Перевод Е. Мозолькова
Мало родиться на свет человеком, у которого все на месте: две руки, две ноги, голова, глаза. Ко всему этому нужно иметь еще хорошее имя.
Яше с именем не повезло. Звали бы его Яшей, это еще ничего, за такое имя хлопец не стал бы обижаться. Но так его зовет только Лиза да еще учительница Мария Григорьевна. Все остальные зовут просто Яковом. И не только зовут, но и дразнят. Особенно этот Тарабанов Алеша, к которому подлизываются все хлопцы на их улице.
Если Яша чем-нибудь не угодит Алеше, тот без стыда и совести горланит:
Яков, Яков спал с собакой,
Глянул Осип, косточку бросил…
Яше обидно, что про него сложена такая глупая и нелепая песня. Ему хочется, чтобы кто-нибудь сложил такую же и про Алешу. Но про Алешу никаких смешных песен нет. А если бы даже и была какая-нибудь, никто не отважился бы спеть ее в присутствии жилистого рыжего Алеши, — ведь его все боятся. Он самый сильный на их улице.
Когда Яша впервые пришел в школу, учительница, читая список, назвала его после всех. «Якуб Ясковец!» — прочитала она, и Яша вначале даже не понял, что это вызывают его. Он оглянулся: не встал ли из-за парты какой-нибудь Якуб? Но никакого Якуба в классе не было, и пришлось подниматься ему. Новое имя еще больше не понравилось Яше. Пускай бы уж лучше был Яков, а то какой-то Якуб…
Только во втором полугодии учительница стала называть Якуба Яшей. Началось это вот с чего. Мария Григорьевна задала однажды на дом трудную задачу. Яша умел решать задачи, решил он и эту. Но больше никто не решил задачи. Мальчишки просто списали ее у Яши.
К доске Мария Григорьевна вызвала другого ученика. Он взял свою тетрадь и написал Яшино решение. Тогда не выдержала Лиза, сидевшая на самой первой парте. Лиза была смелая, потому что ее мать тоже работала учительницей, только в другом классе. Она встала и сказала Марии Григорьевне, что все мальчики списали у Яши и им должно быть стыдно.
— Иди к доске, Яша, — сказала учительница.
И с этого дня она начала звать его Яшей.
Когда шли домой, мальчишки хотели как-нибудь отомстить Лизе за ее длинный язык. Но за девочку заступился Яша. Он даже поссорился с Аркадием Понедельником, который считался чуть ли не самым сильным в классе. Это заступничество не прошло для Яши бесследно. На другой день Тарабанов Алеша, увидев Яшу, заорал во все горло:
Жених и невеста
Объелися теста…
Алеша пел эту песню, прыгая на одной ноге и кривляясь, а вместе с ним, словно по команде, прыгали и орали на всю улицу шестеро Алешиных братьев и сестер — Адам, Ходя, Ледя, Дуся, Костик и Петрусь. Все Тарабаны были рыжие, крикливые и никогда ничего не стеснялись. Между собой они жили не очень дружно. Яша знал, что Тарабаны прячут друг от друга помидоры и груши-гнилушки. У каждого из них есть свое тайное местечко. Только самые маленькие, Костик и Петрусь, не научились прятать свои богатства — ведь они еще совсем не умели хитрить.
Тарабаны между собой не ладили, но это не мешало им дружно и сплоченно нападать на чужих. На всей улице еще не было такого смельчака, который бы начал войну с Тарабанами. Пусть бы он попробовал!..
Алеша часто обижал Яшу, но Яша все равно каждый день ходил к Тарабанам. В их огромной, как гумно, хате вечно стоял крик, но зато было весело. Здесь всегда один плакал, другой смеялся, слезы жили в тесной, неразлучной дружбе с радостью.
Когда Яша еще не ходил в школу, он даже платил Тарабанам налог. Алеша, который уже учился и знал буквы, выписывал на Яшу обкладные листы, устанавливая размер налога за неделю вперед. Каждый день нужно было приносить гречневый блин, горсть сушеных яблок или каких-либо других лакомств. Без этих гостинцев Алеша в свою компанию Яшу не принимал, и играть с парнишкой никто не отваживался. За это Яша и не любил Алешу.
Но еще больше он не любил Алешиного отца. Старый Тарабан ходил всегда злой, с насупленными бровями, на людей посматривал исподлобья и, казалось, никогда не смеялся.
Яша помнит, как разбирали и свозили их старое гумно после того, как отец подал заявление в колхоз. Тогда Тарабан первый прилетел на их двор и, ни у кого не спросив ни слова, сразу полез на крышу гумна, на которой росла высокая зеленая конопелина. Яша не жалел старого гумна, — в нем даже летом было холодно и сыро. Жаль было ласточек. Этой весной как раз под самым гребнем крыши слепили в гумне свои гнезда две семьи ласточек. Яша оберегал ласточек. Он всегда прогонял с гумна большого черного кота Кузьму, который ходил по крыше и принюхивался. Кузьма был большим специалистом по уничтожению ласточкиных гнезд. Добраться изнутри под самый гребень крыши он не мог. Поэтому Кузьма взбирался на гумно, вынюхивал сверху, где находится гнездо, и начинал лапами разгребать трухлявую солому.
Яша давно знал проделки Кузьмы и потому ласточек в обиду не давал. В двух гнездах вывелись уже маленькие птенчики. Они весело щебетали и все сразу раскрывали свои желтые клювики, как только к гнезду подлетали взрослые ласточки.
Можно же было обождать и не разбирать гумна до тех пор, пока не подрастут в гнездах птенчики. Но Тарабан даже не посмотрел на ласточек, которые, тревожась за своих детей, носились над самой его головой. Он со злостью разбрасывал старое гумно. Маленькие ласточки погибли все, а Яша проплакал весь тот день.
Вечером он пошел к Тарабанам. Своими собственными глазами Яша видел, как в сумерках старый Тарабан привез к себе во двор огромный воз самых лучших бревен и досок с их гумна. Эти доски и бревна он спрятал в своем сарае под соломой.
Тарабаны чуть ли не каждый день обижали Яшу. Но он день за днем ходил к ним и даже не представлял себе, что когда-нибудь оборвется эта неравная дружба с рыжим Алешей. Без разрешения Тарабана с ним не стали бы играть ни Змитрок Колошкан, ни Алесь Бахилка, которые жили совсем близко от Яши. Они всегда ходили вслед за Алешей, во всем ему поддакивали и готовы были ради него есть землю. Без дружбы с рыжим Алешей нельзя было купаться в Титовой сажалке[2], достать вкусной вишневой смолы из Салвесева сада, поиграть в «ялового» либо «кругового».
Алеша благодаря своей силе и ловкости был заводилой на улице, всеми командовал, и никто, конечно, не мог отнять у него этой власти. Сила рыжего Алеши еще более возросла, когда его отец оставил колхоз и стал заведовать самой большой лавкой на селе.
Начались первые в Яшиной жизни каникулы. Учеников отпустили до самой осени. Яша перешел во второй класс и теперь немного свысока посматривал на тех, кто только собирался в школу. За хорошую учебу мальчика наградили книгой «Мистер Твистер». Это была чудесная книга, и Яша ею очень гордился. Эту книгу в их классе дали только двоим: ему и Лизе.
Яше очень хотелось показать кому-нибудь школьный подарок. Похвалиться книгой перед рыжим Алешей он не осмеливался. Сам Алеша учился не очень хорошо и, конечно, не мог одобрить подарка. Он еще мог и порвать книгу.
Яша пошел с книгой к деду Атрахиму. Дед жил через улицу, против их двора. В колхоз он не вступил и числился единоличником.
— Поедем, внучек, сеять гречку, — сказал дед. — Я забороную, а ты потом попасешь коня на лужке.
Яша охотно согласился. Относительно дедова коня у него были свои планы. Яше хотелось проскакать верхом на коне по улице, чтобы его увидела учительница Мария Григорьевна или Лиза. Об этом мальчик мечтал всю зиму. Он представлял себе, как удивятся Лиза и учительница, когда увидят, что Яша, ни капельки не боясь, мчится как ветер, на коне.
Яшиной премии дед Атрахим нисколько не обрадовался. Он взял книгу, повертел ее в руках и, отдавая Яше, подозрительно спросил:
— Ты, может, в эти консамолы записался? Может, нацепишь на шею красный платок и будешь горланить, что бога нет? А то за что бы дали тебе эту книгу?..
Дед сам читать не умел, и Яша легко успокоил его, что книга не безбожная.
— Я хорошо учился, и мне дали книгу как подарок, — сказал он.
— Какое теперь ученье, — грустно кивая головой, промолвил дед Атрахим. — Чему вас теперь учат? Родителей не слушать, бога не уважать. Свет теперь такой пошел…
Дед Атрахим не признавал новых порядков. Особенно обижался дед за бога. Он не мог примириться с тем, что Яшу учат не ходить в церковь и не верить попу.
— Не слушай, внучек, этих супостатов, — говорил дед. — Без бога в душе человек как быдло. Он тогда ничего не боится и не уважает.
Перед пасхой дед водил Яшу на исповедь. В церкви было много людей, они пели, плакали, становились на колени. Дед подвел Яшу к попу. Поп накрыл Яшину голову блестящим платком.
— Грешен, — ответил Яша, как научил его дед, и поцеловал крест.
После этого поп дал ему ложечку сладкого причастия.
— Дай еще, — попросил Яша, но дед испуганно потянул его за полу.
Яшина исповедь не обошлась без последствий. В церкви в ту ночь была девочка, которая училась вместе с Яшей. Она тоже исповедовалась, но это не помешало ей рассказать обо всем учительнице Марии Григорьевне. Назавтра на школьной линейке назвали Яшину фамилию. Он вышел на три шага вперед из шеренги, выстроившейся в длинном школьном коридоре.
— Он целовался с попом! — показывая пальцем на Яшу, гремел на весь коридор дежурный, ученик седьмого класса. — Он забыл, что религия — опиум для народа…
Вся школа смотрела на Яшу, и ему было очень стыдно. Он тогда чуть не заплакал.
Яша после этого, может, и не ходил бы к деду Атрахиму, но дед умел очень хорошо рассказывать сказки и играл на скрипке. Он всегда угощал Яшу чем-нибудь вкусным. И еще у деда было много николаевских и керенских денег.
— За это можно было, внучек, купить целую хату, — жаловался дед, давая Яше красивую бумажку, которая когда-то была целой сотней рублей.
— Так почему же вы, дедка, не купили?
— А кто ж его, внучек, знал, что настанет такое время.
Яша удивлялся. Хата деда была старая, сложенная из потемневших, источенных шашелем осиновых бревен. Если дед мог на свои деньги купить хорошую хату, так почему же он не купил?..
Дед не жалел мальчику разных угощений, но Яшина мать его не очень хвалила.
— Скряга старый, — говорила она. — Из-под себя подобрал бы. Я в голод продала все свое приданое, а он пуда картошки не одолжил. Нет у него бога в душе…
О боге говорили и дед и мать, но по-разному. Выходило, что у каждого есть свой собственный бог. Дедов бог был грозный, он был против колхоза, комсомольцев, новых порядков. Бог, которого призывала в свидетели мать, должен был наказать деда за его скупость, за то, что он не сочувствует людям. Во всем этом было трудно разобраться. Дед часто рассказывал Яше о Страшном суде, который наступит очень скоро. На этом суде бог спросит каждого, кто как жил, как почитал бога.
Яша однажды поинтересовался:
— А ты, дед, боишься Страшного суда?
— Все мы грешные, внучек…
— А почему ты не дал картошку, когда у нас не было? Бог же об этом знает.
Дед разозлился и прервал разговор. О своих грехах он говорил менее охотно, чем о чужих.
Сегодня Яша не хотел спорить с дедом о боге. Его интересовала лошадь. На дедовом буланчике мальчик не раз мчался вскачь так, что аж дух захватывало. Но это было еще тогда, когда Яша не ходил в школу. Теперь Яша хотел промчаться на коне, как Чапаев, чтоб пыль неслась из-под копыт.
После того как дед взбороновал загончик под гречку, Яша повел пасти буланого. Конь был смирный и легко давался в руки. Мальчик рвал траву, и конь охотно выбирал ее теплыми губами из Яшиных рук. Буланый пасся до обеда. А в обед Яша на всем скаку пролетел по Первомайской улице, где жили Лиза и учительница Мария Григорьевна. Но они не видели Яшу. На улице в эту пору не было никого, кто бы мог позавидовать парнишке. День прошел вообще не так, как хотелось Яше.
Под вечер он пошел к Тарабанам. Широкий, как майдан, выгон, начинавшийся от Алешиного двора, шумел, как цыганская ярмарка. Все мальчишки были в сборе. Затевалось что-то интересное. Яшу улица встретила настороженно.
— Отличник, — ехидно проговорил Алеша и презрительно цвиркнул слюной сквозь зубы. — Целый год к наставнице подлизывался!
— Я не подлизывался, — оправдывался Яша. — У меня просто хорошие отметки.
— Не заговаривай зубы, знаем мы таких. За что же тебе премию дали?
Все тянулись за рыжим Алешей, и говорить здесь что-нибудь в свою защиту было бесполезно.
Разговор оборвался. Видно, мальчишки надумали какое-то дело и не решались начинать его при Яше.
— Хорошо, мы тебя проверим, — сказал наконец Алеша. — Сбегай домой и принеси хлеба. Будешь забавлять Рудьку. А мы полезем в сад к Салвесю за смолой.
Яша охотно согласился. С Рудькой он дружил, и не было ничего трудного в том, чтобы забавлять его хоть целый час, пока мальчишки в Салвесевом саду будут обдирать вишневую смолу.
— Смотри же, карауль собаку! — строго приказал Тарабан. — Если хоть раз гавкнет, будешь знать…
Яша позвал с Салвесева двора Рудьку и начал его на выгоне забавлять. Рудька был хороший пес, и Яшу он понимал. За дружбу он платил верной собачьей дружбой. Рудька ложился на спину, потом подскакивал, стараясь достать своим красным языком Яшин нос. Он обязательно хотел отблагодарить за небогатое угощение. Яше было неловко перед Рудькой за то, что он его обманывает. Собака не знала, что мальчишки в это время обдирают вишневую смолу в саду ее хозяина.
Наконец мальчишки вернулись. Они со смаком жевали смолу. Яша ждал, что с ним поделятся. Но рыжий Алеша прошел мимо Яши, даже не взглянув на него. Алесь Бахилка отщипнул от своего куска какую-то крупинку и дал Яше. Ему, видно, стало стыдно, и, оглянувшись, не видит ли Алеша, Бахилка оторвал еще немножко от своей добычи. Только Змитрок Колошкан не пожалел вишневой смолы для Яши. Он разделил свой кусок чуть ли не пополам. У Колошкана не было ни отца, ни матери, жил он у бабушки и никогда не скупился. Зимой в школе Змитроку дали пальто, рубашку и штаны. Пальто было еще крепкое, а штаны и рубашка совсем рваные.
Вечером ловили майских жуков. Их летало очень много, и они были совсем глупые, потому что сами давались в руки. Их можно было легко ловить шапкой, сбивать палкой с развесистой вербы, на листьях которой их висело пропасть. Яша знал, что жуки вредные, они объедают листья. Но он все же их жалел и потихонечку выпускал. Ведь нужно и жукам что-то есть, раз они живые. Рыжий Алеша пойманных жуков не выпускал. Он отрывал им крылышки и бескрылых относил на свой двор.
— Без крыльев не полетят, — толковал он ребятам. — А завтра их куры поклюют. Наедятся жуков и будут чаще нестись. У нас есть курица, которая уже несется три раза в день…
Мальчишки не удивлялись. У Тарабанов, известно, могла быть такая курица. У них же большая семья, нужно, чтобы и куры чаще неслись.
— У моего дядьки свинья привела сорок поросят, — похвалился Алесь Бахилка. — Мы возьмем себе одного поросенка на развод…
— Есть такие свиньи, — согласился Алеша. — Я видел свинью, которую запрягали в телегу. И она тащила лучше лошади…
Ребята уселись на выгоне в кружок и по очереди рассказывали необыкновенные истории. Над землей плыла теплая ночь, бесшумно летали черные летучие мыши, на болоте, возле Титовой сажалки, завели свою многоголосую песню лягушки. Мальчишкам было приятно и хорошо.
— На свиньях можно ездить, — поддержал Алешу Змитрок Колошкан. — Я на рябой свинье Салвеся до самой железной дороги мчался. А мой дед на волке из леса приехал…
— Волк же мог его съесть, — удивился Бахилка.
— Вот дурак, — цыкнул на Алеся рыжий Алеша. — Ты слушай…
— Мой дед пошел в лес за грибами, — рассказывал Колошкан. — Набрал полное лукошко и идет себе домой. А по дороге волк. Бежит прямо на деда. Дед не испугался и хвать волка за самую пасть, чтоб не укусил. Ну, а после сел на него верхом, взял за уши и приехал, как на коне, в самый двор.
— А потом что? — не выдержал Яша.
— Когда потом?
— Ну, как во двор приехал…
— Тогда волка убили, а шкуру содрали. Дед целый год из нее сапоги шил. Себе шил, бабушке, мне…
Никто никогда не видел на Колошкане сапог, но всем хотелось ему верить. Очень уж интересная история произошла с его дедом. Поэтому никто не возражал вихрастому Змитроку, который забывал надевать свои сапоги из волчьей кожи и до самой поздней осени месил грязь красными от холода босыми ногами.
Яше до смерти хотелось удивить ребят чем-нибудь интересным. Но ничего удивительного он не мог вспомнить. Все, что рассказывали отец и дед, было обычным, неинтересным и никак не могло увлечь ребят. Наконец Яша вспомнил. Когда-то дед Атрахим рассказывал о церкви, затонувшей на их болоте — Городинке. Мальчик не мог дождаться, пока рыжий Алеша закончит новую историю про льва, который убежал из зверинца и которого будто бы собственными глазами видел Тарабан. Лев уничтожал животных и людей, но, встретившись с рыжим Алешей, у которого очень кстати оказался в руках топор, испугался и убежал.
— А мне дед рассказывал о том, чего никто не знает, — волнуясь, начал Яша.
— Ну, давай, — разрешил Алеша.
Все притихли, ожидая услышать интересную новость.
— На Городинке, где теперь гора Богородицкая, стояла когда-то церковь, — говорил Яша. — Туда все ходили молиться. По болоту до церкви лежала только одна узенькая кладка. Один раз на пасху по кладке шла женщина с малым дитем. Она выпустила ребенка из рук, и он утонул в тине. Тогда женщина прокляла церковь, и мать богородица услыхала ее проклятие. Она опустила церковь в болото. А на том месте выросла гора Богородицкая.
Мальчишки настороженно умолкли. Весной, когда они собирали яйца уток и чибисов, каждый сидел и сушился на этой самой песчаной горе Богородицкой, которая неведомо почему выросла посреди болота. Но никто, видно, не слыхал об истории с церковью.
— Мой дед и теперь на пасху ходит на эту гору, — волнуясь, продолжал Яша. — Приложит ухо к земле и слушает. В церкви, которая затонула, на пасху всегда молятся и звонят колокола. Дед сам слыхал…
Наступала ночь. Улица спала. Чистое летнее небо было усеяно бесчисленными звездами. Где-то в центре села пели под гармонь свои частушки комсомольцы.
— Брехня, — нарушил наконец тишину рыжий Алеша. — Твой дед просто врет…
— А что же едят те богомольцы, которые поют под землей? — спросил Змитрок Колошкан. — Не поевши, не запоешь!
— Если церковь затонула, то в ней же полно воды, — высказал сомнение Алесь Бахилка. — Где же тогда спят те святые?
На эти ребром поставленные вопросы Яша ответить не мог. Ему стало стыдно и обидно, что его история оказалась самой плохой.
— Я спрошу у деда, — пообещал мальчик. — Он знает…
— Дурень твой дед, — отрезал рыжий Алеша. — А ты его слушаешь. Пошли домой…
Яше не повезло не только с именем. Не повезло ему и с отцом.
Отец рыжего Алеши работал в самой большой лавке. Им можно было гордиться. Он мог сделать все, что захочет.
— На будущий год отец даст мне ружье, — хвастал Тарабан. — Буду ходить на волков, медведей, лосей. А что, за шкуры хорошо платят, а мясо будем солить…
Мальчишки поддакивали и завидовали Алеше. Кто бы отказался от ружья, с которым не страшно и ночью пойти в лес! В том, что Тарабан настреляет сколько хочешь разного зверья, не сомневался никто. Его бесстрашие, силу и ловкость знали все.
У Змитрока Колошкана отец погиб где-то на Белом море. Он завербовался туда бить тюленей и моржей, но там заболел и умер. Правда, Змитрок рассказывал про смерть отца совсем не так, как его соседи и родственники. Оказывается, отец Колошкана совсем не умер, его вместе с кораблем, на котором он плавал капитаном, проглотил огромный кит. Отец выбил киту из пушки один глаз, но больше ничего не успел сделать. Колошкан искренне гордился своим отцом, и Яша в душе завидовал ему.
Алесь Бахилка тоже каждый день хвалился отцом. Его курносое, с крупными веснушками лицо прямо-таки светилось от удовольствия, когда он рассказывал о подвигах отца. Старый Бахилка ездил кондуктором, и Алесь всегда доказывал, что это самая большая должность на железной дороге. Без кондуктора не мог отправиться ни один поезд, и без его разрешения никто не мог сесть в вагон. Отец Бахилки стоял, правда, на тормозе самого последнего товарного вагона, но мальчишки все равно были убеждены, что без него железная дорога не могла бы работать. Рыжий Алеша давно уже получил обещание от Алеся, что при первой надобности старый Бахилка отвезет его без билета даже в самую Москву.
Но самый героический отец оказался у Аркадия Понедельника. Старый Понедельник, сторож железнодорожной бани, был низенький, сгорбленный, и никто, конечно, Аркадию вначале не завидовал. Слава Аркадия начала расти с того времени, когда учительница Мария Григорьевна вызвала его отца в школу. Аркадий разбил школьную витрину, и Мария Григорьевна приказала ему прийти с отцом. Вот тогда и выяснилось, что отец Аркадия ловил бандитов, а самого главного их атамана запер в бане, когда тот парился. Отец при всех стыдил Аркадия и даже хотел высечь его подпругой, но учительница не дала. С того времени мальчики стали относиться к Понедельнику совсем иначе, чем прежде. Его дружбы добивались все. Аркадий жил в железнодорожном поселке, и его поочередно звали к себе в гости мальчишки и с Первомайки и из Слободки — двух улиц, разделенных железной дорогой и небольшим лугом.
Яша не мог похвалиться ни своим отцом, ни дедом. Отец вступил в колхоз, навоз возил и пахал поле. С белыми он не воевал, даже в армии не служил, и рассказать о нем что-нибудь интересное было трудно. Так же обстояло дело и с дедом. Он, правда, играл на скрипке, и его приглашали на свадьбы. Но мальчишки совсем не принимали это во внимание.
Яша однажды даже попрекнул отца тем, что он нигде не воевал.
— Смотри, голодранец, чего захотел, — засмеялся отец. — Благодари бога, что ешь хлеба вволю. Без отца шлындал бы с подтянутым животом, как тот Колошканов сирота…
Отец не хотел понимать Яшу, и с ним трудно было говорить…
Каникулы вообще проходили весело. Однажды, после того как на станцию привезли трактор, молотилки и жнейки для колхоза, в голове рыжего Алеши зародился интересный план. Он надумал сконструировать собственный трактор. Для этого требовалось большое количество разных колец, гаек, болтиков. Мальчишки в сумерках ходили к кузнице и насобирали там много всякого добра. Но собрать из этих частей трактор все же не удалось. Младшие Тарабаны растащили немало важных деталей и, несмотря на суровый допрос, учиненный Алешей, ни за что не хотели расставаться с кольцами и болтиками. Пришлось строительство трактора временно отложить. Тем более что надвинулись более важные события, целиком захватившие всех мальчишек. Началась война с Первомайкой…
Первое сражение вспыхнуло за Титову сажалку. Эта сажалка находилась как раз на полпути между Слободкой, в которой жили Яша, Тарабаны, Змитрок Колошкан, Алесь Бахилка, и Первомайской улицей, где сгруппировалось вражеское войско во главе с белоголовым Костей. Сажалка не очень большая, и если с утра приходила купаться Слободка, то Первомайка уже до самого вечера не могла сюда подступиться. Иной раз слободские мальчишки вылезали из воды в обед, но Первомайка мало радовалась этому. Вода в сажалке была взбаламученная, черная, грязная.
До того как началась эта война, Слободка и Первомайка просто играли в красных и белых, а также в Чапаева и батьку Махно. Яша три раза был у красных и только один раз у белых. Но с того времени, как мальчики с обеих улиц сели за парты, они поумнели. Теперь уже ни Слободка, ни Первомайка ни за какие обещания не пошли бы в бой под флагом белой армии или батьки Махно. Но по-прежнему хотелось чего-то великого, героического. Разве можно отказаться от подвига, от борьбы за правду, если тебе десять, а то и целых двенадцать лет?..
В то тихое летнее утро, когда слобожане прибежали к сажалке, в воде уже плескались мальчишки с Первомайки.
День начался неудачно. Для купанья он пропал. А день был теплый, солнечный, обидно в такой день не покупаться.
Тарабанов Алеша ходил по берегу сажалки злой, хмурый. А боязливые мальчишки с Первомайки будто и не замечали его. Плескались в воде, хохотали, визжали. Они вели себя прямо-таки нахально.
— Гей, синепупые, вылезайте из воды! — скомандовал Тарабан. — Я считаю до десяти…
— Ты посчитай до тысячи, — ответил белоголовый Костя Кветка. — Командир нашелся. Хочешь купаться, так полезай в сажалку!
Яша, который присутствовал при этом разговоре, замер от неожиданности. Еще никто и никогда не разговаривал так с их Алешей. Яша немного знал Костю — он перешел в третий класс, но никаким силачом не считался.
Алеша, должно быть, и сам не ожидал такого отпора. В первую минуту он не нашел что ответить.
Слободка смотрела на своего командира, ожидая только его приказа.
— Я с тобой поговорю, только выйди из воды, — пообещал Алеша. — Ты у меня попляшешь…
На слова Алеши Первомайка ответила дружным хохотом.
— Мы еще покупаемся, а ты подожди немножко! — закричал все тот же белоголовый Костя. — Погрейся на солнце.
Такого оскорбления стерпеть уже было нельзя. Алеша схватил горсть земли и швырнул в белую голову Кости. За ним, как по команде, бросились в бой все слободские мальчишки. Яша также швырял в воду, где плавали первомайцы, комья сырой земли, отдавшись всем сердцем неожиданно вспыхнувшему боевому задору.
Но первомайцы недаром, видно, артачились. Спустя какую-нибудь минуту те, что купались, сами перешли в наступление. Да и позиция была у них лучшая. На дне сажалки оказалось больше разного добра, чем на берегу. В слободских мальчишек полетели палки, куски слежавшейся глины, всевозможная дрянь. Змитрока Колошкана первомайцы за ногу затащили в сажалку, и он барахтался там в одежде. Бахилка вопил — кто-то угодил ему прутом по ребрам. Самому Алеше комом глины залепили все лицо. Первомайка так яростно наседала, что пришлось отступить. Первомайцы выскочили из сажалки и голые гнались за слободскими мальчишками.
Это было неслыханное унижение. Еще никогда Слободка не отступала перед недоростками с Первомайки. Видно, что-то с этими первомайскими мальчишками произошло. Откуда вдруг у них появились такие прыть и отвага?
Но много рассуждать не приходилось. Нужно было найти какое-то спасение, что-то предпринять, чтобы смыть позор, нависший над Слободской улицей. Еще, кажется, никогда Яша не смотрел с такой надеждой на рыжего Алешу. Алеша должен был найти выход из этого чрезвычайно тяжелого положения.
Весь день, притаившись под Тарабановой поветью, мальчишки думали. Была выслана разведка, доложившая вскоре, что первомайцы не купаются больше в сажалке. Но это известие не принесло облегчения. В тот день не ходили обдирать вишневую смолу в Салвесев сад, не носили сдавать бутылки в лавку Алешиного отца, забыли о всех прелестях жизни, которые лето дает просто задаром.
— Нужно им всыпать, — наконец решительно проговорил Алеша.
Слободка с облегчением вздохнула. Так думали все, и слова Алеши придали мальчикам отваги.
— Нужно им задать так, чтобы они помнили и никогда к нам не цеплялись, — продолжал Тарабан. — Пусть знают, что все они нули без палочек. Я еще покажу этому Косте.
Мальчишки кричали, спорили о различных планах мести. Но у каждого, может быть даже у самого Алеши, был в душе затаенный страх перед Первомайкой. Ведь эти «нули без палочек» гнали их сегодня от сажалки до самых огородов.
В тот день ничего не придумали. Алеша распустил мальчишек по домам, приказав явиться завтра утром. Алеша над чем-то думал.
Ночью Яша не спал. Ему представлялся их смелый завтрашний налет на сажалку, бегство первомайских мальчишек, настоящая победа. Наутро Яша, даже как следует не позавтракав, прибежал под Тарабанову поветь. Мальчишки были уже в сборе. Алеша пришел озабоченный и серьезный. Он что-то придумал, — это видели все.
— Нам нужно образовать армию, — заявил Алеша. — Только не для игры, как прежде, — одни красные, другие белые. Нужна армия нашей улицы. У нас будет теперь настоящая война…
Конечно, никто не мог придумать ничего лучше его. Мысль об армии понравилась всем. Тогда Алеша вытащил из кармана листок бумаги и прочитал присягу, которую он сам составил за ночь. Эту присягу нужно было подписать собственной кровью. Здесь же под поветью каждый проколол Алешиным пером руку и поставил свою фамилию под присягой…
Алеша назначил командиров. Командирами полков были поставлены Змитрок Колошкан и Алесь Бахилка. Сам Алеша сохранил за собой пост главнокомандующего. Яша никакого чина не получил, он остался обыкновенным бойцом. Таких, как он, было большинство.
С этого утра началась старательная подготовка к наступлению на Первомайку. В качестве будущего театра военных действий намечалась, конечно, Титова сажалка. Это было делом чести — разбить первомайских мальчишек возле сажалки, отплатить им за вчерашний позор. Целый день армия делала рогатки.
Разведка меж тем доносила, что возле сажалки первомайские мальчишки больше не показываются. Это немного снизило боевой дух слободского войска. Никому не хотелось просто так, без победы идти купаться в Титову сажалку. Тогда Алеша предложил новый план. В выполнении его главную роль должен был сыграть Яша. Алеша приказал ему пойти на Первомайскую улицу и разнюхать, что там делается.
— Тебя они, может, и не зацепят, — успокоил Яшу Тарабан. — А если будут бить и расспрашивать о нас, то ничего им не говори. Понял?
Яша, конечно, понимал, что его положение может оказаться нелегким. Но в душе он радовался поручению. Яше казалось, что недаром Алеша назначил в разведку именно его. Когда играли в «кругового», Яша лучше всех мальчишек мог отгадывать, у кого спрятан мяч. Жаль только, что раньше Алеша не замечал этого и никогда не назначал Яшу нападающим.
План разведки у Яши сложился сразу. На Первомайке жила его тетка, и, если его встретят первомайские мальчишки, он скажет, что идет к ней. Если же они не поверят и начнут бить, он может довести их до самого теткиного двора.
Яша пошел. Он не взял с собой ни рогатки, ни даже палки. Никого из мальчишек на Первомайской улице он не встретил. Солнце клонилось уже к западу, злые собаки, которые здесь были почти в каждом дворе, с нескрываемым подозрением проводили Яшу. Мальчик прошел уже всю Первомайку из конца в конец и ничего пока что не выявил. Но возвращаться к своим с пустыми руками не годилось. О своей тетке Яша забыл, нужно было узнать, что делает этот самый белоголовый Костя.
— Яша, чего ты здесь ходишь?
Мальчик вздрогнул всем телом, но сразу взял себя в руки. Ему ничто не угрожало, ведь это окликнула его Лиза. Она была в белом платьице и стояла возле своей калитки. С того времени, как их отпустили на каникулы, Яша не видел Лизу.
Пришлось подойти к ней. Лиза сразу засыпала его вопросами и повела к себе во двор. Отказаться нельзя было никак. В школе Лиза никогда не закрывала рукой своей чернильницы от Яши и вообще относилась к нему очень хорошо. А однажды, когда он ее за что-то толкнул, она заплакала, но Марии Григорьевне не пожаловалась.
Лиза вынесла из хаты книжку и посадила Яшу рядом с собой на крыльце. Это была интересная книжка, и называлась она «Ребята и зверята». Дома у Яши, кроме книги для чтения во втором классе, которую он сразу прочитал всю, как только купил, и «Мистера Твистера», никаких книжек не было. Яша жадно листал книжку, забыв о том, что сидит рядом с Лизой и что сам рыжий Алеша послал его в разведку. За этим занятием застала мальчика Лизина мать.
— Мама, это тот самый Яша, — отрекомендовала Лиза своего гостя.
Яша покраснел до ушей. Он считал величайшим позором сидеть рядом с девчонкой, и то, что есть свидетель этого явного преступления, повергло мальчика чуть ли не в отчаяние. Но это было еще не последнее испытание, выпавшее в этот день на долю Яши.
Мать Лизы пошла в дом и скоро позвала туда девочку вместе с Яшей. Отказаться снова было нельзя. Никогда в жизни Яша не чувствовал себя так неловко, как в ту минуту, когда он своими грязными, потрескавшимися ногами ступил на крашеный пол Лизиной квартиры. Лучше бы отрубить эти черные, покрытые цыпками ноги… Лизина мать поставила перед Яшей отдельную тарелку с земляникой, затем посыпала ягоды сахарным песком и залила молоком. Такой роскоши — чтобы есть землянику с сахаром — Яша в своей жизни не видел.
После этого Лиза, словно парень, играла на гармонике, а Яша, спрятав ноги под стол, слушал. Все это было похоже на какой-то сон, и Яша никак не мог собраться с мыслями. На прощанье Лиза дала ему почитать эту книжку о ребятах и зверятах.
Уже на улице Яша вернулся к действительности. Книжку он сразу спрятал за пазуху, — ведь ее могли порвать или отобрать первомайские мальчишки. Здесь, на улице, Яша вспомнил и о том, что ему нужно выполнить свое задание.
Яшина разведка все же прошла успешно. Он узнал о многом и принес рыжему Алеше интересные сведения. После Яшиной разведки Слободка еще больше невзлюбила первомайских, и на это были свои веские причины. Теперь уже можно было догадываться, почему Первомайка так важничает и держится так независимо.
Яша узнал, что белоголовый Костя привлек всех первомайских мальчишек волейболом. Волейбольный мяч и сетку прислал Косте его дядя из города. Теперь Первомайка целый день режется в волейбол. Первомайские хлопцы вместе ходят в лес, вместе купаются, вместе проводят почти все свое время. Но это еще не все. Костя подбил первомайских ребят, и они клеят какие-то планеры. Эти планеры будто бы сами станут летать. Про планеры Слободка, между прочим, не поверила. Рыжий Алеша авторитетно заявил, что никакой планер из фанеры в воздухе не удержится, — ведь это тебе не легкий бумажный змей… С такой мыслью согласились все.
Положение складывалось не очень. Теперь уже каждый понимал, что из рогаток можно пугать воробьев, а не первомайских мальчишек. Раз у них такая крепкая дружба, то разбить их будет нелегко.
Снова Слободка с надеждой поглядывала на Алешу Тарабана, который один мог подсказать правильное решение. А Тарабан думал. Он думал на этот раз не очень долго.
— Вечером полезем в Салвесев сад, — сказал Алеша. — Нарвем яблок. Они уже большие. Но есть их не будем. Я сам посчитаю, кто сколько сорвет.
Все с удивлением встретили этот приказ главнокомандующего. Налет на Салвесев сад производился не впервые, но еще никогда Алеша не предъявлял таких требований. Правда, и раньше для Алеши мальчишки вытаскивали из-за пазухи по лучшему яблоку, чтобы он попробовал. Но отдавать ему все яблоки — это уж было слишком даже для Алеши. Ребята стояли мрачные и вызывающе посматривали на своего вожака…
— Я сказал, не будем есть яблоки — и все! — разозлился от этих настороженных взглядов Алеша. — Не бойтесь, сам я их не поем. Пересчитаем…
Тарабан что-то придумал. Это выяснилось после того, как он отозвал в сторону командиров полков Змитрока Колошкана и Алеся Бахилку и начал с ними советоваться. Командиры после Алешиного таинственного шепота весело захохотали. Было ясно, что готовится что-то интересное, поэтому Яша вместе со всеми охотно полез вечером в Салвесев сад. И хотя он знал, что яблок попробовать сегодня не придется, все же прихватил их полную пазуху.
