотками, кричали, смеялись…
Полковник вынул белый платочек, вытер слезу. Город весь был в белых флагах. Они свисали с окон, балконов…
Виктор, как и все, размахивал руками, кричал — не только своим, но и колонне пленных немцев, которых вели по улице. Когда началась война, ему было только шестнадцать, а теперь двадцать, и за эти четыре года он тоже многое повидал и пережил — был подпольщиком и партизаном, вот уже почти два года на фронте. В сорок первом ему довелось быть свидетелем того, как фашисты занимали их тихое местечко на Полесье, и теперь он благодарен судьбе, что дожил до этого светлого майского дня и победителем вступил на землю, которая породила столько горя…
1970
Перевод А. Островского
С той стороны, где восходит солнце, пробилась полоска зари, а звезды совсем побледнели. Над землей пелена тумана, такая густая, что не увидишь хат напротив. Улица в этом месте круто отступает, поворачивая на запад и оставляя поросший зеленой муравой выгон. На выгоне, позвякивая привязанным к шее колокольчиком, фыркает чья-то лошадь. Проснулась и стрекочет на заборе сорока. Спит еще село Большие Ковали. Даже собаки не брешут.
На улице затарахтели колеса, но у двора Тимоха Воловика стук затих. С воза соскочил коренастый, в суконной белой свитке и белых портках человек, «тпрукнул» на лошадей, привязал вожжи к телеге.
На возу, на мешках с зерном, сидят обмотанные посконными платками две толстые, как копны, бабы. В окнах низкой Тимоховой хаты темно.
— Посдыхали они тут или еще какая напасть?
Человек нащупал засов, отворил калитку, зашел во двор. Посреди двора, против колодца, на котором в предутренних сумерках чернеет высокий журавль, стоит телега. Хомут висит на колышке перед дверью в хату. Прислоненная к переднему колесу, стоит дуга. Человек подошел к темному окну, согнутыми пальцами постучал в стекло.
Тимох Воловик, несмотря на почти летнюю пору, лежал на печи, а жена его Настя — на сбитых из досок полатях. Незамужняя дочка Маня, подложив под голову свернутый кожух, спала на лавке. Пахло сладковатой прелью — как раз посреди хаты лежала вытащенная из подполья картошка с длинными белыми ростками.
Услышав стук в окно, Тимох вскочил, сбросил с печи ноги.
— Проспали, холера его возьми!..
Настя встала, надела паневу и, шлепая босыми ногами по полу, пошла в сенцы открывать. В хату вошел Петро, родной Настин брат.
— Все не выспитесь, — сказал он. — Стой тут через вас. Хозяева, трясца вашей матери.
В хате понемногу серело. Восьмилинейную лампу, что висела на обсаженной дохлыми мухами проволоке под потолком, можно было и не зажигать.
Тимох сидел у шестка. Вытащил из печурки заскорузлые онучи, мял их и растирал.
— Говорят, Ёдкову мельницу на той неделе пустят, — сказала Настя, чтоб как-нибудь оправдаться. — Может, и ехать не надо…
Петро с досадой снял с головы николаевскую, со сломанным козырьком фуражку, пригладил рукой редкие, свалявшиеся волосы.
— Раймонт у Ёдки. Сам давеча спрашивал.
— Раймонт, раймонт, — отозвался Тимох. — Слышно — колхозовцы и мельницу заграбастают. На собрании говорилось. Ёдкова дочка с чемайданами в город поехала…
Будто и нехитрое дело собраться на мельницу. Однако это только кажется. Тимох подготовку к выезду начал загодя. В темных сенцах стоят мешок ржи, мешок суржанки и по полмешка ячменя и гречи. Телега осмотрена, подмазана ворванью. Кобыле Тимох подбросил с вечера охапку поточенного мышами последнего сена, а в полночь занес в хлев ведро запарки. Да ведь нельзя ехать в далекий путь не поснедавши. Меж тем Настя, сходив в дровяник, вернулась с пустыми руками.
— Просила ж тебя привезти смоляков. У людей сараи завалены корягами, а у нас ни щепки. Намучаешься тут со снеданьем.
— Тебе разве навозишься?.. Таскаешь, таскаешь, а все как в прорву…
— Сгори ты со своими дровами! У людей поленце возьмешь, так сухое, как порох. А я век гнильем душусь…
— Поеду, черт вас побери! — Петро решительно поднялся с лавки. — Вы тут до полудня проваландаетесь. Кукса, должно, за переездом ждет. Займем очередь…
— Не выдумывай, Петро. Верно, горячего и не глотнул. Поспеешь в этот Маков…
Петро, направившийся было к двери, снова присел на лавку. В хате стало совсем светло. Выступили рыжеватые потеки на давно не беленных стенах и потолке. Черной пастью зияла печь. С полатей прыгнул старый полосатый кот и начал лениво тереться о ноги хозяйки. Под поветью Тимох стучал топором. Еще через минуту он вошел в хату и сбросил у печи охапку смолья.
Настя шарила кочергой в печи, искала уголек.
— Сбегани, донька, к Маланье, попроси жару. На, возьми чугунок…
— Не надо жару, — перебил Тимох. — Сходи к Клименку, позычь спичек. Полкоробка. Скажи — в воскресенье купим и отдадим. Нельзя ехать в дорогу без спичек…
— Нельзя, — подтвердил Петро. — Близкий ли свет, двенадцать верст… Я было запамятовал. Думал, засветло вернемся. Где тут вернешься?.. Да еще, может, у того маковского Нохима раймонт?
В хату между тем зашли бабы, что сидели на возу. Обе обуты в новые лозовые лапти, одеты в длинные серые свиты, обе зовутся Синклетами. Родились двойней в один день, и поп так нарек. Синклета, обмотанная платком поновее, — Петрова женка, а та, в старой поскони с дырками и у которой в торбе завязан жбан с простоквашей, — ее глухая сестра. Детей у Петра нет, и женкина сестра живет с ними.
— Когда поедем? — на всю хату крикнула глухая. — Стоим и стоим, а вон уже скотину гонят…
И правда, на улице послышался переливчатый звук берестяной трубы, а перед самым двором Воловика пастух щелкнул — точно выстрелил — веревочным кнутом.
— Выгоняй!
Коровы были недоены. Схватив деревянную доенку, Настя метнулась в сени, но как раз возвратилась со спичками Маня.
— Подои скоренько, донька, и догоняй пастуха.
Первые лучи солнца лизнули закопченные стекла окон, заиграли зайчиками по стене. В столбах света, которые косо, из угла в угол, пересекали хату, танцевали крошечные пылинки. Дела в Воловиковой хате пошли бойчей, и даже хмурый Петро повеселел. Бодро трещало в печи смолье, Настя сбрасывала на застланный рушником стол блин за блином, поспевая в то же время перемолвиться словечком с золовками, которые говорили обе разом.
Тимох вспомнил еще одно. Прошлой осенью, когда, смолотив первые шесть копен, он повез молоть, тот самый Ёдка потребовал квитанцию о сдаче продналога. И молоть, паршивец, не стал. Должен был Воловик зерно, что привез на помол, отдать за продналог, а сам нового хлеба еще недели две дожидался. Такой был приказ сельсовета. В Макове как будто другой сельсовет? Да кто может поручиться, что и Нохим не потребует квитанции?..
С полки, прибитой под потолком, Тимох достает кожаную сумку, туго набитую всякими бумажками. Тут обязательства по продналогу, обкладные листы, страховки, а также без счета разных квитанций. Читать Тимох не умеет, бумажки различает больше по цвету и форме. Поэтому, когда возникает нужда, дед призывает на помощь внука Пилипчика, который уже второй год бегает в школу. Только в хату к сыну, который живет рядом, через палисадник, Тимох не ходит. Жестоко поссорились, когда сын отделялся.
Немилость к сыну не распространяется на внука. Пилипчик часто прибегает к деду. На тот случай, если внука не видно во дворе, дед знает, как его вызвать.
Тимох выходит во двор, шагает в палисадник и бабкой, которой отбивают косу, стучит по стене в том месте, где у них полати. Пилипчик всегда спит на полатях.
И верно, не проходит и минуты, как заспанный Пилипчик тут как тут. У него совсем белая голова — дед тоже белый — и черные, потрескавшиеся ноги. Скупой Петро и две Синклеты меж тем уже едят. Настя, чтоб загладить вину, поставила на стол миску творога со сметаной и шкварок немного поджарила. Дед сперва дает Пилипчику блин со шкваркой, а затем подсовывает сумку. По писаному и Пилипчик не очень разбирает, но на пару с дедом кое-как из беды выбираются.
— Ищи, внучек, зеленый квиток. На восемь пудов.
— Тут триста написано, кг…
— На цилиграммы меряют. Это позалетошный квиток на картоплю. Ищи другого. Зеленый такой, будто трава…
— А вот еще один. Тут написано восемь руб. сорок коп.
— Это штраховка, внучек. Ищи, где цилиграммы.
— На этом — сто тридцать кг…
— Должно, он. И уголок, видишь, оторванный. Этот, внучек, этот.
Пилипчику самая охота порыться в сумке, но деду некогда. Поспешно кладет сумку на прежнее место, идет запрягать коня…
Наконец выехали. Настя дает последние наставления запыхавшейся Мане, которая с двумя коровами и телкой догоняет стадо:
— Рудому толчонка в корыте, а белого выпустишь. Пусть побегает. За курами приглядывай, а то опять разгребут огурцы. Квочке сыпнёшь проса. Поищи в крапиве у хлева — рябая, может, опять там снеслась…
Солнечное утро входит в силу. Веселые отблески скачут по зеркальной глади копанки. Там уже жируют, ловя водяных жуков, чьи-то утки. Нырнет птаха головой в воду, и минуту-другую только хвост, как веник-голик, торчит на поверхности. За железнодорожным переездом до самого леса — пестрая гладь поля с раскиданными на нем островками окутанных вишенниками хуторов. Там, на вырубках, ближе к лесу, усадьбы теснятся одна к одной, а по полю разбросаны как попало. Поле неровное: на одной полосе жито буйно землю рвет, на соседней — реденькое, слабое, пополам с колокольчиком и васильком.
Кукса Василь ждет у поворота на маковский шлях. У Петра кони гладкие, шерсть на них так и лоснится; круглая, как булка, и сивая кобылка Тимоха, а на Куксову лошаденку, хотя хозяин живет на хуторе, стыдно глядеть. Кожа да кости, скелет скелетом.
— И довел же ты коня, человек! — не выдерживает Петро. — Глядишь, упадет на дороге. Травы тебе не хватает, что ли?.. Пустил бы на ночь на луг, пусть грызет, Встать да поглядеть ленишься…
Кукса — безбородый, подвижной, с безволосым, как у женщины, лицом. На неприятные для себя слова не обижается, он тоже Петров родич.
— Он жилистый, поправится, — говорит Кукса про коня. — Стожок на Заречье у меня украли. Весной скотину на соломе да на срубленных ветках держал. Весь березняк обломал…
— Позычил бы сена у меня.
— Где ты всего напозычишься. Спасибо, Тимох мешок жита дал…
Выбрались на песчаный маковский шлях. Запряженный парой гнедых Петров воз впереди, за ним — Тимохов и последний — Куксы. Бабы — все три — уселись на первый, мужчины идут. Скрипят колеса, мерно помахивают головами кони. Над полем, в чистой лазури неба, заливается поздний жаворонок. На разные голоса перекликаются мелкие пташки в кустарнике, который отделяет шлях от железной дороги. Тихая, благословенная пора, когда сев позади, а косовица еще не началась. Разве только кое-кто досевает на песчаных неудобицах гречу. Есть еще такие, что поднимают в лесу полянки под просо. Просо, как и гречку, можно сеять поздно.
По рельсам, надвигаясь железным гулом, мчится поезд. Кони стригут ушами, встревоженно дрожат, а Куксов, хоть и худой, рванулся в оглоблях, захрапел. Хуторские лошади, что живут на приволье, машин боятся. Все время, пока грохотали по рельсам вагоны, Василь свою вел, держа за оброть.
От села до леса, что сплошной стеной синеет впереди, — версты три. На поле там-сям ярко-зеленые, с молодой нежной листвой дубовые рощицы.
— Колхозники, слыхать, тарахтор получают, — нарушил молчание Кукса. — Такой самый, как даве коммуна. На карасине работает и пять плугов тянет…
Круглое лицо Петра насуплено. Молчит и Тимох. Колхоз в селе организовался зимой еще. Туда записалось хозяев сорок. Кукса тоже собирается записаться в колхоз, но сказать об этом родичам боится. Не туда они глядят.
— Жить не дают спокойно, — говорит Петро.
— Люди множатся меж тем, а земля одна, — осторожно возражает Кукса. — Все жить хотят. Несознательность…
Петро искоса взглядывает на Куксу, моргает красными от недосыпания глазами.
— Коли ты такой сознательный, так скажи, как мне робить вместе с лодырем?.. Я затемно встану, до снеданья наработаюсь, аж поясницу ломит, а он только к полудню глаза продерет. А получать хочет то же, что и я. Так что — мне делиться с ним? Пуд — мне, пуд, дорогой, — тебе, пусть твои дети сытые будут. Спи, зевай, доля у нас равная…
Солнце начинает пригревать. Над лошадьми надоедливо звенят оводы. Опять идет поезд, но теперь порожняком, с противоположной стороны, и Кукса, выворачивая пятки лаптей в песке, догоняет своего коня.
Петро сломал ветку отгонять оводов.
Железные колеса грохочут по рельсам весело и часто — под обыкновенными вагонами, глухо, тяжело — под пульмановскими. Непривычная, даже ушам больно, стоит после поезда тишина.
— Человек, однако же, придумает, — весело говорит, вернувшись к мужикам, Кукса. — Хоть бы этот паровоз. Паром двигается. Как это поверить, что паром? Пар тот легкий, как дым. В горсть не ухватишь. Однако же сила. Ишь, как мчится!..
Петро злобно сопит:
— С машины сыт не будешь.
— Черт его ведает, может, и так. Только на чугунке этой разные робят. И ленивые и усердные. Как ты говоришь, хозяева. Кажись, и сварятся не очень. Один сто рублей имеет, другой — пятьдесят. Робят кто что умеет.
— Лодыри туда подались, — стоит на своем Петро, — кто легкого хлеба хочет. День робит, день спит. На земле не поспишь. Коли хочешь жить, так каждый день встань до света.
— Так и Тимохов сын — лодырь? Он же на станции робит. Дровокладом или кем там? Скажи, Тимох?
— Лодырьё. — Воловик сердито сплевывает. — Бич. Когда со мной жил, не отделился еще, вовек скотине сена дать не встал. Ждал, покуда батька встанет. Такое теперь время наступило. Робить люди не хотят…
— А может, так и надо. Вот ты, Петро, день и ночь надрываешься, баб своих позагонял, а как живешь? Светишь голым задом, как и я. Такие же постолы носишь. Что ты видишь хорошего?..
— Зато я хозяин. Есть у меня хлеб и к хлебу. Постолы не срам…
Уже лес близко. Дорога пошла потверже. Кони веселей зашагали. На возу у баб свой разговор.
— Полечилась бы ты! — кричит глухой Синклете в самое ухо Настя. — В Залужье, говорят, знахарь живет. Все лечит. Святой человек. Берет недорого.
— Какой человек? — кричит в ответ Синклета.
— Святой, говорю. Лечит травами и водой. Недорого берет.
— Никто ее не вылечит. — Петрова Синклета сидит, поджав под себя ноги, на самом передке, держит вожжи. — Такая она уродилась. Год от году хуже. Раньше только малость глуховата была, а теперь вовсе не слышит. Позапрошлый год были и у доктора, как в Мозырь ездили. Сказал — не поправится…
Из лесу навстречу крестьянам выезжает целый обоз цыган с полотняными крытыми повозками. Черные, прокопченные цыгане — старые и молодые — в клешных штанах, запыленных хромовых сапогах, степенно шагают возле возов, понукают гладких лошадей. Растрепанные цыганки идут босые, толпою, и так кричат, что можно подумать, будто большое несчастье у них стряслось. Однако из повозок выглядывают замурзанные, любопытные цыганята, — о несчастье вроде ничто не говорит. За последней цыганской фурой ковыляет на железной цепи облезлый, в бурой шерсти, медведь.
Петровы лошади вдруг захрапели, ломая оглобли, рванули со шляха на вырубку. Воз вот-вот перевернется. Отчаянно заголосила глухая. Наконец телега зацепилась за пень, передок сорвался, воз уткнулся носом в землю. Обезумевшие кони понеслись к кустам. Петро бросился им наперерез… Цыгане меж тем даже бровью не повели — поехали дальше…
Пока выпрямляли обухом топора на валуне шкворень, пока приладили сорванный тяж, прошло не меньше часа. Солнце уже висит над самой головой. Бабы сидят под высокими разлапистыми дубами, на опушке, не переставая проклинать цыган. Громко причитает глухая: кувшин хоть и завязан тряпкой, но половина простокваши пролилась в торбу. В лесу разноголосый птичий щебет, прохлада. В колеях кое-где еще стоит весенняя вода. Петро шаркает лаптями по земле, понурый, еще более мрачный.
Шлях в лесу отходит от железной дороги, но не больше чем на полверсты. Когда по рельсам бежит поезд, меж сосен и берез разносится густое, многоголосое эхо. Лес смягчает стальной грохот колес, и кажется, что сам он глухо вздыхает, гомонит, что деревья пляшут и притопывают. Поезда идут часто: то из Макова, то на Маков. Но теперь не поймешь, где груженые, а где порожняк.
Среди сплошной поросли молодого сосняка дорога опять пошла плохая. Тужатся кони, скрипят, увязая в песке чуть не по самые ступицы, колеса. Разомлевшая, настоянная на терпком смоляном духе, притаилась в соснах тишина. Душно, парно. Хоть бы дуновенье ветерка. Самый зной…
Петро снял шапку, несет в руках. Свалявшиеся волосы взмокли. Лошади трясут головами. Их спины мокреют, хотя поклажа не так велика. Так жарко, что даже оводов стало меньше. Откуда-то налетели крупные зеленые мухи, ползают по конским спинам, залезают в уши, в ноздри. Мужчины идут молча, да и бабы притихли. Такой худой дороги еще верст пять… Часа через два повозки выезжают на открытое место. Сосняк расступается, видно маковское поле. С левой стороны, за полотном, сама деревня. Маленькие кучки хат, как стадо овец, разбежались по песчаной равнине.
Маковцы народ чудной, нездешний. Еще в первую революцию, через год после того, как сгорело имение залужского пана, приехали они откуда-то аж из-под Киева. Купили у казны песчаной неудобицы и поселились. Во всех окрестных деревнях и селах еще и ныне смеются над их непривычной речью.
Однако сам Маков — еще не мельница. Мельница на станции, которая носит то же название, что и деревня. Отсюда, с поляны, версты три. Все же мужики повеселели. Если не завозно, то до вечера можно смолоть.
— Так, говоришь, Ёдка собирается задать лататы? — вспомнив утренний разговор, переспрашивает Петро.
Хотя жарко, душно, но серой суконной свитки Тимох не снимает. Только пуговицы расстегнул и полы раскинул.
— Дочка с чемайданами поехала. Аж три чемайдана…
— А что тому Ёдке? Земли нету. Поедет куда глаза глядят.
— Мельницу колхозовцы, слыхать, к рукам приберут. И шерстобойку, и круподерку… — Петро, облизав запекшиеся губы, сердито сплевывает.
Солнце по-прежнему жжет нестерпимо. Редко в начале лета бывают такие жаркие дни. Воздух густой, словно расплавленный. Полотно идет рядом со шляхом, и прямо видно, как над рельсами дрожит этот горячий воздух. Со станции, «чохкая» черным дымом и набирая скорость, выезжает поезд. Кукса бросается к своей лошади. Поезд немного необычный. Вагоны сзади, а на передних, открытых платформах невиданные дотоле машины: переднее колесо маленькое, а заднее огромное, с железными зубьями. Еще и железная труба над туловом торчит.
— Тарахторы! — кричит Кукса. — Ей-богу, тарахторы. Такой самый в коммуне был. Как загрохочет, так будто гром…
Платформы три, и на каждой из них по два «тарахтора». Даже какие-то черномазые люди на них сидят. Один просто спит, устроившись под колесами. Молчаливыми взглядами провожают поезд Петро с Тимохом.
— А я было обдурил раз Ёдку! — с непонятным воодушевлением объявляет вдруг Кукса. — Завелся у меня червонец, так давай, думаю, куплю пшеничной муки…
— Молчи уж лучше, затычка, — обрезает свояка Петро. — Ты обдуришь…
— Ей-богу, мужики, правда. Взял мешок, пошел на село, а на дворе какая-то облепёха. Ни снег, ни дождь. Так я мешком укрылся. Пока дошел до магазина, мешок уже весь мокрый. Едка и спрашивает: «В этот самый сыпать?» — «Сыпь, говорю, дома разберемся». А когда он полмешка насыпал и на весы ставить хотел, так я подумал, что мука, и правда, испортится. «Не хочу, говорю, твоей муки, она грубого помола…» Так он как закричит на меня…
— Надо было Ёдке по загривку тебе дать, — рассудительно сказал Петро.
— За что он будет бить? Я ж не украл… Вольная торговля: захотел — купил, захотел — нет… Дома баба мешок высушила, муку высыпала, так как раз хватило на блины…
Подъехали к переезду. Тут, возле станции, железнодорожный поселок непохож на маковскую деревню. Аккуратные, с крашеными ставнями домики стоят под самыми соснами. И огородов нет у этих жильцов. Посеет у себя под окнами грядку огурцов и рад. Чудно даже: как и на что живут эти люди?