Яблок было много. Алеша пересчитал, сколько нарвал каждый, а затем разрешил съесть по три яблока командирам и по два — рядовым бойцам. Яша съел два самых маленьких яблочка. Остальные забрал Алеша.
Назавтра все стало ясней ясного. Когда Яша пришел на Тарабанов двор, он увидел там Аркадия Понедельника и еще нескольких мальчишек, которые жили в станционном поселке. Они ели Салвесевы яблоки, — их щедро угощал Алеша. Тарабан договаривался с Аркадием Понедельником о совместном выступлении против Первомайки. Соглашение было заключено. Аркадий обещал выставить восемь человек. Это давало большое преимущество Слободке в силе. Теперь можно было смело идти войной на непокорную Первомайку.
Через два дня около Титовой сажалки разгорелся бой. Бой этот был короткий. Первомайка сначала не сдавалась. Она заняла выгодные позиции и мужественно оборонялась. У первомайских мальчишек тоже оказались рогатки, так что никакого преимущества у Слободки не было. Но Костя Кветка, командовавший вражеским войском, не знал, что судьба этой битвы уже заранее решена. Он не знал, что с тыла подкрадываются Аркадий Понедельник и еще семь мальчишек, которые стали союзниками Слободки. И когда станционные мальчишки поднялись в атаку с тыла, в рядах первомайцев произошло замешательство. Часть войска бросилась наутек, а другая часть вместе с Костей Кветкой попала в плен.
Яша впервые ощутил великую радость победы. В него дважды угодили комьями глины, но ему нисколько не было больно. Он гордился, что Первомайка разбита и что она теперь и носа не сунет к Титовой сажалке.
Захваченным пленным и самому командиру Косте Кветке учинили допрос. Допрашивал сам рыжий Алеша. Он интересовался, сколько живой силы и оружия в войсках противника, какую военную подготовку оно прошло. Костя Кветка молчал. Он опустил свою белую голову и не говорил ни слова. Яша даже пожалел тогда этого самого Костю. Пожалуй, не стоило его так мучить. Хватит с него одного позора. Разве это приятно — попасть в плен?..
Костю и тех, кто вместе с ним был захвачен в плен, отпустили только под вечер. Поражение первомайским мальчишкам обошлось дорого. Во-первых, им пришлось отказаться от Титовой сажалки. Первомайцы имели право купаться только под вечер, во взбаламученной и грязной воде.
В дополнение к этому Первомайка разоружалась. Все рогатки, принадлежавшие вражескому войску, к вечеру были переданы рыжему Алеше. Этими рогатками он вооружил мальчишек, пришедших на помощь Слободке вместе с Аркадием Понедельником. Самому Аркадию Алеша дал даже две рогатки.
Но самым тяжелым для Первомайки было не это. С потерей рогаток и даже Титовой сажалки можно было кое-как примириться. Тарабанов Алеша потребовал еще в качестве выкупа за пленных волейбольный мяч и сетку. На такие условия Костя Кветка долго не соглашался. Но сила была не на его стороне. А Тарабан твердо заявил, что не отпустит пленных и самого Костю, пока не будут принесены сетка и волейбольный мяч.
Косте пришлось дать согласие и на это. Мяч и сетку притащил Аркадий Понедельник, выступавший теперь уже в качестве посредника между двумя улицами. Пленных отпустили.
Радостной возвращалась Слободка от Титовой сажалки. Победа была полная. Яша чувствовал себя на седьмом небе. У мальчика не было даже крошечки обиды на Алешу за его прежние насмешки. Если бы Алеша приказал теперь Яше помыть его ноги, мальчишка не колебался бы ни минуты. О таком посрамлении Первомайки, которого добился Алеша, Яша даже не мечтал. Так им и нужно, этим гордецам, пусть не задаются! Грудь Яши распирала гордость за Слободку, за рыжего Алешу, такого смелого и умного.
Несколько дней Слободка жила впечатлениями последнего боя. Может, сто раз вспоминались все подробности этой героической баталии, поведение каждого, кто принимал в ней участие. Яшу похвалил сам Алеша. Он сказал перед всем войском, что Яша не трус, что он и в разведку ходил смело, и хорошо воевал возле сажалки. Если раньше Яша не знал, что такое полное счастье, то теперь он вдосталь наслаждался этим чудесным чувством.
Сетку повесили на выгоне около Алешиного двора. Слободка теперь с утра до вечера играла в волейбол. Яша приходил домой только в сумерки, утомленный и счастливый. Он забывал иной раз даже пообедать. Он мог бы и не ужинать, если бы не мать. Но она не хотела ничего понимать и всегда, когда Яша опаздывал, бралась за веник. И все же это были мелочи в сравнении с той огромной радостью, которую сулил Яше каждый новый день.
Лето проносилось веселым хороводом незабываемых впечатлений. Оно щедро дарило ясные, теплые дни, заполненные большими и малыми приключениями, звездные вечера с их приманчивым звоном колокольчиков в ночном и неслышным полетом летучих мышей, оно не жалело земляники, вишен, яблок и многих других чудесных вещей. Это лето, как никогда, сплотило Слободку. Мальчишки повсюду ходили гурьбой. Они побывали даже в густом осиновом лесу, где, как рассказывали родители, водились самые настоящие лоси, совершали походы на далекую речушку Ведрицу, забирались на маяк, с вершины которого были видны не только все деревенские околицы, но и открывались новые, совсем еще не изведанные горизонты.
И везде, где появлялась Слободка, Первомайка вынуждена была ей уступать.
— Мы вас били и будем бить! — заявлял рыжий Алеша, увидя кого-нибудь из первомайцев. — Спасибо за волейбольный мяч. Когда купите новый, скажите нам. Нам и другой понадобится…
Первомайцам, конечно, было обидно слушать эти насмешки. Они попытались восстать. Однажды они начали драку и были с позором разбиты вновь. Не пришлось даже звать Аркадия Понедельника с его мальчишками. Слободка находилась теперь в зените своей славы, и она, несомненно, могла бы разбить армию куда более сильную, чем армия Первомайской улицы.
Слободка праздновала свою вторую победу. Вслед за ней пришла и третья, и четвертая…
Но и летнее ясное небо часто затягивают тучи. С Тарабановым Алешей начало твориться нечто такое, что испортило все дело. Алеша начал задаваться, как никогда. Он так высоко задрал свой облупленный нос, что с ним просто нельзя было разговаривать.
Однажды, когда играли в волейбол, Яша отбил мяч в канаву. Он побежал за мячом, но Алеша его остановил.
— Вон с поля! — приказал Тарабан. — Мазилы мне не нужны.
Яше было обидно до слез. Разве не ходил он в разведку, не воевал с первомайцами, что этот Тарабан прогоняет его теперь с поля, как чужого? А сам он разве не загонял мяч в канаву? Загонял, но никто ему не сказал ни слова.
Рыжий Алеша прекращал игру, когда ему хотелось, и забирал мяч домой. Там его гоняли по двору младшие Тарабаны. Алеша не слушал теперь даже командиров полка — Змитрока Колошкана и Алеся Бахилку. Тарабана за глаза ругали все, но при нем молчали. Его еще боялись, рыжего Алешу, — все-таки он был самым сильным во всей Слободке.
Как-то Яша сказал при мальчишках, что мяч принадлежит всем и для его хранения просто надо найти удобное потайное местечко. Тогда не придется выпрашивать у Тарабанов. Яше поддакнули все, но в тот же вечер кто-то передал рыжему Алеше Яшины слова. Тарабан вызвал вечером Яшу к себе и избил его при всех. Никто за хлопца тогда не заступился. Боль и глубокая обида распирали Яшину грудь. Убегая от Алеши, он крикнул, что выходит из войска и больше никогда не будет воевать за Тарабана.
Но сказал это Яша просто от злости. Он и сам тогда еще не знал, как поступить. Все же к Тарабану он не ходил целую неделю.
Яша как неприкаянный слонялся по своему двору и с завистью следил за теми, кто не поссорился с Тарабаном и мог играть в волейбол, купаться в Титовой сажалке, ходить за яблоками в Салвесев сад. Яша даже лазил тайком на крышу своей хаты и оттуда высматривал, что делается на Тарабановом дворе…
В самом конце каникул случилось неожиданное. Во двор к Яше прибежал Змитрок Колошкан, командир Яшиного полка, и рассказал, что Аркадий Понедельник изменил. Он со своим войском перешел на сторону Первомайки. Первомайка теперь вместе со станционными мальчишками будто бы готовит наступление…
В ту же минуту Яша забыл свою обиду на рыжего Алешу. Он помчался на Тарабанов двор. Там как раз шло совещание. Слободское войско готовилось к бою, и все были возбужденные, решительные и на чем свет стоит ругали изменника Аркадия Понедельника. Яша занял свое место в боевом строю, он, как и все, горел нетерпением боя…
В конце лета Первомайка все же не отважилась наступать, хотя к ней и присоединились станционные мальчишки. Скоро выяснилось, почему изменил Аркадий Понедельник. Первомайка просто имела больше садов, чем Слободка. В Салвесев сад теперь вообще нельзя было пробраться. Старый Салвесь забил все дырки в частоколе и протянул вверху колючую проволоку, а в саду привязал свою собаку Рудьку. Этого Рудьку нельзя уже было подкупить. Он, должно быть, злился за то, что его привязали. Яшу он больше не узнавал и лаял на него так же, как на всех других. Салвесь его, должно быть, хорошо кормил.
Начались занятия в школе. Война между Слободкой и Первомайкой прекратилась. Слухи об этой войне все же каким-то образом дошли до директора, — Тарабана и белоголового Костю вызвали в учительскую. Неизвестно, о чем говорили учителя с командующими двух вражеских армий. Только после этого разговора Алеша отдал приказ командирам не трогать первомайцев. Он потихоньку объяснил им, что нужно потерпеть до лета…
Всю ту осень и зиму слободские мальчишки хвастались своими победами. Это не нравилось первомайцам. В классе были мальчишки и с одной и с другой улицы. И когда возникал спор при оценке какой-либо военной операции, класс разделялся на два непримиримых лагеря. Спор занимал все перемены, он продолжался и тогда, когда мальчики шли из школы домой.
Аркадий Понедельник колебался. Он стоял то за Слободку, то за Первомайку. Все зависело от того, с кем в тот или иной день Аркадий дружил. Яша, приходя в класс, всякий раз допытывался у него:
— Ты теперь чей?
Когда Аркадий был в союзе со Слободкой, он подавал Яше руку. Если же в этот день он примыкал к первомайцам, виновато моргал своими белесыми глазами и отворачивался.
Споры между Слободкой и Первомайкой происходили не всегда. В зимние каникулы произошло событие, чуть было не примирившее эти две улицы. Распуская учеников по домам, учителя объявили об утреннике, назначенном на второй день нового года. Этот утренник был действительно отличным. В самом большом классе стояла елка, а под елкой похаживал живой дед-мороз. Яша сразу узнал этого деда, ведь им была Лиза из их класса. И хотя Лизе нарисовали усы и приклеили длинную льняную бороду, ее узнали все.
Под елкой пели и плясали первоклассники. Это было не очень интересно. Первоклассники, может, еще и читать не научились и просто бекали-мекали по складам, а тут пустились в пляс. На них Яша поглядывал свысока.
Потом Лиза разносила подарки. Всем она давала одну конфетку в цветной бумажке и три «подушечки». А Яше дала аж две в бумажках и четыре «подушечки». Яша покраснел, он боялся, что кто-нибудь увидит, что Лиза дала ему конфет больше, чем остальным. Но этого, должно быть, никто не видел, так как объявили, что будет показана пьеса.
Яша никогда не видел спектакля и потому быстро забыл о Лизиных дарах.
Всех пригласили в другой класс, где был повешен занавес. Занавес отдернули, и началась пьеса. Яша сразу узнал всех, кто был на сцене. Сперва вышел белоголовый Костя с другим мальчиком, который тоже жил на Первомайке. У них, как и у Лизы, были нарисованы усы. Костя играл белогвардейского генерала. Сначала некоторые хихикали, но пьеса была интересная, и они притихли. У Кости на плечах блестели сделанные из серебряной бумаги погоны, а на груди висел самый настоящий царский крест. Костя ни разу не сбился, он говорил как по-писаному.
Скоро Яша совсем забыл, что он сидит в классе и смотрит спектакль. Боясь пошевельнуться, следил он за белым генералом, за командиром красных, за смелой красной разведчицей, которая не побоялась пробраться в штаб к самому генералу и подслушивала его приказы.
Почти все артисты, игравшие в пьесе, были с Первомайки. Но Яша об этом теперь не думал. Он хотел только, чтобы красные победили белых, чтобы спасли из тюрьмы смелую разведчицу, чтобы наши снова отбили у белых город…
Яша не жалел ладоней, когда пьеса окончилась. Белоголовому Косте и другим артистам аплодировали все — и Слободка и Первомайка. Они все-таки хорошо играли. Когда вечером возвращались домой, разговор шел только о пьесе и о первомайском Косте, из которого получился все же хороший артист. Тарабанов Алеша вначале молчал. Но под конец он не выдержал.
— Этот ваш Костя просто задавака, а вы все дураки, — сказал он со злостью. — Я вот отлупцую его, так будет знать пьесу. Генерал нашелся… Забыл, как я его гонял…
Все смолкли. Никому не хотелось перечить рыжему Алеше, хотя его угроза была совсем нелепой. Война, которую они вели летом, не касалась интересной пьесы. Да и сам Алеша приказал не задирать первомайцев.
Настроение у Слободки было испорчено. Испортил его сам Тарабан Алеша, которого пока что все слушались. Половину дороги ребята молчали. Это молчание совсем вывело Тарабана из равновесия.
— Бегите, целуйтесь со своим Костей! — закричал он на всю улицу. — Мне на вас наплевать. Только посмотрю, как вы летом искупаетесь! Эти первомайцы вас и близко не подпустят к сажалке…
Тарабан отделился от всех и зашагал прочь. Никто его не позвал, никто не побежал следом за ним. Мальчишки стояли растерянные и не знали, что делать.
— Пошел — и пусть идет, — сказал Змитрок Колошкан. — Очень нос задрал, слова нельзя сказать при нем. Война — это одно, а пьеса — совсем другое. Да никто и не собирается бежать за Костей…
На другой день Тарабан первый подошел к мальчишкам. О Косте он больше не вспоминал, и все вздохнули с облегчением. Все-таки не стоит ссориться между собой тем, кто живет на одной улице.
Спустя неделю начались занятия, и все пошло прежним порядком. Межа, разделявшая классы, все же осталась. Слободка не собиралась сдавать завоеванные позиции, несмотря на то что первомайцы со своим Костей выступали в пьесе.
Однажды в класс, где учился Яша, зашла пионервожатая Таня Цирульникова. Она сказала, что всем, кто теперь учится во втором классе, нужно готовиться к вступлению в пионеры. Она еще сказала, что в пионеры в первую очередь примут тех, кто хорошо учится и у кого хорошее поведение. Перед всем классом Таня Цирульникова заявила, что раньше всех в пионеры примут Яшу и Лизу.
С этого дня Таня Цирульникова стала часто заходить во второй класс. Она хотела организовать здесь танцевальный кружок. Но записываться в такой кружок мальчики отказались. В него записались одни девочки. Мальчики сказали пионервожатой, что они согласны участвовать только в пьесах про войну. Тогда Таня предложила кроме танцевального организовать и драматический кружок. В этот кружок записались все мальчики из Слободки и Первомайки, которые учились во втором классе. На репетиции нужно было оставаться после занятий каждую субботу.
Но пьесу Таня Цирульникова подобрала неинтересную. В пьесе показывалось, как немецкие рабочие борются с фашистами. Никакой войны в пьесе не было. Нужно было только маршировать по сцене с красным флагом, петь песни и кричать: «Рот фронт!» Под конец фашисты сами убегали. Самая скучная роль досталась Яше. Ему нужно было выйти на сцену и сыпануть листовки.
Мальчишки все же не вешали носы. Они надеялись, что после этой неинтересной Таня Цирульникова найдет и хорошую пьесу. Поэтому они и оставались на репетиции.
Но и эту неинтересную пьесу на сцене не поставили. Однажды вечером все пришли на репетицию, а пионервожатой не было. Таню ждали, может, целый час, а она все не приходила. Тогда Яша и еще один мальчик с Первомайской улицы пошли ее встречать. Они увидели пионервожатую на школьном огороде. Она целовалась под березкой с каким-то высоким парнем. Таня не только целовалась, но еще почему-то и плакала…
Эту новость Яша с первомайским мальчишкой мигом принесли в класс, где их ждали остальные артисты. Смотреть, как целуется пионервожатая, ходили по очереди все мальчишки. Позже выяснилось, что в тот вечер Таня провожала в армию тракториста, с которым дружила. Но мальчишки единодушно решили, что связываться с такой вожатой, которая целуется да еще и хнычет, конечно, не стоит. На репетиции больше никто не приходил, и драматический кружок распался.
Приближалась весна. Согнало уже снег с полей и болот, девочки принесли в класс первые цветы курослепа. Второй класс повторял пройденное. Самыми лучшими уроками Яша считал те, когда Мария Григорьевна приносила в класс маленькие книжечки и громко их читала. В такие минуты в классе наступала мертвая тишина. Было слышно, как дзинькает об оконное стекло ожившая после зимы муха. Затаив дыхание, Яша слушал историю о мужественном мальчике Гавроше, погибшем на баррикадах, о маленькой Козетте, упустившей в колодец серебряную монету, за что ее больно били. Мария Григорьевна прочитала много таких интересных книжечек. Больше всего понравились ребятам рассказы о гражданской войне и про разных зверей. Тот день, когда учительница приносила новую книжечку, был для Яши праздником. С нетерпением ждал он последнего урока, на котором начиналось громкое чтение.
У Яши был рубль, и он захотел купить себе хоть одну из прочитанных учительницей книжечек. Но даже в самой большой лавке, где продавали деготь, хомуты, водку и соль и где за прилавком стоял старый Тарабан, никаких интересных книжек не было. Там стояли только тоненькие брошюрки про первую пятилетку, про Осинстрой и про вред религии. Но они были написаны скучно, как задачник, и Яша их не купил.
Яша знал, что интересные книжки есть в библиотеке, где их берет Мария Григорьевна. Но в школьную библиотеку записывали с третьего класса. Туда для Яши пока что доступа не было. Тогда мальчик решил записаться в сельсоветовскую библиотеку. Там его не знали, и Яша мог легко соврать, что он учится в третьем классе. Но и в сельсоветовской библиотеке мальчику не повезло. Библиотекарша уже начала записывать его фамилию в карточку, когда в комнату вошла Таня Цирульникова.
— Хороший это ученик? — спросила у нее библиотекарша.
— Учится хорошо, но недисциплинированный, — ответила пионервожатая. — Из драматического кружка сбежал, дружит с хулиганами…
Это и решило дело. В библиотеку Яшу не записали.
Хорошо еще, что выручила Лиза. Она принесла в класс книжку про Буратино и золотой ключик. После того как книжку прочитали в классе, Лиза отдала ее Яше. Никогда еще Яша не читал такой интересной книжки. Он знал назубок все приключения хитрого и отважного Буратино, но с книгой не хотелось расставаться. Тогда Яша решил переписать ее. Он исписал десять тетрадей в клетку, но дошел только до половины. Может быть, Яша переписал бы и всю книгу, но как раз нахлынули важные события и «Приключения Буратино» пришлось отдать Лизе.
Рыжий Алеша, который учился в четвертом классе, выбил окно. Он высадил его вместе с рамой, и Тарабана собирались исключить из школы. Это была неприятность. Если бы Алешу исключили, первомайцы обрадовались бы. Они задрали бы свои носы и пальцами показывали на Слободку. Смотрите, мол, какой у них командир, его даже из школы вытурили…
Но Алешу все же не исключили. Ему вынесли только выговор. Слободка вздохнула с облегчением.
А дальше события пошли одно интересней другого. Самым достойным внимания событием в ту весну были, конечно, военные маневры. На болоте, неподалеку от Титовой сажалки, «красные» воевали с «синими». Там целый день бухали из настоящих пушек, стрекотали из пулеметов, стреляли из винтовок. Слободка с интересом следила за маневрами. Рыжий Алеша даже предложил красноармейцам свои услуги. Он соглашался идти в разведку. Но Алешу красноармейцы прогнали.
Когда маневры окончились, Слободка ходила собирать на болото стреляные патроны. Первомайцы их тоже собирали. Войны между улицами пока не было, но чувствовалось, что она вспыхнет, как только начнутся каникулы. Очень уж опять стали важничать эти первомайцы!
На пасху вечером к Яше прибежал Змитрок Колошкан.
— Пойдем к церкви, — сказал он. — Там будет что-то интересное.
Яша оделся и побежал вслед за Змитроком. Там собрались уже почти все их мальчишки. На паперти действительно творилось что-то необычайное. В церкви пели верующие, а на паперти, взявшись за руки, — комсомольцы. Из церкви неслись песни о боге, комсомольцы же доказывали под гармонь, что бога нет. Но комсомольцы не только пели. Они придумали еще более хитрую штуку. Когда из церкви собирались выносить Христово тело, на паперть пригрохотал трактор. На тракторе сидел старый Крук, в вывернутом кожухе и с рогами на голове.
Крук был известный на всю округу шутник и балагур, Без него не обходилась ни свадьба, ни праздничная ярмарка, ни вообще какая-либо сходка. И везде он был заводилой.
Всенощная прошла интересно. Богомольцы ходили с хоругвями вокруг церкви, а впереди на тракторе ехал старый Крук. Рассказывали потом, что комсомольцам влетело за их поступок. Но слободские и первомайские мальчишки целиком их одобряли. Комсомольцы действительно доказали, что бога нет. Ведь если бы он был, то, конечно, наказал бы старого Крука. Пальнул бы в него молнией или наслал на него какую-нибудь болезнь. Старый же Крук ходил себе живой и здоровый. У него даже ничего не заболело.
Для Яши не прошел даром и этот пасхальный день. Наутро к ним в хату примчался дед. Даже не похристосовавшись, он сразу набросился на внука.
— Ты, паршивец, шлялся вместе с этими азиатами! — кричал он. — Погоди же, выйдет тебе боком твой смех над богом…
— Я только стоял и глядел, — оправдывался Яша. — Я же ничего…
— А на кого там было глядеть?! — свирепел дед. — На супостатов, на богохульников…
Дед Атрахим брякнул дверью и выскочил из хаты.
Снова наступило лето. В первый же день каникул рыжий Алеша объявил, что скоро начнется война. Нужно было осмотреть боевую амуницию, наделать новых рогаток. Как нарочно, шли дожди, потому война не начиналась. Можно было как следует подготовиться. Яша сделал новую рогатку и с нетерпением ждал развертывания боевых действий. Он, как и все, твердо верил, что Первомайка не выдержит. Аркадий Понедельник со своими хлопцами снова был на стороне Слободки. Алеша все же уговорил его. Это обеспечивало превосходство в силах слободской улице.
Волейбольного мяча не было. Его за зиму расколошматили младшие Тарабаны. Про Салвесев сад думать также не приходилось: старый Салвесь укрепил его, как крепость. Сверху почти во все колья забора набил острых гвоздей и в три ряда протянул колючую проволоку. Даже если бы им удалось перебраться через забор, в саду нужно было защищаться от Рудьки, который даже близко не подпускал к деревьям. А между тем на вишнях и сливах уже выступила вкусная смола, и ее можно было надрать сколько хочешь. Слободка от бездействия томилась и скучала.
Через несколько дней рыжий Алеша произвел смотр войска. Он проверил, у каждого ли есть рогатка и как она действует. Потом он назначил командиров. Командирами полков, как и в прошлом году, стали Змитрок Колошкан и Алесь Бахилка. Аркадия Понедельника Алеша также назначил командиром полка, хотя он и изменял несколько раз. Вообще командиров теперь стало больше, чем в прошлом году. Появились начальники кавалерии, артиллерии, авиации. Конечно, никакой кавалерии и авиации в слободском войске не было. Алеша придумал такие должности для того, чтобы придать своей армии наиболее современный вид. И еще он, должно быть, хотел, чтобы его окружал большой штаб.
Что касается артиллерии, то она в слободском войске появилась. Красноармейские маневры не прошли бесследно. Мальчишки насобирали довольно много не только стреляных патронов, но и целых, в которых вместо пули была просто сплющенная шейка. Таких патронов было, может, сотни две. Когда из них высыпали порох, его набралось чуть ли не полная Алешина шапка. Этот порох безусловно следовало использовать. Вот тут как раз и возникла мысль об артиллерии. Первым высказал ее рыжий Алеша. Несколько позже была организована легкая кавалерия из числа мальчишек, которые бегали особенно быстро.
В слободском войске появились две пушки, сделанные из железной трубы. Конечно, никакой опасности для первомайцев они не представляли. Скорей наоборот. Если бы пушку вдруг разорвало, тому, кто ее обслуживал, пришлось бы туго. Артиллерию организовали с тем расчетом, чтобы нагонять на Первомайку страх. Яшу Алеша назначил старшим бомбардиром. На его обязанности лежало нести на плече пушку и перед началом наступления выстрелить из нее. После этого ему следовало наравне со всеми бросаться в бой. Командовал Яшей и еще одним бомбардиром начальник артиллерии Терешка Лузаник. Этот Терешка за шесть лет своей учебы не смог закончить даже трех классов. Яша теперь его догнал, хотя Лузаник с незапамятных времен торопливо шагал мимо Яшиного двора в школу. Когда Яша еще не учился, он считал Лузаника необычайно умным хлопцем и даже завидовал ему. Теперь же все Яшино уважение к Терешке Лузанику пропало. Но Терешка как командир держался очень важно и даже высокомерно.
— Пушку держи в исправности, — поучал он Яшу. — Без моей команды не стрелять. А то я тебе все ребра пересчитаю.
— Пересчитай, — зло огрызнулся Яша, — сколько будет восемью девять? Не знаешь. Так как же ты пересчитаешь?
Лузаник остолбенел. Он не ожидал такого отпора. Мальчишки засмеялись. Тогда Терешка бросился с кулаками на Яшу. Он был сильнее его, и Яше, конечно, досталось бы, если бы их не разняли. Лузаник пошел жаловаться рыжему Алеше, и тот скоро вызвал Яшу к себе.
— Не будешь слушаться командиров — выгоню из армии, — заявил Алеша. — Запомни это.
— А командир имеет право угрожать? — не выдержал Яша. — Чего он мне собирается ребра считать? Пусть лучше таблицу умножения выучит. Три года в одном классе сидит, дурила. — Яша чуть не плакал.
— Он сильнее тебя, — не отступал Алеша. — Он тебя одной рукой об землю трахнет. Таких, как ты, ему надо троих на одного…
Против этого возражать не приходилось. Терешка Лузаник действительно был сильный как бык. Однажды мальчишки побились об заклад: кто больше съест лежалых груш-дичков. Лузаник уплел аж две шапки. Он, может, съел бы и больше, но гнилушек уже не было.
Война все не начиналась. Белоголовый Костя, видимо, хитрил. Первомайцы не показывались возле Титовой сажалки. Нападать же на них просто так Тарабан не хотел. Нужно было, чтобы Первомайка сама нарушила мирный договор и первой пришла купаться в Титову сажалку. Тогда и следовало наброситься на нее со всем пылом и злостью.
Пока военные действия не начинались, рыжий Алеша придумал еще одну очень интересную вещь. Чтобы сохранить военную тайну от вражеской разведки, он решил научить свое войско новому языку. Где Алеша сам овладел этим языком, было неизвестно, но его предложение всем поправилось. Слободка должна была теперь разговаривать так, чтобы Первомайка не понимала ни слова. Яша сразу овладел секретом нового языка. Нужно было просто растянуть слово, перенести первый слог назад, заменив его слогом «ша», и добавить затем в конце «ца». Слово делалось непонятным. Яшу теперь звали: Шаша-яца, Алешу — Шалеша-аца, Бахилку — Шахилка-баца.
Рыжий Алеша вскоре устроил экзамен своему войску.
— Шаша-яца, ша-идица шада-сюца, — позвал он Яшу.
Яша все понял и подошел к Тарабану.
— Шато-кца ша-тыца? — спросил Алеша.
— Шарший-стаца шамбардир-боца! — бойко ответил Яша.
— Шалодец-моца, — похвалил Алеша Яшу.
Очередь сдавать экзамен дошла и до Терешки Лузаника.
— Шак-каца шабя-теца шавут-зоца? — спросил Лузаника рыжий Алеша.
Терешка долго молчал. Он не знал, что сказать. Мальчишки ему потихоньку подсказывали. Но он, должно быть, хорошо не расслышал и выпалил:
— Шарешка-пешка!
Мальчишки аж повалились от хохота. Терешка стоял красный как рак. Если бы его власть, он бросился бы на этих хохотунов и стер бы их в порошок. Но дисциплина обязывала, и Лузаник только тяжело сопел и шмыгал носом.
— Шарак-дуца! — аттестовал Терешку рыжий Алеша. — Дурак! — добавил он на обыкновенном языке, видимо боясь, что Лузаник его не поймет.
В тот день Терешка экзамена так и не сдал. Мысли в его кудлатой голове, должно быть, ворочались, как тяжелые жернова, и Лузаник никак не мог постичь своим умом тайны нового языка.
Яша был на седьмом небе. Язык ему очень нравился, и он говорил теперь только по-новому. Вечером, придя домой, Яша попросил:
— Шама-маца, шай-даца шажинать-уца.
Мать вначале ничего не понимала. Когда же Яша повторил свою просьбу несколько раз, она взялась за веник. Яше пришлось покориться и заговорить по-обыкновенному…
Алеша каждый день придумывал что-нибудь новое. Он горел ненавистью к белоголовому Косте и хотел как можно крепче сплотить вокруг себя свое войско. Он устраивал маневры, водил свою армию на невидимого противника в атаки, учил ползать по-пластунски. При одном упоминании имени своего противника Алеша злился и угрожал. Он, должно быть, не мог простить Косте школьной славы и пьесы.
— Если еще раз заберем в плен белоголового, — похвалялся Тарабан, — я посажу его в мешок, и будем все вместе сечь его прутьями. Пока не попросит пощады. А потом заставлю его съесть целый пуд земли…
— Пленных же не бьют, — высказал осторожную мысль Яша. — Да и зачем бить Костю, если первомайцы сдадутся?
— Ты у меня поговори! — заревел во все горло Тарабан. — Жалостливый нашелся. У нас не игра, а война…
Яша замолчал. Ему не нравились высокомерие и жестокость Алеши. Но спорить с Алешей, когда он злился, было невозможно. Это могло плохо кончиться для того, кто отважился бы выступить против Тарабана.
На некоторое время Яша оторвался от войска. Коровы пробили их Рогуле бок, и ее не пускали в стадо. Целые две недели Яше пришлось пасти Рогулю. За это время он просто извелся. Яша боялся, что война с Первомайкой начнется без него. Это было бы самым большим наказанием для Яши. Как бы он смотрел тогда в глаза мальчишкам со своей улицы! За время, проведенное в одиночестве, Яша прямо-таки невзлюбил медлительную и тихую Рогулю. Скорей бы зарастал ее бок.
Рогулю наконец решили пустить в стадо, и Яша в тот же вечер побежал на Тарабанов двор. Там он успокоился. Настоящая война с Первомайкой еще не началась. Были отдельные стычки, но белоголовый Костя боя не принимал. Он вел какую-то хитрую политику.
За время отсутствия Яши рыжий Алеша придумал гимн для слободского войска. Мальчишки маршировали по улице и пели:
Аты-баты шли солдаты,
Аты-баты воевать,
Аты-баты шли солдаты
Первомайку разгонять…
Песня понравилась Яше. Под нее было легко идти, и она придавала отваги и смелости. Каждое утро Слободка, отбивая шаг, шла с этой песней купаться в Титову сажалку. Первомайские мальчишки не показывались. Все считали, что они просто боятся. Но вскоре по Слободке поползли тревожные слухи. Кто-то рассказал Алеше, что к Аркадию Понедельнику приходили посланцы с Первомайки и он о чем-то с ними договаривался. Это была измена. Аркадий считался теперь командиром полка, в его полк входили не только мальчишки с железной дороги, но и слободские, и если бы он теперь перешел на сторону Первомайки, это спутало бы все планы войны. Нужно было безотлагательно что-то придумать.
— Иди приведи мне Аркадия, — приказал Яше рыжий Алеша. — Ты с ним вместе учишься, просто позови его к себе играть.
Яша пошел. Он не любил Аркадия и никогда не ходил к нему. Если бы Яшина власть, он ни за что не принял бы Аркадия в слободское войско. Хотя его отец и ловил бандитов, но Аркадий изменник. Ясно, что такому доверять нельзя. И зачем это Алеша назначил его командиром полка? Теперь этот Аркадий выдаст белоголовому Косте все их планы…
С такими невеселыми мыслями пришел Яша в железнодорожный поселок, где жил Аркадий. Он застал его дома, но Аркадий даже не захотел с Яшей разговаривать.
— Не пойду я к тебе, — сказал он. — Знаю я ваши хитрости… Хотите меня к Тарабану затянуть.
— Да ведь ты же присягу подписывал! — не стерпел Яша, сразу выдав свои намерения. — Как же теперь?
— Плевать я хотел на эту присягу. Костя в сто раз умнее вашего Тарабана. Не хочу я с вами — и конец. И хлопцы наши не пойдут.
— Так почему же ты сразу не шел к Косте?
— Куда хотел, туда и шел, — ответил Аркадий. — А ты не суй носа в чужое просо…
На этом разговор и кончился. Своей задачи Яша не выполнил. Не мог же он силком тащить к себе этого Понедельника. Мальчик вернулся на Тарабанов двор и обо всем рассказал Алеше.
В тот же день под поветью срочно заседал штаб. Алеша впервые растерялся. Он не знал, что делать. Мальчишки кричали, всячески угрожали Аркадию, а Тарабан сидел и молчал. Он казался каким-то прибитым, приниженным. Таким его Яша не видел никогда.
— Я его поймаю и убью, — предложил Терешка Лузаник. — Пусть знает…
— Если убьешь, то он уже ничего не будет знать, — перебил Терешку Алесь Бахилка. — Ему надо просто хорошо всыпать. Чтоб не крутил хвостом: нашим — так нашим, а вашим — так вашим.
— Поймать, снять штаны — и крапивой, крапивой, — поддержал Бахилку Змитрок Колошкан. — Чтоб он целый месяц не мог сесть. И жаловаться стыдно будет…
Алеша поднял голову. Его глаза загорелись. Все видели, что он что-то снова придумал.
— Аркадия нужно поймать, — сказал Алеша тихим, но решительным голосом. — Но бить его не будем. Раз он снюхался с первомайцами, то битьем не поможешь, Аркадия нужно привести сюда. Устроим засаду…
Половина слободского войска вечером пошла в засаду, чтобы взять в плен собственного командира полка. Засаду устроили неподалеку от хаты Понедельника. Притаившись за углом, мальчишки ждали. Дома Аркадия не было, — значит, он где-то гулял и своей хаты, конечно, обминуть не мог. Ждать Аркадия пришлось долго.
— Со своим Костей милуется, — прошептал кто-то. — Нужно было на лугу возле стежки спрятаться, тогда бы их обоих сцапали…
— Прекратить разговоры! — властно приказал Алеша.
Наконец показался Аркадий. Он ни о чем не догадывался и весело насвистывал. Аркадий подошел уже к своей калитке, но тут перед ним как из-под земли выросла фигура Тарабана.
— Не торопись, — сказал Алеша. — Нужно поговорить.
Аркадий закричал. Но его сразу окружили плотным кольцом, зажали ладонью рот и повели. Яша вел своего одноклассника под левую руку. Аркадий дрожал как осиновый лист, его рука была холодная и липкая.
— Пустите, — хныкал он по дороге. — Мой отец милиции скажет…
Недавнего командира полка завели в густой высокий репейник, росший на слободском выгоне. Его ни разу не косили, и репейник разросся, как лес. Сюда никогда никто не заглядывал.
— Снимай штаны! — приказал Аркадию рыжий Алеша.
Понедельник затрясся как в лихорадке. Мальчишки помогли Аркадию спустить штаны.
— Не бейте меня, — просил он. — Я вам все расскажу.
И Понедельник рассказал. Он выложил все как на ладони. Белоголовый Костя, оказывается, стал подъезжать к нему с первых дней каникул. Аркадий вначале не соглашался. Ему нравилось быть командиром полка в армии Слободской улицы. Но Костя пообещал научить Аркадия делать планеры. Он посулил даже один готовый планер мальчишкам из железнодорожного поселка. Кроме того, на Первомайке мастерят самокаты. На этих самокатах можно ездить без чьей-либо помощи. Нужно лишь толкать вперед-назад рычаг, как на дрезине, и самокат движется. Слободские же мальчишки не умеют делать ни планеров, ни самокатов. Они только воюют.
— Я отберу все их самокаты и планеры, — не выдержал Алеша. — В прошлом году мы ж играли их волейбольным мячом. Дадим им хорошо, так все будет наше. Притащат сами как миленькие.
Аркадий, захлебываясь, рассказывал, где спрятаны два первомайских самоката. На них ездят по очереди все мальчишки, а вечером их ставят в гараж. Гараж находится за огородами, в березняке. Его ночью никто не охраняет.
— Можно теперь пойти и забрать их, — усердствовал Понедельник. — Я туда дорогу хорошо знаю.
— Я не вор, — отрезал Алеша. — Воровать я не пойду. Разобью Первомайку, и этот Костя приволочет мне все в зубах.
Теперь Аркадий начал рассказывать о самом главном. Он стоял без штанов в колючем репейнике, и на него было смешно смотреть. Хорошо еще, что уже совсем смерклось и Аркадию не приходилось прятать глаза.
Завтра Аркадий Понедельник со своими хлопцами собирался перейти к первомайцам. С белоголовым Костей они договорились, что утром будут вместе купаться в Титовой сажалке. Они рассчитывали, что без станционных мальчишек Слободка не отважится напасть на них.
Понедельник выдал еще один секрет Первомайки. Там, оказывается, теперь коммуна. У первомайских мальчишек все общее. У них есть магазин, столовая и мастерская. Чтобы получить что-нибудь в столовой или в магазине, нужно поработать в мастерской. Есть и огород — одна грядка огурцов и одна — помидоров.
Далее Аркадий рассказывал про нечто совсем удивительное и немыслимое. Белоголовый Костя принимает в свою коммуну не только мальчиков, но и девочек. Девочки, правда, принимаются не все, а только те, которые умеют играть в лапту и «кругового».
Новости были очень интересные. Яша слушал Понедельника раскрыв рот. Никакая разведка не могла узнать столько, сколько рассказал Аркадий. А вдруг он врет? Яша никак не мог понять: как это у первомайцев все общее? Алеша в прошлом году, когда отобрали волейбольный мяч у первомайцев, также говорил, что он будет общий. А сам что хотел, то с ним и делал. И когда Яша предложил подыскать тайное местечко для хранения мяча, чтобы оттуда его могли брать все, Алеша даже избил его. Он хотел распоряжаться мячом только один. Яша не верил, что белоголовый Костя катается на самокатах наравне со всеми, что ему тоже надо работать в мастерской, если он хочет что-либо получить в магазине. Аркадий Понедельник, должно быть, просто врет. Не может все быть общим. Есть у Яши складной нож. Так разве он его кому-нибудь отдаст? Ни за что. Этот ножик Яша сам нашел, когда ходили с отцом драть лозу, и он принадлежит одному ему.
Аркадий Понедельник между тем рассказал все, что знал о Первомайке, и ждал, что будет с ним дальше. Он стоял и дрожал. Все молчали.
— Так на чьей же стороне ты теперь будешь? — сурово спросил Алеша.
— Ни на чьей, — всхлипнул Аркадий. — Даю честное слово, что не перейду к Косте.
Алеша рассмеялся. Он поднес кулак к самому носу Аркадия.
— А это видел? — сказал он. — Со мной связался, так теперь не развяжешься. Ты завтра пойдешь к сажалке и скажешь этому Косте, что насовсем перешел к нему. Но как только я начну наступление, перебежишь ко мне. Понял?
Аркадий молчал. Он не знал, что сказать. Ему не хотелось подводить Костю, и он боялся рыжего Алеши.
— А если Костя дознается обо всем? — несмело спросил он.
— Не скажешь, так не дознается. И своих хлопцев предупреди. Если кто останется у первомайцев, шкуру сдеру. Пусть зарубят это себе на носу. Завтра я этого Костю расколошмачу в пух и прах…
Аркадий стоял опустив голову. Выбора у него не было. Он, должно быть, проклинал ту минуту, когда дал согласие вступить в слободское войско и связался с рыжим Алешей.
— Хорошо, — наконец согласился Аркадий. — Я сделаю, как ты говоришь. Отдавайте мне штаны…
Алеша снова расхохотался. Он, наверно, придумал что-то веселое, так как чуть не катался по земле от смеха.
— Я тебе не верю, — сказал Алеша. — Поэтому штаны отдам завтра, когда разобью Костю. Подождешь до завтра…
Аркадий понял. Он плакал, никого не стыдясь, как девчонка.
— Колошкан, — подозвал Алеша командира первого полка, — сними свои штаны и отдай этому вояке. А завтра, как разобьем Первомайку, снова обменяетесь. В твоих штанах он к Косте не перебежит.
Колошкановы штаны были дыра на дыре, но выбирать не приходилось, и Аркадий надел их…
Назавтра грянул бой. Все произошло почти так, как наметил Алеша. Первомайцы, которые ни о чем не догадывались, плескались в Титовой сажалке. Аркадий в рваных Колошкановых штанах сидел на берегу. Станционные мальчишки не купались.
— Шаляй-стреца! — еще на лугу перед сажалкой заорал Терешка Лузаник. Яша вместе с другим старшим бомбардиром бухнули из своих пушек.
— В шатаку-аца! — отдал общий приказ рыжий Алеша.
Слободка бросилась в наступление. Как только начался бой, станционные мальчишки во главе с Аркадием перебежали на сторону Слободки и начали бить из рогаток по сажалке. Это сразу дало количественный перевес рыжему Алеше.
— Шавайтесь-здаца! Шавайтесь-здаца! — кричало все слободское войско.
Но первомайцы закрепились на другом берегу и пытались отбиваться. Боеприпасы им подносили девочки. Долго держаться они все же не могли. Рыжий Алеша послал часть своих сил для обхода сажалки с тыла. Яша пополз на животе к кустикам, откуда легко было ударить первомайцам в спину. Он подкрался к ним и поднялся во весь рост. Вдруг кто-то стукнул его по ноге. Мальчик оглянулся и увидел Лизу. В подоле она держала комки глины. Лиза, значит, тоже воевала.
— Стой! Ни с места! — закричал Яша. — Ты пленная!
Лиза совсем растерялась. Она смотрела на Яшу испуганными глазами и не знала, что сказать. Девочка хотела убежать, но Яша схватил ее за руку.
— Пусти меня, Яша. — Лиза вдруг заплакала. — Я не хочу в плен.
Но Яша ее не слушал. Он крепко держал свою пленную за руку. В эту минуту он совсем забыл о том, что учится с Лизой в одном классе, что она дает ему книжки, дружит с ним, что она, когда была на Новый год дедом-морозом, дала ему конфет больше, чем кому-либо. Яша не помнил в пылу боевого возбуждения ничего хорошего, что сделала для него Лиза.
Положение первомайцев было между тем безвыходным. На них наседали с двух сторон. Войско белоголового Кости бросилось наутек. Вдогонку пустилась слободская легкая кавалерия. Но никого догнать не удалось. Пленной была только одна Лиза.
На Лизу сначала никто не смотрел. Все волновались, рассказывали друг другу о своих подвигах. Аркадий Понедельник сразу же отдал рваные штаны Колошкану и надел свои. Когда бой кончился, Яша отпустил Лизину руку. Он стоял рядом и молчал. Ему было не по себе.
Наконец к Лизе подошел Алеша.
— Пленная? — спросил он. — Вот сейчас мы тебе всыплем. Будешь знать, как лезть к нам…
Лизу окружили и разглядывали, как какого-то зверька. Яше стало обидно.
— Пленных не бьют, — сказал он твердо. — Ее нужно отпустить. Бой уже кончился.
— Это же его невеста. Гы-гы-гы! — заржал Аркадий Понедельник. — Они еще с первого класса шепчутся.
Кровь ударила Яше в лицо, и он уже не помнил себя. Он схватил Аркадия за грудь, и они оба покатились по земле. Яша немилосердно дубасил Аркадия по чему попало. Мальчишки бросились их разнимать. Лиза стояла с белым как полотно лицом.
— А ты беги отсюда, — закричал на Лизу Алеша. — Чего глаза вытаращила?
Лиза побежала. Она не успела отбежать и десяти шагов, как Алеша приказал Колошкану:
— Пальни по ней из рогатки. Будет знать, как бегать с мальчишками.
— С девчатами я не воюю. — Колошкан при всех спрятал свою рогатку в карман.
Лиза, отбежав, что-то кричала и угрожала. Но ее слов нельзя было разобрать.
Еще никогда такого не было, чтобы Колошкан не выполнил Алешиного приказа. Все притихли и ждали, что будет делать Тарабан. Но он молчал. Он, наверно, сам чувствовал, что ведет себя не так, как нужно.
Победа была невеселая. Не успели разбить первомайцев, как сами перессорились. Понедельник хныкал и угрожал Яше. Колошкан стоял надувшись. Никаких трофеев, которыми можно было бы гордиться, Слободка не взяла.
— Будем купаться, — сказал Алеша. — Теперь они сюда и носа не покажут.
Но купанье никого не развеселило. Мальчишки бултыхались в воде как неживые. Никто не хотел нырять, не брызгался и не визжал. Никогда, может, во время купанья не было возле Титовой сажалки так тихо. Рыжий Алеша видел: нужно что-то сделать, чтоб войско повеселело. Но что сделать, он не знал…
В это время Змитрок Колошкан, который первый полез на берег, нечаянно сбросил в воду Алешину одежду. Штаны Тарабана сразу потонули — в карманах было полно разных железок, а фуражка без козырька поплыла по волнам. Голый Тарабан бросился на Змитрока. В это время он, наверно, совсем забыл о том, что Колошкан — командир полка. Он лупцевал его безо всякой жалости. Всю свою злость Алеша выместил на Колошкане. Змитрок не плакал. Он молча вытер кровь, льющуюся из разбитого носа, и надел свои рваные штаны.
— Ты еще попомнишь меня, Тарабан, — сказал он. — Воюй теперь один. Целуйся со своим Понедельником.
Колошкан пошел. Мальчишки чувствовали себя неловко. Они видели, что Алеша обидел Змитрока напрасно. Но никто за него не заступился. Все молчали, потому что боялись рыжего Алеши.
— Очень уж воображать стал, — сказал Тарабан про Змитрока. — Не слушается. Не нужно мне таких.
Алеше поддакнул только Аркадий Понедельник. Ребята молча поплелись домой. Первомайку разбили, но никакой радости не было. Яша шел от сажалки скучный и мрачный. Его душа противилась порядку, который установил в своем войске рыжий Алеша. Он делал что хотел и никогда ни с кем не считался. Он унижал всех, кто сам шел за ним. В прошлом году он так же избил Яшу, и никто его тогда не защитил. Перед глазами Яши вставало растерянное лицо Лизы. «Может, и действительно ее не нужно было брать в плен, — думал он. — Она так просилась. Этот глупый Тарабан хотел ее еще избить. А Змитрок молодец, не послушал Тарабана…»
На следующий день в Титовой сажалке плавала дохлая кошка. Яша сразу догадался, кто ее туда бросил, и на сердце у него стало легче. Это сделала, конечно, Лиза. Она по-своему отомстила и Яше, и рыжему Алеше за свое вчерашнее унижение. Но Яша не обижался на Лизу. Она все-таки здорово придумала. Пусть теперь Тарабан кусает себе локти. Целый месяц готовились к бою, победили Первомайку, а в сажалке все равно купаться нельзя. Ведь никто не полезет в воду, где плавает эта вонючая кошка.
Тарабан угрожал Первомайке, белоголовому Косте, обещал стереть его в порошок, а Яша только улыбался. Он знал, что Костя здесь ни при чем. Колошкан к сажалке совсем не пришел, и Алеша назначил новым командиром полка Терешку Лузаника.
Стадо, в котором коровы пробили Рогуле бок, гонял на пастбище глухой Пепа. Нужно было кричать ему в самое ухо, чтобы он хоть что-нибудь услыхал. Может, и Рогуля пострадала потому, что Пепа не слыхал, как ее бодали другие коровы. Пепу считали дурачком. Одни говорили, что он стал придурковатым от большой науки, другие рассказывали, что ему еще в гражданскую войну разбили голову белополяки. С того времени он и стал слаб разумом. Но в точности об этом никто из мальчишек не знал.
Пепа был высокий, худой, и одежда висела на нем, как на палке. Он всегда виновато улыбался и о чем-то разговаривал сам с собою. Рыжий Алеша никогда не упускал случая посмеяться над Пепой. Как только на улице показывалась длинная, сгорбленная фигура пастуха, Тарабан командовал:
— Пепа, пляши!
И Пепа, неуклюже выбрасывая ноги, плясал. Он выполнял любое желание Алеши, если только мог его выполнить. Пепа мог есть землю, мог лечь лицом в грязь, мог вот так неуклюже плясать. У Яши всегда подступал к горлу какой-то соленый комок, когда он видел, как издевается Тарабан над этим немолодым человеком. Рыжему Алеше, видно, доставляло большое удовольствие, что взрослый Пепа так послушен ему.
У Рогули снова открылась на боку рана, и Яша погнал ее на пастбище. Только теперь он гонял корову вместе с Пепой. Ему нужно было присматривать, чтоб Рогулю не зацепила какая-нибудь бодливая корова. На этот раз Яша был рад, что отвязался от Тарабана. В последние дни он уже реже заглядывал на Тарабанов двор и не очень радовался, когда Алеша его за что-нибудь хвалил. А теперь вот появился хороший повод совсем не ходить к рыжему Алеше.
Поведение Пепы с первого дня поразило Яшу. Он не лежал целый день, как другие пастухи, подложив свитку под бок, а все время, согнувшись, что-то искал. Яша увидел, что Пепа рвет и прячет в сумку какую-то траву. Потом он связывает эту траву в пучки.
— Зачем тебе эта трава? — закричал в самое ухо пастуха Яша.
— Лекарство, — улыбаясь, ответил Пепа. — Лекарство…
Прошло еще несколько дней, и Яша убедился, что Пепа совсем не глупый. Мальчик просто для интереса спросил у него, сколько будет сто на сто.
— Десять тысяч, — спокойно ответил пастух.
Тогда Яша попросил умножить триста двадцать четыре на семьдесят три. Пепа умножил мгновенно. Он не пользовался ни карандашом, ни бумагой. Он мог складывать, вычитать, умножать и делить в уме любые числа. Яша даже испугался. Казалось, что в памяти Пепы были заранее записаны ответы на все его вопросы.
С этого дня Яша начал смотреть на пастуха новыми глазами. Он только не понимал, почему Пепа так легко позволяет Тарабану насмехаться над собой.
— Хочешь, я покажу тебе ужа? — улыбаясь, предложил однажды Пепа.
— Зачем мне этот уж? — Яша даже вздрогнул.
— Не бойся, он не укусит…
Пепа присел возле корня вывороченного дерева и вытащил откуда-то длинного, толстого, как лошадиное путо, ужа. Он извивался у него в руках, но не кусал. Пепа делал с ужом что хотел: связывал его в узел, а он только тихо шипел. Яша не знал, что и подумать о Пепе. Дома он рассказал все матери.
— Он чародей, сынок, колдун, — сказала мать. — Не связывайся с ним.
Но Яша не верил, что Пепа колдун. В школе говорили, что никакой нечистой силы на свете нет. Нет ни бога, ни черта, есть одна только природа. Пепа же вообще не был похож на колдуна. Он был тихий, спокойный и никому не делал никакого зла.
Яша заметил, что пастуха любит все живое. От него не убегала ни одна корова, на него не лаяла самая злая собака. Они будто чувствовали, что к ним подходит человек с чистой и открытой душой.
Бродя вместе с Пепой за коровами, Яша редко вспоминал Тарабана. Что умел Тарабан? Только кричать на всех и драться. Пепа же открыл Яше новый и интересный мир.
Каждый день пастух показывал мальчику новые птичьи гнезда. Он умел их отыскивать по каким-то невидимым, неуловимым приметам.
— Жаворонок здесь живет, — сказал Пепа, когда они гнали стадо через вспаханное под пар поле.
Яша целый час кружил по загону, ощупал, кажется, каждый камешек и ничего не нашел. Пепа же всего два раза прошел краем поля и показал Яше устроенное на самой пахоте маленькое гнездышко, в котором лежало пять сереньких, под цвет земли, яичек.
Другой раз Пепа показал Яше гнездо голубя-туркалика. Сизый голубь выводил птенцов в дупле, где-нибудь на высоком дубе, на который было нелегко влезть. А туркалик даже не вил себе хорошего гнезда. Два белых яичка туркалика были хорошо видны с земли, снизу.
Однажды Яша нашел гнездо сам. Он удивился: среди полудюжины небольших сереньких яичек лежало одно синеватое в крапинку. Оно было больше других. Мальчик долго ломал голову над этим явлением и ни до чего не мог додуматься. Пришлось позвать Пепу.
— Гнездо иволги, — сказал пастух. — А большое яйцо положила кукушка. Она ленится кормить своих детей сама.
Яше стало обидно за кукушку. Он считал ее такой хорошей и умной птицей. Она умела отгадывать, сколько кто проживет на свете лет, и вот на тебе — не хочет кормить своих собственных детей. Может, и отгадывала кукушка тоже неправильно, раз она такая бессовестная птица.
Пасти вместе с Пепой было интересно. Он много знал, но почти всегда молчал и только беспомощно, по-детски улыбался. Яша чувствовал себя сильнее Пепы, и мальчику было обидно за своего нового друга. Такой он большой, умный, а его все считают дурачком, насмехаются над ним. Почему он не покажет людям свою силу и ум? Яша несколько раз приставал к пастуху с этим вопросом, но Пепа только улыбался.
— Мне так хорошо, — говорил он натужным, тихим голосом. — Я никого не трогаю, и меня никто не трогает.
Пепа ложился на спину и целый час смотрел на небо, думая о чем-то своем, неведомом.
Улица Первомайка даже своим внешним видом отличалась от Слободки. Хаты здесь были преимущественно новые и не лепились так тесно, как в старой части села — в Слободке. Почти в каждом дворе был сад, а там, где его не было, росло хоть несколько деревьев. Весной и летом улица напоминала длинный зеленый коридор.
Во дворе Кости Кветки, где собирались первомайцы и где находился главный штаб коммуны, все эти дни царило унылое, мрачное настроение. Первомайские мальчишки повесили носы. Никакой радости не было. И в прошлом году поражение, и в этом. Десять раз разбирали причину военной неудачи и приходили к одному выводу: во всем виноват Аркадий Понедельник. Если бы не эти восемь перебежчиков во главе с Аркадием, Слободка ни за что не одолела бы Первомайку. Разве первомайцы мало закаляли себя, готовясь к решающему бою? Каждый день занимались на турнике, учились ползать по-пластунски и бить из рогатки без промаха. Аркадия с его хлопцами Первомайка к себе не приглашала, он набился сам. Давая обещания, присягал, что больше никогда не перейдет на сторону Тарабана. Сам же ругал и высмеивал рыжего Алешу и снова побежал к нему подлизываться. Этого нельзя было понять…
Белоголовый Костя мучился больше, всех. Он никогда не думал, что им придется так тяжело. Когда он организовывал коммуну, все казалось легким и простым. Разве удалось бы им, если бы они не дружили, смастерить эти самокаты или хотя бы один планер? Конечно, не удалось бы…
А эта война за сажалку?! Ведь они только хотели доказать, что правда на их стороне.
Первомайка совсем не собиралась, выиграв бой, пользоваться Титовой сажалкой одна. Костя хотел только равных прав для себя и своей улицы, чтобы купаться, когда захочется. Тот самый Тит, который давно умер и который когда-то выкопал эту сажалку, никогда не жил в Слободке. Не жил он, правда, и на Первомайской улице, которой вообще в то время не было. Хутор старого Тита стоял на отшибе от села. От всей усадьбы остались только две груши-дичка, несколько трухлявых пней да затянутая зеленой ряской, заросшая по берегам ивняком сажалка.
Поэтому были все основания считать, что Титова сажалка является ничьей и никто не имеет на нее каких-то особых прав. Так почему же тогда глупый Тарабан воюет за сажалку, почему он хочет, чтобы в ней купались только слободские мальчишки?..
Чувство обиды переполняло сердце белоголового Кости. В прошлом году Тарабан забрал волейбольный мяч и сетку. Тогда чуть не разбрелись первомайцы кто куда. Хорошо, что он, Костя, придумал делать самокаты и планеры и увлек этим мальчишек. А теперь вот снова неудача…
Костя сидел на дубовом бревне в своем дворе хмурый и злой. Сегодня утром в штаб коммуны не пришло и половины мальчишек. Костя знал, что это значит. Ему больше не верят как командиру, не верят, что Первомайка когда-либо добьется победы над Тарабаном. От этого хотелось плакать…
Скоро разошлись и те, кто явился утром во двор Кости. Костя остался один. Он сходил в березняк, за свой огород, где они прятали самокаты. Никто из хлопцев не показывал сюда и носа. У всех нашлись какие-то неотложные дела, и все избегали своего командира. Костя вернулся в свой двор, взял книгу и попробовал читать «Полесских робинзонов». Но чтение не шло в голову. Впервые за свои двенадцать лет Костя почувствовал, что он попал в безвыходное положение. Он зашел в какой-то нелепый тупик и не знал, как из него выбраться. Он не видел за собой никакой вины, но от этого не становилось легче. Мальчишки его покинули, может быть, даже смеются над ним. Командир без армии. А разве он напрашивался в командиры? Выбирали сами, а теперь сами же отвернулись. Косте было так тяжело, что просто не хотелось жить.
Так прошел день, и другой, и третий…
На четвертый день приехал дядя Петро из города. Он приезжал каждое лето и жил в Костиной хате. Отца своего Костя не помнил: он служил где-то в Туркестане на границе, и его убили там басмачи.
— Чего раскис, герой? — спросил дядя. — Попал во второгодники?
— Нет, просто так. — Косте не хотелось смотреть дяде в глаза.
— А ты подрос за год. Такой стал хлопец. На турнике занимаешься? А как ваша коммуна?
Костя молчал. Ему было стыдно перед дядей.
Дядя Петро был большой, сильный, умный и не приставал с расспросами. Он побрился, потом, может, целый час умывался возле колодца, брызгая водой на десять метров вокруг себя.
Пообедав, дядя открыл чемодан, вынул оттуда новенькую волейбольную камеру и подал Косте.
— Ту, что привез в прошлом году, разбили небось, — сказал он смеясь. — Разбили, угадал?
Костя заплакал. Он сдерживал себя как мог, но слезы лились сами. Они сыпались, как горох, на босые Костины ноги, и не было им удержу. Дядя молча сел рядом с племянником на лавку и обнял его за плечи. И тогда Костя все ему рассказал, не утаив ни одной мелочи…
— Ну, а теперь скажи, почему ты плакал? — спросил дядя Петро.
— Потому что я не виноват, а все меня не любят. Что я сделал этому Тарабану? Я его ни разу первый не зацепил, всегда он нападает. И наши мальчишки тоже хороши. Считают, что один я виноват…
— Ты плакал не потому, Костя, — мягко сказал дядя Петро. — Другим вашим мальчишкам тоже обидно, что их разбили, но они не плачут. Они просто оставили тебя, и все. Ты им больше не нужен. Слушай теперь, что я тебе скажу. Ты хотел стать героем, а из этого ничего не вышло. Вот потому так и плачешь и злишься.
Дядя говорил сочувственно, хорошо, слова его не обижали Костю, но он их не понимал. К чему дядя поминает его геройство? Разве он, Костя, требовал себе большего, чем другие хлопцы? Он просто стоял за свою улицу.
— Я был наравне со всеми, — проговорил Костя. — При чем тут какой-то герой?
— Тогда скажи, почему ты стал командиром? — спросил дядя Петро. — Почему в твоем дворе штаб коммуны?
— Выбрали меня, и все.
— Так почему же ты обижаешься, если тебя больше не хотят слушать? Тогда выбрали, а теперь не выбрали.
Костя ничего не ответил. Он не знал, что говорить. Мальчик чувствовал только, что дядя хочет его утешить. Но боль и обида на ребят, которые не хотят его понять, от этого не проходили.
— Живет, брат, в наших душах какая-то неведомая жажда героического, — говорил дядя Петро. — Ты еще зеленый и этого не понимаешь. Я и сам воевал, когда мне было столько лет, сколько тебе. Японского микаду в плен брал, ночью на кладбище ходил. Страшно было, но шел, так как дал честное слово, что ничего не боюсь. Только в то время у нас коммуны не было. Просто похвалялись своей смелостью друг перед другом.
Первомайка знала, что к белоголовому Косте приехал из города дядя. Но в штаб никто из мальчишек все равно не пришел. Кое-кто прошелся по улице мимо Костиной хаты, косо посматривая в сторону двора. Может, мальчишки надеялись, что на этом дворе снова висит волейбольная сетка и Костя с дядей, как и в прошлом году, играет в мяч. Но не было ни мяча, ни сетки. Дядя ходил с кривым ножом по саду, обрезая сухие сучья. Костя уныло сидел на завалинке. Мальчишки отворачивались и шли своей дорогой.
На следующий день дядя снова завел разговор о геройстве. Он был веселый, смеялся, и ему, кажется, не было никакого дела до Костиных страданий.
— Не идут к тебе твои хлопцы, атаман, — поддел он Костю. — Почему бы это?
— Не идут — и не надо. Обойдусь и без них.
— Не надо, не надо… А сам надулся как мышь на крупу. Скажи лучше, ты знаешь, чего хотят твои хлопцы?
— Ничего они не хотят, — ответил Костя со злостью. — Когда было все хорошо, так и они были хорошие, а как плохо…
— Эге, братец атаман, так говорить не годится. Можешь сколько тебе угодно злиться, но делу этим не поможешь. Волейбол у вас в прошлом году отобрали?
— Отобрали. — Костя удивленно посмотрел на дядю.
— Так почему же ваша коммуна тогда не распалась?
— Я придумал делать самокаты, потом мы в школе пьесу ставили. Ну, и думали, что победим Тарабана…
— А нынче, значит, и самокаты не помогают, — улыбнулся дядя. — Дрянь твои дела, Костя…
Днем дядя ходил на село и на станцию, а под вечер вернулся необычайно веселый.
— Знаешь что, Костя, — сказал он. — На какое лихо сдалась тебе эта Титова сажалка? Видел я ее. Это же какая-то грязная лужа, а не сажалка. Смрад там стоит такой. Давай выкопаем новую.
— Вдвоем? — удивился Костя.
— Попробуем вдвоем, а там видно будет…
Вечером, вооружившись лопатами, белоголовый Костя вместе с дядей Петром зашагали на первомайский выгон. Они шли и не видели, что за ними сквозь щели заборов следят пытливые глаза первомайских мальчишек. И когда дядя, сняв верхнюю рубашку, взялся за лопату и начал рубить ею дерн, подошло трое любопытных. Они были еще без лопат.
— Кто не копает, купаться не пустим, — сказал дядя и поплевал на руки. — Эх, и сажалка будет!..
В тот вечер пришли с лопатами шесть мальчишек.
Дядя Петро поехал обратно в свой город через три дня.
Тогда еще не было выкопано даже половины сажалки.
На Тарабановых сборах Яша теперь не появлялся. Он был занят. Рогуля все еще не могла ходить в стаде, за нею требовался особый присмотр. Мальчик страдал от одиночества. Пепа блуждал между пнями, отыскивая какие-то травы. Он мог ходить так целый день, не промолвив ни слова. Его, кажется, ничто не интересовало на этом свете, кроме своих собственных мыслей и сбора лекарственных трав.
Однажды Яша встретился с Колошканом. Змитрок вылез из ольшаника, перед которым паслась Рогуля. Он тащил на спине огромную вязанку сочной бобовой ботвы.
— Я теперь к Тарабану не хожу, — сразу признался недавний командир полка. — Он совсем одурел. Пусть со своим Понедельником милуется. Задавака…
Змитрок ругал рыжего Алешу последними словами. Он, видно, не мог простить ему своего унижения около Титовой сажалки. Алеша избил его тогда совсем понапрасну.
— Он еще меня попросит, чтоб пришел, — горячился Змитрок. — Но дудки, не на того напал. Можешь передать ему.
— Я не пойду к Тарабану, — сказал Яша. — И не буду ему ничего передавать. Не хочу я больше с ним…
Змитрок просиял. Он сидел на вязанке бобовника и улыбался.
— Я так и знал. Тебя Алеша тоже бил, так зачем за ним бегать? Думаешь, я за этим бобовником сюда пришел? На черта он мне. Принесу бабке, пусть не ругает, что гуляю. Я хотел тебя повидать…
Колошкан пробыл с Яшей до самого вечера. Они вместе гнали Рогулю домой.
— А тебе не страшно с этим дурачком Пепой? — спросил по дороге Змитрок.
— Он умный, — защищал Пепу Яша. — Он, если бы захотел, мог бы учителем стать.
— Учителем? — удивился Колошкан. — Тарабан прикажет, так он пляшет на улице. Какой же из него учитель, если у него одной клепки не хватает?
— А разве дурак может решить задачу? А Пепа какую хочешь решит в уме, без всякой бумаги. Он только ничего не хочет. Кто ему что скажет, то он и делает. Может, он больной немного. А так он умный…
— Так почему же он всех слушает?
— Не знаю, я же говорю, может, хворый…
Змитрока поразило, что пастух не боится гадюк и бродячих собак. Они всю дорогу разговаривали о Пепе и не пришли ни к какому определенному выводу.
— У него, должно быть, одна половина головы умная, а другая нет, — высказал догадку Змитрок. — Но почему его не кусают змеи?
Этого Яша не знал.
Теперь Колошкан приходил к Яше каждый день. Они вместе выгоняли Рогулю и до вечера скитались по лесу. Змитрок был хороший хлопец. Он не обижался, если что не так, и не любил драться. Колошкан мог не есть целый день и никогда не вспоминал о еде. Яша диву давался.
— Я привычный, — отвечал Змитрок. — Бабушке самой мало, а я могу поесть заячьего лука. Я его сколько хочешь знаю.
Мальчики делили Яшин обед пополам и искали заячий лук. Он рос на песчаных пригорках среди сосняка и был очень вкусный. Яша не мог понять, почему взрослые не любят заячий лук. Если нарвать его целый пучок да еще насобирать пригоршню земляники, то не нужен никакой обед.
Колошкан не был болтливым, и Яша показал ему все гнезда, которые знал.
— Когда птички подрастут, я заберу их домой, — похвалился он. — Будут у меня жить, петь. А еды им разве много нужно. Мух и червяков сколько хочешь…
Змитрок одобрил этот план. Со своей стороны, он предложил наделать клеток, чтобы птички не улетели.
— На следующий год они начнут нестись, — говорил он. — Привыкнут и будут сами прилетать во двор.
Первыми мальчики принесли четырех воронят. Их посадили в большой, фанерный ящик, который поставили на чердаке. Воронята не очень скучали по гнезду и не брезговали никакой едой. Они ели червяков, вареную картошку, хлеб и были всегда голодны.
— Привыкли, — радовались мальчики. — Им лучше, чем в гнезде.
Клетку с голубями-туркаликами, которых Яша взял из гнезда, поставили в хате. Голуби целый день ничего не ели, но на другой день начали понемногу клевать хлебные крошки и пить воду. Кот Кузьма теперь по целому часу просиживал возле клетки, и глаза его горели зеленым огнем. Было ясно, что Кузьма зарился на птичек, и его надо было от этой поганой привычки отучить. Яша и Змитрок немало поломали голову над тем, как заставить кота подружиться с птичками..
— Его надо хорошо кормить, — высказал мысль Змитрок. — Он тогда не тронет туркаликов.
Но Кузьма, вылакав целый черепок молока, подходил к клетке и по-прежнему не сводил своих зеленых глаз с голубей. Тогда мальчики применили более решительные меры. Змитрок держал в руках голубя, а Яша ловил кота и, поднеся его к птице, безжалостно лупцевал. Кот царапался и убегал со всех ног.
Так продолжалось, может, целую неделю. Кузьма уже не отваживался подходить к клетке. Мальчишки решили, что он как огня боится широкохвостых туркаликов. Однажды Яша открыл клетку. Один голубь вылетел оттуда и сел на подоконник. В ту же минуту Кузьма молнией метнулся с печи и в одно мгновение оторвал туркалику голову.
Яша лупцевал кота до изнеможения. Но делу это не помогло. Голубь был мертв, и никто не мог его оживить. Мальчику стало грустно. Этот свет был устроен явно несправедливо. Чем обидел красивый молоденький туркалик сытого, пушистого Кузьму? Разве нельзя сделать так, чтоб никто никого не трогал и все — птицы, звери — жили каждый своей жизнью и не нападали друг на друга?
Яша со Змитроком похоронили туркалика с почетом. Сделали небольшой гробик и на могиле поставили памятник. После этого дело выращивания птичек пошло у ребят еще хуже. Маленькие птички — коноплянки, снегири, трясогузки — не хотели жить в клетках и умирали. Они увядали за день-два, не притронувшись к букашкам, мухам и комарам, которых не жалели для них мальчики. Яша совсем загрустил. Птичье кладбище росло с каждым днем. Бессердечный Кузьма разнюхал дорогу к этому кладбищу и не постыдился выгрести мертвых птичек и съесть.
Живы были четыре вороны и второй туркалик. Вороны чувствовали себя хорошо. Они каркали во все горло, требуя еды. Туркалик немного скучал в одиночестве. Яша уже собирался перевести его к воронам. Но тут произошло неожиданное.
Однажды, пригнав Рогулю с пастбища, Яша с Змитроком полезли на чердак и застали клетку пустой. Ворон не было. Мальчики не знали, что и подумать. Но скоро все стало ясно. Ворон кто-то поубивал, и они кучей лежали в углу хлева… Яша готов был броситься с кулаками на того, кто учинил эту неслыханную расправу. Как раз вышел из хаты отец, и Яша со слезами на глазах подбежал к нему.
— Не хнычь, — сказал отец. — Зачем в хлеве такая дрянь? Еще цыплят передушат твои вороны. Что ты, сало будешь с них есть?
Даже родной отец не хотел понять Яшу. Никого, кроме оборванного Колошкана, не было теперь на белом свете, кто смог бы утешить Яшу. И Змитрок утешил.
— Не нужно плакать, — рассудительно сказал он. — Старые все скупые. Моя бабуля такая же. Я в прошлом году принес ежика, так она облила его кипятком. Придумала, что он съел цыпленка. А цыпленок в крапиве нашелся. Он сам сдох.
С Колошканом Яша сдружился крепко. Он каждое утро огородами бежал к нему. Улицей мальчик не ходил — боялся встретить Тарабана. Они с Колошканом даже провели друг к другу телефон. Для этого Змитрок стащил у бабульки клубок ниток, и они размотали его по огородам от Колошканова до Яшиного двора.
Пепа, увидев как-то в руках Яши двух маленьких берестянок, разозлился. Таким злым Яша не видел его никогда.
— Птиц нельзя трогать, — брызгал он слюною. — Без птиц погибнут и лес и поле.
Пепа кричал и не знал, что мальчик не думает причинять птичкам никакого вреда. Ведь Яша хотел только, чтобы эти берестянки жили у него… Ссориться с пастухом Яша не хотел, и поэтому выпустил берестянок.
В обед прибежал Змитрок и принес новость, которая заставила Яшу сразу забыть про Пепу.
— Тарабана разбили первомайцы вдребезги, — волнуясь, рассказывал Колошкан, и нельзя было понять, радуется он или нет. — Они выкопали себе новую сажалку, а Тарабан хотел отбить ее у них, чтобы купаться самому. Так ему ж и дали!.. Гнали до самого двора и теперь, не боясь, ходят по нашей улице. Я говорил, что он доцелуется со своим Понедельником. Если бы я был там, то не разбили б…
— Первомайцы выкопали новую сажалку? — удивился Яша.
— Выкопали. Мне Бахилка рассказывал. Сажалка маленькая, но воды по самую шею.
— Так чего же Алеша полез к первомайцам? Ведь сажалка их. Это Титову никто не копал…
— Так ему и надо, Тарабану, — радовался Змитрок. — Бахилка сказал, что тоже не будет больше служить в армии. Алеша только дерется и кричит. Он думает, что его все боятся. А этот белоголовый Костя нисколько не боится.
Поражение слободской армии на этот раз совсем не опечалило Яшу. Ему не хотелось, как в прошлом году, бежать на Тарабанов двор и вступать в войско рыжего Алеши.