— Таки подкузьмил я Ёдку… — опять вспомнил Кукса и сам залился мелким смехом.
Маковская мельница, как и хаты, тоже в сосняке. Из-за стройных деревьев выглядывает высокая труба с протянутыми от нее в четыре стороны тросами. Странно только, что над трубой совсем не видно дыма. Заметив это, мужики забеспокоились, даже шаг замедлили. Только Кукса будто ничего не видел. Шел один впереди, никак не мог избавиться от напавшего смеха, который душил его, как икота. Вытирая заскорузлым рукавом слезы и прямо корчась, опять давился смехом.
— Так Ёдка тут как заревет!..
Все стало ясно, когда въехали на широкий, обнесенный высоким дощатым забором двор мельницы. Пусто — ни повозки, ни человека. На дверях каменного строения, где работает паровая машина, висит большой замок. Заперта и запыленная мучной пылью деревянная пристройка. Бабы сошли с воза. Глухая, держа в руках торбу с кувшином простокваши, недоуменно глядит на замки.
— А чтоб тебя холера! — Петро снял шапку, вытер рукой взмокшую лысину. — День только даром загубили. И у Нохима раймонт…
— Темнота и несознательность, — сказал, почему-то взбодрившись, Кукса. — Едете в белый свет с завязанными глазами…
Кукса плюнул себе под ноги, на горячий песок.
1971
Перевод Р. Ветошкиной
— Завтра, сынок, поедем в местечко, продадим яблоки, — сказала мать Васе, прибежав с поля. — Попроси у Амельки лестницу, а мешок возьмем у Насти. Я у нее попросила…
— Не нужна мне лестница, — ответил Вася. — Я и так залезу.
— Ветки поломаешь. Яблонька молодая. Не будь упрямцем.
Мать снова ушла. Она жнет рожь, которую сеяли еще при немцах. Точнее говоря, немцы в Бывальках, где живет Вася и где всего тридцать дворов, за всю войну были только раз. Прошлым летом приехали на танкетках и сожгли деревню.
Вася сделал так, как сказала мать. Лестницу, сколоченную из неоструганных березовых жердей, принес от кривого Амельки, мешок ему дала Настя. Она всегда дома, сидит или лежит на подстилке возле землянки. У Насти отнялись ноги, и она ничего делать не может. Только полет грядки или щиплет перо.
Яблонька тонкая, и приставить к ней лестницу непросто. Но Вася нашел выход. Поставил лестницу почти прямо, а сбоку, чтоб не слишком давила на дерево, подпер ее жердью с рогатиной на конце. С нижних веток можно снимать яблоки вообще без лестницы.
Хорошо в Бывальках летом. Особенно, если смотреть на околицу сверху. Желтеют золотом полоски ржи. Клин ярового, соседнее с ним картофельное поле как огромный зеленый ковер. Пашня, словно подковой, окружена лесом. А там, где лес отступает, тянутся луга с круглыми, напоминающими надутые шары кустами лозняков. Над полем, лугами трепещет-переливается голубое марево. Только сама деревня с виду неказистая. Сверху землянки похожи на кучки земли, наточенные кротами. Улицу можно узнать только по хате, которую успел поставить Кузьма Ахремчик. Он работает в леспромхозе и бревна вывез на машине. Васиной матери Кузьма тоже помог привезти бревна.
Яблоки Вася снимает сначала с верхних веток. Можно было бы их просто стряхнуть, но тогда они побьются об землю. Яблоки трутся друг о друга у Васи за пазухой, скрипят, как новые хромовые сапоги.
Когда Вася насыпал половину мешка, во двор зашел сосед Петро Рябец. Теперь у Петра времени мало, потому что он пасет скот — колхозный и единоличный вместе. Наверное, пригнал на обед.
— На базар повезете яблоки? — спросил Петро.
— На базар.
— Хату будете строить?
— Хату.
— Теперь хорошо можно продать. Анеля огурцы носила, так брала по тридцать копеек за штуку. А яблоки дороже.
— Дороже, — подтвердил Вася.
— На тысячу рублей здесь будет, — сказал Петро. — Бревна отесать хватит. Где на сруб деньги возьмете?
— Не знаю, — ответил Вася, — придумаем что-нибудь, заем попросим. Мать ходила в военкомат, взяла бумагу.
— Вам должны дать. Есть закон: если кто-нибудь из семьи на фронте, давать в первую очередь…
Петро стоял и смотрел на яблоню. Ему хотелось яблока. Васе было жалко друга. У Петра до войны было две яблони, но они сгорели — стояли близко возле хаты. И отец у него не на фронте — просто умер. Заем им в первую очередь, наверное, не дадут.
— Поищи в картошке, — сказал Вася. — Если найдешь падалицу, то возьми. Бери, сколько найдешь. Я сам ни одного яблока не съел. Только падалицы. Мать говорит, до спаса нельзя есть…
Петя сразу нырнул в картофельную ботву. Вчера лазил там сам Вася, нашел два червивых яблочка. Может, за эту ночь еще немного нападало. Но Петро ничего не нашел.
— Ничего нет, — сказал он. — Я пойду, мне надо коров выгонять.
Вася потряс верхнюю ветку, и вниз, обрывая листья, полетели два или три яблока.
— Возьми, — сказал он. — Все равно на хату не хватит. Только на улице не ешь. А то увидят — прибегут Казик, Юрка. Где я всем наберусь?..
— Я не буду есть, — пообещал Петро, пряча яблоки за пазуху. — Я тебе гнездо жаворонка покажу. Выводятся за лето второй раз…
Мешок полный — как завязать? Вася зашел в землянку, взял иголку, толстую нитку и зашил его. Это он сам придумал, чтобы больше никому не раздавать яблок. Охотники найдутся, как только узнают…
Назавтра был воскресный день. Сухорукий Кузьма Ахремчик, леспромхозовский шофер, посадил в кузов Васину мать и его самого вместе с другими деревенскими женщинами, которые везли кое-что на рынок.
— Что Иван пишет? — спросил он про отца.
— Воюет, две недели письма нет. Может, где голову сложил. — Мать заплакала.
— В Польше отец, — сказал Вася. — В артиллерии.
— А ты откуда знаешь?
— Он так хитро написал: «За Вислу шлем подарки». Вислу с малой буквы написал, чтобы не вычеркнули. Есть строчки сплошь зачеркнутые, ничего не разобрать.
— Ты разберешь! — сказал Кузьма и сел в кабину.
Женщин шофер высадил на местечковом рынке, а матери посоветовал не сходить — яблок хватало. Поехали на станцию. Там тоже стояли деревянные ряды, на них бидоны с молоком, кучки соленых огурцов, пирожки.
Яблоки, чтобы долго не стоять, мать решила продать дешево — на рубль два. Успели продать только одну небольшую кучку. На станции, как раз напротив деревянных рядов, вдруг остановился эшелон, и в ту же минуту из зеленых пассажирских вагонов с завешенными окнами стали спрыгивать солдаты. Все, кто выходил из вагона, были раненые. Кто нес руку на марлевой перевязи, у кого забинтована голова, у некоторых бинты виднелись из распахнутых воротников гимнастерок.
— Почем яблоки, мамаша? — спросил молодой чернявый солдат, у которого на голове, поверх бинтов, проступали бурые кровавые пятна.
Мать молчала…
Между тем выстроилась очередь. Подбегали новые раненые.
— А у вас есть и такие, кто ходить не может? — вдруг спросила мать.
— Есть, мамаша. Есть всякие — сидящие, лежащие и даже висящие…
Лицо матери просветлело:
— Так берите на здоровье. И тем, кто в вагоне, отнесите…
Солдаты все поняли. Смех, шутки вдруг умолкли. Брали по два-три яблока и молча отходили…
Солдат было много. Мешок быстро опустел…
Уже на станции третий раз прозвучал звонок, когда из вагона спрыгнул первый, чернявый солдат с забинтованной головой.
— Ты в какой класс ходишь? — спросил он Васю.
— В пятый.
Вася сказал почти правду. До войны он окончил только два класса, а теперь пошел сразу в четвертый. И хотя проучился мало, всего два месяца, учительница обещала перевести в пятый класс.
— Так вот тебе наш подарок. Извини, брат, что бедный…
Солдат дал мальчику толстую, в твердом переплете тетрадь…
Вася посмотрел на мать: ее глаза необычно светились. Он и сам был рад, что они не продавали эти яблоки.
1971
Перевод Р. Ветошкиной
Пехотное училище эвакуировали на шестой день войны. В Орше, на забитой вагонами станции, эшелон простоял без движения три дня.
За это время на станцию несколько раз налетали немецкие самолеты. Они были очень нахальные, на огонь наших зениток, ружей, на пулеметную трескотню внимания совсем не обращали, снижались почти до самых печных труб. Были хорошо видны кресты с белыми разводами на крыльях и на фюзеляже, а также головы летчиков в черных шлемах.
Попадали в цель немцы редко. Большинство бомб ложилось на насыпь железной дороги и на пустыри. Было странно видеть огромные, с пластами вывернутого, не тронутого человеком суглинка воронки, а рядом засыпанные землей вагоны, даже не сброшенные взрывной волной с рельсов…
На станции царили беспорядок, суета. Десятки эшелонов с беженцами, с заводским оборудованием, с тракторами и машинами просили дороги на восток. Не хватало паровозов. В городе кое-где дымились пожары. Из сообщений, передававшихся несколько раз в день по радио (репродуктор висел у входа в здание вокзала), было трудно понять, где фронт, но, по словам беженцев, немцы успели захватить Минск и Бобруйск.
Эшелон училища тронулся с места и, проехав несколько станций, снова остановился. Ночью было видно зарево, висевшее над Оршей. Курсанты по очереди ходили в головной вагон, носили рапорты с требованием немедленно направить на фронт. Молчаливый седой подполковник, начальник училища, складывал их, не читая, в цинковый ящик из-под патронов.
В одну из тех ночей произошло ЧП. Восемь курсантов исчезли. Назавтра утром в вагон начальника училища кто-то подбросил пакет, в который был вложен коллективный рапорт беглецов. Они писали, что иначе поступить не могут и сами идут на фронт, потому что их первые рапорты оставлены без внимания…
Училище выстроили на тупиковых путях в длинную шеренгу, беглецов осудили, хотя они были отличниками боевой и политической подготовки. Начальник училища ходил на станцию, куда-то звонил. На следующую ночь возле вагонов увеличилось количество постов…
В сторону Орши направлялся эшелон, в котором ехала кавалерийская часть. Из проемов вагонных дверей высовывались умные морды, лошади чутко прядали ушами. Звякая ведрами, бегали вдоль эшелона кавалеристы. Открытая платформа была загружена тюками спрессованного сена, ее никто не охранял. Все восьмеро легко вспрыгнули на платформу, а когда эшелон тронулся, передвинули несколько тюков и сделали себе надежное укрытие.