Лето кончилось. Яша уже купил учебники для третьего класса и наперед знал всю книгу для чтения. Ему хотелось в школу. Он вспоминал шумную суету на переменках, торжественную тишину в классе, когда Мария Григорьевна вот-вот должна вызвать кого-нибудь, полумрак школьного музея, где были чучела разных птиц, а в шкафу за стеклом банки с заспиртованными змеями, ужами и разными рыбами. За лето Яша накопил много вопросов, на которые могла ответить только учительница. Он и сам многое узнал за это лето, блуждая с Колошканом по лесу. Поэтому Яша заранее представлял себе, как удивится Мария Григорьевна, Лиза, все их ученики, когда он начнет рассказывать о том, что видел и слышал.
Войной с Первомайкой мальчик совсем перестал интересоваться. В глубине души он даже радовался, что Тарабанова армия разбита. Должно быть, всплыли наверх все те обиды, которые нанес Яше рыжий Алеша. В Яшиных мыслях Тарабан занимал теперь совсем мало места. Он казался хвастунишкой, задавакой — и никем больше.
А с рыжим Алешей произошло несчастье. Он нашел в отцовской лавке за ящиками сладкий коржик и съел его. Тарабан не знал, что этот коржик отравлен и подброшен специально для мышей. Через несколько минут Алеша стал страшно кричать, его отец, догадавшись, в чем дело, бросился за доктором. Доктора как раз не было, он уехал в другую деревню. Фельдшерица промыла Алеше желудок, но боль не проходила. Все думали, что Тарабан умрет. Вечером позвали Пепу. Он принес какого-то травяного настоя и дал выпить мальчику. От этого лекарства боль утихла, и Алеша уснул. Он спал всю ночь и еще день. Доктор, который приходил после Пепы, сказал, что опасность миновала и больной скоро станет на ноги.
Весть о том, что Пепа спас рыжего Алешу, поразила мальчишек будто гром среди ясного неба. Только Яша не удивился. Он давно знал, что Пепа не глупый, это только так думают о нем, потому что он всех слушается.
— Я тебе давно говорил о Пепе, — встретившись с Колошканом, хвалился Яша. — Он от всякой болезни может вылечить. И видишь, он совсем не мстительный. Алеша над ним издевался, а он его спас от смерти.
Колошкан теперь не спорил. Он только не мог понять, почему Пепа не идет в больницу и не заявит докторам, что умеет лечить.
К Алеше, который не вставал с постели целые две недели, никто из мальчишек теперь не ходил. Даже Алесь Бахилка и Аркадий Понедельник, которые числились командирами полков, обходили Тарабанов двор. Яша не выдержал и поддел однажды Бахилку, который, насбивав яблок, уплетал их за обе щеки.
— Ты хоть бы одно Алеше отнес. Узнает он, что один ел, пересчитает тебе ребра…
Бахилка покраснел и в первую минуту не знал, что сказать.
— Я сам по себе, а Тарабан сам по себе, — проговорил он наконец. — Разве я нанимался ему служить?
— Вот Аркадий расскажет обо всем Алеше, тогда будешь знать.
— Пусть рассказывает, — равнодушно отозвался Алесь. — Что я такое сделал?
Алешина армия разваливалась у всех на глазах. Никто не хвастал первой победой Слободки возле Титовой сажалки. Мальчишки даже не злились, если кто-нибудь вспоминал, как первомайцы гнали их от своей новой сажалки. Лопнул какой-то обруч, порвались невидимые нити, которыми еще недавно все были крепко связаны.
Война кончилась поражением Слободки, и никто не хотел об этом вспоминать…
Незадолго до занятий Яша с Колошканом пошли за орехами. Орехов было мало, мальчишки нарвали всего по одному карману. Кто-то здесь уже хорошо потрудился. Выбравшись из густого орешника на поляну, Яша с Змитроком чуть не обомлели от страха: прямо на них шел белоголовый Костя со своими первомайцами. Друзья уже хотели броситься наутек, но почему-то сдержались. На лицах Кости и мальчишек, которые его окружали, не было никакой злости.
— Не бойтесь, — просто сказал Костя. — Мы не будем драться.
Первомайцы и в самом деле не собирались ни карать, ни забирать в плен своих недавних противников. Они трещали орехами и с любопытством поглядывали на Яшу и Колошкана. Но разговор не клеился. Ни Яша, ни Змитрок не знали, о чем говорить.
— Если хотите, пошли с нами, — предложил Костя. — Орехов все равно не нарвете, мы уже были здесь.
Колошкан и Яша пошли. Они хотя и не участвовали в последнем налете на Первомайку, но словно чувствовали вину перед белоголовым Костей и потому молчали. Первомайцы разговаривали о своем. Они говорили о каких-то качелях и о каком-то столбе, который надо выкопать возле старой плотины. Яша заметил, что первомайские мальчишки совсем не боятся белоголового Кости. Они перебивают его и даже спорят с ним. Это удивило и поразило Яшу.
Ребята незаметно дошли до первомайского выгона, и здесь Яша увидел новую сажалку, которую хотел захватить рыжий Алеша. Сажалка была небольшая, но, должно быть, глубокая. Вода в ней светлая, совсем не такая, как в Титовой. По соседству стоял небольшой шалашик.
— Вы долго ее копали? — спросил Яша.
— Целый месяц, — с гордостью ответил мальчик, у которого было прозвище Брык. Настоящего имени Яша не знал, так как тот перешел только во второй класс. — Целый месяц копали, — хвалился Брык. — Мы сюда даже мальков пустили. Через год будем ловить карасей и щук.
— Карасей не будет, — заявил Яша. — Останутся одни щуки.
— Почему? — вытаращил глаза Брык. Он смотрел на Яшу с нескрываемой враждебностью.
— Щуки съедят карасей, — ответил Яша, мстя Брыку за излишнюю самоуверенность. — Какой дурак пускает карасей вместе со щуками!
Брык онемел. Он не ждал такой смелости от Яши, который открыто выступал против первомайских порядков.
— Вы все такие! — опомнившись, закричал Брык. — У вас никакой сажалки нет, так вы хотели нашу захватить…
— Мы с ним не нападали на вас, — поддержал Яшу Колошкан. — Мы давно вышли из Тарабановой армии.
— Замолчи, Василь, — вмешался в спор белоголовый Костя. — Ты всегда кричишь больше всех.
— Они все разведают и нападут на нас, — не унимался Брык. — Вот увидите.
Яше стало не по себе. Он дернул Колошкана за рукав, приглашая пойти прочь от этой сажалки, на которую они не имели никаких прав. Мальчики двинулись, ни с кем не попрощавшись. Их догнал на полпути сам белоголовый Костя. Он тяжело дышал от быстрого бега.
— Не слушайте вы этого Брыка, — сказал Костя. — Он ничего не понимает, потому и кричит. Пошли купаться…
Мальчики переглянулись. Они никогда не думали, что Костя такой хороший. Он приглашал купаться в той самой сажалке, которая принадлежала только Первомайке и которую недавно их Тарабан хотел захватить.
— Мы не хотим никакой войны, — рассказывал по дороге Костя. — Но разве с вашим Алешей договоришься? Он просто дурень. У нас же не армия, а коммуна. Сделайте и вы, если хотите, коммуну. А зачем драться?
— Тарабана никто больше не слушает, — желая сказать Косте приятное, промолвил Яша. — Никакой армии уже нет. А мы с Колошканом давно уже не воюем.
— Я вас поэтому и догнал, — признался Костя. — Давайте дружить. Скажите хлопцам, пусть приходят к нам. Мы гигантские шаги, качели такие, будем делать. На столбе…
Брык стоял надувшись. Он, видимо, не мог простить Яше оскорбления и не понимал, почему Костя вернул обратно этих слободских мальчишек.
— А все же мы вам дали, — сказал Брык, увидев, что ни Яша, ни Колошкан больше не собираются идти домой. — Мы знали, что этот ваш Тарабан нападет. У нас было, может, сто пудов камней.
— Алеша теперь боится вас, — успокоил Яша Брыка. — С ним больше никто не играет, и армии у него нет.
— Пусть он попробует только! — горячился Брык.
Яша с Колошканом пробыли у первомайцев до вечера. Мальчики видели два их самоката. Их действительно не нужно было подталкивать сзади. Только дергай за рычаг вперед и назад. Никакой коммуны, кроме небольшой будочки, где помещалась лавка, мальчики не заметили. В этой лавке было не очень много товаров. Лежало несколько груш и яблок — вот и все.
— А кто же приносит сюда яблоки? — поинтересовался Яша.
— Все, у кого есть сад, — рассказывал Костя. — После работы мы их делим. А кто не работал, тому ничего не даем. У нас и своя библиотека есть, и мастерская…
— И у вас много книг?
— Девятнадцать штук. Но интересных только шесть, — признался Костя.
— А в вашу библиотеку можно записаться?
— Можно, только нужно принести свою книгу.
Книги у Яши не было, и это его опечалило. Предложить старый учебник арифметики он не отважился, а «Мистера Твистера» — подарок учительницы — не хотелось отдавать.
— У меня есть книга про Буратино и золотой ключик, — вспомнил Яша. — Только у меня половина, я ее сам переписал…
— У нас есть Буратино. Принесла Лиза. Ничего, мы тебя запишем и без книги. Принесешь, когда будет.
Хороший хлопец этот белоголовый Костя. Он ничего не жалел и сразу шел на уступки. Яше он очень понравился. Колошкан тоже не сказал ничего худого о Косте.
— Только он какой-то тихий, — удивился Змитрок. — Ведь он даже кричать не умеет. И как только Костя командовал войском и победил Тарабана?
Это было удивительно и непонятно. Тихий, покладистый Костя казался слабым в сравнении с самоуверенным, грубым Алешей. Нет, ни Яша, ни Змитрок не могли представить Костю командиром. Но ведь каким-то образом он объединил Первомайку?
Белоголовый Костя любил читать. Книги приворожили его очень рано — может, с девяти или даже с восьми лет. Мать утром уходила на работу, младшая сестра не вмешивалась в Костины дела, хлопоча только о своих куклах, которых нужно было и накормить и обшить. Костя делал что хотел в своей просторной хате из двух комнат. И он читал. Чтение занимало большую часть его времени. До двенадцати лет мальчик проглотил, может, больше сотни книг. Возможно, по этой причине Костя и выделялся среди остальных мальчишек Первомайки, Он всегда все знал. Он мог рассказать и про пустыню Сахару, и про Северный полюс, и про то, что люди скоро полетят к звездам.
Казалось, на белом свете не существует ни одной загадки и тайны, о которой белоголовый Костя ничего бы не знал.
Первомайские мальчишки тянулись к Косте и дорожили его дружбой.
Была, конечно, еще одна чрезвычайно важная причина, которую нельзя сбрасывать со счетов, если говорить о популярности Кости на Первомайской улице. Двери его хаты гостеприимно раскрывались перед каждым, кто пожелал бы сюда зайти. Здесь всегда было людно. Хлопцы толкались у Кости с утра до вечера. Никто на них не кричал, и никто не вмешивался в их дела. Костя отличался необычайно хорошим и уживчивым характером: он позволял в своей хате все. У него играли в шашки, мастерили разные машины и замысловатые, хитрые штучки, а если на столе лежала буханка хлеба, то отламывали по увесистому куску и ели, будто свой собственный. Недаром позже, когда организовалась коммуна, хата Кости стала штабом.
Яша и Колошкан ежедневно ходили теперь на Первомайку. Они, как свои, купались в сажалке, играли с первомайцами в лапту и «кругового». Возле сажалки уже стояли качели. Их помогали делать и Яша с Колошканом. Они вместе со всеми мальчишками несли столб от самой плотины. Змитрок к тому же обеспечил первомайцев железным колесом, которое он притащил из дома. Без этого колеса, которое крутилось на самом верху столба, не было бы никаких качелей. Так что теперь Яша и особенно Змитрок имели свои заслуги перед Первомайкой, и никто не мог попрекнуть их за прошлое.
С Лизой Яша тоже помирился. Он увидел ее в первый же день, когда они пришли на Первомайку. Яше было очень стыдно за то, что он взял тогда Лизу в плен. Но она об этом не вспоминала и, кажется, нисколько не обижалась.
— У тебя есть тетрадки? — спросила Лиза.
— Пять штук. — Яша посмотрел в землю. — И одна прошлогодняя, подписанная. Но она совсем чистая…
— А у меня двадцать. Мне мама купила…
Яша молчал. Он не мог похвалиться таким богатством.
— Я тебе дам две тетрадки, — сказала Лиза. — И ластик дам, у меня два…
Конечно, и после этого тетрадей у Лизы оставалось больше, но Яша лишнего не хотел.
Яша однажды спросил у белоголового Кости о коммуне. Он еще не очень верил, что она у первомайцев есть. Аркадий Понедельник рассказывал про огород, мастерскую и столовую, но ничего этого Яша не видел. Поэтому он думал, что Аркадий просто врал. Нельзя же два самоката и эту маленькую будочку, где лежит немного яблок, считать коммуной… Коммуна представлялась Яше чем-то огромным, красивым, удивительным, таким, что бывает только в сказке.
Костя засмеялся.
— Коммуна — это не сказка, — сказал он. — Просто все люди будут когда-то так жить. Мы делаем все сообща, вот тебе и маленькая коммуна. Ты один качели не поставил бы…
Ничего удивительного, необычайного первомайцы действительно не делали. Но у них было весело. Поэтому Яша и Змитрок, как только выпадало свободное время, бежали на Первомайку. Однажды они увидели нечто совсем новое. На Костином дворе стояли три тачки. На них хлопцы грузили какие-то палки.
— Это крушина, — объяснил Костя. — Мы ее сушили, а теперь возим сдавать. Пудов двадцать у нас. Мы собираем деньги на лыжи и коньки.
Яша и Колошкан не верили своим ушам. Они никогда не думали, что за крушину платят деньги. Ведь ее можно наломать в лесу сколько хочешь.
— Мы и лозу сдавали, — хвалился Костя. — И уже заработали сорок восемь рублей.
Яша чуть не плакал. У него не было ни коньков, ни лыж. Если бы он знал, давно перешел бы к Косте и сушил бы вместе с первомайцами крушину.
— Может, вы еще будете сушить крушину? — с надеждой спросил Яша.
— Нет, больше не принимают. — Костя, должно быть, жалел, что слишком хвастал. — Будем еще сдавать кости и железо.
— Мы костей и железа можем сто пудов припасти, — загорелся Яша.
— Сдадим тогда вместе, — пообещал Костя.
У Яши будто крылья выросли. Он уже видел купленные им новые «снегурочки» и представлял себе, как будет на них мчаться по звонкому льду.
Эти первомайцы были просто чудесные хлопцы. Они не только сушили крушину, собирали кости и железо. Они еще ходили окапывать дубки, ловили капканами кротов и даже помогали косить колхозную рожь. Яша теперь видел, что Костя не хвастает: на Первомайке в самом деле была коммуна…
Яша быстро догадался: белоголового Костю больше всего на свете интересовали планеры. Первомайский командир даже не давал никому подержать планер в руках, а прятал его в своей хате на печке. Он склеил планер по рисунку, который был помещен в журнале. Первомайские же мальчишки, кажется, не очень разделяли авиаторские увлечения своего командира. Они даже поддевали его.
— Не полетит твой планер, — равнодушно говорили они. — Ведь в прошлом году не полетел.
Костя злился.
Наконец наступил день испытания. Яша примчался на Первомайку еще рано утром. Ему очень хотелось посмотреть, как полетит планер. Первомайские мальчишки собрались возле Костиной хаты. Сам Костя сидел на крыше. Оттуда он и запустил планер. Но этот планер далеко не полетел. Он продержался в воздухе, может, каких-нибудь секунд пять и упал на улицу, в песок. Костя слез с крыши подавленный и мрачный. Все видели, что хороших планеров он клеить не умеет…
Но это были пустяки — самокаты, крушина, планер — в сравнении с тем, что вскоре открылось Яше и Колошкану на Первомайке. Первомайские мальчишки, оказывается, завязали крепкую дружбу со старым Лявоном, который пас колхозных лошадей. Конюшня находилась в конце улицы, и, когда гнали лошадей в ночное, можно было скакать верхом через всю Первомайку. Это особенно обрадовало Яшу. Сколько он мечтал промчаться верхом на коне на глазах у Марии Григорьевны и Лизы. Теперь его мечта была близка к осуществлению.
Яша, волнуясь и боясь, что ему откажут, в тот же день попросил Костю взять его в ночное. Костя охотно согласился.
— Мы пасем лошадей до полуночи, — признался Костя. — Старый Лявон спит только до первых петухов, а потом просыпается и спать не может. Но спит крепко и боится, как бы лошади не попали в потраву. А за то, что мы пасем, он дает нам сколько хочешь ездить верхом…
Это было чудесно. О большем Яша не мог и мечтать. В тот же вечер он скакал на коне. Он летел вслед за белоголовым Костей и видел, что Мария Григорьевна стояла возле своей калитки. Она, кажется, тоже заметила Яшу. Только Лизы в это время на улице не было. Но Яша все равно был рад. Он теперь уже знал, что и Лиза увидит его на коне. Ведь лошадей гоняют в ночное каждый вечер.
Чудесная летняя ночь висела над землей. Справа была деревня, слева — широкий росистый луг, а вверху — небо, усеянное мириадами звезд. На лугу мальчишки разложили костер и уселись вокруг него в кружок. Старый Лявон примостился поодаль, накрылся с головой кожухом и сразу захрапел. Жадные языки огня лизали сухой хворост, он весело потрескивал, и пламя взлетало высоко вверх. От этого темень еще более сгущалась, за десять шагов от костра трудно было что-нибудь разглядеть. Где-то в деревне, около клуба, комсомольцы пели частушки про кудлатого попа и кулака, скрипела гармошка, а здесь, на лугу, только горел огонь да изредка позванивали колокольчиками лошади.
Костя рассказывал про Африку. Он говорил так красочно и убедительно, будто сам путешествовал по Африке. Яша слушал и, сдается, видел собственными глазами густые тропические леса, перевитые лианами, высокие кокосовые пальмы, на которых висели орехи величиной с голову. По африканским джунглям бродили тигры и львы, в водах голубого Нила плавали прожорливые крокодилы. Но Яша шагал за Костей по Африке и не чувствовал никакого страха. Рядом были мальчишки, белоголовый Костя. Перед ними, дружными и сплоченными, отступало все…
Мир раскрывал перед притихшими мальчиками свои бесконечные дары и чудеса. И было незабываемо хорошо от ощущения богатства жизни, от того, что не все еще открыто и найдено на земле, что можно еще быть и Магелланами и Колумбами. В небе блестели звезды, пылал костер, звенели колокольчиками лошади. И здесь возле костра разгорались и плыли в необозримую даль мальчишеские мечты…
Яша теперь понимал, почему первомайцы слушают Костю. Он не такой сильный, как рыжий Алеша, зато очень умный. Яша удивлялся: как можно столько удержать в голове? Голова у Кости, кажется, была такая же, как и у других, а знал он, может, в сто раз больше…
Затем пекли в золе картошку. Никогда еще Яша не ел такой вкусной картошки. Она сама рассыпалась во рту и была вкуснее всего, что ему приходилось когда-либо пробовать.
Однажды вечером Яша рассказал первомайцам про гору Богородицкую. Слушали его внимательно, а когда он кончил, все смолкли и вопросительно посмотрели на Костю.
— Про церковь, которая затонула, выдумали, — сказал Костя. — А гора Богородицкая возникла после ледника.
Костя рассказывал о ледниках, которые шли с далекого Севера, о пригорках, болотах и озерах, образованных могучими льдами… Яша слушал и не мог наслушаться…
Разговорились и про Пепу. Большинство мальчишек считали его колдуном.
— Мой дядя, который теперь в городе, знает Пепу, — сказал Костя. — Никакой он не колдун. Пепа учился на доктора, а когда город заняли белые, он помогал нашим. За это белые замучили на глазах у него мать и сестру. Его самого два раза прострелили пулями, но он выжил. С того времени Пепа такой.
Костя знал очень много. Может, ему рассказывал обо всем дядя, который работал в городе и летом прислал Косте волейбольный мяч и сетку…
Первомайка притягивала Яшу как магнит. Он уже не мог жить дня без того, чтобы не сбегать к белоголовому Косте, не покрутиться на качелях. Змитрок Колошкан тоже был своим человеком на Первомайке. Его там уважали за правдивость и независимость характера. К первомайцам ходили играть Алесь Бахилка и другие хлопцы. Бахилка, как командир Тарабановского полка, вначале немного побаивался, но его также никто не тронул, и Алесь осмелел. Одного Аркадия Понедельника не любили на Первомайке, и он не показывал туда носа. Рыжий Алеша все болел, и о нем никто не вспоминал. Всем было хорошо и без Алеши.
Но Тарабан напомнил о себе сам. Однажды, когда Яша возвращался с Первомайки домой, он лицом к лицу столкнулся с Тарабаном. Тот сидел на берегу Титовой сажалки и, видимо, специально караулил Яшу.
— Где был? — грозно спросил Алеша.
Яша врать не умел и рассказал всю правду.
— Я с вами поговорю еще, — пообещал Алеша. — Не убежит от меня ни твой Колошкан, ни Бахилка. Можешь им передать…
И Тарабан, дав сильного тумака, отпустил Яшу.
— Если снова пойдешь на Первомайку, то будет еще не так, — пригрозил он. — Заруби себе на носу…
Обида переполнила Яшино сердце: какое право имеет этот Алеша всеми командовать и над всеми издеваться? Рад, что у него здоровенные кулаки. Яша не знал, что делать. Идти жаловаться Косте ему не хотелось. Ведь он все же служил в тарабановском войске, и Костя здесь ни при чем. Но Яша не допускал мысли, что завтра не пойдет на Первомайку.
Мальчик побежал огородами к Колошкану. Змитрок, выслушав новость, разозлился.
— Я не знал, что этот Тарабан будет еще лезть, — решительно сказал он. — Надо его проучить.
Они отправились к Бахилке. Бахилка вначале колебался, но, когда Яша рассказал ему об Алешиных угрозах, настроение его стало более воинственным. Втроем они подошли к двору Тарабана. Они ходили, может быть, целый час и вызывающе свистели, пока Алеша не заметил их. Наконец он вышел со двора.
— Ноги лижете Косте! — подступил он к Колошкану. — Думаешь, это вам так пройдет…
— Ты к нам не лезь. — Змитрок говорил спокойно. — Мы будем делать, что захотим.
Колошкан хотел обойти Тарабана, но тот преградил ему дорогу. Тогда к рыжему Алеше подошли Яша и Бахилка.
— Мы тебя не трогаем, и ты нас не трогай, — дрожащим от возбуждения голосом сказал Яша. — Хватит тебе командовать…
Тарабан схватил Яшу за грудь. В ту же минуту Колошкан подставил Алеше ножку, а Бахилка толкнул его в плечо. Тарабан упал, но тут же подхватился. Он, казалось, ошалел от злости. Но… трое были намного сильнее одного. Алеша встал с земли, почувствовав, что один ничего не сделает. Втянув голову в плечи, Тарабан пошел в свой двор…
Напротив Тарабанова двора, на выгоне, вскоре собрались почти все мальчишки, воевавшие в Алешином войске. Не было только Аркадия Понедельника и Лузаника. Мальчики обо всем уже знали, но никто не заступился за Алешу. Все смеялись, шумели, а Тарабан один ходил по своему двору. Яше даже стало жаль Алешу. Все-таки он смелый хлопец. Он ведь и не глупый. Нельзя ли с ним договориться по-хорошему, без драки? Яша уже хотел сказать об этом Бахилке и Колошкану, чтобы позвать Алешу и помириться, но Тарабан в эту минуту сам вышел со двора.
— По одному теперь не ходите! — кричал он. — Головы пооткручиваю.
— Не пугай, — ответил Колошкан, — не боимся.
— Генерал без армии! — крикнул Яша.
Тарабан снова исчез на своем дворе. Мириться он не хотел…
Назавтра нужно было идти в школу. За Яшей забежал Змитрок. И совсем неожиданно пришел Костя Кветка. Он еще никогда не был на Яшином дворе.
— Покажи мне своего голубя, — попросил Костя.
Яша вынес во двор клетку. Туркалик уже совсем вырос. Распустив хвост, он носился по клетке и ворковал. Костя молча смотрел на голубя.
— Ему одному скучно, — сказал он наконец. — Давай отпустим его на волю.
— Он привык у меня, — сказал Яша, которому жаль было выпускать голубя. — Он никуда не полетит…
— Если не полетит, вернется к тебе. Давай попробуем…
Яша неохотно открыл дверку. Голубь вырвался из клетки и, сделав над двором два неуверенных, медленных круга, стремительно начал набирать высоту. Через минуту в небе видна была только серая точка, приближавшаяся к лесу.
— Не вернется, — с грустью заметил Яша.
— Значит, найдет своих, — сказал Костя Кветка.
Мальчики зашагали в школу. О Тарабане они даже не вспоминали. Он больше не занимал в их мыслях никакого места, смелый Алеша Тарабан. Он не знал ни о ледниках, ни о Христофоре Колумбе, ни даже о том, что в скором времени люди полетят к звездам…
1957
Перевод Е. Мозолькова
Пека был хороший парень. В этом я убедился, как только мы познакомились. Он первый подошел ко мне и поздоровался, хоть это следовало сделать мне, как хозяину дома. Дело в том, что Пека приехал к нам на квартиру. Приехал из города в наше тихое местечко, ставшее в тот памятный год районным центром. Я немного боялся городских, немного их недолюбливал и, может, потому в день приезда Пеки отнесся к нему не очень дружелюбно.
Возможно, была и другая причина, помешавшая мне увидеть в мальчике своего единомышленника. Из кузова полуторатонки, остановившейся возле нашего двора, соскочила молодая женщина громадного роста. Таких высоких женщин в нашем местечке не было. Вот почему я не обратил внимания на толстого мужчину и мальчика, которые тоже вылезли из машины.
Я помогал таскать вещи во вторую комнату нашей хаты, которую сдали мои родители этим приезжим, и все время смотрел только на высокую, тонкую квартирантку. Она с непривычки стукнулась головой о верхнюю перекладину калитки, а потом всякий раз, когда проходила в нее, сгибалась в дугу.
Вещи мы перетащили, и новые хозяева начали их расставлять и приводить в порядок свою комнату. И она сразу стала лучше, чем наша. Во двор квартиранты выходили через переднюю половину хаты, которая осталась нам, и теперь вся жизнь нашей семьи была у них на виду. Мне стало немного грустно от этого, и, чтобы развеять печальные мысли, я вышел на улицу.
Я не приходил домой до самого вечера. А вечером у нас как раз и произошло знакомство с Пекой. Он, должно быть, ждал меня. Он сидел за калиткой на скамеечке и чертил прутиком по земле.
— Добрый день, — сказал он. — Меня зовут Пека, давай дружить.
— Пека? — удивился я. — Разве есть такое имя?
— Ну, по-обыкновенному Петро. Это меня так Рашель называет.
— Какая Рашель? Твоя мама?
— Матери у меня нет, — грустно проговорил Пека. — И отец умер. Рашель — сестра.
Мне стало жалко Пеку. Я уже упрекал себя за то, что так неласково встретил его сегодня утром. Минут через двадцать мы знали друг о друге все. Пека перешел в тот же класс, что и я, мы сразу условились, что он запишется в пятый «Б», чтобы нам вместе учить уроки. От своего нового друга я узнал, что он умеет играть в шахматы и собирается смастерить собственный радиоприемник. Я в то время еще не играл в шахматы, а что касается радиоприемника, то даже не прикасался к нему. Конечно, я сразу проникся уважением к Пеке, хоть меня и точила зависть. Но мои собственные козыри были еще не раскрыты, и я надеялся взять реванш.
— Ты читал «Капитана Гаттераса»? — спросил я у Пеки, надеясь услышать отрицательный ответ.
Эта книга в дореволюционном издании попалась мне без обложки, и я таил надежду, что он ее не читал.
— Жюль Верна? — Пека ни капельки не удивился моему вопросу. — Читал еще в прошлом году.
Начало для меня складывалось неудачно. Теперь была очередь Пеки задавать вопросы, и я настороженно притих.
— А ты читал «Робинзона Крузо»?
Не прочитать «Робинзона Крузо» было бы просто стыдно, на этом меня Пека словить не мог. Я прочитал даже не одну, а три книги про разных робинзонов, о чем ему сразу заявил. Мы довольно долго экзаменовали друг друга и, наконец, согласились, что силы у нас примерно равные.
В тот вечер мы так увлеклись разговорами, что даже не услыхали, как к забору подошла длинная Пекина сестра.
— Пека! — послышался ее резкий голос. — Иди спать. Ты себе сегодня заработал.
Пека подскочил и, втянув голову в плечи, медленно поплелся во двор. Мне стало немного неловко за товарища. Ничего ведь плохого мы не делали.
Но этот случай скоро забылся. Нашлись дела поважнее крикливой Пекиной сестры, и мы отдались им всем сердцем. Каникулы еще не кончились, и я с утра ходил на заработки — выпалывал на станции траву между шпалами. За это мне платили сто двадцать рублей в месяц — деньги по довоенному времени немалые. Домой приходил часа в четыре, и Пека уже ожидал меня. Я быстро обедал, и мы прятались под поветь. Туда вместе с нами старались пробраться и мои младшие братья, но я их безжалостно выпроваживал. Под поветью мы мастерили радиоприемник, и лишние глаза там были совсем не нужны. Мы успели сделать только небольшой ящичек и перематывали катушки. Главную роль в нашем общем деле играл, конечно, Пека, а я был только подсобной силой. Дружок часто показывал мне чудодейственный камешек — детектор, и уверял, что до начала занятий мы будем слушать радио. У него действительно были золотые руки. Он умел читать напечатанные в книге схемы, очень ловко пользовался стамеской, напильником, щипцами. Я начинал верить, что мы с Пекой принесем в наш пятый «Б» самую интересную новинку.
На нашем конструкторском пути стояли неодолимые препятствия. На недостаток материалов мы жаловаться не могли, у Пеки хватало разных винтиков, шурупов, мотков медной проволоки. Препятствия были куда более серьезные. Вечером как раз просыпалась сестра Пеки — Рашель. Она вообще вела себя странно. Ночью читала и ложилась спать под утро. Утром вставала, завтракала и снова засыпала. Просыпалась Рашель в то время, когда у нас шла самая горячая работа. Конечно, если бы мне не надо было ходить на железную дорогу, мы мастерили бы свой приемник днем. Но выбирать не приходилось: новые штаны, рубашка и ботинки, в которых я собирался явиться в пятый класс, зависели от моего заработка.
Просыпалась Рашель, и наша работа кончалась.
— Пека! — кричала она. — Принеси воды!
Пека быстро складывал инструменты и со всех ног бежал хозяйничать. Он носил воду, чистил картофель, разжигал примус и готовил обед. Рашель смотрела и командовала. Я не завидовал Пеке. У меня был собственный заработок, и я гордился тем, что мной в семье никто не командует. Когда я приходил с работы, мать ставила на стол обед, и я иной раз даже швырял ложку, если считал еду невкусной.
Все же мы как-то ухитрялись мастерить приемник. Возможно, у нас что-нибудь и получилось бы, если бы не один неприятный случай. Однажды, когда мы приступили к самой тонкой работе, — перекладывали листиками слюды пластинки будущего конденсатора, — Рашель проснулась раньше обыкновенного. Занятые работой, мы не слышали, что она звала Пеку, а потом прилетела под поветь.
— Это что такое? — закричала она. — Ты чем выпачкал майку?
Пекина майка была еще совсем чистая, только самый придирчивый глаз мог заметить на ней маленькое пятнышко. Это пятнышко Пека посадил еще вчера, когда мы припаивали катушки. Рашель просто искала причину, чтобы отомстить ему за то, что он не явился на ее зов.
— Я выстираю майку, — лепетал мой товарищ побледневшими губами. — Я не слышал, как ты звала.
Рашель больше не кричала. Она схватила ящичек, где уже были припаяны три готовые катушки, и ушла. Пека стоял испуганный и молчаливый.
— Ты больше этой дрянью заниматься не будешь, — уже на пороге крикнула Пеке сестра. — Ты себе сегодня заработал.
Я не понимал, почему Пека так боится Рашели. Он из кожи лез, чтобы угодить ей, ходил при ней покорный и молчаливый, хотя по характеру был веселый и живой мальчик. Мои младшие братья Василь, Филипп и Кузя, с которыми я обращался не очень-то деликатно, меня нисколько не боялись. Они дразнили меня, дурачились, как с равным, таскали мои вещи, а когда им от меня попадало, изредка жаловались матери. Никакой власти я над ними не имел. Пека же дрожал перед сестрой как осиновый лист.
Приемника мы так и не сделали. Пека после этого случая несколько дней угождал сестре изо всех сил. Но когда он заикнулся о приемнике, она решительно заявила:
— Ты перешел только в пятый класс. С радиотехникой вы познакомитесь в седьмом классе, когда по физике будете проходить электричество. Теперь тебе это не нужно.
Рашель была учительницей. Она хотя и не работала в школе, но очень гордилась своей профессией и учила мою мать, как нужно воспитывать детей. Пеку она заставляла соблюдать строгий режим. Он вставал и ложился спать в определенные часы, не имел права съесть яблоко, не ошпарив его кипятком, не мог читать книг, которые Рашель не разрешала. Сама она не придерживалась никакого режима.
Муж Рашели, Семен Борисович, дома бывал редко. Он работал в нескольких заготовительных организациях и всю неделю ездил по району. Семен Борисович заготавливал шкуры, грибы, рога и копыта, шерсть, мед, лекарственные травы и даже еловые шишки. В субботу, в полдень, он приезжал, мылся, брился и садился пересчитывать деньги. Денег у него всегда было много — полная кожаная сумка.
Хотя Рашель и была учительницей, но мне она не нравилась. Если бы не Пека, я вообще избегал бы всяких встреч с ней, но мы дружили с Пекой, и я часто без него не мог обойтись. Мы уже играли с ним в шахматы, и на это каждый раз нужно было просить разрешения у долговязой Рашели.
— Будешь играть один час, — сонным голосом разрешала она. — В твоем возрасте не нужно загружать голову.
Пека меня почти всегда обыгрывал, и я никак не мог сквитать с ним счет. В ту самую минуту, когда я, казалось, был на пути к верной победе, появлялась Рашель и поднимала Пеку от шахматной доски. Она всегда приходила тогда, когда меньше всего была нужна, и заставляла делать то, чего никто не хотел. Я просто возненавидел ее писклявый голос, ее нескладную длинную фигуру. Пека молчал и терпел. Он ни разу не огрызнулся, не спорил с сестрой. Я даже немного недолюбливал за это своего товарища. Монах он какой-то, что ли?
Наконец каникулы окончились. В первый день занятий я надел все новое — рубашку, брюки, ботинки. Я чувствовал себя именинником и с нетерпением ходил по двору, ожидая Пеку, чтобы идти вместе в школу. Настроение у меня было самое приподнятое. Новые брюки были со складкой и не оттопыривались пузырями на коленях, белая рубашка приятно шуршала при каждом движении. Мне казалось, что на мои обновы посматривает каждый, кто проходит мимо нашей хаты. Но вот на пороге появился Пека, и моя радость сразу улетучилась. Он был одет куда лучше, чем я. На нем был настоящий суконный костюм, блестящие с узкими носиками туфли и красивая с отложным воротником шелковая рубашка. Все-таки длинная Рашель не пожалела денег для Пеки.
Мы начали учиться в пятом классе. Пека с первых же дней прославился, как самый способный ученик. На второй или третий день занятий мы писали русский диктант. Учитель Григорий Константинович, должно быть, специально для того, чтобы проверить нас, подобрал самый трудный текст. Я и еще одна ученица-второгодница написали диктант на «удовлетворительно», а Пека на «хорошо». Он сделал только две ошибки. Всем остальным ученикам поставили плохие оценки. Мы втроем были героями дня, и самым главным героем был, конечно, Пека. Григорий Константинович хвалил его перед всем классом. Я немного завидовал ему, так как в четвертом классе по русскому языку самым сильным был я.
Нам с Пекой нравилось учиться в пятом классе. Его нельзя было сравнить ни с третьим, ни с четвертым. Тут было и интересней и веселей. Учителя подобрались у нас хорошие и называли нас, пятиклассников, на «вы». Вначале это казалось мне странным, но постепенно я привык к такому обращению.
В те далекие годы я смотрел на учителей как на какие-то высшие существа. Я не допускал даже мысли, что они могут, как самые обыкновенные люди, ошибаться или делать что-нибудь плохое. Я твердо верил, что они живут какой-то особой, идеальной жизнью.
В своем домашнем быту учителя представлялись мне такими же строгими и умными, как на уроках. Раз они учат нас трудолюбию, правдивости, честности, то и сами должны быть такими.
Поведение Рашели, которая хвалилась, что целых два года работала в школе, противоречило моим представлениям об учителе. И я не хотел считать ее учительницей. Но она все же была его, в этом мне пришлось убедиться. Она знала наизусть множество стихотворений, прочитала очень много книг. Иногда Рашель проверяла Пекины тетради, и я увидел, что она не пропускала ни одной самой маленькой ошибки. Она очень хорошо знала все грамматические правила и, не заглядывая в словарь, говорила, как нужно писать то или иное слово. Я не помню, чтобы Рашель хоть раз ошиблась.
Мы с Пекой учились примерно одинаково. Он по-прежнему писал русские диктанты лучше, чем я, но в знании других предметов я ему не уступал. Уроки мы готовили вместе, на нашей половине хаты, и задачи, которые задавали нам на дом, мы делили пополам и решали каждый свою часть, а потом друг у друга переписывали решение. Так же мы поступали и с немецким переводом. Еще лучше шло дело с устными предметами. Один из нас читал, а другой слушал. Затем мы закрывали книгу и, помогая друг другу, вспоминали и пересказывали прочитанное.
Благодаря этой придуманной нами системе на подготовку уроков мы тратили не более двух часов. Все остальное время отдавали книгам. Хозяйственные хлопоты с Пеки были сняты, так как теперь Рашели помогала моя мать. Под видом подготовки уроков мы длинными осенними вечерами глотали книгу за книгой. Мы читали все, что попадало под руку. Рашель об этом, конечно, не догадывалась. Она никогда не позволила бы Пеке читать книги, которые не имели никакого отношения к школьной программе.
Пека мне очень нравился, но я не понимал его отношений с Рашелью. Он жил какой-то двойной жизнью. Дома, вблизи сестры, он такой был тихий и покорный, не повышал голоса и не смеялся. На улице или в школе менялся на глазах. В нашем пятом классе Пека был, пожалуй, самый шаловливый мальчик, он боролся с одноклассниками, бегал по партам, давал каждому прозвище. Однажды он даже разбил до крови нос ученику четвертого класса за то, что тот назвал его конопатым. У Пеки действительно все лицо было в веснушках. Обижаться за прозвище ему не следовало бы, потому что сам он давал прозвища другим. Мы еле уговорили пострадавшего мальчика не жаловаться директору, так как Пеке грозила большая неприятность.
Эта несдержанность друга не нравилась мне. Я его так и не мог понять. Если он действительно такой горячий и смелый, почему же боится своей Рашели? Почему он дома один, а в школе другой?
Иной раз мне казалось, что Рашель очень хорошо знает своего брата и потому старается держать его в руках. Недаром же она учительница. По вскоре пришлось отказаться от этой мысли. Рашель не интересовалась никем, кроме самой себя: она, правда, любила всех поучать и осуждать, но делала это просто так, по привычке.
Вообще Пекина сестра задала мне загадку, которую я долго не мог разгадать. Должно быть, из-за нее я стал внимательней присматриваться к учителям, которые нас учили, находя иной раз в поведении нечто такое, что не совсем соответствовало моему представлению об их абсолютной идеальности. И тогда, в пятом классе, некоторые учителя перестали быть для меня божествами. Я стал замечать, что у каждого из них свой характер, свои привычки и даже свои собственные особые требования к ученикам. Даже сердились учителя за нарушение дисциплины по-разному.
Пожалуй, наибольшим уважением из всех наших педагогов пользовался преподаватель русского языка Григорий Константинович. О его строгости и требовательности ходили легенды. Помню первый урок. Высокий черноволосый Григорий Константинович вошел в класс спокойным, размеренным шагом. Он не сразу поздоровался с нами, а сначала долгим, внимательным взглядом обвел класс, словно оценивая, чего стоит каждый из нас. Весь урок учитель знакомился с нами. Он расспрашивал, что мы читали, какие книги нам нравятся, где работают наши родители. Только на третий день занятий состоялся тот знаменитый диктант, который почти весь класс написал плохо. Объяснял Григорий Константинович все очень просто и доходчиво. Его нельзя было не понимать. Отметки ставил справедливо. Он мог поставить «удовлетворительно» и за восемь ошибок, если видел, что ученик растет. И, наоборот, резко снижал отметку тому, кто в новом диктанте делал ту же самую ошибку, что и прежде. Я не помню, чтобы Григорий Константинович когда-либо кричал. Он, казалось, совсем спокойно вызывал виноватого и начинал его урезонивать. Он не ругался, не оскорблял ученика, но когда начинал говорить, то слышно было, как бьется муха об оконное стекло.
Мы уважали своего учителя русского языка. Его похвала считалась самой высокой в школе. Григорий Константинович был всегда ровный, сдержанный, аккуратный. Он не менял своих взглядов и поступал всегда так, как говорил. Казалось, этот человек излучает из своих глаз какую-то разумную силу, против которой никто не мог устоять.
Григорий Константинович был нашим классным руководителем и, конечно, очень скоро узнал о проделках Пеки.
— Силы у тебя много, что ли? — спрашивал он моего друга. — Не знаешь, куда ее девать? А может, ты зазнаваться стал, Петро Матюшенко? Учишься хорошо и поэтому считаешь, что тебе все дозволено?
Пека не оправдывался. Он стоял за своей партой красный и растерянный. Мне казалось, что ему очень стыдно.
В нашем классе училась смешливая и веселая девочка Лина. Училась она неровно. Случалось, что в один и тот же день в ее дневник попадала отличная и плохая отметка. Все зависело от ее настроения. Иной раз, даже хорошо зная урок, Лина не шла отвечать, а потом с видом страдалицы сидела за партой даже на переменках.
Но чаще мы видели Лину огненно веселой. Она носилась по классу как одержимая. Гонялась за мальчиками, играла с ними в «чет и лишку», «стукалку» и даже, преобразив при помощи булавок свою юбчонку в нечто похожее на штаны, вертелась на турнике. Лина знала почти все мальчишеские тайны, дружила больше с мальчиками и о своем женском поле отзывалась весьма пренебрежительно.
После уроков я и Пека часто шли домой вместе с Линой — нам было по дороге. Девочка жила в гостинице, ее отец работал там заведующим. Дорогой Лина болтала без умолку. Она приехала с Кавказа и охотно рассказывала о смелых и отважных чеченцах, о том, как они похищают себе в жены девушек и как танцуют с кинжалами в зубах. За эти рассказы девочке дали прозвище «чеченка».
На нашем школьном вечере Лина танцевала кавказский танец, держа в зубах обыкновенный столовый нож, — кинжала в школе не нашлось.
От меня и Пеки у девочки не было тайн. Она жаловалась, что ужасно не любит арифметики и от каждой задачи у нее болит голова. После этого мы с Пекой наперегонки давали Лине списывать решения задач. Я скоро заметил, что она охотнее берет тетрадки у Пеки. А Пека, несмотря на то, что арифметику мы всегда готовили вместе, держал себя так, будто решал он только один. Это меня обижало, и были минуты, когда Пека казался мне ненавистным.
Дорогой Лина больше всего разговаривала с Пекой, звонко смеялась каждой его шутке, а я чувствовал себя как в известной игре — «третьим лишним». Лине, видимо, нравилось, что Пека громче всех кричал на переменках, бегал по партам, боролся с каждым, кого ни встретит.
С Пекой у меня отношения портились. Я знал, как он боится своей Рашели, как ходит перед ней на задних лапках, и потому совсем не считал его смелым. «Ворона, — мстительно думал я о Лине. — Что она такого нашла в этом конопатом Пеке?»
Однажды, когда кончалась уже вторая четверть, я подложил Пеке и Лине хорошую свинью. Вот как это случилось. Три раза в неделю Рашель пускала своего брата покататься на коньках. Отпускала она его всего на час, и потому я не любил ходить на речку вместе с ним. Только войдешь во вкус, летишь на деревяшках по звонкому льду, забывая обо всем на свете, а Пека вдруг зовет домой. Его час кончился.
В тот же вечер на нашу замерзшую речушку пришла Лина. Может, они сговорились с Пекой, может, девочка узнала сама, какой чудесной бывает речушка зимним вечером, когда над землей висят синие сумерки, а лед звенит и потрескивает.
Лина умела кататься на коньках, это я увидел сразу. Пека мчался первым, за ним Лина, а третьим я. Мне показалось, что Пека и Лина хотят нарочно оторваться от меня, и я свернул в сторону, чтобы им не мешать. У них обоих были блестящие «снегурочки», а у меня самодельные деревяшки. Мне от этого стало как-то горько и обидно, и, сняв свои самодельные коньки, я тихо побрел домой.
Дома сел за арифметику. Нам дали решить два очень трудных примера на деление дробей. Эти дроби были какие-то четырехэтажные, и прошел, может, целый час, пока я решил первый пример. Пеки все не было. Я представлял, как, взявшись за руки, он и Лина носятся по льду, и меня все больше и больше охватывала злость. «Он хочет, чтобы я решил и его пример, — с ненавистью думал я о Пеке. — Я решу, но завтра посмотрим».
Пека пришел часа через три, раскрасневшийся, возбужденный.
— Решил задачи? — спросил он шепотом. Я кивнул головой. — Завтра пойдем в школу раньше, я у тебя перепишу.
Рашель выскочила из своей комнаты и набросилась на Пеку. Он лепетал ей что-то о репетиции хорового кружка, но она не слушала. Она вопила как сумасшедшая, а Пека стоял насупившийся и несчастный. Мне в ту минуту даже немного жаль стало товарища, и я уже не сердился на него.
Но на следующий день жажда мести овладела всем моим существом. Когда по дороге в школу мы проходили возле гостиницы, из ворот выскочила Лина. Она, должно быть, поджидала Пеку, а со мной даже не поздоровалась. Лина говорила только с Пекой, вспоминала речушку, спрашивала, когда он пойдет кататься. Я молча шел сзади, и меня одолевала ревность.
— Ты решил примеры? — перед самой школой поинтересовалась Лина.
— Решил, — равнодушным голосом ответил Пека.
— Дашь мне переписать?
— Дам.
У меня закипело в груди. Я чуть не закричал от возмущения, что они без всякого стыда не хотели признавать ни меня, ни даже моего труда. Но я все же сдержался. Я только отстал шагов на двадцать.
— Ты скоро? — уже на крыльце окликнул меня Пека.
— Скоро.
Но в класс я не пошел. Как только Пека с Линой скрылись в коридоре, я шагнул за угол школы и притаился в штабелях дров. С каким-то радостно-мстительным чувством я представлял себе, какими глазами смотрит теперь Лина на своего смелого и умного Пеку, у которого не решен ни один пример. Я даже замерз, сидя на дровах, но в класс пошел только после звонка.
Арифметика была первым уроком, и Пека, конечно засыпался. Учитель, зная, что примеры трудные, после двух девочек, которые сказали, что тетради с решением забыли дома, вызвал Пеку. Он покраснел, как бурак.
— И я забыл тетрадь дома, — наконец сказал он.
Пека соврал неудачно. Его тетрадь лежала на парте, и учитель взял и полистал ее.
— Вы и не брались за решение, Матюшенко, — сказал учитель, — у вас только условие в тетради. Учитывая ваши прошлые заслуги, плохой отметки вам не поставлю, но замечание запишу. Дайте дневник.
Пека в тот день со мной не разговаривал. А вечером произошло необычайное, что навсегда примирило меня с моим товарищем и заставило смотреть на него совсем другими глазами. Вечером Пека не вышел на нашу половину, чтобы готовить со мной уроки. По субботам он часто не показывался из своей комнаты. Я не стал решать задачи один, надеясь утром помириться с Пекой и засесть за арифметику вместе с ним. Я сидел на лежанке и читал книгу, как вдруг из комнаты квартирантов донеслось какое-то равномерное гулкое шлепанье. Казалось, кто-то выколачивает пыль из залежалого старого пальто. Такие звуки доносились из их комнаты не впервой, и я всегда удивлялся, почему Рашель выбивает одежду в хате, а не во дворе.
Мой самый младший брат Кузя подошел ко мне и дернул за ногу.
— Пеку бьют, а он не плачет, — сказал Кузя и прильнул к щели в двери комнаты квартирантов.
Слова братишки ударили меня, словно электрический ток. Я выбежал во двор, заглянул в окно и увидел распластанного на диване Пеку. Семен Борисович стоял над ним и взмахивал сложенным вдвое резиновым шлангом. Длинная Рашель, отложив в сторону книгу, спокойно наблюдала за экзекуцией.
В тот вечер я долго не приходил домой. Я ходил по улицам и обвинял себя в сотнях самых тяжких грехов перед Пекой. Мне теперь стало ясно, как страдает мой товарищ, живя у своей долговязой сестры. Его, выходит, били в те дни, когда он по непонятным для меня причинам не выходил на нашу половину хаты.
Я дал себе слово не сердиться на Пеку за Лину и никому не говорить об увиденном. Я только не знал, как буду смотреть в глаза своему другу. Пека, конечно, не хочет, чтобы кто-либо узнал, что его бьют, ведь он никогда ни разу не закричал под этим резиновым шлангом. Длинную Рашель и толстого Семена Борисовича я прямо-таки возненавидел.
Дома уже все знали, что Семен Борисович наказывал Пеку. Видно, об этом поспешил раззвонить Кузя. Василь и Филипп сидели на печи, присмиревшие и грустные, и не ссорились, как обычно, друг с другом. Только Кузя в своих полосатых штанах, пошитых ему недавно из наволочки, довольно бодро побрыкивал по хате. Парень пока что пользовался преимуществами своего пятилетнего возраста и никогда не терял хорошего настроения. Его еще никто не тронул даже пальцем, ему не нужно было решать арифметику и помогать матери, и жизнь представлялась ему сплошной игрой.
— Пека не плакал, когда его били, — еще раз сообщил мне Кузя. — Он толстый, и ему совсем не больно.
Василь и Филипп после этих слов еще глубже забились в угол. Они не разделяли оптимизма Кузи. Каждый из них помнил за собой кое-какие грешки, и на печи в этот вечер царила тревожная, невеселая атмосфера.
— Ишь, притихли, — заметил отец. — Вас бы вот так причастить резиной перед воскресеньем, может, перестали бы грызться.
На следующий день мы с Пекой помирились. Он ни словом, ни одним движением не показал, что его вчера били. Я также сделал вид, что ничего не знаю. Все было бы хорошо, если бы не Кузя, который сунул свой сопливый нос в это дело.
— Тебе, правда, не болело, когда дядя бил? — спросил Кузя. — По цом тебя он бил?
Я впервые дал Кузе шлепка, и он захныкал. Пека выбежал из хаты. На его глазах были слезы.
Нет, я не завидовал Пеке. Он нравился Лине, лучше, чем я, одевался, вкуснее ел, у него были блестящие «снегурочки», но я ему ни капельки не завидовал.
Пека вел себя в школе все хуже и хуже. Он стал нервным, во всяком, даже самом безобидном слове видел насмешку над собой и никому ни в чем не уступал. Иногда он носился по классу, как вихрь, смеялся, выделывал разные выкрутасы. Но шутил Пека зло. Он бросал девочкам в чернильницу пауков, сочинял обидные стишки, выуживал и рассказывал всем чужие секреты. Учился он по-прежнему хорошо, и поэтому учителя многое ему прощали, но по дисциплине во второй четверти хорошей отметки Пеке все же не поставили.
— Мы перехвалили вас, Матюшенко, — сказал Григорий Константинович на классном собрании. — Это же срам: вы один из всего класса пишете на «отлично» диктанты и так плохо себя ведете. Придется поговорить с вашими родителями.
Пека сидел, опустив голову. Мне было жаль товарища, но я не мог ему ничем помочь. Я никому не сказал, что его дома бьют, и он платил мне за это благодарностью. Меня он никогда не задевал ни своими колкими шутками, ни насмешками.
В следующую субботу Семен Борисович снова угощал Пеку резиновым шлангом. Теперь, вероятно, за то, что он не принес в дневнике хорошей отметки по дисциплине.
— Ты не рассказывай никому, — уже не таясь, попросил меня Пека. — Я до лета потерплю, а потом уеду куда-нибудь.
— Куда? — испуганно спросил я.
— А что? Мне уже будет четырнадцать лет. Поступлю на какой-нибудь завод. Ты только молчи.
В третьей четверти ничего не изменилось. Пека на переменках поднимал вверх ногами весь класс. Каждый день он выдумывал что-либо новое. Вызывали в школу Рашель, записывали в дневник замечания, но Пека не обращал внимания ни на что. Он стал такой колючий и резкий, что казалось, мстил всему свету.
С Линой отношения у Пеки испортились, она стала избегать его общества. Девочка во второй половине года резко изменилась. Прежде она была первой резвушкой в классе, а по части разных выдумок могла поспорить с самим Пекой. Теперь Лина редко бегала по классу и хохотала. Она стала какой-то задумчивой, грустной и все переменки простаивала у окна, вглядываясь в простор, открывавшийся взору с высоты второго этажа.
Я знал, что Лина на два года старше меня и Пеки. Если бы не переезды семьи с места на место, девочка училась бы уже в седьмом классе. Но почему Лина перестала дружить с Пекой, я не знал. Она ведь и раньше была старше его. В душе я немного радовался, что Лина не обращает теперь никакого внимания на Пеку. Но эту радость я прятал за внешним безразличием к Лине.
Однажды в нашей школе произошел один необыкновенный случай. Собаки загнали на школьный двор хорька. Они так на него наседали, что зверек вбежал по каменным ступенькам и бросился в коридор. Здесь погнались за ним мы и бегали до тех пор, пока хорек не вскочил в печку, дверца которой была открыта. Оттуда он посматривал на нас злыми зелеными глазами и шипел, словно кот. Когда мы начали тыкать в печку палками, он полез в трубу. Мы хотели взять его живым, а он ни за что не хотел сдаваться.
— Мы его сейчас поджарим, — спокойно сказал Пека, доставая из портфеля две исписанные тетради. — Давайте, у кого есть ненужная бумага. Выскочит из печи, как миленький.
Мной овладела бешеная злоба, в первое мгновение я не мог даже слова выговорить и схватил Пеку за грудь.
— Ты ведь знаешь, что хорек живой и ему будет больно! — кричал я в лицо Пеки, который был для меня теперь прямо-таки ненавистен. — Тебе же больно, когда тебя бьют.
Пека сразу увял. С перекошенным от страха лицом он вырвался из моих рук и, опустив голову, молча пошел к выходу. Ребята удивленно посмотрели ему вслед. Желание ловить хорька пропало, и все отошли от печки.
После этого случая я долго не мог собраться с мыслями. Каяться перед Пекой мне не хотелось, и в то же время перед глазами стояла поникшая фигура товарища и его испуганное лицо. «Почему он такой жестокий? — мучительно думал я. — Ведь его обижают больше всех. Так зачем же на других замахиваться? Он же знает, что другим тоже больно!..» Мне было уже тринадцать лет, я прочитал сто или двести книг, знал все реки, горы и крупные города на карте земного шара, но ответить самому себе на этот простой вопрос не мог.
Мои размышления нарушила Лина. Она догнала меня на улице и пошла рядом. Лина тоже была чем-то взволнована.
— Хорь убежал, — сообщила она и без всякой связи добавила, — не люблю задавак и хулиганов.
Эти слова полоснули меня, словно ножом. Затаив дыхание я ждал, что она еще скажет. Лина не умела скрывать своих мыслей, об этом я знал уже давно.
— Этот твой Пека просто гадкий, — продолжала девочка. — Он над всеми насмехается и хочет показать, что самый умный. А ты добрый.
Больше Лина не сказала ни слова. Но и этого было достаточно, чтобы перевернуть всю мою душу. Мне было приятно, радостно, тепло от слов, которые касались только меня. Я ускорил шаг, чтобы меня не догнали одноклассники.
С Пекой мы снова помирились. Придя на следующий день в класс, он убедился, что я ничего лишнего о нем не сказал, и первый протянул мне руку. Мне было немного неловко перед товарищем. Я уже знал, что думает о нем Лина, но ни за что не открыл бы этого Пеке. Мне даже казалось, что я что-то украл у товарища, и потому часто возникало желание сделать для него что-нибудь хорошее, угодить ему.
Пека по-прежнему шумел на переменах, а Лина стояла у окна и о чем-то думала. После того памятного разговора я вообще всячески избегал Лины и боялся встретиться с нею с глазу на глаз. Мне было достаточно, что она хорошо обо мне думает.
А затем пошли события, заставившие меня еще сильнее ломать голову над загадками жизни. Григорий Константинович предложил нам однажды написать изложение рассказа летчика о своем учителе. Он так и назывался «Мой учитель». Еще в детстве летчик остался без родителей, которые погибли в гражданскую войну. Он связался с беспризорниками, воровал, ездил из города в город. Его ловили, отправляли в детдом, но он убегал и снова бродяжничал с беспризорниками. Однажды мальчику встретился человек, от которого он не захотел убегать. Это был учитель детдомовской школы, и благодаря ему мальчик забыл об улице, выучился и стал известным летчиком. На всю жизнь осталась у него благодарность к учителю.
Меня этот рассказ взволновал. На пересказ нам было отведено два смежных урока, и я окончил его перед концом второго, не успев даже проверить написанное. Я боялся, что наделал много ошибок. Меня одолевал страх еще и потому, что я далеко отошел от оригинала, пересыпав свой пересказ подробностями, каких совсем не было в рассказе летчика. Но мой страх оказался напрасным. На следующий день Григорий Константинович вынул из большой стопки мою тетрадь и прочитал написанный мой пересказ всему классу, заявив, что это самое лучшее изложение.
— За эту работу я поставил «отлично», — сказал Григорий Константинович, — а Петру Матюшенко «удовлетворительно». Что с тобой происходит, Матюшенко? Ты лучший ученик и вдруг так спасовал? Придется снова поговорить с твоей сестрой.
Пека сидел с опущенной головой, и его лицо заливала густая краска. Я догадался, почему он не смог хорошо написать этот пересказ. Он, может, в те минуты, когда писал, вспоминал свою жизнь и думал, как убежать от длинной Рашели. Я даже немного злился на Григория Константиновича: он же учитель и должен раскусить эту Рашель. Неужели он не понял, что она лживая, злая и что из-за нее страдает Пека?
Окончилась третья, самая большая четверть. В дневнике я принес лучшие отметки, чем Пека. Даже по русскому языку у Пеки уже не было пятерки. По поведению ему поставили «удовлетворительно». Но его на этот раз не били. Рашель вместе со своим Семеном Борисовичем уехала в город, и Пека столовался у нас.
Я все больше и больше думал о Лине. Но мне вовсе не хотелось встречаться, разговаривать, я любил только о ней думать. Я не знал, красивая ли она, умная ли, это совсем меня не интересовало. Из школы вместе с Линой я никогда не ходил, стараясь исчезнуть из класса раньше или позже, чем она. Мне не хотелось каким-либо поступком осрамить себя перед девочкой. Лина также не искала встречи со мной, и я за это не обижался. Мне достаточно было того, что она живет на свете, учится вместе со мной в одном классе и на уроках украдкой я могу на нее посматривать. Иной раз, когда Лина запиналась, отвечая урок, мне было жаль ее.
В начале четвертой, последней, четверти в нашей школе произошли перемены. Григорий Константинович стал заведующим районо, а его в нашем классе заменила Рашель.
— Я никогда не пошла бы работать в семилетку! — заявила она моей матери. — Я институт кончала совсем не для того. Иду из-за Пеки, он совсем отбился от рук. Куда только смотрят учителя, не понимаю.
В школе Рашель перестала быть Рашелью. Она заявила перед всем классом, что ее зовут Агриппиной Ивановной. Пеку она называла в школе Петром.
Назначение Рашели учительницей мне было очень неприятно. Я не любил Пекиной сестры, и мне было обидно за нашего директора: неужели он не разобрался, что Рашель не может быть хорошей учительницей, и ей не место в школе.
Я считал, что наш класс сразу раскусит Рашель с первого урока. Но я ошибся. Новая учительница вошла в класс, озарив свое лицо улыбкой, она говорила каким-то новым молодым голосом, шутила, и ее шутки у многих вызывали смех. Мы с Пекой не смеялись. Нам было не до смеха.
Я почти не слышал, что говорила на уроке Рашель. Мы разбирали повесть «Ташкент — город хлебный», учительница рассказывала о страданиях голодного Мишки Додонова, вызвала меня прочитать отрывок, но все это происходило словно в каком-то полусне. Я не верил ни одному слову Агриппины Ивановны, меня не трогали задушевные нотки, которые время от времени прорывались в ее голосе.
Когда урок окончился, я вздохнул с облегчением и спросил соседа по парте:
— Ну как новая учительница?
— Ничего себе, — беззаботно ответил он. — Объясняет подробно. Только очень высокая она. А вам с Пекой теперь хорошо, вы можете не учить русский. Плохой отметки она все равно вам не поставит.
Мой сосед ничего не хотел понимать.
Для нас с Пекой наступили безрадостные дни. Человеку, который его не знал, могло показаться, что он переменился. Пека стал замкнутым, молчаливым, он не шумел и не бегал, как прежде, по партам. На некоторых уроках сидел, не шевельнувшись, уставясь глазами в одну точку. Лишь изредка, в те дни, когда у нас не было уроков Агриппины Ивановны, Пека становился прежним. На него тогда словно находило что-то: он зубоскалил, высмеивал всех, кто ему не нравился, выдумывал разные штучки.
— О чем ты думаешь? — спросил я однажды задумчиво сидящего Пеку.
— Ты знаешь, — ответил он с явной неохотой. — Я тебе уже говорил. Только ты молчи.
Пека ждал лета. Я не ждал ничего. Для меня утратили былую привлекательность диктанты, пересказы и даже уроки литературного чтения, которые так чудесно проводил Григорий Константинович. Мне просто не хотелось слушать Агриппину Ивановну, хотя все, кажется, она объясняла правильно.
Однажды войдя в класс, учительница объявила, что мы будем писать пересказ «Мой учитель».
— Мы писали уже этот пересказ, — загудел класс.
Агриппина Ивановна вначале растерялась, но затем спокойно сказала:
— По плану вы должны писать этот пересказ не в третьей, а в последней четверти. Прежний учитель, видимо, ошибся.
На этот раз я написал изложение за один урок. Оно получилось втрое короче прежнего, не хотелось ничего выдумывать. Пека вытащил старую тетрадь и переписал из нее. Так делали и другие.
Через два дня Агриппина Ивановна раздала тетради. Теперь я сравнялся с Пекой: и мне и ему учительница поставила «удовлетворительно».
Наш класс все-таки раскусил Рашель. Большого авторитета она не завоевала. Никому не нравилось, что она считает нас детьми и задает иной раз просто смешные вопросы.
— Пусть думает весь класс, — начинала учительница урок. — Как называлась деревня, где жил Мишка Додонов?
Тут нечего было думать. Развернув книгу, каждый мог сразу прочитать название этой деревни.
— Как звали няню Пушкина?
— Арина Родионовна, — хором отвечал класс.
— На каком коне сидел Кутузов во время Бородинского сражения?
— На белом.
От таких вопросов поумнеть было трудно. Можно было забыть даже то, что знаешь. Агриппина Ивановна к каждому маленькому стихотворению придумывала тьму таких вопросов. Получалось, что мы не ученики пятого класса, а воспитанники детского сада, которым нужно все разжевать и готовое положить в рот. Учительница не разрешала нам самостоятельно сделать и шага. У нее были заготовлены вопросы к каждой строчке стихотворения, к каждому самому маленькому кусочку текста. Уроки литературного чтения мало чем отличались теперь от скучных уроков арифметики.
Еще больше не нравилась нам Агриппина Ивановна как классный руководитель. Она не интересовалась нашими наклонностями, характерами, переживаниями. Она, кажется, знала и твердила нам только одно: каждый ученик должен вести себя примерно, а учиться хорошо. Но от этого мы почему-то не становились лучше.
Класс очень быстро дал оценку Агриппине Ивановне.
«Далеко ей до Григория Константиновича, — было единодушное мнение. — Какая-то она кислая!»
— Палка, — сказала однажды о ней Лина.
Мы с Пекой молчали.
Пека ходил печальный, учился он значительно хуже, чем в начале года. Многие в нашем классе уже заметили, что он не любит и боится своей сестры. Об этом каким-то образом догадались и учителя. Я заметил: географ, ботаник и особенно учительница немецкого языка лучше стали относиться к Пеке. Они старались ободрить его и при всяком удобном случае сказать о нем доброе слово.
Наступила весна. Она в том году выдалась теплая, ранняя. В апреле уже ярко светило солнце, девочки каждый день приносили в класс букетики курослепа.
Пека с приходом весны почувствовал себя свободней. Почти по всем предметам шло повторение, и он, надеясь на свою память, не брался за книги. Агриппина Ивановна ослабила свой контроль над ним. Может, она готовилась к урокам, проверяла наши тетради, а может, была какая-либо иная причина. И Пека почти не бывал дома, он бродил по местечку, часами простаивал на станции, провожая завистливым взглядом поезда. Они мчались не останавливаясь.
Толстый Семен Борисович по-прежнему неделями пропадал в районе. В его отсутствие к Агриппине Ивановне стал часто заходить Милантий Козельчик, наш физкультурник. Милантия Иосифовича мы не считали за учителя, да он и не был им. Козельчик работал массовиком в клубе, и его пригласили проводить в школе спевки и физкультуру, потому что преподавателя по этим предметам найти не могли. Отпущенное на физкультуру время мы прогуливали — Милантий Иосифович гимнастическими упражнениями не очень интересовался. Он больше нажимал на разные игры. Ребята в играх участвовать не хотели, и преподаватель занимался с одними девочками. Он заводил хоровод и, пританцовывая своими длинными ногами посреди круга, подпевал: «А лягушки скачут так, так лягушки скачут…» Девочки кружились и смеялись от удовольствия, а мальчики, стоя поодаль, посмеивались над девочками и физкультурником. За длинные ноги Милантия Козельчика прозвали «аистом», и это прозвище прижилось.
Аист стал частым гостем в нашем доме. Иной раз из комнаты Агриппины Ивановны доносилось треньканье гитары и пение. Два или три раза наша квартирантка посылала Пеку за водкой. Мне было неприятно, что Милантий Козельчик ходит в наш дом. Но я старался об этом не думать. Я думал о Лине. Мы по-прежнему никогда не ходили вместе из школы и не разговаривали наедине. На нашей улице она никогда не появлялась. Я был рад этому. В ее присутствии я, вероятно, не отважился бы плести, что придет в голову, дурачиться и чувствовать себя вольным казаком. Меня пугала даже мысль, что девочка может подумать обо мне нехорошо.
Проходя однажды мимо гостиницы, я увидел в окне ее квартиры свет. Окно закрывала занавеска, и рассмотреть с улицы, что делается в комнате, нельзя было. Мне так сильно захотелось посмотреть на Лину, что я не мог преодолеть соблазна. Я перескочил низенький заборчик, отделявший гостиницу от улицы, и, став на цыпочки, прильнул к окну. Лина стояла в синем простеньком платье возле стола и что-то утюжила. Волна еще неизвестной мне прежде нежности залила все мое существо, и я отскочил от окна.
В тот вечер мне было и грустно и радостно. В душе жило чувство, что я расстаюсь с чем-то обычным, спокойным и вступаю в полосу жизни, которая неизвестно что обещает. И впервые я пожалел в тот вечер, что мне всего только тринадцать лет.
Дома мы с Пекой готовили уроки, и я еле дождался, когда он уйдет спать. В тот вечер я написал стихотворение. Оно посвящалось Лине и вылилось из моей души как-то само собой:
Прилетела ты с Кавказа,
Словно горная орлица,
И все хлопцы в нашем классе
Тобой не могут надивиться.
Часто грусть тебя снедает,
Но не нужно тосковать,
Тучи ветер разгоняет,
Солнце век будет сиять…
Мне захотелось зарифмовать слово «Лина», которое звучало так приятно и звонко. Нашлось множество чудесных рифм — дивчина, малина, долина, калина. Но написать на бумаге имя девушки я не решился и сверху написал только одну букву «Л».
Я, конечно, не собирался отдавать или даже показывать это стихотворение Лине. Мне просто было радостно от мысли, что я могу тайно от всех разговаривать с ней.
На следующий день первым уроком было литературное чтение. Агриппина Ивановна засыпала класс пригоршнями вопросов, потом велела составить подробный план какого-то отрывка. Я тихонько вытащил свое стихотворение и, положив его между страничками учебника, стал перечитывать. Должно быть, я очень увлекся, потому что совсем не слыхал, как ко мне подошла Агриппина Ивановна.
— Так вот какой план вы составляете, — сказала она и взяла из моих рук учебник.
Я обмер. Кровь прилила к моему лицу, в ушах стучало, а руки и ноги одеревенели. Учительница между тем отошла от парты и пробежала глазами мое произведение. На ее губах заиграла какая-то гадкая улыбка.
— Отдайте книгу! — встав с места, потребовал я.
В моем голосе, должно быть, звучала решимость и угроза, учительница, как мне показалось, испуганно взглянула на меня.
— Возьмите, — проговорила она. — Ваше поведение обсудим на классном собрании. Стыдно на уроке заниматься такими делами.
Агриппина Ивановна не решилась прочитать мое стихотворение всему классу, но я не сомневался, что она раззвонит обо всем в учительской. Белый свет для меня померк. Я не знал, как теперь буду смотреть в глаза учителям, как мне жить дальше. Я, кажется, отдал бы отрубить себе руку или ногу, лишь бы сохранилась моя тайна.
Несколько дней я не находил себе места. Мне казалось, что все учителя смотрят на меня с затаенной насмешкой, и каждую минуту ожидал разговора о моих стихах. Мне было так больно и стыдно, что не хотелось даже жить. Появилось желание уснуть года на два и проснуться, когда все забудут об этой истории.
Дома я кричал на своих меньших братьев, огрызался на просьбы матери, бесился от каждого безобидного слова. Пека, наоборот, ходил, опустив голову, тихий и грустный, как никогда, и думал какую-то свою тяжелую думу. Но мне в эти дни было не до Пеки, я жил своим горем.
И вот однажды случилось неожиданное. Я пришел вечером в хату и со злостью швырнул книги в угол. Мать поставила мне на стол еду. Аппетита у меня не было и, болтнув ложкой раз или два, я молча отставил тарелку в сторону. Занятый своими мыслями, я не заметил, что в хате стоит мертвая, настороженная тишина, и, не раздеваясь, прилег на диван. В эту минуту поднялся отец. Спокойно сняв с гвоздя ременную подпругу, он подошел к дивану и стал меня безжалостно хлестать.
— Не бузи, — приговаривал он. — Не надувай губы, ешь, что поставили.
На печи захныкали мои братья Василь, Филипп и самый младший — Кузя. Стиснув зубы, я молчал. Наконец позорная экзекуция кончилась. Я встал и пошел к двери.
— Это тебе за прошлую неделю, — сказал мне отец вслед. — Заработаешь еще — получишь в следующую субботу. Пеку отучили, отучу и я тебя. Видел, ходит поджавши хвост.
Меня душили слезы, но совсем не от боли. Мне было стыдно самого себя. Хотелось провалиться сквозь землю, сбежать куда-нибудь на край света. Я открыл сарай, влез на сеновал, лег на сено, и меня охватили невеселые думы. Мое достоинство было унижено самым позорным образом. Я умел решать самые трудные задачи с простыми и десятичными дробями, почти не делал ошибок в диктантах, мог показать на карте любую реку, озеро или море земного шара, а меня выпороли, как глупого щенка. Холодная боль сжимала мое сердце, когда я вспоминал Лину. Что она подумает, если узнает, что меня учат жить ременной подпругой?
В сарай пришла мать. Она чувствовала, что у меня тяжело на душе, и хотела меня утешить.
— Иди в хату, — ласково сказала она. — А то еще простудишься. Это все Рашель. Сказала, что в школе плохо ведешь себя, а Пека стал теперь как шелковый.
Я был благодарен матери, но горькая обида на отца еще кипела в моем сердце. И раньше случалось, что отец или мать давали мне шлепка. Но то было под горячую руку и за какой-нибудь поступок, когда я сам чувствовал себя виноватым. Такое забывалось сразу. А теперь он отхлестал меня без всякой вины, думая, что я стану от этого лучше. Да и не маленький я, чтобы учить меня подпругой. Нашел кого слушать — Рашель.
— Принеси мне кожух, — попросил я мать. — Буду ночевать здесь.
Утром пришел утешать меня Пека. Минуту он сидел молча, потом зашептал:
— Я тебе помогу, если хочешь. Только ты молчи. Я собрал уже тридцать четыре рубля, на билет хватит, но можно поехать и без билета. На заводе скажем, что нам по шестнадцать лет, и нас примут. Я думаю ехать послезавтра. Рашели как раз не будет дома.
— Куда ты поедешь? — испуганно спросил я.
Мне было известно о намерении Пеки, но я связывал его планы бегства с далеким будущим. Теперь это будущее придвинулось вплотную, и мне стало страшно.