Платформа, ускоряя бег, стучала на стыках. Станция, на которой стоял эшелон училища, осталась позади.
Курсанты вполголоса заговорили.
— Может, мы сделали глупость, — сказал Володя Голубович, — но я не раскаиваюсь. Иначе не могу. И вы, ребята, должны сказать… Еще не поздно. Можно вернуться. Чтобы потом не было никаких нареканий…
— Я тоже иначе не могу! — сказал Саша Воронцов из Рязани.
— И я не могу, — хрипло произнес Гриша-грузин.
— И я…
В этом духе высказались все остальные.
— В кавалерии нам нечего делать, — после долгого молчания сказал Саша из Рязани.
— Главное, ребята, чтобы нас не приняли за немецких парашютистов. Документов никаких. И справок не наведешь.
— Главное, получить винтовку, — снова заговорил Володя Голубович. — Когда я получу ее, то буду стрелять. Буду хорошо целиться. Пока меня не убьют.
Эшелон с ходу проскочил следующую станцию.
Ребята чувствовали себя тревожно. И, может, от тревоги в самом опасном месте, — подъезжая к Орше, — они один за другим уснули и все время, пока эшелон стучал по рельсам, крепко и сладко спали.
Утром, как только эшелон остановился, беглецов обнаружили. Их спасению благоприятствовало то, что фронт был близко. Они сами не знали, что он так близко.
Под конвоем высокого хмурого старшины, который заведовал фуражом, и двух бойцов из хозяйственного взвода, державших карабины наперевес, их привели к кусту, возле которого стоял немолодой майор, по облику киргиз или казах.
— Кто такие? — спросил он с сильным нерусским акцентом.
— Курсанты военного училища. Наш эшелон разбомбили, — за всех ответил Володя Голубович.
— И где разбомбили?
— Под Оршей.
— А куда ехал эшелон, на фронт или в тыл?
— В тыл.
— Почему вы ехали в сена?
— Хотели попасть на фронт, — признался Володя.
Они стояли перед кривоногим майором все восемь — молодые, стройные, черноволосые и русые, с открытыми юношескими лицами, и он, мудрый человек степей, сразу понял, что они не обманывают.
— Дурной, зеленый башка! — сказал майор. — На войне тоже есть закон. Мог бы быть лейтенантом, вести людей в бой, а будешь чистить коням хвосты…
Майор приказал зачислить курсантов в хозяйственный взвод.
Кавалерийский полк с ходу выступал на фронт. Погода тем временем испортилась. Над лесом повисла плотная сетка дождя. Дорога, по которой двигались эскадроны, узкая, лесная, и строй сразу нарушился. Ехали по лесу длинной узкой цепью, под копытами лошадей чавкала грязь. Кавалеристы в накинутых плащ-палатках, с капюшонами на голове были похожи на средневековых рыцарей.
Миновали одну лесную деревеньку, другую, третью. Чернели мокрые деревенские хаты. Со дворов тревожными взглядами провожали всадников женщины.
Блеснула прогалина — луговина. Впереди петляла довольно широкая река, а за ней снова виднелась стена смешанного соснового и лиственного леса. Дорога в этом месте круто сворачивала влево.
Мост через реку — новый, деревянный, на толстых бревнах-сваях — был на большаке, в полукилометре от лесной проселочной дороги. Он хорошо просматривался. К нему направились арьергарды разведки. Для всех остальных — привал.
Курсантам выдали карабины, по тридцать патронов. Где-то совсем близко гремело…
Эскадроны через полчаса двинулись на большак, на мост, на другой берег реки. Службы ОВС, ПФС и боеобеспечения — все обозное хозяйство — оставались на месте. Им было приказано углубиться в лес, окопаться.
Курсанты рыли окопы. Они не видели, как начал бой с немцами кавалерийский полк. Во второй половине дня на том берегу еще сильнее и ближе загремело. Ребята напрягали слух, стараясь угадать калибры пушек. Однако ничего разобрать не удавалось.
Обозные кони тревожно прядали ушами. Капало с деревьев. Дым от кухонь стелился по самой земле.
Несмотря на орудийный гул, в лесу перекликались птицы. Отсчитывала кому-то долгие годы кукушка.
Под вечер у самой реки часто, с раскатистым эхом затрещали кавалерийские СВТ.
Вдруг началось что-то совсем неожиданное: по настилу моста, будто проверяя его прочность, медленно пополз танк. Перебравшись на этот берег, он рыгнул огнем — раз, другой, третий. Снаряды рвались где-то на большаке. За первым танком на мост въехали сразу еще два. Они тоже стреляли на ходу. На бортах танка были кресты с разводами.
— Немцы!..
Зычный голос команды бросил обозников в окопы. Из-за деревьев на опушке было хорошо видно все, что происходило на мосту. По нему шли танки. Миновав мост, они сворачивали с большака в кустарник. Некоторые, не маскируясь, останавливались просто на поляне. Открывались люки, из машин выпрыгивали танкисты.
Курсанты лежали в окопах, нацелив в сторону немцев карабины. Они видели свою полнейшую беспомощность. Случилось что-то дикое: кавалерийский полк, больше тысячи человек, как сквозь землю провалился. С того берега не доставили ни одного раненого, никто не приезжал за боеприпасами, никто ни о чем не предупредил. Да и как могли оставить немцам невзорванный мост?
Володя Голубович лежал в окопе с побледневшим лицом. Боялся встретиться взглядом с кем-либо из товарищей. Он больше всех доказывал, что надо идти на фронт, брать в руки винтовку, стрелять и умереть, не уступая ни пяди земли. Был карабин, был окоп, но стрелять не было никакого смысла. Немцы раздавят их, как яичную скорлупу.
Володя чувствовал, что его охватывает безнадежное, отчаянно-унылое настроение, за которым, наверное, начинается или полное безразличие, или паника. Сгущались сумерки. Дождь перестал, но небо по-прежнему было затянуто тучами. Возле моста трещали мотоциклы и зажигались огни. Костров было много. Немцы будто нарочно показывали, что они ничего не боятся. От реки доносился веселый хохот. Видимо, несмотря на темноту, солдаты купались.
Тихо заржал конь и сразу же перестал. Наверное, ему на морду набросили мешок. Дальше опять ни звука, ни шороха. Здесь, в лесу, царила полная тишина.
Володю душили слезы. Было просто невыносимо лежать, смотреть на немецкие огни, чувствуя полное свое бессилие. Такое чувство он уже пережил в Орше во время бомбежек. Но теперь оно было еще острее, потому что тогда вину за суматоху, панику, неразбериху они, курсанты, возлагали на кого-то другого, а теперь должны отвечать за все сами. Они потому и бросились навстречу огню, войне, что невозможно было больше терпеть, видеть беспомощных беженцев, слушать про отступление.
От реки расстилался по луговине туман. Огни костров возле моста побледнели. Но звуков, доносившихся оттуда, стало еще больше. Слышался смех, взрывы хохота, песни. Кто-то играл на аккордеоне. Играл хорошо, слаженно. От всего этого хотелось выть…
Возле окопов задвигались тени. Кто-то присел перед бруствером Володиного окопчика. Сунул курсанту в руки две бутылки.
— Горючая жидкость. Бензин с фосфором. Против танков, — услышал он голос старшины, который утром их арестовывал.
Старшина метнулся дальше. Володя взвесил в руке бутылку. Обычная поллитровка. Запечатанная сургучом, как вино. Он подумал, что такие бутылки были, видимо, и у кавалеристов, но помогли им мало.
Медленно тянулись минуты. Никакой команды не было. Шинели Володя, как и его товарищи, не захватил. Он мерз, время от времени подергивал плечами и, прислонившись к стенке окопа, понемногу дремал. Рядом были окопы остальных курсантов, но никто из них к Володе не подошел, не отозвался. Ему тоже ни к кому не хотелось идти.
В полночь он подхватился, разбуженный какой-то возней. Закоченевшее, онемевшее тело била дрожь. Огни возле моста слабо мигали, смеха и возгласов совсем не было слышно. Зато здесь, в лесу, было необычное движение, доносились какие-то шорохи, конский топот, приглушенные голоса. Володя присмотрелся и чуть не закричал от радости: из-за реки, из тумана группами выныривали темные фигуры всадников. Их было много. Поскрипывали седла, еле слышно лязгали удила, у уставших лошадей екали селезенки.
Всадники, достигнув леса, спешивались, вели коней за уздечки. А новые фигуры все вылезали из тумана…
Через полчаса бойцов, лежавших до этого в окопах, построили в шеренгу. Подошел майор. В бурке с очень широкими плечами он был похож на ночного гнома. Майор сказал, что нужно сжечь мост, и пожар на мосту послужит сигналом для атаки на танки. Пойдут добровольцы. Майор поставил условие: вызвавшиеся идти на диверсию должны уметь плавать.
— Я, — вышел из строя Володя Голубович.
— Я, — раздался голос Саши-рязанца.
— Я, — отозвался Гриша-грузин.
Все курсанты вызвались идти на диверсию. Столько же или больше вышло кавалеристов. Однако майор отобрал восемь человек: четырех курсантов и четырех обозников. Старшим назначил знакомого курсантам старшину. Его фамилия была Хоменко.
Старшина повел группу к реке. Переправились через нее успешно: река была не такая широкая, как показалась вначале, и половину расстояния они шли вброд. Мокрые, стараясь согреться, они перебежками за считанные минуты добрались почти к самому большаку. Залегли в кустах.
Хоменко пополз в разведку.
Вернулся он нескоро. Тревожно тянулись минуты. Хоменко подполз и натужно засипел:
— Наши ранее сожгли пять танков, а мы сожжем мост. Немцы спят. На мосту два часовых. Одного я беру на себя. Другой, с той стороны, пусть стоит. Добегайте до середины моста и тогда бросайте бутылки… Сами — в реку. Как убью часового, закричу совой…
Хоменко снова пополз к мосту. И сразу же в ночной темноте пронзительно закричала сова.
Обдирая руки и лицо об кусты, Володя выбежал на насыпь, бросился к мосту. За ним, тяжело дыша, бежал Саша-рязанец, бухали мокрыми сапогами остальные. На мгновение в сознании Володи промелькнуло, что только вчера они, курсанты, ехали среди тюков сена, волновались и совсем не знали, что с ними будет…
Два огромных ослепительных столба огня один за другим взвились почти на противоположной стороне моста. Бросил бутылки Хоменко. Володя увидел несколько немецких палаток на луговине и три или четыре танка с жерлами орудий, повернутыми на восток. Володя бросил свои бутылки ближе к бушевавшему пламени, и почти одновременно с ним это сделали все остальные. Пламя было огромное. Даже от одной бутылки оно поднималось на высоту телеграфного столба…
Прыгая через перила моста в реку, Володя увидел ярко освещенную луговину и черную тучу всадников, мчавшихся на танки…
Выбрался из воды он нескоро — плыл против течения, и, когда вступил на берег, все было кончено. Подожженные обычными бутылками с горючей смесью, как огромные стога сена, пылали немецкие танки.