— В город поеду, — решительно шептал Пека. — Поступлю учеником на завод, я рослый, примут. Ты можешь потом приехать, если боишься. Я тебе письмо пришлю.
— Пропадешь ты, — уговаривал я товарища, страшась его решительности.
— Не пропаду, не маленький. Там меня никто не будет бить, называть дармоедом. А ты согласен?
— Надо еще подумать, Пека, — пытался я уговорить товарища. — Сдадим экзамены, тогда посмотрим.
— Нечего смотреть, — зло отрезал Пека. — Не хочешь, не нужно. Только держи язык за зубами.
Он ушел, а я лежал на сеновале и думал о его словах. Два раза, осторожно открывая дверь, заходила мать и звала меня завтракать. Наконец пришел отец.
— Не сердись, — сказал он мне каким-то ломким, незнакомым голосом. — Смотри ты, какой пан стал. Пальцем нельзя тронуть. Отец же тебе не враг. Меня, брат, не так лозой угощали.
Я уже не сердился. Мое горе было маленьким, пустяковым в сравнении с горем, какое выпало на долю Пеки. У него ведь не просили прощения ни длинная Рашель, ни толстый Семен Борисович, хотя обижали почти каждый день. Сколько должно было накопиться в его душе обиды, если он решился бежать неизвестно куда!
Я пришел в школу и чувствовал, нужно что-то делать, но не знал что. Пека был уже в классе и продавал книги, которые прежде очень берег. На правой руке друга я увидел компас.
Теперь я уже знал, что делать, и незаметно для Пеки вышел из класса. К директору в учительскую мне идти не хотелось. Там была Рашель, и она могла помешать делу. Я пошел в районо к Григорию Константиновичу, и решил все рассказать ему.
Мне пришлось долго блуждать по коридорам двухэтажного здания райисполкома, пока попал в нужный кабинет. На уроки я уже опоздал, но это меня нисколько не волновало. У Григория Константиновича было много народу. Я попросил девушку, сидевшую за столом в передней комнате, позвать заведующего. Она не соглашалась, тогда я сел на стул и стал ждать. Наконец Григорий Константинович вышел из своего кабинета.
— А ты чего здесь? — удивился он. — В школе ведь уроки.
— Пека завтра убежит, — сказал я. — Над ним издеваются.
— Какой Пека? — не понял Григорий Константинович. — Кто издевается?
— Ну, Петро Матюшенко. Он у вас лучше всех диктанты писал.
Волнуясь и потому сбиваясь и путаясь, я начал рассказывать все, что знал о жизни Пеки. Григорий Константинович нахмурился, а девушка, которая раньше не хотела меня слушать, даже раскрыла рот от удивления.
— Ну молодец, что пришел, — похвалил Григорий Константинович. — Только нужно было раньше. Я и сам заметил что-то нездоровое. Думал, переломный возраст, бывают, брат, в наших молодых душах целые революции. Вот тебе и возраст! Ну, иди в школу.
С этого времени и загорелось. Я вернулся в школу только на третий урок. Не успел прийти как следует в себя, Пеку вызвали в учительскую.
Через два дня в школе было учительское собрание. Агриппине Ивановне, видно, крепко влетело, так как, придя домой, она долго всхлипывала и на что-то жаловалась. Вызвали в школу и Семена Борисовича. Он вернулся оттуда злой и хмурый. Пеку больше никто не тронул даже пальцем, и он никуда не уехал.
Дежурные, которые бегали в учительскую за мелом и географическими картами, рассказывали, что на стене висит приказ: Агриппине Ивановне объявлен строгий выговор с предупреждением.
В то же лето наши квартиранты выбрались из местечка. Но в этом мы с Пекой не были виноваты. Семен Борисович, приехав однажды домой в середине недели, застал в своей квартире физкультурника Милантия Козельчика. Это не понравилось толстому заготовителю, он несколько дней ходил злой и наконец заявил, что его переводят в другой район.
Длинную Рашель я пожалел только один раз. Перед самым отъездом она, вытирая слезы, жаловалась моей матери:
— Не думайте, что я такая уж счастливая. Не было кому бить молодую. Погналась за достатком. И потому вышла замуж за этого чурбана.
Я искренне сочувствовал в ту минуту Рашели. Но доброе чувство к ней, вспыхнувшее только на минуту, быстро забылось.
С Пекой мы переписывались два года. Окончив семилетку, он поступил в ремесленное училище.
1958
Перевод Е. Мозолькова
У меня был друг Петрусь Тимошенко, самый лучший друг, какие бывают только в годы юности, когда сердце открыто всему прекрасному и чудесному, что есть на земле.
Вспоминаю нашу тихую школу, наш девятый класс. Окруженная сенью старых кленов и берез, школа стояла на самом краю местечка. Неподалеку приютилась кузница, в которой работал старый кузнец Вавила. За многие годы, проведенные в школе, мы досконально изучили и характер Вавилы, и даже приемы его кузнечного мастерства. Старый кузнец никогда не бил молотом по железу больше семи раз. Сидя в классе на уроках и заслышав звуки, несшиеся из кузницы, мы считали удары и никогда не ошибались. Мы уже знали, что после седьмого взмаха молотом Вавила или бросит кусок железа в горн, или, прислонившись к стене старой, сгорбленной кузницы, будет отдыхать… Дальше за школой, если пройти засыпанный желтым песком и заросший горькой полынью пустырь, находилось кладбище. На большой перемене мы бегали туда играть, дурачиться. На кладбище росли развесистые сосны и всегда стояла торжественная тишина. Эту тишину нарушали мы, нисколько не беспокоясь, что тревожим вечный покой своих предков. В те далекие школьные годы никто из нас еще не думал о смерти.
Школьные годы… Можно забыть многое в жизни — встречи и расставания, горе и радость. Но первый и последний школьные годы никогда не забудешь. Приходишь ты в школу маленьким желторотым вороненком, а покидаешь ее человеком, который уже многое знает и еще больше — хочет знать. Год нашего ученья в девятом классе был последним школьным годом.
Старшие классы, от седьмого до десятого, занимались в тот год во вторую смену. В восемь часов вечера занятия кончались и начиналось, собственно говоря, самое интересное. Наша школа считалась образцовой, и все мы — и учителя и ученики — делали все, чтобы поддержать ее престиж. По вечерам развертывали свою деятельность многочисленные кружки и редколлегии. Каждый класс хотел быть впереди других. Стенгазетами была увешана вся стена в длинном полутемном по вечерам коридоре. Спорили кружковцы, репетировались новые пьесы, проходили собрания — этим заполнялся почти каждый школьный вечер.
Вспоминаю незабываемые вечера в нашем клубе. Клубом законно гордилась школа. Для того чтобы иметь такое чудесное помещение, пришлось пожертвовать двумя смежными классами. Разобрали стену, разделявшую классы, и получился отличный клуб, который редко пустовал по вечерам. Я уже сказал, что наша школа была образцовой, а это ко многому обязывало. Мы не пропускали ни одной календарной даты, не отметив ее собранием, докладом, диспутом и очень часто — показом художественной самодеятельности.
Когда я сегодня вспоминаю школу, перед моими глазами встает образ моего друга Петруся. Он был тогда моим богом и моей совестью, и — не буду скрывать — я временами был влюблен в него, как можно быть влюбленным в самую красивую девушку. В этом подвижном, невысоком и не весьма крепком на вид пареньке таилась какая-то могучая энергия. Петрусь был нашим неизменным докладчиком, организатором, застрельщиком. Его хватало на все: на то, чтобы выступить в диспуте, сыграть главную роль в одноактной пьесе, втянуть в осоавиахимовский кружок новых членов. Сегодня он мог сделать самое широкое сообщение о синтезе искусственного белка, а завтра прочитать доклад о мотивах революции в поэзии Блока. Он был очень способный, Петрусь Тимошенко, и, безусловно, знал об этом сам. В то время и учителя, и мы, его друзья, пророчили Петрусю большое будущее.
Нас было четверо друзей, как в романе французского писателя Дюма про мушкетеров. Петруся мы называли Атосом. Его проницательный ум давал полное право на такое имя. Высокий и добрый характером Гриша Паяльник был единодушно прозван Портосом. Он совсем не занимался физкультурой, но был намного сильнее каждого из нас. Микола Заболоцкий и я по очереди назывались то д’ Артаньяном, то Арамисом. Что касается меня, то я не обладал ни бесстрашием и отвагой д’Артаньяна, ни хитростью Арамиса. Самым хитрым из нашей четверки был, конечно, Микола Заболоцкий. Он всегда держался немного на отшибе и кроме нас имел еще много товарищей.
Называли мы себя мушкетерами, когда учились в шестом классе, а когда были учениками девятого, уже слегка подтрунивали над своим былым мушкетерством. Верными Петрусю остались Гриша Паяльник и я. Мы давали друг другу все редкие книги, если кто-нибудь из нас их доставал, не имели друг от друга никаких секретов. Микола Заболоцкий хоть и не порывал с нами дружбы, но часто играл с нами в прятки. Он мог тайно от нас прочитать какую-нибудь книгу и признаться в этом спустя месяц, мог по целой неделе не приходить к Петрусю. Еще в девятом классе Микола начал увиваться за девчатами. Учился он хуже любого из нас, но поухаживать был мастер. Его шуткам смеялись даже те девчата, которых мы считали очень умными и гордыми. Миколу мы за глаза осуждали и посмеивались над его ухаживаниями.
Если говорить о нас четверых, то никто, кроме Петруся, не может быть настоящим героем этого рассказа. Мы втроем не имели даже половины тех качеств, которыми обладал наш друг, и, должно быть, по этой причине мы так сильно тянулись к нему.
Вспоминая те далекие дни, я часто думаю о Петрусе. Какие силы бушевали в его сердце, какая звезда указывала ему путь? Мне теперь трудно ответить на это, нисколько не погрешив против правды. В одном я только уверен целиком и полностью: Петрусь не был верхоглядом, хвастунишкой или выскочкой. Природа с избытком отпустила ему энергии и способностей, а это, взятое вместе, как нельзя лучше подходило к нашей шумной школьной жизни. Петрусь был нашим школьным кумиром, и был он им по праву…
На первомайской и октябрьской демонстрациях Петрусь нес знамя нашей десятилетки, от имени учащихся он выступал с трибуны перед всем местечком. Там, на трибуне, он стоял рядом с секретарем райкома, председателем райисполкома и директором лесопильного завода. Потруся нисколько не пугало, что на него глядят сотни любопытных, пытливых глаз. Друг смело держал свою звонкую речь и всегда в награду получал самые дружные аплодисменты. Ни Гриша Паяльник, ни я, ни тем более Микола Заболоцкий о таком не могли и мечтать.
И еще одна маленькая деталь, без которой портрет Петруся, кажется, будет неполным. В нашем местечке было три библиотеки, и мой товарищ записался в каждую из них. Он много читал, даже очень много. Просто трудно представить, когда он успевал готовиться к урокам, к многочисленным докладам, диспутам и одновременно столько читать. Петрусь составлял подробный конспект прочитанных книг. Я не раз держал этот конспект в руках — толстенную самодельную тетрадь в твердом переплете. В ней было записано, если не ошибаюсь, пятьсот или шестьсот названий разных книг. Не знаю почему, но этот конспект мне не нравился. Хочу быть искренним: я не завидовал Петрусю, хотя сам прочитал значительно меньше, чем он. Мой товарищ записывал в свою толстую тетрадь краткое содержание каждой книги, подчеркивая красной чертой самое главное. Вот это подчеркивание мне, может быть, и не нравилось. Сам я не очень твердо помнил героев тех книг, которые удавалось прочитать, забывал иной раз даже имя автора. Но из каждой хорошей книги мне что-то запоминалось. И то, что я помнил, иной раз было даже трудно выразить словами, — это было только чувство, владевшее мной во время чтения книги. О своих же чувствах Петрусь никогда не писал в толстой тетради с твердым картонным переплетом.
Мы, друзья Петруся, почти каждый день бывали в доме Тимошенки. Их хата стояла недалеко от моей — обычная деревенская хата, выстроенная уже в советское время, поэтому просторная и приветливая. За Петрусевым огородом начинался луг, а дальше — сосновый бор, самое любимое место нашего детства. В лес мы ходили по ягоды и по грибы. Когда еще не было грибов, часто блуждали по лесу просто так — гоняли белок и бросались сосновыми шишками.
Отец Петруся работал в колхозе старшим конюхом, и жили Тимошенки хорошо, несмотря на то, что у них была большая семья и едоков хватало. Как сейчас вижу Игната Денисовича, отца Петруся. Он был крепкий, рослый и имел необычайно веселый характер. Старый Тимошенко очень гордился своим Петрусем.
— В кого он пошел, просто ума не приложу, — говорил он про сына. — Сдается, в нашей родне никого такого головастого не было. Может, в дядьку Кузьму удался: тот еще при царе выбился в волостные писаря. Башковитый был человек.
Про царского писаря дядьку Кузьму Петрусь слушать не хотел и всегда перебивал рассказ отца.
Мы любили ходить к Тимошенкам. В их хате всегда царил веселый шум, и скучать там не приходилось. Петрусь был действительно исключением в своей семье. Он знал одно: книги и свои общественные обязанности, которых у него было много.
Почему-то вспоминается один случай. Как-то вечером в воскресный зимний день мы с Гришей сидели в хате Петруся и играли в шашки. Петрусь, зарывшись в газеты и журналы, писал доклад: намечался какой-то очередной диспут. В хату неожиданно зашел Игнат Денисович и в нерешительности остановился у стола.
— Пароконку я взял, еле упросил председателя, — каким-то виноватым голосом сказал он. — Может, ты немного пособил бы, Петя. Сено совсем кончилось, корова стены грызет.
Ехать за сеном Петрусь согласился. Но он захватил с собой книгу.
— Для чего она тебе? — удивился отец.
— Буду читать по дороге. Завтра же диспут…
Если говорить правду, я немного завидовал Петрусю: отец не только любил его, но и уважал. По вечерам на лавочке возле хаты Петруся часто собирались мужчины, и Игнат Денисович рассказывал про сына. Глаза его сияли при этом неподдельной отцовской гордостью. Старый кузнец Вавила, который жил неподалеку от нас и дети которого давно поразлетелись из родного гнезда, пересиливая натужный кашель, в такие минуты говорил:
— Дети детьми и останутся, у них своя дорога. За них душой болеешь, кормишь, а как подрастут, отец больше не нужен. Напишет письмо, и за то спасибо. Теперешние дети на родителей не смотрят и такой жизни, как была наша, не хотят…
Отец Петруся не соглашался со старым Вавилой. Он именно тем и гордился, что его Петрусь не похож на него самого. Не раз приходилось слышать, как, шутя, намечал он жизненный путь своих детей.
— Алеше я передам свои вожжи и кнут, — подмигивая, говорил Игнат Денисович. — До науки он не шибко способный, да конюху лишняя наука и не требуется. Знай себе «тпру» да «но» — и хватит…
— Я на шофера выучусь, — заявлял обиженный Алеша. — Ваших лошадей скоро совсем не будет, одни машины останутся…
— В шоферы тебя не примут, — поддразнивал меньшого сына отец. — Чтобы шофером стать, нужно хотя бы семилетку кончить. А ты разве ее окончишь? В третьем классе два года сидел, в четвертом опять второгодник. До седых волос, может, и кончишь семь классов. Петрусь только на три года старше тебя, а уже, видишь, в девятом…
Обиженный Алеша, шмыгая носом, отходил в сторону. Он не раз получал такие проборки от отца, но его успехи в учебе от этого не становились большими. В том, что шоферу обязательно нужно окончить семь классов, младший брат Петруся, видимо, сильно сомневался и на науку не особенно налегал.
Янке и Стасе, которые ходили во второй класс и своих симпатий к будущим профессиям еще целиком не выявили, Игнат Денисович также предусмотрел место в жизни.
— Янка у меня будет садовником, — аттестовал третьего сына Иван Денисович. — Он очень любит яблоки. Правда, он их пока что ворует, но когда вырастет, то красть перестанет и будет есть свои. Правда, Янка?
Белоголовый Янка, которого однажды словил в своем саду кузнец Вавила, от такой характеристики чуть не плакал. Тот единственный случай, когда мальчик залез в сад старого кузнеца, можно было давно забыть, — ведь тогда Янка еще не ходил в школу. Но отец об этом не забывал…
Стасе Игнат Денисович пророчил стать учительницей, и девочка даже краснела от удовольствия. Она, между прочим, училась в одном классе с Янкой и всегда докладывала отцу о всех проделках брата.
Пятилетняя Лида о своей будущей профессии наводила справки сама. Переваливаясь на выгнутых, словно обод, ножках, она подходила к отцу, взбиралась к нему на колени и спрашивала:
— А кем я буду, папа?
— Тебя я отдам замуж, дочка, — говорил отец, целуя девочку. — Будешь присматривать за мною и матерью, когда мы состаримся…
— Я хочу за Селгея.
— Можно и за Сергея, он кавалер геройский…
Сергея, сына Тимошенковых соседей, чаще всего можно было видеть в канаве возле хаты, где они вместе с Лидой лепили из земли оладьи и блины. Характер у этого хлопца был, видно, покладистый, так как он ни разу не поднял руки на Лиду, несмотря на свое мужское превосходство в силе. Был, правда, у хлопца один недостаток: он очень не любил своей нижней одежды и выбегал в летний день на улицу в одной длинной рубашке.
Разговор о будущих жизненных дорогах питомцев Игната Денисовича обычно заканчивался на Петрусе. Его уважали в семье не только отец и мать, но и младшие братья и сестры. Он шел какой-то своей особой дорогой, настойчиво отстаивая свою независимость от разных будничных дел. С этим все примирились — ведь Петрусь не был лодырем. Он ни разу за все годы учебы не принес в дневнике не то что двойки, а даже обычной тройки и своим авторитетом прямо-таки обезоруживал младших школяров, для которых сплошные пятерки были каким-то недосягаемым идеалом. Петруся в семье считали героем. Стася, счастливая тем, что отец предрекал ей быть учительницей, спрашивала:
— А наш Петрусь кем будет, тата?
— Наш Петрусь будет там. — И Игнат Денисович поднимал палец кверху, показывая тем самым, что его сын достигнет каких-то необычайных жизненных высот.
Он гордился Петрусем, этот простой, работящий человек, добывавший хлеб своими мозолистыми руками.
Был в семье Тимошенки еще один человек, о котором никогда не вспоминали, когда шел, пусть себе полушутливый, разговор о том, кто кем будет. В узком промежутке между печкой и стеной стояла плетеная люлька. В ней, не вставая с самого рождения, лежала самая меньшая дочка — трехлетняя Степа. У Степы были ясные, как небесная синева, глаза, необычайно красивое личико и непомерно большая, недетская голова. Ребенок родился с болезнью, которую никто не мог вылечить…
Перебирая в памяти все, что имело хоть какое-нибудь касательство к моему другу, не могу не рассказать об одном случае из тех, далеких, овеянных дыханием ранней юности дней. В комсомол мы вступили еще в восьмом классе, а когда были в девятом, райком комсомола давал нам иной раз поручения не только по школьной линии. Помню, в ту последнюю предвоенную зиму нас послали наладить выпуск стенной газеты в нашем колхозе. В бригаду, направленную в помощь колхозному активу, входили два десятиклассника и мы с Петрусем. Старшим в бригаде был Петрусь. Газету мы выпустили хорошую: с рисунками, карикатурами и даже стихами. Мы постарались показать достижения колхоза и не прошли мимо недостатков. Петрусь резко раскритиковал порядок использования в колхозе тягловой силы. Он не посмотрел на то, что старшим конюхом работал его отец. В той заметке, которую Петрусь написал сам, Игнату Тимошенке попало, пожалуй, больше, чем кому-либо другому…
Игнат Денисович после этого долго шутил:
— И это называется сын, — говорил он, стараясь придать своему голосу суровость. — С родного батьки при всем народе снял штаны и отстегал. Во какой теперь свет пошел. Жди от детей добра.
При этом глаза отца Петруся сияли неподдельной гордостью и восхищением. Все-таки только у него одного был такой необыкновенный, такой разумный и смелый сын…
Тот июньский день запал мне в память на всю жизнь. Я и сегодня помню его до мельчайших подробностей. Он был солнечный, тихий, ласковый, этот обычный июньский день. С утра на базар, который всегда бывал в нашем местечке по воскресеньям, тянулись подводы из окрестных колхозов. Визжали на телегах связанные поросята, гоготали гуси. С лугов тянуло терпким ароматом сложенного в копны сена. Из труб домов неторопливо поднимались сизые клубочки дыма и незаметно таяли в синем безоблачном небе.
Занятия у нас окончились. Мы были переведены уже в десятый класс, и от этого на душе было и радостно и тревожно. Учиться оставалось только один год. А там — прощай, родная школа, зеленая местечковая улица, теплый родительский кров! Новый неведомый мир, в который нам нужно было вступить, манил своими таинственными, неясными далями и своими неразгаданными радостями. Манил и немного пугал. Как встретит городская, институтская жизнь нас, простых местечковых парней?..
Петрусь уже сделал свой выбор. Он собирался поступать только в университет, на исторический факультет. Он любил оперировать философскими категориями, тасуя целые столетия и эпохи, словно ловкий игрок колоду карт. Я чувствовал, что Петрусь избрал свой путь правильно. Его натура не мирилась с мелким, обычным, будничным, он всегда рассуждал так, словно от него одного зависела судьба человечества.
Гриша Паяльник решил пойти в политехнический институт. Его склонность к технике проявилась полностью. Молчаливый по натуре, он мог целый день ковыряться в механизме часов или перекладывать с места на место разные гаечки и винтики. Микола Заболоцкий хитрил и никогда не говорил, куда он думает податься.
Мои симпатии к будущей профессии еще не совсем определились. Иной раз мне хотелось учиться на лесничего, сажать сосны и березы, слушать пение звонких лесных птиц. На другой день я уже отдавал предпочтение скитальческим занятиям геологов, и они мне казались самыми значительными людьми на земле. Эта противоречивость рождала в душе мучительное беспокойство, — вот почему я никогда не делился своими планами будущей учебы.
В тот памятный день мы пошли с Петрусем на базар. Почему именно на базар, я не могу сказать определенно даже сегодня. Покупать мы ничего не собирались, поросята, кадки, глиняные горшки, которыми торговали там в воскресный день, нас совсем не интересовали. Просто, должно быть, хотелось потолкаться среди людей, послушать певучую деревенскую речь, от которой мы начинали уже понемногу отвыкать за девять лет учения в школе. Позже мы собирались навестить Гришу Паяльника, жившего возле станции.
На базаре мы остановились возле лирника. Слепой старик крутил ручку своего немудреного инструмента и под однообразный аккомпанемент лиры неожиданно звонким молодым голосом пел старинную песню. Помню, что эта песня была совсем не печальной. Вокруг старика собралась толпа. В его шапку с твердым «николаевским» козырьком растроганные женщины время от времени бросали медяки и гривенники, какой-то военный, наклонившись, осторожно положил скомканную в потных руках пятерку, а слепой в распахнутой серой свитке, не обращая внимания на эти щедрые дары, вертел ручку своей лиры и пел на диво красивым голосом…
И вдруг многоголосый базар онемел. Из репродуктора, подвешенного на высоком столбе, стоявшем посреди пыльной площади, послышались необычные по своей суровости и тяжести слова. Не все еще поняли до конца смысл этих слов, но оцепенение в какие-нибудь считанные секунды охватило всю широкую площадь. И только тягучие звуки лиры и звонкий голос слепого музыканта еще несколько мгновений царили над притихшей толпой. Но скоро и они стихли.
А из репродуктора на головы людей падали тяжелые, будто камни, слова…
Мы с Петрусем стояли рядом и затаив дыхание слушали радио. В моей голове не было никаких мыслей. Только где-то в глубине души нарастало тревожное, неосознанное чувство. Лицо моего друга было сосредоточенным и суровым. Казалось, с надрывом запричитала женщина. На другом конце площади отозвалась другая, и толпа зашевелилась. Я видел, как молодой лейтенант вдруг начал ощупывать нагрудные карманы и, вытащив из правого какую-то бумажку, локтями растолкал толпу и почти побежал по улице.
— Война, — сказал мне Петрусь. — Теперь фашизм будет уничтожен. Пошли в райком…
— Может, зайдем за Гришей? — предложил я.
— Некогда, — отказался Петрусь. — Да он такой теленок, пока все обдумает…
Люди расходились с базара. Женщины шли под руку с мужчинами и плакали, казалось, они хотели замедлить шаг. На самом краю площади, там, где расставили свой товар гончары, мы увидели нечто необычайное. Молодой высокий гончар, только что продававший горшки, макитры и горлачи, вытащил из телеги оглоблю и молотил ею свою глиняную продукцию.
Кто-то смеялся, кто-то хлопал будущему воину в ладоши…
Петрусь был теперь в приподнятом, возбужденном настроении. Он рисовал мне картины военных операций, высказывал смелые стратегические прогнозы, я только удивлялся: откуда он все это знает?
В райкоме комсомола стоял многоголосый шум. Небольшая комната райкома была плотно забита молодежью.
— Без паники, товарищи! — кричал секретарь, недавний бригадир тракторной бригады, с медалью «За трудовую доблесть» на лацкане пиджака. — Никаких директив пока что нет. Значкисты ПВХО — в райсовет ОСОАВИАХИМа, там организуются противохимические дружины…
Зазвонил телефон, и секретарь поднял трубку.
— Военкомат просит десять человек писать и разносить повестки, — сказал он и, заметив Петруся, приказал: — Тимошенко, набирай команду! Под твою личную ответственность…
В свою команду Петрусь, конечно, зачислил и меня. Мы, построившись по двое, двинулись в военкомат. Мы шли гордые и решительные, так как выполняли, по существу, военное задание. По дороге Петрусь шепнул мне:
— Может, упросим военкома, чтоб записал добровольцами. Скажем, что нам по семнадцать лет.
Но ни упрашивать военкома, ни даже выписывать повестки нам не пришлось. За столами военкомата уже сидели другие люди и писали эти самые повестки. Нам приказали подождать, и мы, может, целый час лежали в садике на траве, наблюдая, как стремительно наполняется военкоматовский двор теми, кто пришел на призыв.
— В самой Германии поднимется рабочий класс, — рассуждал Петрусь. — Разве же немецкие рабочие пойдут воевать против наших рабочих? Никогда не пойдут. Ведь там, в Германии, родились Маркс и Энгельс…
Петрусь говорил хорошо и складно, я искренне гордился перед хлопцами, лежавшими вместе с нами в садике, что у меня такой умный и боевой друг.
Мне на всю жизнь запомнился этот военкоматовский садик. Мирно и тихо шелестели листвой старые яблони, на которых появилась уже завязь, в траве беззаботно скакали кузнечики, как всегда, чирикали взъерошенные воробьи, а где-то там, возле Бреста, шла война. Ее дыхание почувствовалось в первый же день и здесь, в нашем местечке. На площади перед райисполкомом гремел репродуктор: по радио передавали военные марши и песни. Сюда, на военкоматовский двор, валом валили люди с сундучками, с торбами за плечами. Захлебывалась гармошка, и, заглушая ее, надрывались в песнях призывники. Мне их песни не показались веселыми. И может, потому после первых часов возбуждения на душе у меня было тревожно и тоскливо. Я прочитал много книг о разных войнах, мне нравилось все, что там писалось, но, должно быть, читал я эти книги с затаенной надеждой, что на моем веку войн не будет…
Под вечер низенький майор позвал нас в один из военкоматовских кабинетов и, спросив, кто с какой улицы, выдал под расписку повестки. В Петрусевой пачке была повестка его отцу.
Моему отцу не нужно было идти на войну, он не принадлежал уже к призывному возрасту, и я на следующий день направился к Петрусю, чтобы проводить на фронт его отца. Там я увидел картину, о которой трудно рассказать. Вся семья плакала, не плакали только Петрусь и мать. Игнат Денисович уже совсем собрался, наполненная вещевая сумка лежала на табуретке, но у него, видимо, не хватало сил расстаться с семьей.
Белоголовая Лида прижималась к коленям отца и, видимо совсем не думая о разлуке, что-то просила тонким плачущим голоском. Тринадцатилетний Алеша глотал крупные, частые слезы, а Янка и Стася причитали во весь голос. Степа тоже плакала. Плетеную люльку вытащили из-за печки и, обложив девочку подушками, посадили ее, чтобы она тоже видела отца. На большую голову Степы, в ее затуманенные слезами глаза тяжело было смотреть.
Петрусь держался мужественно, выражение его лица было суровым и даже злым. А мать молча пришивала пуговицу к рубашке Игната Денисовича. Она, должно быть, выплакала свои слезы ночью, и ее запавшие глаза были сухими… Я помню, как страшно, по-женски, зарыдал Игнат Денисович, отрывая от себя Янку, Стасю и Лиду, как бросилась ему на шею жена, как Петрусь, не выдержав, выскочил из хаты… Как теперь, вижу отца Петруся на станции, где он, уже спокойный и рассудительный, простился со старшим сыном, который один из всей семьи пришел его проводить.
— Смотри за младшими и матерью, сынок, — сказал Игнат Денисович, поцеловав Петруся. — Прервалась твоя учеба, но война, может, долго не протянется. Ты старший, на тебя вся забота ляжет…
К станции подогнали эшелон, раздалась громкая команда садиться по вагонам.
Отец Петруся поехал воевать. В местечке организовался истребительный батальон, и мы добились, чтобы и нас с Петрусем зачислили в него. Гришу Паяльника в батальон не зачислили, хотя он и ходил в райком, Микола Заболоцкий на некоторое время совсем исчез с наших глаз. Казармы батальона размещались в школе, где мы учились. Парты из классов вытащили и поставили во дворе, под открытым небом. В классах на полу была настлана солома, и на ней ночью спали бойцы истребительного батальона. Мы с Петрусем выбрали себе место в десятом классе. Нам не пришлось в нем учиться, но ведь числились мы десятиклассниками.
Шла первая неделя войны. Вести с фронта были нерадостные. Петрусь был то задумчив и молчалив, то вдруг им овладевала какая-то нервная возбужденность.
— Не понимаю, почему наши не остановят этих фашистов? — говорил мой друг, и его лицо в такую минуту становилось страдальчески-мрачным. — Или у нас сил мало?
Спустя какой-нибудь час или два Петрусь раскладывал передо мной карту, вырванную из школьного атласа, и горячо начинал доказывать, что наши готовят фашистам самую настоящую ловушку, что мы их зажмем между Днепром и Березиной и уничтожим немецкие тыловые клины. Очень хотелось верить в стратегические прогнозы Петруся…
Вместе с нами в истребительном батальоне был и учитель из нашей же школы, Иван Иванович Иванюк, которого ребята до войны называли «Иваном в кубе». Иванюк преподавал историю в седьмом классе, и меня с Петрусем ему пришлось учить только один год. Учитель был старше нас только года на четыре, — в двухгодичный институт, который он окончил, принимали тогда из девятого класса. Мы помнили Иванюка еще учеником, долговязым черным хлопцем в залатанном пиджаке с короткими рукавами. Поэтому, еще будучи учениками, мы держали себя с Иваном Ивановичем без лишней официальности, на что он, кажется, совсем не обижался. Теперь же, лежа рядом с учителем на соломе, мы переступили последнюю межу, которая нас разделяла, и вели с ним бесконечные разговоры и споры. О ходе войны Иванюк знал не больше нас, а в спорах на эту тему верх всегда оставался за Петрусем.
Наш истребительный батальон должен был ловить шпионов, диверсантов, ракетчиков и переодетых в красноармейскую форму немецких парашютистов. Вооружение на первых порах нам выдали не очень богатое: только трое бойцов имели осоавиахимовские малокалиберные винтовки и двое — милицейские наганы. Остальных вооружили учебными винтовками, у которых были срезаны ударники и высверлены большие дырки над пороховыми камерами. Имея такую винтовку, можно было сколько угодно целиться, щелкать затвором, но только не стрелять.
Но мы носа не вешали. У «Ивана в кубе» была такая же винтовка, как и у нас, и мы втроем бесстрашно патрулировали ночью на тревожных улицах местечка, возле полотна железной дороги, готовые оглушить любого диверсанта лязгом наших ржавых затворов.
Однажды ночью, когда мы были свободны от караульной службы, весь батальон подняли по боевой тревоге. К школе подъехало несколько грузовиков с потушенными фарами. Пока нам объясняли боевую задачу и рассаживали по машинам, на востоке чуть-чуть начало светать. На этот раз было настоящее боевое задание. Нам сказали, что над лесом, к западу от нашего местечка, всю ночь гудели самолеты и что имеются самые точные сведения о высадке там немецкого парашютного десанта.
Машины прогрохотали сонными улицами местечка и взяли направление в сосновый бор. Мы с Петрусем ехали ловить диверсантов в тот самый бор, где совсем недавно собирали грибы. Поэтому совсем не верилось, что в лесу, где нам был знаком каждый пенек, каждая ложбинка, могут прятаться немецкие парашютисты.
Но случилось именно неожиданное. Едва только машины въехали в лес, как дорогу метрах в тридцати от переднего грузовика перебежал человек. Раздалась команда, машины остановились, и все, кто сидел в кузовах, рассыпались цепью. Меня трясло как в лихорадке. Петрусь, лежавший в кустах рядом со мной, был тоже взволнован. Он лежал в соответствии со всеми правилами боевого устава пехоты, готовый в любое мгновение подняться и броситься навстречу врагу.
Нам приказали подняться, и, после того как мы пробежали метров двадцать, нас снова положили на землю. Так мы поднимались, бежали и ложились несколько раз. Фашисты почему-то не стреляли. Кустарник кончился. Теперь, даже лежа на земле, мы имели возможность видеть порядочный кусок леса. И на дороге и в лесу все было спокойно.
— Батальон! — вдруг раздалась громкая команда. — Приготовиться к бою!
Мы дружно залязгали затворами…
Неожиданное началось именно после этой команды. Из леса к нам бежал человек и махал белым платочком.
— Не стреляйте! — кричал он на чистом русском языке. — Мы свои!
Кто-то из тех, кто имел малокалиберную винтовку, однако не выдержал и выстрелил.
— Не стреляй, сволочь! — крикнул человек, бежавший навстречу нашей цепи. — Голову откручу…
Прибежавшего к нам человека окружили и повели в кусты. Он был в новенькой гимнастерке, в новых сапогах и отлично говорил по-русски. Именно такими и представлялись нам фашистские парашютисты, переодетые в советскую форму.
— Мы сдаемся, — волнуясь, объяснил он. — Ошибочно нас сбросили на своей же территории… Ошибся летчик.
Человек свистнул, и спустя минуту из того самого бора, который мы с Петрусем хорошо знали, начали выходить люди. Они, казалось, появлялись из-под земли, соскакивали с деревьев, поднимались из-за пней. Трое выбрались из тех самых кустов, где мы лежали несколько минут назад. Они, выходит, могли ударить нам в тыл.
Глядя на нас, эти люди посмеивались, но оружие сдавали охотно. У них были новенькие автоматы, ручные пулеметы, множество гранат, наполненные чем-то ящики. В плен мы взяли тогда человек двадцать…
Пленных везли на первых двух машинах. Мы с Петрусем попали в охрану, держали в руках новенькие автоматы, и нам совсем не хотелось верить, что пойманные парашютисты — наши. Мы чувствовали себя победителями и нисколько этого не скрывали.
В местечке парашютистами занялись военные, которые откуда-то приехали, и через час стало ясно, что наши пленные не немцы. Только теперь мы поняли, почему так легко сдался десант, вооруженный новенькими автоматами и пулеметами. Парашютисты, оказывается, очень быстро установили сами, что они находятся не на вражеской территории. Они успели выслать разведку чуть ли не в самое местечко, опросили двух путевых обходчиков и лесника и потому не отозвались ни одним выстрелом в то время, когда мы лязгали затворами своих винтовок.
Петрусь не находил себе места от возмущения и гнева.
— Это просто измена, — горячился он. — Кто это поверит, что летчик сбился с курса? Сегодня же напишу Ворошилову. Пусть он разберется, кто виноват…
Парашютисты лежали на траве возле нашей школы и веселыми глазами смотрели на Петруся. Им, видно, нравились его горячность и напористость.
— Побереги силы, паренек, — сказал один из десантников, пожилой и задумчивый. — Война, голубок, только начинается, и, может, тебе ее придется кончать. А летчик сбиться мог, не удивляйся. Мы, пока летели к вам, два раза пересекали линию фронта. Пять раз нас обстреливали… Ты думаешь, фронт похож на школьную линейку? Он, брат, так теперь петляет и вихляет, что сам черт заблудится. Да и от вашего местечка фронт всего за сорок километров. Понял?
О том, что фронт так близко от нас, мы еще не знали. Немцы, правда, заняли уже Смоленск, но по нашим полесским болотам не очень продвинулись и стояли на одном месте уже чуть ли не два месяца. Последние два дня, правда, мы слыхали частые взрывы, но объясняли это работами на аэродроме. В тридцати километрах от местечка строился аэродром, и там еще до войны рвали динамитом пни.
В тот же день вечером нас с Петрусем исключили из списков истребительного батальона. Исключили не одних нас: хлопцам, которые были старше на год, а то и на целых два, также приказали разойтись по домам и не являться больше в школу. Причину этой неожиданной демобилизации нам никто не объяснил. Но мы понимали сами — готовится что-то серьезное.
Учебные винтовки у тех, кто остался в батальоне, забрали и сожгли, а бойцов вооружили «десятизарядками» и автоматами. «Ивана в кубе» мы с Петрусем встретили после этого спустя день, он стоял на переезде с автоматом на шее. На вопрос, что делается теперь в батальоне, он ничего не ответил, словно мы с ним были совсем незнакомы и еще вчера утром не ловили вместе десантников.
Мы больше ничего не спрашивали у Иванюка. Ясно было одно: надвигается нечто серьезное, страшное, неведомое. Ночью через местечко отходили наши части. Днем в небе висели немецкие «рамы». Два раза фашисты бросали на станцию бомбы. Одна бомба не взорвалась; мы ходили смотреть, как ее откапывают красноармейцы. Рассказывали, что в той бомбе вместо тола был самый обыкновенный песок. Петрусь после этого случая немного воспрянул духом.
— Я же тебе говорил, — доказывал он мне, — что немецкие рабочие не будут воевать против нас. На фронте одни фашисты. Наши их перебьют, и тогда война кончится…
Я хотел верить Петрусю, но действительность была более сложной, запутанной, чем это представлялось нам до войны. Больно было слушать нерадостные фронтовые известия. Бывали минуты, когда хотелось забыться, заснуть на месяц или два и проснуться, когда все станет ясным и понятным.
Вся та неделя, когда, «демобилизованные» из истребительного батальона, мы слонялись с другом без дела, прошла для меня в каком-то полусне. Помню, что два или три дня я совсем не ходил к Петрусю. Мне хотелось побыть одному. В компании друга я как-то невольно подпадал под его власть, жил его мыслями и настроениями. Сердцем я, должно быть, чувствовал уже, что мой друг прав не во всем, что он мыслит излишне категорически, не принимая во внимание очень многих вещей, из которых складывается жизнь.
Местечко, напуганное налетами вражеской авиации, копало блиндажи. Люди прятали свое добро в землю, чтобы уберечь его от огня и грабежа. Для скота в лесах устраивались загородки. Вечера были тревожные в своей напряженной, гнетущей тишине. Никто не пел песен, нигде не скрипела гармонь. Люди, сидевшие на завалинках и лавочках, разговаривали вполголоса. По улицам ходили молчаливые патрули. Только небо, ясное августовское небо, по-прежнему было усеяно бесчисленными звездами, на своем обычном месте была Большая Медведица, созвездие Ориона, низко над горизонтом висела красноватая планета Марс, напоминавшая фонарик, зажженный в небе.
И вот настал день, когда стало ясно, что в местечко придут фашисты. Нужно было что-то делать. Сильно и властно потянуло меня к Петрусю. Я пошел к нему и увидел друга в обществе Гриши Паяльника и Миколы Заболоцкого.
У Петруся, конечно; был уже выработан ясный план дальнейших действий — это мне бросилось в глаза сразу. Склонившись над картой Советского Союза, где такие населенные пункты, как наше местечко, не были отмечены даже точками, Петрусь говорил о необходимости отхода в глубинные районы страны. Он водил пальцем по карте, разостланной на самодельном столике, а хлопцы его внимательно слушали. Меня он приветствовал только кивком головы. Разговор происходил в садике, и никто из домашних Петруся не мог его слышать.
— Переправимся через Днепр, — говорил Петрусь, — и пойдем через Украину. Если война затянется, поработаем где-нибудь в колхозе, а потом возьмут нас в армию. А здесь оставаться нельзя. Что нам тут делать с фашистами?
Мы молчали. Петрусь всегда имел перед нами то преимущество, что знал наперед, что нужно делать. У каждого из нас, должно быть, уже возникала тайная мысль о том, как быть в случае прихода немцев. Оставаться в местечке не годилось. Мы не могли себе представить, что придется жить под господством фашистов, отказаться от учебы, от тех манящих, таинственных далей, которые обещала жизнь.
— Пойдем, — тихо промолвил Гриша Паяльник, который всегда слушался Петруся. — Вчетвером не пропадем. Только нужно держаться друг друга…
— А что твоя мать скажет? — перебил Гришу Микола Заболоцкий. — Может, она тебе уже харчи собрала?
Это был больной вопрос. Мы знали, как нелегко будет нашим матерям отпустить нас в далекую, охваченную войной дорогу, в неизвестность. Мы знали про слезы, про уговоры, про ту огромную боль, которую оставим им, когда пойдем… Но нужно было делать выбор.
Решили, что пойдем завтра утром…
— Вот что, хлопцы! — с некоторой дрожью в голосе сказал Петрусь на прощанье. — Матери такую агитацию разведут. Не поддавайтесь. А лучше всего приходите вечером ко мне. Переночуем где-нибудь на стороне.
Мы согласились.
Перед вечером собрались во дворе у Петруся. У каждого за плечами был объемистый мешок, наполненный продуктами, бельем и другими предметами, необходимыми для далекой дороги. Никто нас не провожал, этого мы сами не хотели. По общей договоренности мы захватили с собой все документы, какие у нас были: свидетельство об окончании девятого класса, комсомольские билеты, книжки значкистов ГТО, ЮВС, ПВХО, ГСА, мандаты ОСОАВИАХИМа и Союза воинствующих безбожников.
Петрусь выскочил из хаты с решительным, насупленным лицом. Вслед за ним вышла мать. Увидев нас, она перестала плакать.
— Хоть перекрещу вас на дорогу, — сказала она нерешительно. — Такая дорога…
— Не нужно, — отказался Петрусь. — Пошли!..
И мы пошли…
Таинственно шелестели листвой развесистые ивы, которых так много было в нашем родном местечке, время от времени перебегали дорогу серые, черные коты, некормленые и решительные. Улица была безлюдной. Местечко готовилось к встрече с неизвестностью, надвигавшейся с чужого, страшного Запада. Совсем не таким представлялся нам когда-то отлет из родных мест в далекий мир. Не было ни вокзала, ни перрона, ни девчат, учившихся вместе с нами…
Для ночлега избрали низенькую хатенку, почти на самой окраине местечка. Хозяйка — бабулька, которую мы прежде, кажется, никогда не видели в лицо, — охотно пустила нас ночевать.
— Все смерти боятся, убежали в лес, — сообщила она. — А я не боюсь, я свой век прожила. Вы откуда же идете, хлопчики, может, из Ленинграда? Мой внучек там на столяра учится. Может, встречали? Семен Гречка — его фамилия. Боже, боже, у всех дети как дети, домой пробираются, а нашего нет и нет…
Мы не сказали бабке о том, что идем не к дому, а из дома, и просто не захотели ночевать эту последнюю ночь под родной крышей. Не сказали о том, что знаем ее внука Семена Гречку. Он учился с нами вместе до седьмого класса, а потом уехал в ремесленное училище.
Сноп соломы, разбросанный на полу, мешки под головами, равнодушные звезды, мигавшие через оконце с ясного августовского неба, — наш первый ночлег в дороге. Перед тем как лечь спать, Микола Заболоцкий попросился домой. Он сказал, что забыл дома компас, и обещался его принести через час. Миколина просьба нам не понравилась.
— Обойдемся, — недовольно промолвил Петрусь. — Язык и без компаса до Киева доведет…
Мы действительно держали путь на Киев. Идти через Гомель было уже нельзя. Его заняли немцы.
Договорились подняться на рассвете. До Днепра нужно было пройти километров сто с гаком. О величине «гака» можно было только догадываться, ориентируясь по карте Европейской части СССР, которую мы захватили с собой.
Легли мы спать вчетвером, а проснулись втроем. Миколы Заболоцкого не было. Сначала мы подумали, что он просто раньше нас встал и вышел во двор. Но не было и пухлого Миколина мешка. Все стало ясно.
— Сбежал, как самый последний предатель, — презрительно сказал Петрусь. — Он всегда вилял, был хорош и вашим и нашим. Баба с воза — коню легче…
Мы заклеймили Миколу и его поступок позором и, даже не завтракая, двинулись в путь. Сначала окрестности были знакомые: сосновые посадки, где деревья росли словно по шнурку, ровными рядами, веселые березовые рощицы, просто лес, в котором дружно и миролюбиво соседствуют ольха и рябина, ясень и дуб. Здесь нам приходилось бывать. В последний год обучения в школе, ранней весной, в этих самых лесах и перелесках проводилась большая военная игра, организованная школьным комитетом ОСОАВИАХИМа. Мы смело топтали здесь вереск, стучали трещотками, заменявшими пулеметы, победно наступали. Тогда мы, конечно, не думали, что очень скоро без всякого боя нам придется покидать родные поля и леса.
Во многих местах стоит несжатый урожай. На ржаном поле колосья склонились к земле, осыпаются ячмень и пшеница. А погода — жни, коси, молоти… Светит солнце, дали застланы легкой прозрачной дымкой, на небе ни облачка. Дождей не будет, хлебороб! Но никто не косит и не жнет…
Остановились поесть под большим дубом, отмерив километров двенадцать. Для этого пришлось немножко свернуть с проселочной дороги на край леса. В лесу на разные лады заливаются птицы, которые уже вывели своих птенцов. Им весело, птичкам: дни еще теплые и до отлета далеко…
В мешке у каждого из нас пока еще полно: хватит самое малое на неделю. Кроме хлеба и опресноков — сало, ветчина, яйца, лук. Грише мать положила даже мешочек сахару и большую кружку — для чая. Едим обобществленные припасы и не стесняемся друг друга.
— Сколько у кого денег? — подкрепившись, спрашивает Петрусь. Лицо у него сосредоточенное и серьезное: наш командир что-то обдумывает.
У меня красненькая тридцатка, три рубля серебром и на сто рублей облигаций. Отец уже год как на пенсии, больших денег в доме не было. У Петруся немного больше, чем у меня, — сорок два рубля, у Гриши — целых семьдесят. Но зато у них нет облигаций.
— Хватит денег, — говорит Петрусь. — На билеты хватит. А доедем до Курска — заработаем. Не калеки…
— У Миколы было двести рублей, — сообщает Гриша. — Он мне сам похвалился…
Мы не хотим слушать про Миколу. У него было денег больше, чем у нас у троих, а он все-таки сбежал. Разве немцам нужны его деньги?
Солнце уже достаточно высоко, сейчас, должно быть, часов двенадцать. Где-то под самыми облаками начинает нудно гудеть немецкая «рама». Все эти дни мы видели только немецкие самолеты. Наши отступали обычно ночью, — видимо, из-за немецких самолетов, которые хищно караулят в небесной сини. Впереди раздается несколько взрывов. Это, наверное, на шоссе. Мы поэтому и пошли проселочной дорогой, чтоб не попасть под бомбежку.
Мы идем, идем, идем… Впереди Петрусь, за ним я, последний — Гриша. На нашем пути попадаются очень красивые места, но нам некогда ими любоваться: нужно идти…
Второй наш ночлег — прямо в лесу, на сухом бугорке. Сквозь кроны деревьев блестят только редкие звезды. Зато возле нас тысяча маленьких звездочек-светлячков. Мы никогда не думали, что их в лесу так много. Протянешь руку — и бери. Безобидные живые угольки не обжигают, не кусаются, а только светят. Мы в чужом, незнакомом лесу, но засыпаем мгновенно и спим мертвым сном. Сколько отсюда до родного местечка? Должно быть, километров пятьдесят…
Просыпаемся, когда солнце уже висит над самым лесом. Одежда немного сыроватая от росы. Ноют ноги, плечи, руки. Это только первые пятьдесят километров. Сколько же еще придется нам отмерить?..
Завтракаем сразу, чтобы привал сделать в обед. В Гришин сахар набилось множество муравьев. Выгонять их оттуда некогда, пусть лакомятся. Еще выясняется, что Гриша взял с собой книжку «Плутония» академика Обручева весом в полкилограмма. На что ему «Плутония»? Сегодня мы далеки от фантазий и знаем, что в центре земли нет никакой пустоты. Там самые тяжелые металлы и сплавы. Но раз Гриша взял «Плутонию», пусть несет…
Леса, луга, поля, на которых, как и там, возле родного местечка, осыпается урожай… Ориентир верный: если много полей, значит, близко деревня. Она то вынырнет из-за поворота дороги, окруженная зеленью садов, то рассыплется хатками по берегу небольшой речушки, спешащей к батьке Днепру, то притаится под охраной векового шумного бора.
Родные села, леса, луга и ты, проселочная дорога!.. Если мы вернемся живыми с войны, обязательно пройдем этим самым маршрутом. Пройдем, как хозяева, не торопясь, не оглядываясь. Напьемся воды из каждого ручейка, посидим под каждой красивой березой, которая сама, кажется, зазывает под свою ласковую тень. Ваших названий мы не забудем, тихие полесские деревеньки… Не забудем хат, возле которых угощались добрым, с хлебными корочками, березовым соком, лавочек под вишнями — мест короткого отдыха, добрых женских лиц, на которых были одновременно и боль и сочувствие…
Деревни, которыми мы проходим, почти безлюдны. Встречаем преимущественно женщин и детей. Когда спрашиваем, занимают ли наши оборону, они испуганно посматривают на нас и показывают в сторону шоссе. В небе гудят немецкие самолеты, где-то в стороне и впереди раздаются глухие взрывы…
Дыхание большой реки мы почувствовали вечером, когда солнце спряталось за лес и мягкий августовский сумрак окутал землю. Лес кончился, пошли заросли кустарника и лозняка. В лицо пахнуло приятным влажным холодком. До приднепровской деревеньки добрались почти в полночь. Она не спала. Из двора во двор бесшумно, как тени, ходили люди, ведя тихий, вполголоса, разговор. Мы были утомлены, обессилены дорогой, но тревога деревни передалась и нам. Быстро мы узнали причину.
— Переправу немец разбомбил, — сказала нам немолодая испуганная женщина. — Восемь налетов было. Народу погибло, аж страшно. А ночевать, люди, идите в церковь, там у нас клуб был. Там вчера и красноармейцы ночевали…
Клуб находился как раз посередине деревеньки, в центре небольшой площади, и своим внешним видом действительно напоминал церковь. На нем сохранился даже круглый, как луковица, купол, только уже без креста. Мы несли в своих карманах мандаты Союза воинствующих безбожников и были твердо убеждены в том, что бога нет, но ночевать в таком клубе не хотелось. Лучше уж где-нибудь под кустом или под чистым небом. Даже Петрусь на минуту заколебался. Но отступать было нельзя, отступить — значит испугаться. Петрусь первым вошел на ступеньки большого, серого в мраке ночи здания.
На полу в клубе соломенная труха, тяжелый, спертый воздух и темнота хоть глаз выколи. Впечатление такое, будто мы зашли в теплый, по-хозяйски присмотренный хлев. Видно, немало народу находило себе здесь ночлег и приют в это тяжелое время. Мы ощупью добрались до первого от дверей угла, нагребли соломы и легли. Глаза привыкли уже к темноте, и высоко в стене можно было различить проемы узких окошечек. Нам не спалось.
— Завтра найдем лодку и переправимся на тот берег, — зашептал Петрусь. — Не может быть, чтоб не нашлось лодки. Есть же в деревне рыбаки.
— Что тут за люди? — послышался вдруг хриплый, натужный голос.
Мы вздрогнули и затихли, а на нас надвигалась высокая черная фигура. Человек остановился против угла, где мы притаились, и чиркнул спичкой. На нас смотрел одноглазый человек с широким, заросшим черной щетиной лицом.
— Куда это вы собрались, техники? — спросил он, пристраиваясь рядом с нами возле стены. — К дому пробиваетесь?
— Мы не техники, — ответил Петрусь. — Мы учились в школе.
— Я и то вижу, что вы еще не инженеры. А должно быть, хотелось все же ими стать. Бегали бы с портфельчиками, курили бы папироски и писали протокольчики. Не успели, родненькие, не успели…
Человек вел себя нахально, и его слова начинали нас злить.
— Мы идем в тыл, — не очень дружелюбно проговорил Петрусь. — А вы кто такой?
— Так вот где поп закопал собаку! — Одноглазый захохотал. — Может, вам там булок напекла мамка, в тылу? Тепленьких, горяченьких, только ешьте… Вы думаете, немец до вашего тыла не доберется? Доберется, дорогие, не беспокойтесь. Он знает свой интерес, иначе войны не начинал бы. Конец пришел большевичкам, попомните мои слова…
— Вы говорите как враг советской власти, — вскочил Петрусь. — Вы рады, что фашисты нашу землю захватывают. Смотрите, чтоб за такие слова…
— А где же та советская власть. — Голос одноглазого стал едким и насмешливым. — На том берегу Днепра. Да и там долго не удержится! Вчера такого драла комиссары давали, что только лес шумел. А немцу я не кум и не брат. Но и бояться мне его нечего. И вы напрасно от матерей убегаете. Что вы девицы, чтобы немцев бояться? Девчине нужно свою честь сберечь, а то ее никто замуж не возьмет, а вам что? Вы же комиссарами не были, портфельчиками не махали… Кто я, спрашиваете? По паспорту Воробей, а на самом деле Вишняк. С Черниговщины я, туда теперь и иду. Пусть только немец займет.
— Вы, должно быть, кулак, — резко проговорил Петрусь. — Иначе почему бы вы не любили советскую власть?
— Пускай себе кулак, — согласился одноглазый. — А советскую власть мне и любить не за что. Глупая была советская власть, не знала, на кого опираться. Ей бы надо за хозяина, за жилистого человека держаться. Этот бы не подвел. А она хотела с голытьбой да с комиссарами рай на земле строить. Вот теперь и кусают себе локти товарищи на том берегу, да поздно…
— А почему на том берегу? — будто удивился Гриша. — Там, возле шоссе, мы сами видели, может, целая дивизия наших. Танков, пушек — тьма…
Затаив дыхание, ждали мы, что скажет на это кулак, и мысленно благодарили Гришу за находчивость.
Одноглазый вскочил. Ему будто заткнули рот: такой он стал сразу тихий и молчаливый. Он, видно, понял, что открылся слишком рано и не перед теми, перед кем нужно. Через минуту черная фигура мелькнула в проеме дверей.
— Пойду покурю, — бросил нам Вишняк. — Душно здесь…
— Контра, — выругался Петрусь. — Завтра кому нужно скажем про этого типа. Какую агитацию разводит!..
Впервые в жизни мы слышали голос открытого врага. Он с ненавистью плевал на все то, что мы считали святым и неприкосновенным, без чего не представляли своей жизни. Мы радовались, что перехитрили кулака, и вместе с тем нас не покидала тревога. Ведь никаких пушек наших и танков мы не видели… Неужели мы не переберемся на тот берег?..
Усталость взяла свое, и на какой-нибудь час мы забылись мучительным, тревожным сном. На рассвете возле клуба что-то громыхнуло, и мы, схватив сумки, рванулись к двери. В предрассветном тумане, который полз от реки, ничего нельзя было рассмотреть. Разорвался снаряд на одном конце деревни, на другом. Загорелась хата. Били с той стороны, откуда мы пришли. Где-то близко ревели танки. Все стало понятным…
Мы побежали через картофельное поле в кустарник. Бежали что было сил, не делая передышки. Вот и заросли, под ногами хлюпает и чавкает. Не жалея ни рук, ни лица, мы продирались сквозь лозу, забираясь все глубже в болото, будто хотели успеть на завтрак к самим чертям. Наконец спасительный островок… А в деревне гремит, трещит, воет… Казалось, с того кусочка земли, окруженного зелеными садами, начинается конец света…
Стрельба прекратилась так же неожиданно, как и началась. Деревенька горела. За ней всходило солнце, окутанное дымом, серое… Мы впервые своими глазами увидели, что такое война…
— Опоздали на тот берег, — угрюмо проговорил Петрусь. — Теперь самое главное — не попасть в лапы к фашистам.
В свое местечко, будто на смех, мы вернулись первого сентября. По улице не пошли. Во-первых, стыдно было людских глаз, во-вторых, мы вообще не знали, что делается в местечке. Наши сумки за неделю скитаний значительно опустели и уменьшились в своих размерах. Были съедены хлеб, сало, яички, у всех троих оставался только лук. С виду мы мало чем отличались от бродяг. Последние пять дней, боясь встретиться с немцами, мы слонялись по лесам, шли домой наугад. Ночевали в лесу либо в стогах сена. Все трое порядочно обносились, особенно досталось ботинкам и брюкам. Дорога к родной хате оказалась куда тяжелее, чем дорога к Днепру.
Околица, по которой мы шли домой, была окутана туманом. В молчаливой задумчивости стояли деревья, окружавшие местечко. Зеленые шапки ракит, тополей и кленов тронула первая осенняя позолота. С околицы была хорошо видна наша школа, стоявшая на краю местечка. Кто там теперь? Девять лет первое сентября было нашим большим праздником. День этот звал в школу, в науку, в новую жизнь. Сегодня он не звал никуда…
Гриша скоро отделился от нас и пошел огородами. Ему оставалось только прошмыгнуть улицу, и он дома. Мы с Петрусем пошли вдвоем. Первым из местечковцев, увидавшим нас, был кузнец Вавила. Он в этот ранний час уже косил отаву.
— Я сказал сразу, что приблудите до дому, — сообщил кузнец. — Поздно вышли. Назавтра и немец приехал. Боя у нас, слава богу, не было. Так что все живые и здоровые…
На наших лицах, должно быть, не было никакой радости от встречи с родными местами, и старый кузнец сразу переменил тон.
— Глупенькие вы еще и зелененькие, — зашептал он, приблизившись к нам. — Жалеете, что на войну не попали… Эта война не на месяц и не на два. Еще всего будет, еще хватит и вам. Подавится немец, попомните мои слова. Мои три сына где-то там. — Голос старого Вавилы задрожал.
Теперь от кузнеца мы услыхали те же слова, которые когда-то сказал десантник. Но вся их глубина раскрылась перед нами значительно позже.
Так мы вернулись домой. Бесконечно радовались наши матери, угощая нас самым лучшим из еды, и грустили мы. В местечке царила тревога. Откуда-то из-за Днепра некоторое время еще доносились глухие раскаты артиллерийской канонады. Потом и они стихли. Недели две не было вообще никакой власти. Передовые немецкие части прошли, оставив после себя раскрытые магазины и лавки, в которых солдаты реквизировали все, что можно было есть и пить. После немцев стали растаскивать местные хапуги. Тянули все, что попадало под руку: соль, керосин, конторские столы, листовое железо и даже гипсовые барельефы римского философа Сенеки, большая партия которых перед войной была заслана в культмаг. Для тех, у кого глаза завидущие и руки загребущие, наступило раздолье. Один любитель дармовщины, ближайший сосед Петруся, перетащил за вечер в свой сарай все товары парфюмерного отдела районного магазина. «Думал, что-нибудь стоящее в тех пачках, — жаловался он позже. — А там этот самый зубной порошок. На что он мне? Может, баба приспособится им хату белить?.. Разные там кремы и помады не пропадут, все-таки жир: можно и самому натереться, и двери смазать, чтоб не скрипели, и колесам, если потребуется, подмазку дать. Да и к тому же для обуви. Где ты того дегтя теперь достанешь? А что с этим порошком делать, просто не знаю…»
Обладатель районного запаса зубного порошка чесал затылок и плакался, что самое лучшее похватали другие. У него были огромные желтые зубы, которые на своем веку никогда не знали зубной щетки, и ненасытная жадность в маленьких хищных глазах. Чем-то он напоминал того одноглазого кулака, с которым мы столкнулись в памятную ночь возле Днепра. На этих людей было противно смотреть…
Вечерами мы собирались у Петруся. Говорить было не о чем, и мы сидели в садике и смотрели, как высыпают на небе густые звезды ранней осени. Время от времени налетал осмелевший ветер, набрасывался на яблоню, и она, обороняясь, сбрасывала на землю переспелый плод. В нашу компанию вернулся Микола Заболоцкий. Свое дезертирство он объяснил тем, что, придя за компасом домой, застал больную мать. Мы не прогнали Миколу, хотя было очевидным его вранье. Ведь мы сами тоже ничего не достигли…
Микола приходил с мандолиной и по вечерам наигрывал мелодии довоенных песен. Играл он хорошо, а мы сидели, слушали и молчали. Прошлая жизнь, школа вставали перед глазами. Неужели все это не вернется, неужели мы не сядем за парты последнего класса, пусть даже в середине зимы?..
Надежда, видимо, не покидала наших сердец, потому что в скором времени мы также стали ворами и грабителями. Правда, воровали мы не духи и не соль, а книги. Микола Заболоцкий, всегда лучше всех нас знавший о том, что происходит в местечке, однажды рассказал, что в библиотеках открыты двери и что книги тянут все кому не лень. Это был сигнал к действию.
— Книги нужно спасать! — решительно сказал Петрусь. — Порастаскают, а потом попробуй собери. Может, наши к зиме вернутся, что тогда делать? Может, будем в библиотеке в шашки играть?..
Мы видели прежнего Петруся — деятельного, рассудительного, решительного. Он говорил авторитетно, убедительно, и ему нечего было возразить.
Несколько вечеров мы возили книги тачками. Складывали их у Петруся, у Гриши, у меня и даже у Миколы Заболоцкого. Теперь у каждого из нас была солидная библиотека, сотни книг. Сиди и читай. Но почему-то не читалось…
В местечке начал устанавливаться оккупационный режим. Откуда-то приехал гебитскомиссар — сухой, с безумными глазами и длинным носом немец, своим внешним видом напоминавший карикатуры на Гитлера, которые помещались в наших газетах. Гебитскомиссар занял помещение райисполкома, там же расположилась и его охрана. Первый приказ новой власти был, должно быть, целиком рассчитан на то, чтоб запугать до мурашек на теле местное население. За все — смерть. Смертная казнь ожидала тех, кто прятал переодетых красноармейцев, кто осмеливался оскорбить солдат великой непобедимой Германии, кто саботировал немецкие мероприятия и приказы…
В качестве первого акта своей деятельности немцы разрушили памятник Ленину, стоявший на площади перед райисполкомом. На этой площади еще недавно шумели митинги, самодеятельный оркестр исполнял «Интернационал», сюда, принарядившись, шли жители местечка. Теперь здесь хозяйничали вражеские солдаты.
На все это было больно и обидно смотреть.
Кончался сентябрь, первый месяц оккупации. О положении на фронте ходили самые невероятные слухи. Эти слухи вдребезги разбили нашу тайную надежду сесть за школьные парты хотя бы в середине зимы. Задумчивый парашютист и кузнец Вавила сказали правду: война только разгоралась, и конца ей не было видно…
Приближалась зима, и нужно было думать, как ее пережить. Наши родители не имели ни хлеба, ни керосина, ни дров. Положение Петрусевой семьи было самым тяжелым. Семь ртов в доме каждый день просили есть.
Поделили колхозную картошку, и полгектара пришлось на долю семьи Петруся. Их делянка находилась вблизи железной дороги. Мы с Гришей Паяльником пошли помогать Петрусю. На душе у нас в те дни было очень тяжело. По железной дороге не мчались поезда, не звенели рельсы, не слышно было далеких гудков. Только изредка вдоль полотна извилистой стежкой шли какие-то люди в обтрепанной одежде. По своей земле они шли будто воры, крадучись и озираясь по сторонам, готовые в любую минуту шмыгнуть в кусты. Глядя на них, мы вспоминали свое неудачное отступление, и нам было обидно до слез. Кто они, эти люди? Куда идут? Что ждет их, бездомных бродяг?
Петрусю было особенно тяжело. Он был старший в семье, и на его плечи легли основные заботы. Ни Гриша, ни я не несли такой тяжести. Мы искренне стремились помочь товарищу.
В один из тех осенних дней неподалеку от картофельной делянки Петруся остановилась дрезина, и из нее вышли несколько немцев с винтовками на плечах. Эти немцы отличались от тех, которых мы уже видели. Они были в черных шинелях, ботинках, и в их внешности не было ничего военного. Немцы осматривали железнодорожный мостик. Мы быстро осмелели и подошли к ним.
— Арбайтер? — неожиданно спросил Петрусь по-немецки.
Немцы обрадовались.
— Я, я, арбайтер, — охотно ответил один из них, толстенький, с добрым женским лицом. — Шпрехен зи дойч?
Этот толстенький явно хотел завязать разговор, но у Петруся пропала охота к нему. Я понимал друга…
Немцы скоро поехали, и мы вернулись на картошку.
— Рабочие, а служат Гитлеру! — возбужденно говорил Петрусь. — Винтовки взяли. В кого же они будут стрелять, в своих братьев-рабочих!..
И вот случилось…
В один из таких осенних дней я утром пришел к Петрусю и по его лицу увидел — произошло что-то необычайное. Друг был возбужден, не находил себе места, глаза его горели.
— Выйдем во двор, — сказал он.
Мы вышли, и Петрусь потащил меня под поветь.
— Ты знаешь, кто приходил?
Я ничего не знал, но по голосу друга, по его нервным, резким движениям почувствовал, что он сообщит что-то важное. Он рассказал мне почти все, скрыв только то, о чем я пока что не должен был знать. Ночью к Петрусю приходил «Иван в кубе», который был теперь в партизанском отряде. Он принес задание. Партизаны хотят знать обо всем, что делается в местечке.
Стоял осенний хмурый день, в ветвях яблонь и груш шастал неспокойный ветер, стремительно неслись по небу тяжелые серые облака. Перед глазами маячили та же самая улица, те же хаты и деревья, но что-то в их облике сразу переменилось. Казалось, хаты смотрят на свет своими окнами с какой-то хитринкой, в шелесте осенних листьев есть нечто таинственное и многозначительное, в каждом шорохе ветра таятся какие-то осторожные, приглушенные шаги.
— Может быть, и Грише скажем? — несмело предложил я. — Он же свой…
— Пока не нужно, — запротестовал Петрусь. — Сказали — присмотреться. А дальше увидим.
На Петруся возлагалось больше, чем на меня. Он командовал, он должен был доставлять сведения Иванюку, встречаться с партизанами. Я у него ничего больше не спрашивал.
Две недели, которые нам с Петрусем пришлось быть партизанскими разведчиками, пролетели в каком-то полусне. Мы несли на себе бремя тайны и избегали встреч даже с Гришей Паяльником. Целые дни мы таскались по местечку, выуживая секреты немцев. Правда, особых секретов выведать не удалось. Мы могли сообщить партизанам только то, о чем знало все местечко. И эти вести были большей частью печальные. Фашисты расстреляли семью лесничего будто бы за связь с партизанами. Убили его самого, жену и двоих детей. Гебитскомиссар грозился поступить так с каждой семьей, которая будет выявлена как партизанская. Фашисты организовали полицию. Туда подался всякий сброд, и с вечера полицаи ходят по местечку, патрулируют…
Недостаток чисто военных сведений мы компенсировали подробным описанием разных мерзостей, творимых фашистами и их прислужниками. В своих сводках мы не жалели едких слов, чтобы заклеймить врага.
Два раза Петрусь ходил на связь с «Иваном в кубе». С последней встречи вернулся хмурый и мрачный. Вести были нерадостные. Партизанский отряд собирался перебраться на зиму в другой район. О причине Иванюк не сказал Петрусю ничего. Но мы догадались сами. По местечку уже ходили упорные слухи о том, что в лесу недавно был с немцами тяжелый бой, который для партизан окончился не очень удачно. Фашисты убили много наших.
Именно после этих известий все закружилось, как в шальном танце. Петрусь ходил сам не свой. Им овладело унылое, мрачное настроение. Он нервничал, злился без причины, с ним невозможно было разговаривать. В тот памятный вечер, выйдя от меня, он попал на улице в руки полицейского патруля…
Если бы Петрусь лучше владел собой, возможно, все и обошлось бы. Но он завел с полицаями спор, сказал им несколько не очень приятных слов, и его задержали.
На другой день Петруся били. Били шомполами. Об этом знало все местечко — на телеграфных столбах полицаи расклеили приказ, в котором хвалились своей экзекуцией.
Спустя два дня вечером Петрусь заявил мне и Грише, что идет к партизанам. Мать Петруся видела его неудержимую решимость и не стала возражать.
Петрусь пошел догонять наших партизан, которые перебирались в другой район. Его семья осталась в местечке. В тот первый военный год еще не было, должно быть, партизанских отрядов, в которые принимали с семьями.
С месяц семью Петруся Тимошенки не трогали. Фашисты, наверно, просто не знали, что Петрусь в лесу. Соседи шептались, бросали пугливые взгляды на мать Петруся, когда она выходила со двора, но до фашистов все это не дошло. Вечерами, остерегаясь чужого глаза, мы с Гришей время от времени заходили в Петрусеву хату. Мать, увидев нас, плакала. Мы ее успокаивали как могли. Алеша, которому было уже тринадцать лет, все понимал и держался мужественно. Янка и Стася не понимали ничего и хвалились, что скоро вернется с войны их отец и приедет Петрусь, он теперь у дядьки покупает хлеб. По-прежнему стояла в уголке между стеной и печкой плетеная люлька, в которой неподвижно лежала ясноглазая Степа, а на печи, свернувшись калачиком, спала Лида. Версию о том, что Петрусь пошел в соседний район к дядьке покупать хлеб, мы охотно поддерживали и по возможности распространяли сами. От Петруся вестей не было…
То, что сделал Петрусь, для меня и Гриши Паяльника значило очень многое. Первое время мы не могли даже открыто смотреть друг другу в глаза. Петрусь был героем, человеком с большой буквы, а мы — ничто. Он не посмотрел на семью, на опасность, угрожавшую ей, и пошел в лес. Мы не пошли, не смогли пойти. Бывали минуты, когда мы просто выходили из себя, возмущались своими родителями за то, что они живут на свете, думают о разных пустяковых делах и совсем не собираются в лес, в партизаны. Они связывали нам руки, эти наши родители…
Вслед за минутами возбуждения приходила трезвость и рассудительность. Говоря о Петрусе, мы иной раз даже критиковали его за горячий характер и себялюбие.
Теперь, на расстоянии, которое нас разделяло, мы, кажется, видели недостатки Петрусевой натуры. Он мыслил излишне категорически, не принимал во внимание многих жизненных обстоятельств, не умел терпеть. И все-таки он, Петрусь Тимошенко, был настоящим героем, а мы с Гришей Паяльником — только обычными людьми.
В отсутствие Петруся мы организовались. В нашу небольшую группу, кроме Гриши Паяльника и меня, вошли еще три местечковых парня, которые вместе с нами учились в школе. С Миколой Заболоцким ни я, ни Гриша дружбы не порывали, но и в группу его не принимали. Миколу проверяли. Наша группа ставила перед собой серьезные задачи, и в ней не было места трусам и разным неустойчивым элементам.
Мы собирали боеприпасы, обсуждали планы установления связи с Петрусем, и в это время случилось несчастье с его семьей. Легенда о дядьке Петруся оказалась ненадежной. Она дошла до ушей немцев, и фашисты ей не поверили. Два или три раза они приходили к Тимошенкам, требовали возвращения Петруся в местечко, угрожали. И вот Петрусеву семью арестовали. Может, сами фашисты стыдились того, что делают, так как приехали арестовывать ночью. На свободе они не оставили никого, даже больную Степу. В одну из глухих зимних ночей Тимошенков расстреляли…
С Петрусем я увиделся только спустя много месяцев. Была ранняя осень второго года войны. Еще щедро светило солнце, в лесу тенькали беззаботные синицы, высоко в синее небо вздымали свои ветви могучие старые дубы. В Сталинграде фашисты рвались к Волге, а в нашем районе, более чем за тысячу километров от фронта, насчитывалось уже целых двенадцать деревень, куда ни немцы, ни полицейские не совали носа. Это были партизанские деревни. Твердая немецкая власть была только в местечке. Там собралась вся мразь, изгнанная из партизанской зоны.
Мы с Гришей Паяльником тоже были в партизанах, только не в том отряде, где Петрусь. Наших родителей фашисты не расстреляли, так как они перебрались в партизанскую зону. Микола Заболоцкий в лес не пошел.
О Петрусе уже гремела слава. Он стал отменным подрывником. Я встретился с Петрусем и, вспоминая эту встречу сегодня, спустя много лет, не могу сказать, что она была очень радостной. Петрусь выглядел значительно старше своих лет, лицо его было худое, обветренное и злое, колючие, жесткие глаза запали глубоко и смотрели на свет настороженно и недоверчиво. Мы поговорили и разошлись. О семье Петрусь не спрашивал, он все знал.