Эту историю я услышал в вагоне скорого поезда «Белоруссия», который вез нас из Минска в Москву. Ее рассказал гражданский человек лет пятидесяти, когда мы как раз подъезжали к Орше.
Поезд «Белоруссия» — хороший и удобный. Садишься вечером в Минске, а утром приезжаешь в Москву.
После рассказа моего попутчика я невольно подумал о том, что гитлеровцы в сорок первом ехали этой дорогой почти все лето и осень. На машинах, танках. Но так и не доехали…
1971
Перевод Р. Ветошкиной
Было еще довольно рано — часов семь или половина восьмого, а Вася Блицкриг, худой белобрысый парень лет двадцати пяти, уже нетерпеливо прохаживался по перрону. Васю на станции, как и во всем городке, знали хорошо, поэтому никого не удивило его раннее появление.
— Как жизнь? — спросил Васю дежурный Коля Смолкин, сняв шапку с красным верхом и вытирая засаленным платком потный лоб.
— Настроение бодрое, идем ко дну.
Когда Вася был трезвым, то о себе самом отзывался исключительно самокритично.
— До дна еще далеко, — рассудительно сказал Смолкин. — Буфет откроют только в десять. Да у тебя и денег нет.
— Нет, — признался Вася.
— Сократили по штату?
— Сократили.
Смолкин, лениво зевнув и посмотрев на наручные часы, отошел, а Вася орлиным взглядом окинул улицу, которая вела к станции, и пошел в сквер. Присев на скамейку, он, однако, время от времени вскакивал, оглядывался по сторонам. Несомненно, он кого-то поджидал. На улице вскоре действительно появился коренастый, с широким красным лицом человек. Вася встал и пошел к нему навстречу.
— Здорово, Микита, — сказал он. — Материал принес?
Вместо ответа Микита потряс в воздухе планшеткой, которую держал в правой руке.
— Пойдем в питомник, — предложил Вася. — Там нас никто не увидит.
Миновав станцию и железнодорожный мост через реку, Вася и Микита направились в коммунхозовский питомник, где сплошной стеной поднимались молодые липы, клены, тополя. Нашли уютную, заросшую травой поляну. Здесь они по-настоящему были отгорожены от всего мира.
— Послушай, что я написал. — С этими словами Блицкриг вынул из заднего кармана штанов лист бумаги и стал читать.
Микита Банедык, который еще недавно работал заготовителем в райпотребсоюзе, слушал невнимательно. Он знал, что пишет Блицкриг на начальника районной милиции Пилипончика напрасно. Никаких махинаций тот не совершал. Ну, может, выпил где-нибудь немного самогону, так что из этого?
Вообще, глупый этот Блицкриг. Сумасшедший. Следовало бы с ним развязаться, но ведь и сам он, Микита, залез по шею в грязь. Такие, как Блицкриг, доведут…
— Где ты факты взял? — спросил Микита.
— Лейкин подбросил. Сказал, что в областном управлении Пилипончика не терпят. Дай только сигнал — как пить дать, вытурят…
— Это тот Лейкин, которого самого из милиции выгнали?
— Тот. Ну и что?
— Пусть бы сам и писал.
— Что ты понимаешь! — неожиданно взорвался Блицкриг. — С такими, как ты, за правду не повоюешь. Вчера соглашался, а теперь в кусты.
«Завистливый ты, Блицкриг, — подумал Микита. — Всему свету завидуешь. Еще молодой, вся жизнь впереди, а такой завистливый. Из института выгнали, потому что с жуликами связался. Мне известно, почему ты на милицию злишься. Стоит, видимо, отметка в паспорте. Но и сам я, правда, не лучше. Хотела бы душа в рай, да грехи не пускают. Водочка, будь ты трижды проклята… Жена ушла, и никто тебя за человека не считает, Микита».
— Я подпишу, — сказал Микита. — Но подпись поставлю неразборчиво. Сам знаешь…
Послюнив химический карандаш, Микита положил исписанный Васиным размашистым почерком лист на кожаную полевую сумку и вывел длинную закорючку.
Материал, который сочинил Микита Банедык на председателя райпотребсоюза, Вася подписал не читая.
Вечером в станционном буфете пьяный Блицкриг кричал:
— Я свое докажу… Выведу всех на чистую воду…
Васю угощали три молодых захмелевших моряка, которые сошли с поезда и, видимо, из-за позднего времени не решались отправиться в свои деревни. Выслушав Васю, парни насторожились. Старший, с тремя значками на флотском кителе и тонкой полоской усиков, тронул Блицкрига за плечо.
— Слушай, ты… потише на поворотах. Иначе — отшвартовывайся.
— Вы, ребята молодые… Ничего не знаете…
Васин сосед по столику, чернявый морячок, был настроен более миролюбиво.
— Ну пишет человек. Пусть пишет…
Старший, однако, нахмурился.
— А какие у тебя доказательства?
— Я все знаю. Специально занимался.
Моряки переглянулись и, как по команде, встали.
— Слушай, друг, выйдем на минутку. Проветримся. Будь добр.
Взяв сильно захмелевшего Васю под руку, моряки вывели его в станционный сквер.
К разгневанным морякам подошел дежурный Смолкин, который в это время находился в буфете и слышал весь разговор.
— Не трогайте его, ребята. Просто он богом обижен. Обыкновенный пустомеля…
Моряки, хмуро оглянувшись, пошли в буфет и через минуту исчезли оттуда все втроем…
Назавтра разразился скандал дома. Вася проснулся поздно. От боли раскалывалась голова. Долго пил воду, согнувшись над ведром.
Отец сидел за столом, брился.
— Вон! — закричал он. — Чтоб твоего духу тут не было.
— Я свое докажу.
— Что ты докажешь?
— То, что знаю.
Отец — худой, щуплый, воробей по сравнению с широкоплечим Васей — бросился на сына с кулаками, но отца схватил за руки Сергей, младший брат, недавно вернувшийся из армии.
— Что, я тебе денег не даю? — крикнул Вася, стоя на пороге. — В мае семьсот дал, теперь — восемьсот. Пью не на свои.
— Не хочу ни тебя, ни денег твоих. Прохода от людей нет.
— Смотря от каких людей.
— Вон, сволочь! Ровесники институты окончили, а он — собака собакой — брешет на всех.
— Увидим, кто кого. Про тех институтских я тоже знаю…
Отец с поднятыми кулаками снова бросился на Васю, но тот торопливо выскочил за дверь.
Во дворе средний брат Петро, работавший в лесхозе шофером, бросает в кузов трехтонки навоз. Сделал вид, что Васю не замечает.
— Дай закурить, — попросил Вася.
Петро и бровью не повел, словно Васи совсем нет рядом с ним.
— Дай, говорю, закурить.
Широкое лицо Петра вдруг побледнело, на губах выступила пена:
— Заколю-у-у!
Согнувшись, вобрав голову в плечи, Вася во всю прыть кинулся к воротам. Вилы со свистом врезались в верею.
В семье Биклагов — такая настоящая фамилия Васи Блицкрига — пожалуй, все немного пыльным мешком прибитые, до трех не считают…
Через две недели после того, как Вася послал материал на Пилипончика, в район приехала целая комиссия. Под своим материалом Вася поставил семь подписей, но когда комиссия стала опрашивать подписавшихся, а также тех, кто был назван в качестве свидетелей, то все искренне заявили, что ничего плохого про Пилипончика не слышали. Члены комиссии заинтересовались личностью самого Васи. Выяснилось, что по его письмам в район за последние годы приезжало уже несколько комиссий. Много его писем было прислано для принятия мер и реагирования в райком и райисполком.
Дело на Васю передали в суд. Но он стоит за правду, и так просто его не сломить! Ходил по улице подняв голову, похвалялся, что начальство в конце концов испугается и никакого суда над ним не будет. В противном случае он выведет на чистую воду всех районных руководителей, в том числе самого судью и прокурора. Суд, однако, состоялся. На суде Вася тоже держался стойко. Откуда только, из каких источников бралась у него энергия! Он произнес длинную речь, в которой, не обращая внимания на ранги и чины, вскрывал злоупотребления начальника районной милиции и других видных людей городка, замахнулся на судью и прокурора, требуя их отвода как лиц заинтересованных. Но свидетели подвели. Микита Банедык, который в последний месяц устроился на работу в контору «Заготсено», вообще заявил, что материал на Пилипончика не подписывал. Когда же Миките показали этот документ, то он, не моргнув глазом, засвидетельствовал, что почерк не его и подпись, таким образом, подделана.
За клевету Васю осудили.
Но время, когда Блицкриг был изолирован от общества и должен был честным трудом искупать ошибки и грехи, совпало с большой амнистией. Вскоре осужденные за кражу или иные проступки на сроки значительно большие, чем Блицкриг, стали возвращаться домой. Приехал и Вася.
Начальник милиции Пилипончик оставался в прежней должности, а Микиту к тому времени, когда Вася вернулся домой, уволили по сокращению штатов из конторы «Заготсено».
Вася и Микита встретились, как обычно, в станционном буфете и, несмотря на лицемерие, которое проявил свидетель на суде, довольно быстро помирились. Может, потому, что Микита видел Васю насквозь. Советовал смириться, шума не подымать. Но Блицкриг крыльев не сложил. Только на этот раз действовал хитрее и осторожнее. Никому ничего не говоря, целый год собирал факты против того же Пилипончика. Снова приезжала комиссия, был суд, свидетели отказались от своих подписей, а Васю приговорили теперь к меньшей мере наказания.
Пилипончик между тем сдал. Был молодой, подвижный, а теперь казался стариком, поседел, позеленел лицом, высох как щепка. Когда Вася через полтора года вернулся домой после новой амнистии, начальник милиции ждать больше не стал. Подал заявление об увольнении и уехал из городка.
А Микита за время второй Васиной отсидки вверх пошел: устроился в отделе дорожного строительства мастером, жена к нему вернулась. Нашел в себе силы: пить почти бросил. Главное — построил дом. Сам, своими руками. Немного, правда, тесть помог. Дом Микиты стоит в зеленом переулке, весело смотрит на свет своими четырьмя окнами.
Вася Блицкриг пришел к Миките летним вечером. Поздоровался за руку с женой и восьмилетней дочерью Анютой. Вынул из кармана и поставил на стол пол-литра. Жена сразу нахмурилась. Но Микита успокоил ее.
Выпив стакан водки и закусив зелеными помидорами, Вася стал каяться.
— Глупый был. Зачем к этому Пилипончику цеплялся?.. Даже толком не знаю. Хотелось на своем настоять.
— Пилипончика в милиции жалеют, — поддакнул Микита. — Душевный был человек, говорят. Теперь на его место приехал новый. Да только далеко ему до Пилипончика…
— На ошибках, брат, учатся. Больше таким идиотом не буду. Надо за ум браться…
Растроганный Микита бросился во двор, вернулся со своей поллитровкой — занял у соседей. Когда выпили по третьему стакану, Микита заговорил:
— Я, брат, тебя понимаю. Полностью понимаю… Сам такой был… Да ты все знаешь обо мне. Зло меня взяло. Света белого из-за злобы не видел. Пить начал и писать. Сколько я писал! И с тобой и без тебя. Ты тоже по злобе пишешь… я знаю… Только ты молодой…
— Мне уже тридцать, — грустно вздохнул Вася.
— Ну, хорошо. Тебе тридцать, а мне сорок. Что тебе мешало жить? Мог ведь институт окончить? Почему не учился?
— Институт — не главное…
— Что же тогда главное? О, если бы мне сбросить десять лет!..
— Правду доказать нужно!
Вася стал молчаливо-сосредоточенным. Микита не любил этого выражения его лица. Казалось, что Васе известно нечто такое, чего не знают и никогда не узнают другие, один он владеет тайной. И никогда не сдвинешь его с того, на чем стоит он в этом своем глупом упрямстве.
— Надо жить, как все, — рассудительно сказал Микита. — Я вот построил хату и радуюсь этому. Думаешь, жить с тестем было сладко?
— Шаволонка лесу дал?
— Так он же лесничий на то. — Микита насторожился. — Райисполком вынес решение, а лесничество отпустило.
Вася Блицкриг громко захохотал:
— Тебе райисполком больше двадцати кубометров выделить не мог! А на хату все сорок пошло. Ясно, как божий день. Шаволонка казенного леса не жалеет…
Микита от неожиданности потянул на себя скатерть, — на пол упал и разбился стакан с недопитой водкой. Из чистой половины вышла жена и с перекошенным от злости лицом смотрела на мужа.
Микита встал. Взял с вешалки засаленную Блицкригову кепку. Хмель с него как рукой сняло.
— Вон из моего дома!.. Я принял тебя за человека. А ты сволочь. Подожди, упекут так, что не вернешься…
— Не пугай меня. Пугали не такие.
Блицкриг сидел на стуле и делал вид, что ничего не произошло. Собирался продолжать разговор. Даже взял из пачки новую папиросу, закурил.
Микита бросился к двери, распахнул ее и, схватив обеими руками Блицкрига за плечи, вышиб его за порог. Кепку швырнул вслед за ним…
Лесничего Василя Шаволонку, не желая ему беды, Микита на другой день предупредил, но тот в ответ только махнул рукой. Блицкрига он не боялся. На это были свои причины.
Примерно в те дни, о которых идет речь, Василий Васильевич имел довольно интересный разговор про Васю Блицкрига с секретарем местного горсовета. Должность эту занимал хорошо знакомый лесничему Федя Красней, с которым Шаволонка перед самой войной кончал десятилетку. Красней не хуже лесничего знал Васю Блицкрига, так как и тот с ними вместе учился. Но, во-первых, секретарь родом не из городка, а из близлежащей деревни, во-вторых, в войну был далеко от здешних мест. Поэтому он и позвонил Василию Васильевичу с просьбой зайти к нему в кабинет.
Причина для разговора о Блицкриге была немаловажной: из Москвы в адрес горсовета прислали анонимку, написанную кем-то из здешних жителей. В ней неизвестный автор жаловался на невнимание местных властей к инвалидам войны: сена не дают, леса не отпускают. Секретарь райисполкома считал, что анонимку написал Блицкриг.
Красней сидел в своем довольно просторном кабинете в синей суконной гимнастерке, галифе и, несмотря на летнюю жару, в сапогах с высокими голенищами.
Шаволонка из-за жары форменной одежды не носил: пришел в распахнутой, с грязным воротником сорочке в бледную полоску, в тапочках на босу ногу.
— Нужно его проучить как следует! — сказал Красней о Блицкриге, передавая лесничему испещренный резолюциями лист бумаги.
— Почерк не его, — прочитав бумагу, сказал лесничий.
— Разве дело в почерке? Пока будет Блицкриг, покоя не жди. Сто ведер крови выпьет. Я эту породу знаю.
Лесничий неопределенно хмыкнул. Он никогда не спешил с выводами.
— А зачем он поехал в Германию?
— Забирали молодых на работу. Взяли и его.
— Он ведь хвастается, что был в подпольной организации. Правда это?
— Немного был.
— Поздно он почему-то домой возвратился. В сорок шестом году. Почему не спешил?
— Видимо, не от него зависело.
— Помнишь, он и в школе лез на первые места. Выступал на митингах, агитировал. Типичный карьерист. А учился так себе.
— Ну, большой карьеры он не сделал.
Разговор на том и кончился…
Лесничий Василь Шаволонка в разговоре с секретарем горсовета слегка покривил душой. Сознательно опустил отдельные подробности. Красней действительно знал, кого вызывать: в городке не было другого человека, кто бы больше, чем лесничий, мог рассказать о Васе Блицкриге. Росли на одной улице, вместе ходили в школу. Некоторое время и на войне были вместе.
В школе Вася Биклага (тогда еще Блицкригом его не звали) отличался главным образом по линии оборонной работы. То было время, когда наибольшей доблестью среди школьников считалось иметь четыре оборонных значка: ПВХО, ГСО, ГТО и «Ворошиловский стрелок». Вася не только имел все четыре, но и вообще был отличнейший активист. Времени, чтобы организовать стрелковые соревнования или поход в противогазах, он не жалел. Имел он, казалось бы, все данные, чтобы по окончании десятилетки поступить в военное училище и выйти оттуда первоклассным командиром. Нельзя было не залюбоваться его стройной фигурой, его военной выправкой, никто лучше Васи не отдавал рапорт председателю районного совета ОСОАВИАХИМА.
Девушки на Васю заглядывались, а учителя заслуженно выделяли.
Странно, однако, стал вести себя любимец школы, когда грянула настоящая война. Фронт к городку приближался стремительно, ребята-десятиклассники да и помоложе оставаться в оккупации не хотели. Было решено эвакуироваться. Вася первый высказал такое предложение, но первый и подвел друзей. Когда шестеро хлопцев с мешками за плечами зашли за Васей, дома его не оказалось. Позже, правда, выяснилось, что дома Вася был, но спрятался в бочку из-под огурцов.
Молодость не злопамятна. Тем более что попытка хлопцев уйти из местечка окончилась неудачей. Немцы захватили переправу через Днепр, и пришлось возвратиться домой.
В начале первой военной зимы те же хлопцы-беглецы организовали в городке подпольную группу. Мстить Васе за его поведение не стали — приняли и его.
Ранней весной, когда на вооружении самодеятельных подпольщиков были только винтовка да обрез, Вася на одной из тайных сходок высказался в том смысле, что пора поднимать в городке восстание. Его высмеяли. Но он не успокоился. Стал вербовать новых сообщников. Связался с типом, который позже открыто перешел на сторону немцев. В итоге несколько человек из тех, кто начинал приобщаться к тайной работе, были арестованы.
Во время арестов на станции стоял эшелон с мобилизованными в Германию. Вася, никого не предупредив, сел в вагон.
Через четыре года Биклага возвратился в городок. Хлопцы, оставшиеся в живых, допросили его. Вася рассказал, что в Германии убегал из разных мест, менял фамилию, считал, что фашисты его разыскивают. Правда, он немного путался в своих историях. Сначала называл один город, а через месяц, забыв, — другой.
В ближайшем от городка большом городе располагался лесной институт. Шаволонка, который за войну и в партизанах побывал, и на фронте, учился в нем: хорошо учился, пользовался авторитетом. Собственно, он и уговорил институтское начальство принять Васю на учебу в начале второго семестра. Но уже в конце того же семестра Биклагу из института отчислили. Связался с жульем, имел два привода в милицию.
Примерно с этого времени Вася стал отираться возле станционного буфета. Зря водкой никто не поит, поэтому приходилось рассказывать друзьям-товарищам о необыкновенных военных подвигах. Вася специализировался преимущественно на Германии.
— Я знаю немецкие вооруженные силы! — выкрикивал он. — Называются Вермахт. Гитлер начал блицкриг…
С этого и пошло — Вася Блицкриг.
Натура у Васи кипучая, деятельная, она не мирится с унылой будничностью, ей нужны взрывы, фейерверки.
Из бывших Васиных друзей уважаемым человеком стал не один Шаволонка. Есть еще директор школы Кухмар, железнодорожный инженер Папруга и даже доцент педагогического института есть. Каждый из них, занимая в жизни определенное место и положение, пробовал, помня прежнюю дружбу, найти применение Биклаговой энергии и способностям.
Кухмар попросил заведующего районо, и Васю зачислили преподавателем физкультуры в одну из городских десятилеток. Ведь когда-то он занимался спортом. В первое время казалось, что дело пошло на лад. Вася представлял блестящие отчеты о работе спортивных секций, о подготовке разрядников. На основании этих отчетов районо решило направить на областные соревнования несколько учеников старших классов. Тогда и выяснилось, что ни секций, ни разрядников вообще не существует. Просто Васе удалось заключить со старшеклассниками джентльменское соглашение. На уроках физкультуры они занимались чем хотели, зато учителя не выдавали.
Железнодорожный инженер Папруга, работавший в другом городе и не знавший всех Васиных похождений, устроил Блицкрига техником в путевую вагон-мастерскую. В мастерской Вася проработал неделю. Но за эту неделю из вагона исчезло больше половины ломов, кирок, лопат, а железную печку-буржуйку, обогревавшую ремонтников зимой, едва удалось вернуть с базара. Ходили слухи, что Вася искал покупателей и на вагон, но не успел найти.
Такова Блицкригова практическая деятельность. Была еще попытка возвратиться на научную стезю. Лет через десять после неудачной учебы в лесном институте Вася поступил на заочное отделение в Институт иностранных языков. Этому в какой-то степени способствовал доцент, который там работал. Предметом изучения Блицкриг избрал немецкий язык. Он хвастался, что знает этот язык в совершенстве и ему нужно фактически получить только документ о высшем образовании.
Вася съездил на сессию, завел конспекты по всем предметам, сумел получить в институтской библиотеке полный чемодан учебников. Через месяц возвратился домой молчаливый и сосредоточенный. В станционный буфет — ни ногой. Тогда и прошла по городку добрая слава о Блицкриге: мол, взялся за ум, стал человеком. Некоторые вообще оправдывали Васю полностью, обвиняя в его злоключениях других людей.
Тогда же Блицкриг и женился. С постоянной работой он не любил связываться, но денег имел, пожалуй, не меньше, чем лесничий Шаволонка. Заработки все до копейки отдавал отцу. Об этом мало кто знал, но всегда было именно так. Блицкриг не зря отирался возле станции: три или четыре раза в месяц подворачивалась под руку халтура — погрузить или разгрузить вагон. Из-за узких сроков заказчики за ценой не стояли. За три дня Блицкриг имел столько, сколько Шаволонка за месяц.
Ради того, чтобы расширить поле деятельности для своих заработков, Блицкриг иногда отправлялся и на другие станции. В Лапичах, ближайшей от городка деревне, он и познакомился с преподавательницей немецкого языка Валей Шпаковской. Это была тихая, скромная девушка, которая, окончив институт, вместе с сестрой-школьницей приехала сюда работать.
В тридцать пять лет Вася был еще недурен собой: видное, мужественное лицо с орлиным носом, широкие плечи, стройная фигура.
Весь Васин облик дышал силой, мужеством. Вася не скрывал горестей, которые изведал на своем жизненном пути, и видел, что Валя ему искренне сочувствует. Но впереди перспектива: в кармане пиджака зачетная книжка, свидетельствующая, что Вася — студент-заочник и в скором времени может прийти в школу учителем. Короче, Вася и Валя сходили в загс, расписались.
На первом курсе муж ничего такого особенного от жены не требовал: так, просил выполнить кое-какие контрольные работы для заочного отделения. Жил по-прежнему у отца. Ему до копейки отдавал заработки. Раз в две недели приезжал к молодой жене ночевать. Так продолжалось полгода. Потом наступил конец семейному счастью. Валя была на десять лет моложе Васи, но тем не менее сказала слова, которых ему до этого не говорил никто:
— Ты не вышел еще из детского возраста…
Она оставила в середине учебного года школу и вместе с сестрой уехала в неизвестном направлении. После побега жены Вася потерял интерес к учебе.
Бывший начальник милиции Пилипончик приехал однажды в городок. Собирался на пенсию, и ему понадобились какие-то бумаги. Встретив Микиту, Пилипончик, не помня зла, протянул руку, а прощаясь, между прочим спросил про Блицкрига.
— Пишет все! — воскликнул Микита. — Пусть ему болячки грудь испишут. И управы на него нет. Вот хоть бы вас взять. Не кем-нибудь, начальником милиции были. Два раза сажали, а на третий побоялись…
— Да тут, брат, не страх. — Пилипончик усмехнулся. — Капля камень точит…
Снова будто между прочим Пилипончик сказал, что встретил человека, знавшего Блицкрига по Германии и отозвавшегося о нем не очень лестно. Микита верил и не верил… Но именно Миките довелось быть свидетелем события, которое на этот раз произошло не в станционном буфете, а в приречном ресторанчике, накануне первомайского праздника. Микита возвратился из далекой деревни, промокший и злой, так как снесенный паводком мост, из-за которого он туда ездил, отремонтировать не удалось. Имея в кармане смятую трешку, дорожный мастер завернул в ресторанчик, чтобы немного согреться и поднять настроение.
Блицкриг сидел в компании незнакомых людей, пьяный, красный, с осоловелыми глазами.
— Разведка — бог войны! — выкрикивал он. — Я в войну выполнял особые задания. Был в Германии, в тылу вражеских войск…
Микита хотел уже шмыгнуть за порог, но его внимание привлек человек, который стоял возле стола, держался руками за спинку стула и внимательно всматривался в Блицкригово лицо. Что-то во взгляде этого немолодого человека, судя по засаленному ватнику — шофера, показалось Миките необычным.
— Разведчик может сделать то, чего не сделает целая армия, — продолжал Блицкриг.
— Слушай, друг, твоя фамилия Биклага? — спросил вдруг незнакомый человек.
— Биклага, а что?
Незнакомый вплотную подступил к Блицкригу, взял его за грудки, поднял со стула.
— Помнишь Мюлендорф, бауэра Петера помнишь? Почему же ты, разведчик, залез в нору, когда мы с Сашкой бежали? Вместе ведь собирались. Компас наш прикарманил. Получай, сука!.. — Незнакомый яростно бил Блицкрига по лицу, и голова у того моталась, как у неживого…
1971
Перевод Р. Ветошкиной
Когда Ольшевский собирается в родные места, к матери, его всегда охватывает особенное настроение. Есть что-то радостное и одновременно щемяще-грустное в возвращении через многие годы на тропы молодости, туда, где бегал босиком, лазил по деревьям…
Ольшевский давно стал горожанином. Но в бессонные ночи перед его взором встают не проспекты городов, не знаменитые площади и памятники, которые он видел, а песчаная деревенская улица, ветвистая береза в соседнем дворе, перелески низкорослого дубняка за околицей.
Когда Ольшевский был молод, кончал десятилетку, он мечтал о том, как поедет в город, окончит институт, совершит что-то важное, значительное, чем прославит не только свое имя, но и местечко, давшее ему путевку в жизнь. А когда возвратится домой, то все будут смотреть на него с гордостью и удивлением.
За последние двадцать лет Ольшевский навещал местечко несколько раз, но никто на него с особой гордостью не смотрел. Видно, теперь даже не пересчитаешь, сколько из родного поселка вышло учителей, врачей, инженеров, есть даже два генерала, так что в ряду тех, кто прославлял местечко, он, Ольшевский, занимает далеко не первое место. У местечковцев, наверное, просто не хватает сил, чтобы поодиночке гордиться каждым из своих питомцев.
К старшей дочери Ольшевского, которая уже оканчивает институт, приходит парень, курсант военного училища. Они, видимо, вот-вот поженятся, так что вскорости он станет дедом.
В местечке, в старом, покосившемся домишке одиноко живет мать. Братья, сестры давно разлетелись. Два или три раза Ольшевский привозил к матери жену и дочерей. На них его родина не произвела никакого впечатления. Хотя давно замощена улица, поднявшаяся теперь выше материнского двора, и на огороде стоит столб высоковольтной передачи, а в Доме культуры показывают те же фильмы, что и в городе, местечко они нашли пыльным и неинтересным. Что ж, жизнь идет вперед. Ничто не повторяется…
Ольшевский уложил в чемодан небогатые подарки, пошел на вокзал. До конца отпуска оставалось шесть дней, и если два из них уйдет на дорогу, то все остальные он проведет у матери.
Ночью, лежа на плацкартной полке, он думал о том, что мудрая зрелость смягчает, сглаживает острые углы юношеских порывов, придавая им больше человечности и здравого смысла. Время, на которое выпала его молодость, заполнила война, затем послевоенные невзгоды, но все равно период этот характеризовался всеобщим желанием подняться выше того, что было до сих пор.
Думая о своих ровесниках, Ольшевский не мог вспомнить никого, кто бы, окончив десятилетку или даже ее не окончив, пошел на какую-нибудь обыкновенную работу, остался на земле. Время словно звало в ряды тех, кто парит в небе, разведывает недра, возводит плотины, и молодежь охотно вливалась в эту широкую, манящую реку.
Утром в большом, заново отстроенном городе была пересадка. Ольшевский вышел из вагона, купил билет и проверил расписание пригородных поездов. У него оставалось два свободных часа.
Не сдавая чемодан в камеру хранения, он прошел улицей до старого парка, который всегда считался главным украшением города. Осень берет свое. На асфальтированных дорожках шелестит опавшая, неубранная листва. Деревья на бульварах оголяются, а это еще выразительнее подчеркивает строгую правильность линий новых зданий и кварталов. Ольшевский мало знал старый, разрушенный войной город, но все равно он представлялся ему более красивым. Тогда, кажется, не было этой строгой геометрии, холодной выверенности контуров и линий, которые так или иначе порождают однообразие.
Ольшевский направился к реке. Она по-осеннему тихая, зеркально-гладкая, с прозрачной, как слеза, водой. У самого берега на дне можно рассмотреть едва заметные камешки. На середине вода темнее, отражает низкое серое небо. Бесконечными стогами с поздней отавой, до синей гряды сосняков, уставлены еще зеленые приречные луга. Песчаные пляжи безлюдны. Только в одном месте, опустив ноги в полузатопленную лодку, сидят с удочками трое ребят. Темнеет вдали арка железного моста, к ней медленно приближается белый, издалека похожий на игрушечный пароходик…
Надо возвращаться на вокзал. В вагоне пригородного поезда Ольшевский, сидя на скамье, несколько раз огляделся, надеясь увидеть кого-нибудь из местечковцев. Они часто в этот город приезжают. Железнодорожники — по службе, остальные — за покупками. Но никого из знакомых не оказалось.
Мимо окна проплыли закопченные здания товарной станции, склады, пакгаузы, низкие, окруженные садами деревянные дома предместья. На некоторых, наполовину оголенных яблонях кое-где еще висели антоновки и краснобокие «цыганки».
Слегка помахивая служебным фонарем, идет немолодой, ссутулившийся железнодорожник в засаленном ватнике, несет под мышкой буханку хлеба. На крыше низкого, покрытого ржавым железом небольшого здания неизвестно каким образом вырос, зацвел даже, несмотря на позднюю пору, тоненький подсолнечник. Ольшевский сидит у окна, несколько грустный, узнавая и не узнавая местность. За те довольно продолжительные промежутки времени, когда он здесь отсутствует, пейзаж заметно меняется. Все больше появляется строений из камня и кирпича, все меньше остается на станциях и разъездах маленьких деревянных зданий, покрашенных в желтый цвет, окруженных акациями и тополями. Перемены, однако, не заслоняют прошлого, до боли знакомого.
Ольшевский, если бы и захотел, не смог бы, наверное, назвать в нужном порядке все эти станции, разъезды, частые остановки тихоходного пригородного поезда среди голого поля и леса. Чередование знакомых картин спрятано где-то вне пределов сознательной памяти, образуя свой внутренний ритм, всплывая неожиданной вспышкой радостного узнавания.
Стало темно — пошел мелкий дождь. Почти на каждой станции возвышаются длинные, ничем не прикрытые бурты картофеля. Омытые дождем, они даже серым осенним днем выделяются своей приятной белизной. Бурты и бурты… Картофельный край…
В вагоне, как и всюду, разный народ. Можно узнать железнодорожников, которые почти не носят черных шинелей, своих строгих костюмов, но никогда не отказываются от форменных фуражек с узкими козырьками. Профессиональная гордость… Громко разговаривает, заняв две соседние скамейки, группа подвыпивших хлопцев. Видимо, новобранцы. Делают вид, что им море по колено. Как и везде, много хорошо одетых молодых женщин и девушек. Сапоги с высокими голенищами, чулки — капрон, нейлон, плащи-дождевики…
Мелькают голые уже, белые березовые перелески, зеленые сосняки. Езды более двух часов…
Местечковая станция ничуть не изменилась. То же приземистое деревянное строение, где под одной крышей умещаются комнатка дежурного, телеграф, зал ожидания, касса, буфет. Только тополей, которые, пожалуй, одни придавали станции какой-то уютный вид, больше нет. Их спилили. Будто на соседней станции один такой тополь упал и лег поперек рельсов. Глупости, брат…
Отцовский дом, кажется, еще глубже ушел в землю, стал ниже, покосился. На крыше гонт истлел, кое-где задрался вверх. Еле держится покосившийся забор. Зато буйно разросся сад — яблони и груши так переплелись ветвями, что образовали сплошной полог. Зеленым стал двор: коровы теперь нет, и только одна узкая тропинка ведет к дровяному сараю…
Перекусив, выпив наливки, Ольшевский немного поспал, затем до вечера раскалывал топором березовые кругляки. Он видел — четырех дней, которые в запасе, не хватит даже на то, чтобы залатать во дворе самые крупные дыры. И вообще мать одна, ей скучно, надо подумать об этом серьезно. В то же время он противится мысли, что по этому двору будут ходить незнакомые, чужие люди и он, Ольшевский, никогда больше не переночует под родной крышей…
Под вечер он вышел на улицу, уселся на лавочке. Постарел не только материнский дом. Словно присели, уменьшились в размерах все соседние дома, хаты, подворья, до мелочей знакомые с детства. В этой части местечка примет городского быта мало, хаты строились на деревенский манер, тянулись в один ряд с хлевами и навесами. Проедет грузовик, доверху нагруженный картофелем, промчится мотоцикл. И наступает тишина…
Когда Ольшевский приезжает домой, именно этот первозданный покой и удивляет. Как будто совсем по-иному течет здесь время — медленные, неторопливые, не заполненные никакими видимыми переменами плывут часы. Шелестят ветви яблонь, под резким порывом ветра вдруг посыплется с них листва, и снова наступает тишина. Под окнами, в палисаднике, отцветают розовые осенние астры. В молчаливой вечерней задумчивости лежит за огородами серое пустое поле…
Когда совсем стемнело, Ольшевский вернулся во двор, прислонился к забору. Впрочем, он весь день ожидал этого момента, предчувствуя, что зарево лучше всего будет видно отсюда. И не ошибся. Всю северную сторону неба охватили багрово-черные сполохи. Они перекатывались из края в край и, то увеличиваясь, то уменьшаясь, вызывали в душе тревожное чувство. В оккупацию, семнадцатилетним юношей, наблюдал Ольшевский с этого самого места почти такое же зарево. Немцы жгли тогда деревни. Теперь там нефть. Она течет из земных глубин разоренного вконец, изведавшего, как никто, лихолетье войны, болотного края. Зарево означает, что сжигается газ, который всегда сопутствует нефти…
Ольшевский стоял и смотрел. Пламя бушевало от местечка километров за восемнадцать, он должен знать то селение. Покрытые мелким вереском, низкорослыми сосенками желтопесы, болота, чахлый кустарник, редкий осинник. Возле сожженной Березовки, где, как пишут газеты, течет нефть, в последнюю блокаду они, партизаны, сидели в тростниках, Осенью сорок третьего, когда подошел фронт, там были окопы. Шесть месяцев, до самого лета…
Ольшевский вошел в хату. Скрипели под ногами вымытые до желтизны половицы, тикали на стене ходики. На их циферблате нарисован трактор, который тащит огромную фуру с сеном. Отец купил часы давно, когда Ольшевский только поступил в школу. И тогда ходики показывали время не очень точно — то спешили, то отставали. Мать их держит теперь, наверно, чтоб слышать в хате хоть какие-нибудь звуки.
Да, никто не думал, что на березовском болоте найдут нефть. Он, Ольшевский, понимает, как здесь все изменится лет через двадцать…
— Ты, может, и не знаешь, что умер старый Дорошенко, — сказала мать. — И Косолапихи уже год как нет…
Те, кого в пору детства он называл дядей или дедом, почти все умерли. Со всего конца улицы, где стоит дом матери, держатся только их сосед Банедык да диковатый Потап, когда-то работавший контролером в клубе, к которому они, местечковая босота, все, как один, подлизывались…
— Только бабы здесь остались да цыгане, — рассказывает мать. — Молодые не хотят. Окончат школу — едут или в город, или в Сосногорск. Помешались на том Сосногорске… Думаешь, кого-нибудь упросишь полено расколоть?.. Два раза топором тюкнет и смотрит, чтобы пятерку дала да еще бутылку на стол…
Замечательный город, этот Сосногорск. Вырос еще раньше, чем потекла болотная нефть. На таких же песках и топях. Сосногорская электростанция — самая крупная из всех, которые когда-нибудь были в окрестных местах. Молодая столица болотного края…
Назавтра Ольшевский кое-как подлатал забор с улицы, а после обеда отправился в бор, который заманчивой стеной синел за полями. Бор этот снится ему по ночам. За все послевоенные годы Ольшевский не был там ни разу. И теперь, с поседевшими висками, с глубокими морщинами на лице, идет туда как на свидание с молодостью. Взял для видимости корзину — может, где-нибудь попадется поздняя сыроежка или зеленка. Что ж, жизнь так устроена, что человек стремится вперед, в новые, неизведанные дали, а когда оглянется, то самое интересное, оказывается, уже позади…
Бор стал другим. Местами его уже вообще нет. Немцы в войну вырубили деревья на двести метров от железнодорожного полотна, и на том месте, где шумели высокие сосны, буйно разрослись березы и осины. Старые сосны поредели, зато поднялись, набрались сил молодые сосняки. Лес, как и он сам, неузнаваемо изменился…
Ольшевский, пока бродил среди сосен, думал о том, что этот новый, далекий сердцу образ леса он уже не запомнит и, хотя бора, связанного с юношескими мечтами, давно нет, он по-прежнему будет стоять перед глазами в его ночных видениях, а значит, как-то жить. Видимо, вот так же для матерей живут их погибшие дети, как для детей — умершие родители…
В трех или четырех местах Ольшевский увидел прогалины. Деревья там спилены, а земля разворочена. Груды ее, необычной, вывернутой из разных глубин, лежат вокруг. Каждая груда имеет свой цвет. Синяя, красная и белая, похожая на известняк, земля. Видимо, здесь бурили разведывательные скважины…
Побродив по лесу часа три, Ольшевский нашел только один сморщенный, изъеденный слизняками боровичок.
Вечером мать рассказала, что женится Юрка, сын Горбатенковой Аксиньи. Ольшевский вздрогнул. Появилось ощущение, что этим своим приездом в местечко он словно замкнул круг, подвел черту под тем, что было…
Юрка Горбатенко, чернявый, острый на язык, находчивый, в их школе был отличным математиком и спортсменом. Вообще, это была интересная семья. Отец работал грузчиком, старший сын Гриша ходил вместе с отцом на станцию, а Юрка удивлял школу успехами в математике и ошеломляющими трюками на турнике.
Летними вечерами семья усаживалась на скамейке перед хатой. Отец играл на гитаре, Гриша и Юрка — на мандолинах. Семейный ансамбль был слаженным, исполнял, пожалуй, все, что когда-либо пелось или плясалось в местечке. Мать, еще молодая, крупнотелая, стояла, прислонившись к забору, и с гордостью смотрела на своих музыкантов…
Может быть, семья эта была немного безалаберной. Имея двух мужчин, которые неплохо зарабатывали, жила в старой, длинной, как хлев, избе, гнилая крыша которой покрылась сплошь зеленым мхом. Половину избы занимал квартирант, старший пожарник Дашкевич Иван, огромный хмурый мужчина, который зимой и летом ходил в синей, до пят, шинели. Про Дашкевича говорили, что по ночам он не спит — изобретает необычный огнетушитель. Об этом изобретательстве Юрка Горбатенко сложил несуразные стихи: «Получил, приготовил, отправил — в своем кабинете — алхимик Дашкевич Иван…»
Когда началась война, отца и Гришу мобилизовали сразу, а Юрка остался в оккупации. Жил тихо, не высовывался, в партизаны не пошел, — может быть, берег мать. Осенью сорок третьего, когда вернулись свои, мобилизовали и его.
Окопы были возле Березовки, где теперь течет нефть. Так случилось, что в роте было четыре хлопца из их класса. Их недолго обучали — выдали для стрельбы по мишеням по три патрона, показали, как разобрать винтовку, пулемет Дегтярева. Впрочем, стрелять умели все — до войны сдавали нормы на значки.
Юрку убило во время первой атаки. Так что под новый, сорок четвертый год мать сразу получила три похоронные — муж погиб в сорок первом, сын Гриша — в сорок втором. И еще Юрка, последний…
И отважилась Горбатенкова Аксинья на такое, на что никакая другая вдова в местечке не отважилась бы. Приняла на неделю солдата, ехавшего на фронт, приголубила его, а через девять месяцев родила мальчика и назвала его в память о младшем сыне Юркой…
Так вот, значит, этот Юрка, который успел отслужить в армии, а теперь, как и многие другие, ищет нефть, собирается жениться…
За огородом матери — стоянка бурильщиков, передвижные вагончики, времянки — из досок и фанеры, хатки, над которыми, однако, возвышаются антенны телевизоров, а рядом стоит колонна грузовиков, у которых вместо кузова длинные железные лестницы бурильных установок. В этот день Ольшевский не стал чинить забор — захотелось махнуть в Березовку. Отправился пешим, надеясь, что по дороге его догонит какая-нибудь машина.
Так оно и случилось. Сначала обгоняли грузовики, на которые не сядешь — сзади торчали железные лестницы. Наконец показалась машина, где в кузове сидели, видимо, бурильщики. Он поднял руку, и машина остановилась. На неоструганных досках, заменявших скамейки, сидели молодые парни и девчата. Все в штанах, в засаленных ватниках, но из-под пестрых девичьих платков выбивались пряди окрашенных перекисью водорода волос, а у некоторых девушек даже ногти были наманикюрены.
Городской вид Ольшевского, его шляпа, хорошо сшитый плащ не произвели особого впечатления на публику, сидевшую в кузове. По тону разговора, слегка шутливо-ироническому, по словам, выражениям, которые употребляли эти еще зеленые бурильщики, можно было судить, что парни и девушки окончили по меньшей мере десятилетку.
Но в то же время у них обветренные, посеревшие лица и шершавые руки. Маникюр на таких руках выглядит нелепо. Среди этих нефтяников, возможно, тот самый Юрка, которого Ольшевский никогда не видел…
Мелькают залитые золотом осени березняки, хмурые, черные торфяные поля. Ольшевский вглядывается в окружающий пейзаж, окидывает взором когда-то знакомые деревни, по улицам которых они проезжают. Он не был здесь со времен партизанщины, фронта, и все до основания изменилось. Нет уже ни ветряков, стоявших на песчаных взгорьях за деревнями, ни развесистых верб на улице, ни деревянных, с соломенными крышами колхозных построек, которые от обычных крестьянских хлевов, гумен отличались разве только размерами. Колхозные фермы на каменных фундаментах покрыты шифером или железом — по строгому плану. Телевизионные антенны над крышами. В домах большие окна, встречаются даже застекленные веранды. Больше стало садов…
А вдали, окаймляя неброское в осеннюю пору торфяное поле, желтеют, кажется, знакомые березняки и дубняки, те самые, по которым он прежде ходил. Висит знакомое серое небо. Да и дорога среди торфяников, березовых и ольховых перелесков вьется та же, только лучше ухоженная. То же самое небо над головой и та же земля…
1971