Вторая встреча произошла осенью того года, в который кончилась война. Оба мы приехали в отпуск из военных частей. Мы с другом сходили на кладбище, постояли возле железной ограды — ее поставил на могиле Петрусевой семьи кузнец Вавила. Он и сам вскоре умер, старый кузнец, но вокруг его могилы не было никакой ограды.
Я видел: Петрусю тяжело. Он в этот день был какой-то мягкий и расслабленный.
— Знаешь, — сказал он тихо, — очень я боялся встретиться с отцом. Думал: что скажу ему?.. А теперь и отца нет, остался я один…
О том, что отец Петруся погиб на фронте, я уже знал, но у меня не нашлось слов, чтоб утешить друга. Мне следовало сказать ему многое. Погибло шестеро из семьи Петруся, но кто подсчитает, в скольких сердцах эта смерть пробудила ненасытную жажду мести врагу… Одно наше местечко дало, пожалуй, целую партизанскую роту. Но у меня не повернулся язык.
Петрусь пробыл в родном местечке только один день. Вечером он возвращался в воинскую часть.
1958
Перевод К. Добровольской
Любовь приходит и в тридцать лет и, как пишут в книгах, в сорок, даже позже, но своей первой любви человек не забудет никогда. Со мной это случилось рано, на шестнадцатом году жизни, когда учился в девятом классе. Моя избранница Люся Спивак — тоненькая, черненькая, молчаливая — сидела за третьей партой от дверей, я — за третьей от окон, мы находились примерно на одной географической широте, и это было очень удобно для любовных дел. Взглядами мы с Люсей обменивались ежеминутно, и этого никто не замечал: стоило нам только чуть-чуть повернуть голову, и мы видели друг друга.
Я в то время занимался делами серьезными: редактировал классную стенгазету, вел дневник, где подробно высказывался относительно международных событий, и читал толстые книги по истории Древнего Рима. Я собирался стать историком, летописцем и заранее готовился к этому.
Свое свободное время я планировал довольно строго, отводя определенное количество часов на подготовку к урокам, на художественную литературу и, наконец, на свои научные изыскания. Само собой разумеется, любовь в моей программе запланирована не была. Она возникла стихийно.
Началось со стенгазеты. Газета выходила еженедельно, и выпускали ее мы вдвоем с Павлом Коробко. Я писал заметки, а флегматичный, насмешливый Павел рисовал карикатуры. Правда, под заметками красовались разные фамилии-псевдонимы, но это был чистейший обман: никто никаких материалов не давал. Каждый четверг мы оставались в классе после уроков, а назавтра на стене висел свежий номер стенгазеты. Мы, редакторы, учились хорошо, срывов не знали, а потому не боялись критиковать тех, кто учился хуже. И вот случилось. На Люсю Спивак до этого я не обращал никакого внимания, так как ничем особенным она в девятом классе не отличалась. Получала тройки, даже двойки, в общественной работе не участвовала. Как раз в тот день, когда надо было выпускать очередной номер газеты, Люся провинилась. Наш географ, черный как турок и страшно насмешливый человек, отобрал у нее на уроке альбом. Он рассказывал об экономике Канады, а Люся в это время рассматривала фотокарточки подружек, наклеенные на страницы обыкновенной тетради. Я уже заранее, еще на уроках, смаковал выражения, которыми буду клеймить Люсю в стенгазете, а Павел Коробко (он сидел рядом со мной) рисовал карандашом на кусочке промокашки карикатуру. На карикатуре Люся была не очень похожа на себя: с пышной грудью и модной прической, но мы оба считали, что для критики такой рисунок подходит как нельзя лучше.
Наш девятый класс занимался во вторую смену, и домой мы возвращались в сумерках. Но теперь был апрель, шла последняя четверть учебного года, и на улице даже после шести уроков царила прозрачная предвечерняя синева. Земля подсохла, было тепло, и ребята толклись на школьном дворе у турника. Мы с Коробко сидели в классе и выпускали стенгазету.
В тот вечер я оказался с Люсей один на один. Она не ушла домой, а стояла в нашем длинном коридоре у окна и, видимо, ждала меня. Когда я вышел из класса, она бросилась ко мне, огорченная, расстроенная.
— Не пиши про меня, Сергей, — тихо сказала она, опустив глаза. — Я тебе потом скажу… Не пиши…
По лицу ее пошли красные пятна, она чуть не плакала. Вообще во всей ее нерешительной и виноватой позе было что-то заставившее меня смутиться. Никогда со мной вот так, как теперь Люся, не разговаривали девчата.
И я как редактор сплоховал. Сказал Коробко, что про Спивак заметку давать не будем, отложим до следующей недели. Он недовольно хмыкнул — у него пропадала почти готовая карикатура, а я тем временем начал писать передовицу о повторении пройденного материала и подготовке к экзаменам.
Назавтра перед началом уроков, когда половина класса, столпившись у стенгазеты, читала заметки, ругая меня и Коробко, к моей парте подошла Люся и положила учебник тригонометрии. Я удивленно взглянул на нее — учебник по тригонометрии у меня был свой, но Люся, покраснев, устремилась на свое место. Я раскрыл книгу и увидел там записку…
Записку я прочитал на большой перемене, выйдя на школьный двор и спрятавшись под старыми, еще голыми после зимы тополями.
На листочке бумаги, вырванном из тетради, Люся красными чернилами писала, что любит меня еще с восьмого класса, с того времени, как после сельской семилетки поступила в нашу школу…
Придя вечером домой, я только наносил воды и наколол дров, а за книжки не сел. Мне хотелось куда-то идти, бежать, в груди нарастала волна неуемного, хмельного счастья. Меня любит девушка!.. Состояние было похоже на то, которое приходит солнечным летним утром, когда, проснувшись, всем существом чувствуешь, что день, который начинается, подарит много-много радости. Украдкой, закрывшись в комнате, чтобы не увидели младшие братья, я снял со стены зеркало и начал рассматривать свое лицо. Оно мне никогда не нравилось, а теперь казалось особенно неприятным. Уши оттопырены, губы толстые, нос картошкой. И еще эти веснушки на щеках и на лбу. Волосы стоят торчком, словно иглы у ежа, мне их никогда не удавалось как следует причесать. И за что только Люся меня полюбила? Я разглядывал себя, стараясь увидеть хоть что-нибудь красивое, отходил на два-три шага, чтобы оценить свою фигуру, но привлекательного находил очень мало. И все же какой-то внутренний голос говорил, что, видимо, я ничего себе, если меня полюбила такая девушка. Я был полон радости и как бы вырос в собственных глазах.
У меня было двое друзей, оба они учились в десятом классе, и почти ежедневно я ходил то к одному, то к другому. Но в этот вечер хотелось побыть одному.
Над местечком опускался сероватый весенний сумрак, где-то звучала гармошка, пели девчата. Я вышел на улицу и направился к железной дороге. С детства любил я бродить у железной дороги. Мимо проносятся стремительные поезда, из окон вагонов выглядывают пассажиры, незнакомые и загадочные. Всегда кажется, что люди, которые едут в красивых пассажирских вагонах, видели что-то особенное, и я им завидовал.
Рядом с железной дорогой чернели кусты, лежало поле, оттуда доносились терпкие, острые запахи прелой весенней земли. Верстах в четырех был лес. Я шел к нему, считая шагами шпалы, и думал о Люсе. Теперь она представлялась особенной, непохожей на других девчат нашего класса. Всегда задумчивая, молчаливая, а когда засмеется, то смех кажется неожиданным. Училась не очень хорошо, хотя и не хуже многих, но теперь о ее отметках совсем не хотелось думать. Почему я не замечал ее раньше?.. Я попытался представить Люсино лицо, фигуру, голос, но почувствовал, что не могу. Я мог вызвать мысленно образ каждой девушки, которую знал, а Люсин не мог. Черты ее лица на мгновение вставали, как зыбкие тени, и сразу расплывались, пропадали в тумане. Это было удивительно и тревожно.
Послышался далекий гул поезда. Скорый Ленинград — Одесса. Я любил этот вечерний поезд: он был посланцем широкого и привольного мира, куда я стремился сам.
Я сошел на обочину насыпи, и мимо, обдав волной теплого пыльного воздуха, пронеслась длинная череда вагонов.
В окнах красивых спальных вагонов мелькали фигуры, лица, из одних окон били яркие, резкие полосы света, другие были освещены чуть-чуть, словно серебристым сиянием луны. Удивительно, но этот издавна манящий меня поезд был теперь уже связан с Люсей. Я мечтал побывать в обоих городах, которые соединял поезд, стоявший на нашей небольшой станции только минуту. Один воспетый поэтами город стоял на берегу северного моря, другой вырос на берегах синего Понта Эвксинского, волны которого пересекали и древние финикийцы, и греки, и римляне. Это известно из книг, но я еще никогда не видел моря и только мечтал о нем.
Назавтра я написал Люсе записку. Красных чернил не было; я с утра сходил в книжный магазин, купил порошок и, имея в виду будущее, развел целую бутылку красных, как кровь, чернил. Записка была передана тем же способом, что и Люсина, — в учебнике тригонометрии. Я написал, что люблю ее, Люсю…
С этого дня началось у нас великое единение взглядов. Я не мог просидеть и пяти минут, чтобы не повернуть головы вправо и хоть краешком глаза не взглянуть, что делает моя Люся. Преподавателей не слушал, ничего из того, что они объясняли, не запоминал. Переполненный несказанной, неудержимой радостью оттого, что Люся близко, что ее можно видеть каждую минуту, я забывал обо всем на свете. Все мечты, размышления, желания были связаны с ней. Я мечтал об институте, о большом городе, в котором буду учиться, и всегда рядом с собой видел Люсю. Она словно благословляла на те великие дела, которые меня ожидали.
Люся тоже часто посматривала в мою сторону, и иногда наши взгляды встречались. Люся краснела. От этого она делалась еще красивее, какой-то беспомощной и виноватой. Волна нежности, ласки, преданности захлестывала меня всего, и я чуть не задыхался от полноты и разнообразия этих чувств. Я был счастлив. Я весь был во власти неясных, противоречивых сил, впервые за свои шестнадцать лет почувствовав, как богата и чудесна жизнь.
Записками мы обменивались чуть ли не ежедневно. Мы писали о своих чувствах, а кроме того, сообщали друг другу, что произошло с каждым за минувший день. Меня теперь страшно интересовали все подробности Люсиной жизни: что она делала, куда ходила, что читала. Она квартировала в семье железнодорожников-пенсионеров, а родители ее, сельские фельдшеры, жили в деревне, за восемь километров от местечка. Деревня носила красивое название — Боровцы. Я представлял ее зеленой, окруженной стройными синеватыми соснами. В Боровцах Люся родилась, окончила семилетку и вот уже второй год учится в нашей школе. Она жила почти самостоятельно: сама готовила, стирала, а я все еще сидел на шее у родителей, и даже те чернила, которыми писал записки, были куплены на отцовские деньги. Это меня очень угнетало и не позволяло в полную меру проявить рыцарские чувства. Временами я старался взглянуть на себя со стороны, как посторонний наблюдатель, и тогда казался себе смешным. Влюбленный рыцарь, а пятьдесят копеек на кино просит у матери!
О Люсе, о нашей любви и переписке я ни слова не говорил своим друзьям-десятиклассникам Василию Сосновскому и Степану Гузу. Раньше у меня не было от них секретов, но о Люсе сказать я не мог. Что-то не позволяло. Может, стыдился. Они были почти на два года старше, но у них не было девушек. Это я знал точно. Хлопцы кончали десятилетку, готовились к выпускным экзаменам, я же занимался черт знает чем.
Мои любопытные меньшие братья всюду совали носы. Поэтому я прятал Люсины записки не в книги, не в прошлогодние тетради, которые держал под столом в самодельном сундучке, а под крышей старого амбара, доживавшего свой век на огороде. Конечно, наблюдательный человек мог бы сразу заметить, что я часто наведываюсь в амбар и подолгу там задерживаюсь. Но мной никто не интересовался, и, вернувшись из школы, я мчался в амбар, доставал из-под крыши все Люсины записки и перечитывал заново, начиная от самой первой. Я уже не мог жить без сладостного ощущения взаимной любви. Количество записок увеличивалось: мы писали друг другу по три и по четыре тетрадных страницы и все никак не могли наговориться. Встречались мы только в школе.
Скоро наши отношения перестали быть тайной для класса. Первыми что-то почуяли девчонки. Мало того, что они замолкали и загадочно улыбались, как только я входил в класс, но еще начали проявлять чрезвычайное внимание к Люсе. Торчали возле ее парты на всех переменках, и я безрезультатно искал случая незаметно передать ей книгу. Ребята были менее любопытны, но тоже, видно, догадывались. Однако ни о чем не расспрашивали, и я им был благодарен за это.
Удивительная вещь — Люсина любовь меня окрылила, и я, хотя на уроках все пропускал мимо ушей, учиться стал даже лучше, чем раньше. Сочинение по русской литературе преподаватель, не пожалев двадцати минут, зачитал перед всем классом. Я получал пятерки по всем контрольным, которые были в последней, четвертой, четверти. А Люсины дела еще ухудшились. Она часто не могла сказать ни слова у доски, краснела. В эти минуты мое сердце сжималось от боли…
Наш девятый класс стал десятым.
Мы сдали экзамены немного раньше десятиклассников и решили организовать вечер. Об угощении и музыке взялись позаботиться девчата. Хлопцам велели принести вина. Вечер устраивался в просторной хате нашей ученицы, которая жила на Вокзальной улице. На этой же зеленой улице, сплошь засаженной тополями, квартировала и Люся.
От вечера я ожидал необычайного: мне стукнуло шестнадцать лет, я считался десятиклассником, меня любила самая красивая в классе девушка! Впервые в жизни я оделся во все новое. Родители в награду за успехи купили мне шерстяной костюм, шелковую сорочку и блестящие туфли с тупыми носами. Я чувствовал себя взрослым, самостоятельным и жадно пил сладость этого ощущения.
Девчата пришли в нарядных платьях, сделали замысловатые прически. Многих я знал с первого класса, привык к ним, не замечал, что они красивы. Все мы, хлопцы и девчата, незаметно друг для друга выросли и повзрослели за девять лет учения и, может, впервые это заметили на вечере, который устроили сами, без учителей. За столом царило сдержанное веселье. Это было совсем не то, что на шумных школьных сборищах. Мы вступали в новую жизнь и чувствовали важность момента.
Меня посадили рядом с Люсей. Я не очень-то умел пользоваться вилкой, стеснялся этого и молчал. Но эта неловкость скоро прошла. Хлопцы выпили по полстакана вина, девчата — по рюмочке. Вино приятно кружило голову, движения стали уверенными, и теперь я совсем не обращал внимания на свою вилку. «Я люблю тебя», — наклонившись к Люсиному уху, шепнул я. Говорил я эти слова впервые в жизни. Мне хотелось сейчас же услышать ответ, но Люся молчала. Я вновь прошептал те же слова и увидел, как покраснело маленькое Люсино ухо. Его мочка стала как спелая ягода. Мне все же очень хотелось, чтобы Люся что-нибудь сказала, но вместо ответа она нашла мою руку и чуть-чуть ее пожала. Волна нежности залила меня всего.
Потом мы танцевали. Девчата раздобыли патефон и пластинки. Все это были вальсы, но такая музыка больше всего подходила к этому вечеру и к нашему настроению. Почти никто из ребят танцевать не умел, но кружились все. Я снял пиджак, чтобы зря не мять его. Приятно было сознавать себя взрослым, крепким, одетым в новую шелковую сорочку, которая тихо шелестела при каждом движении. Я кружился со всеми подряд, а Люсю не пригласил ни разу. Я стыдился, что не умею танцевать, таил надежду стать когда-нибудь настоящим кавалером и пройти с нею в вальсе так, чтобы всех привести в восторг. Мне было достаточно сейчас и того, что Люся рядом, что мы вместе в шумной, веселой компании, и я нисколько не завидовал тем, с кем танцевала она. У нас все было впереди…
Натанцевавшись, пошли гулять. Мы вышли со двора вместе с Люсей и незаметно отстали от других.
Было уже часов одиннадцать вечера. Песчаная, засаженная тополями улица тонула в сероватом полумраке. Вечер был теплый, улица пуста, таинственно, загадочно шумели листвой тополя. На станции пыхтел маневровый паровоз, с пристанционной площади, где на высоком столбе висел репродуктор, доносилась приглушенная музыка. Я взял Люсю под руку. Я чувствовал теплоту ее локтя, касался ее плеча, и ощущение было такое, что вот это и есть истинное счастье.
Я понимал, что нужно завязать разговор, но слов не находил. Так мы пришли к домику, где она жила. Приземистый этот домик отличался от других только тем, что стоял в глубине двора, а перед двором по краю улицы росли не тополя, а раскидистые вербы. Люся нерешительно остановилась перед калиткой и смотрела на меня. Теперь мне обязательно нужно что-то сказать, иначе она попрощается и уйдет домой. Я увидел лавочку под навесом.
— Давай посидим, — предложил я. — Еще рано…
Люся не возражала, и мы присели на лавочке. Так же, как и раньше, тихо шелестели тополя, ночная улица была во власти приглушенных шорохов и звуков. Небо по-летнему густо усеяли звезды, с окраины, с осушенного болота, веяло влажной зябкостью. Я прижал Люсю к себе, дотронулся щекой до ее щеки. Она молчала, будто ожидая от меня чего-то. Тогда, набравшись смелости, я поцеловал ее в губы. Поцелуй был краткий, несмелый, но и от него она тихонько, как вспугнутая птичка, вскрикнула.
Пришел одесский поезд, он всегда приходил в половине двенадцатого. На станции начались суета, шум, но сразу же поезд тронулся и было хорошо слышно, как два диктора — мужчина и женщина — читают последние известия. Я тоже прислушался. Передавали опровержение ТАСС. Торжественно и значительно диктор говорил о том, что Германия не собирается нападать на Советский Союз, что концентрация германских вооруженных сил объясняется их перегруппировкой. Позднее я много-много раз вспоминал это опровержение, до мелочей возобновляя в памяти июньскую ночь, ведь за пять минут до того, как его начали передавать, я впервые поцеловал девушку…
Стало холодновато, я укрыл Люсины плечи пиджаком. Слов у нас по-прежнему не находилось, но теперь говорить было и не обязательно. Я обнимал, прижимал Люсю к себе и раз за разом целовал. Она не противилась, словно целиком отдаваясь в мою власть, власть мужчины.
Было уже далеко за полночь, когда мы поднялись с лавочки. Мы долго стояли у калитки, никак не могли расстаться. Наконец Люся обхватила меня за шею обеими руками и, на одно мгновение повиснув на мне, как на дереве, сама поцеловала меня в губы.
— Почему я не такая высокая, как ты! — воскликнула она, и столько в ее голосе было неподдельной, искренней горечи, что у меня невольно защемило сердце. Мне хотелось сказать, что я и люблю ее за то, что она маленькая, хрупкая, кажется беспомощной, напоминает растение мимозу, о котором рассказала нам школьная ботаничка. Но Люся уже не слушала, она настойчиво стучала в окно своим пенсионерам, которые рано ложились спать.
Конечно, я был чудак. Назавтра было воскресенье, и я знал, что Люся пойдет в свои Боровцы к родителям. До Боровцов восемь верст, и я мог бы проводить Люсю. И как бы наговорились и нацеловались за эти восемь верст! Но не сообразил, и Люся пошла в Боровцы одна. Меня же так переполняли чувства, что я, как в тот первый раз, когда получил от Люси записку, двинулся по шпалам до будки, а потом еще дальше — в лес. В кустах перекликались птицы. На лесных полянах весело и щедро цвели колокольчики, пролески, анютины глазки, медуница. Я ждал чуда. Почему-то казалось, что вот-вот на лесной дорожке должна появиться Люся. Иллюзия настолько была реальной, что я два или три часа ждал. Потом уже сообразил, что у нее есть свой лес и своя лесная дорога и в моем лесу ей пока что делать нечего. Я бросился по железной дороге назад в местечко, прибежал к Люсиным хозяевам, но ее не было. Она, видимо, ждала меня, так как ушла после полудня…
Эшелоны, эшелоны, эшелоны… Неделя, как идет война, и наша маленькая станция напоминает большой человеческий муравейник. Длинными составами запружены все станционные пути, эшелоны стоят и на подходе к станции, перед самыми семафорами. Шум, суета, первые немецкие бомбы…
Простите нам, наши девчата, что мы были плохими кавалерами и не умели вас любить. Мы, может, и научились бы, но война слишком затянулась, да и мало нас вернулось с войны. Из девятого класса пошли на фронт шестнадцать ребят, пришли только четверо. Лежат они, хлопцы двадцать четвертого и двадцать пятого года рождения, в братских могилах у деревенек и безымянных высот от Днепра до немецкой Эльбы… Простите их, девчата…
Не судите строго и тех из нас, кто не вам, любимым, а другим, случайно встреченным на военных дорогах, отдал первую молодую нежность…
Шла первая неделя войны, и почти все мы, хлопцы из девятого класса, которым по годам еще рано было в армию, лежали на полу на разостланной соломе в нашей же школе, которая стала теперь казармой истребительного батальона. Мы выбрали себе комнату десятого класса. Она была на втором этаже, светлая, солнечная и удивительно уютная. Два окна выходили на восток и юг, два на запад, так что мы видели, если не находились в наряде, как поднимается солнце и как оно прячется за далекий лес. Парты из класса вынесли, и они штабелями стояли на заросшем муравой школьном дворе. Двор этот всегда за лето зарастал, но в сентябре, когда его начинали топтать сотни ног, становился голым, как майдан. Доска в классе висела на прежнем месте.
Школа стала казармой только наполовину. Завтракать и обедать мы ходили домой, а остальное время должны были находиться в школе.
Ночью мы патрулировали по притихшим, сонным улицам местечка. Мы впервые почувствовали, какую громадную власть дает винтовка, пусть даже не настоящая, малокалиберная. Можно было щелкнуть затвором, крикнуть: «Стой!» — и тот, кого окликали, останавливался, иной раз поднимал руки вверх, виновато оправдывался. Ночи были звездные, теплые, на лавочках и завалинках одни, без хлопцев, грустили местечковые девчата. Мы им приказывали разойтись, старались говорить с ними строго и официально, но девчата не считали нас бойцами и не очень-то слушались. Было грустно и тревожно в эти летние ночи. Наши отступали. Надвигалась неизвестность. Война оказалась совсем не такой, как раньше писали в газетах и показывали в кино.
В один из тех дней мой сосед и напарник Павел Коробко, с которым мы когда-то выпускали классную стенгазету, вернувшись с обеда, сказал, что видел в местечке Люсю. Она будто приходила к директору за школьными документами. Это могло означать только одно: ее родители, сельские медики, как и многие другие, собирались эвакуироваться. Нужно обязательно увидеться с Люсей! Я побежал к взводному командиру, участковому милиционеру, тихому, сдержанному человеку, и сказал, что у меня заболела мать. Он отпустил меня до вечера.
День был солнечный, но холодный и пыльный. Ветер носил по улицам обрывки газет и бумаг, засыпал песком глаза… Я кинулся на квартиру к Люсиным хозяевам — она туда не заходила, потом бегал с улицы на улицу — по хатам девчат из нашего класса, к которым могла зайти Люся. Нигде ее не было. Только на улице Коммунаров, самой длинной и пыльной улице местечка, мне наконец повезло. В хате Параски Бастун я узнал, что час назад у нее была Люся, она действительно взяла документы, так как ее родители собираются эвакуироваться. Выйдя от Параски, я понял, почему Люся заходила к ней. Параска жила в самом конце улицы; дальше, за чередой тополей, улица переходила в песчаную дорогу, которая вела в Боровцы. Люся, видимо, спешила, потому и забежала к одной Параске. День тот, до невыносимого печальный, запомнился обрывками бумаг, несшихся по всем улицам и проулкам, и пылью, которая засыпала глаза, скрипела на зубах…
Через месяц сам я в компании трех приятелей прошел через Боровцы. Из истребительного батальона нас отчислили как несовершеннолетних. Вот-вот местечко могли занять немцы, и мы надумали пробиваться на восток. Железная дорога уже не работала, и мы двинулись пешком. У нас не было никакой надобности заходить в Боровцы, деревня лежала в стороне от железной дороги, но я уговорил ребят, и они согласились сделать крюк. Боровцы оказались совсем не такими, как я представлял. Стояли они на песчаной равнине, и лес от деревни был далеко, как и в нашем местечке. В одном я не ошибся: деревня тонула в зелени садов. Издалека она казалась зеленым островом среди золотистого хлебного моря.
Мы пришли к деревне вечером, солнце садилось за темнеющей стеной далекого бора, и лучи его зловеще-тревожно отражались в окнах приземистых старых хат. На широкой, заросшей по обочинам полынью и бурьяном улице лежали длинные тени. Ветви яблонь и груш склонялись от плодов до земли, на улице царило безлюдье, и было грустно-грустно. Мне совсем не хотелось узнавать, где Люсин дом — это теперь не имело значения. Люси не было в Боровцах, и не нужно было ворошить воспоминания. Зайдя в какой-то двор и вытащив из бездонной колодезной глубины деревянное, покрытое зеленой слизью ведро, мы напились воды и двинулись полевой проселочной дорогой, которая вилась среди несжатой, переспелой ржи в сторону железной дороги. Пройдя Боровцами, я, видимо, в душе считал, что распрощался с Люсей.
Через неделю мы возвращались по шпалам железной дороги домой. Мы дошли до Днепра, но пробраться на восток не смогли. На том берегу уже шли бои…
О том, что Люся не вырвалась из своих Боровцов и никуда не эвакуировалась, я узнал позже, холодной осенью. Но это известие меня не обрадовало, и не возникло никакого желания увидеться с девушкой. Немцы стояли под Москвой, впереди была неизвестность, и думать о Люсе я не мог.
Я увидал ее почти через год после того, как началась война. У нас в местечке была подпольная группа. Мы кое-что делали, но больше спорили о положении на фронте и о том, когда же немцы будут разбиты. Мы собирали оружие, налаживали связи с партизанами, и один из хлопцев, стоявший близко к нам, хоть подпольщиком и не был, сообщил, что у его двоюродного брата, который живет в Боровцах, есть большой запас патронов. В Боровцы лучше бы идти этому парню, но попросился я, — конечно, из-за Люси.
Двоюродный брат оказался человеком хмурым, недоверчивым, хитрил и вилял, и никаких патронов раздобыть у него не удалось. Но я был не очень огорчен этим. Вечерело. О том, чтобы возвращаться в местечко, нечего и думать, нужно было позаботиться о ночлеге.
Я пошел к Люсе. Ее дом был, пожалуй, самым лучшим в деревне — с желтыми наличниками, большими окнами, с высоким дощатым забором. То, что оказалось за забором, удивило меня еще больше. Крыльцо с навесом, обвитое сплошной зеленью дикого винограда, большой ухоженный сад, цементированный колодец.
Люся меня встретила, нисколько не удивившись, словно ждала, что я приду. Она была одета в шелковую белую блузку и черную шерстяную юбочку и, пожалуй, почти не изменилась за этот тяжкий год.
— Это Сергей, — сказала она матери и протянула мне руку.
Мать также совсем не удивилась, будто давно знала, кто я и зачем пришел. У Люси были еще две младшие сестры и брат, очень на нее похожие. Я смущался, не знал, что говорить, куда девать руки, но все в хате были со мной приветливы, как с хорошим знакомым.
В доме было четыре комнаты, двери выкрашены белой краской, стены оклеены красивыми обоями, на окнах занавески, фабричная мебель: диваны, кресла с гнутыми спинками. В душе у меня шевельнулось недоброе чувство. Люся принадлежала к другому, чем я, кругу. Мой отец, обыкновенный железнодорожник, теперь был, возможно, на фронте или на железной дороге под бомбами в тылу. Он не мог дать мне такой роскоши.
Когда совсем стемнело, пришел Люсин отец. Высокий, говорливый, подвижной, в очках, в золотой оправе и с большой лысиной.
Ужинали за столом, застланным белой скатертью, при яркой двенадцатилинейной лампе. Младших усадили на кухне. Мне, как взрослому гостю, налили стаканчик водки. Затем второй. Я чокнулся с Люсиным отцом и, вероятно, потому, что с утра не ел и прошел восемь верст, сразу опьянел.
Плохим я был в тот вечер подпольщиком. Я ругал на чем свет стоит немцев, пересказывал сводки с фронта, которые мы записывали, слушая московское радио, усиленно намекал, что принимаю участие в других, еще более опасных делах. Люсины родители слушали внешне спокойно, не осуждая и не восхищаясь тем, что я говорил. Это меня смущало, нервировало. Мне хотелось, чтобы они высказали свое отношение ко всему происходящему на свете, но они молчали.
— Все еще может быть, — в конце концов сказал отец, вставая из-за стола. — Поздно, спать пора. Хотя молодые люди еще могут погулять…
Это было что-то вроде разрешения нам с Люсей выйти на улицу.
Мы вышли, сели на лавочку. Я обнимал и целовал Люсю. Но все было не так, как в прошлом году. Здесь, в Боровцах, тоже были полицейские и был староста. По летнему небу плыла полная луна, в ее серебристом, таинственном свете хаты, заборы, деревья в садах приобретали зыбкие, неверные очертания. Я чувствовал, что Люся далека от меня, от моих дел, беспокойств. Я не упрекал ее даже в мыслях. То, что делали мы, было мужским делом.
И только одно мне не нравилось. Все время мимо лавочки, где мы сидели, дефилировал Люсин брат. Разумеется, он не просто прогуливался: поздно, да и подростки вроде него обычно ходят компанией. Ясно, он следил за Люсей, и послали его, видимо, родители.
Неужели я был похож на соблазнителя?..
Меня уложили спать на диване в отдельной комнате. В полосе лунного света, который падал через окно в комнату, была хорошо видна белая как снег простыня на моей постели. Я несколько конфузился: восемь верст я прошел по песку, и можно легко представить, в каком виде будет завтра простыня. Я ее тихонько снял, свернул и положил на стол. Чтобы не испачкать ногами дивана, подушку сдвинул чуть ли не на середину постели с таким расчетом, чтобы ноги висели в воздухе. Ночью я почти не спал. За стеной лежала Люся, моя Люся… Спала она или думала обо мне? Впечатления прошедшего дня, вечера сплелись в горячий противоречивый клубок и не давали покоя. Кроме того, я боялся, что если засну, то утром Люсина мать или сама Люся войдут в комнату и увидят, какие у меня грязные, черные ноги.
Отказавшись от завтрака и выпив только стакан молока, я двинулся в местечко. Люся дошла со мной до калитки…
Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.
И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастун с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.
Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.
Мы с Люсей были уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она — на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой, натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.
Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих…
За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели, обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас. Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень выбеленные стены…
Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.
— Может, и я пойду в армию, — сказала она мне на прощание и заплакала. — Встречу там тебя…
Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее для меня еще в Боровцах.
Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война — и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.
Окончится война, тогда придет все…
Два или три раза мне передавали, что там, в Боровцах, Люся ходит на вечеринки, сидит с хлопцами на лавочках. Я считал это мелочью. Пусть гуляет, раз нравится! Я думал о фронте, мечтал о том дне, когда фашизм будет разбит окончательно. Точно помнил все даты нашего наступления, знал, в какой день выбиты фашисты из каждого, пусть самого маленького города Советского Союза. За два года войны хорошо изучил географию боев. И считал все это куда более важным и значительным, чем моя любовь к Люсе.
Окончится война, тогда придет все…
Война не окончилась, а оно пришло. Хоть я считал себя стратегом, солдат из меня вышел неважный. Я плохо протирал ствол автомата, и в нем образовались раковины, которых мог не заметить разве только слепой. Меня ругал командир отделения, маленький, черный, с прямолинейным, как аршин, характером узбек: «Ти, Дубовец, полытычески нэсознательны…» На другой день после выдачи я потерял котелок, и мне не во что было брать суп и кашу. Когда ночевали у громадного, разложенного из сосновых сучьев костра, я прожег себе полу шинели. Так и ходил в подпаленной шинели. Обмотки всегда почему-то сползали. На худом, вытянутом, как гороховый стручок, лице начал расти белый мягкий пух. На Карельском перешейке, среди громадных обомшелых валунов на бруствере траншеи, проложенной среди камней, у меня над головой разорвалась мина. Осколки пошли наискось — маленькому узбеку, командиру отделения, который сидел у противоположной стенки, распороло живот, и он кричал: «Дубовец, застрели меня, я не хочу мучить…» Я не хотел стрелять, а если бы и решился, то не смог бы: из носа и ушей текла кровь, а правая перебитая рука висела как плеть…
В палатке медсанбата, куда меня вместе с другими привезли на черном раненом коне, морфия мне не дали — то ли его не было, то ли мне не следовало давать. Я лежал на столе, доктор что-то делал с моей рукой, а черноволосая, с синими, как васильки, глазами женщина, стояла надо мной и вытирала марлей пот со лба…
Дней через пять я уже гордился, что ранен: рука висела на марлевой перевязи, переброшенной через шею, и писать сам письма я не мог. Продиктовал молодой, моего возраста, санитарке, два письма: одно — Люсе, другое — матери…
Уже полгода я был на войне и еще не получил от Люси ни одного письма. Я считал, что она тоже в армии, писал ее родителям в Боровцы, чтобы узнать адрес, но ответа не было. Однажды, после того как я уже решил, что ее письма просто не доходят (за полгода три раза менялась моя полевая почта), я вышел из медсанбата и увидел Люсю. Она, тоненькая, с темно-русыми завитками из-под пилотки, поднималась по склону каменистого пригорка, и я содрогнулся от счастья. Она была здесь, рядом со мной!.. Я догонял ее минут десять, задыхался, взмок, не добежав — окликнул ее, и она обернулась. Я ошибся, это была не Люся…
Вскоре я узнал, что Люся не в армии, а учится на учительских курсах в ближайшем от нашего местечка городке. И еще узнал печальную весть: ее отца, хоть он был и немолод, мобилизовали в армию, и он, фельдшер, умер там от тифа. Теперь я понимал, почему не пишет мне Люся.
Осенью, уже в Восточной Пруссии, меня стукнуло еще раз: маленький, величиной с горошину, осколок засел в затылке. Мне опять повезло: осколок мог быть больше, мог глубже залезть. Тогда же осенью, почти через год после того, как мы провели ночь в хате Параски Бастун, я получил от Люси первое письмо. За этот год я выкарабкался из неудач, которые постоянно преследовали меня в начале военной службы: носил на погонах сержантские лычки, был командиром отделения. Теперь на таких, каким сам был год назад, я смотрел немного свысока, снисходительно, жалел их. Была у меня и фронтовая любовь — тянулась она больше месяца… Мою избранницу звали Галей. Курносенькая, насмешливая связистка из соседнего батальона. Случилось так, что мы вместе охраняли имущество полка, оставленное на время в немецком городке.
Ходил к Гале, а думал о Люсе, которая прислала два письма и опять замолчала. Хвалился подаренной фотографией, и все, кому показывал, подтверждали, что девушка необычайно хороша. Кое-кто из бывалых по-солдатски бесцеремонно посмеивался, что такая, мол, в девках не засидится и особенно вздыхать не станет. Все во взводе знали, что письма от Люси я получаю чрезвычайно редко.
Написал я стихотворение, которое никому не показывал, считая несамостоятельным. Написано оно было на мотив известного в годы войны «Синего платочка»:
В левый карман гимнастерки
Карточку я положу,
И на привале с нежной печалью
Я на нее погляжу.
Карточку эту простую,
В школьной тетрадке храня,
Ты подарила и говорила,
Что не забудешь меня…
Потом пришла победа. Чистенькие немецкие города, белые флаги, которые на удивление всем нам свешивались почти из каждого окна. Бесконечно длинные колонны понурых, с опущенными головами, военнопленных. Ни с чем не сравнимая, бьющаяся в груди радость: «Мы победили в такой войне — и я в ней участвовал!..»
В отпуск я приехал в начале зимы, через два года после того, как пошел в армию. Товарный поезд, которым я добирался до своей станции, тащился медленно, подолгу простаивая на всех полустанках и разъездах. Вдоль железной дороги — лес. Деревья стояли голые и грустные, и только лесная, не укрытая еще снегом земля краснела и золотилась грудами опавшей листвы.
Наконец и моя станция. Знакомая, прежняя: приземистые, покрашенные желтой краской пакгаузы, сложенная из красного кирпича водокачка, громадные, с развесистыми кронами, тополя.
После поцелуев, объятий с онемевшей от счастья матерью, с растерянным, беспомощным, как дитя, отцом, с братьями, выросшими, худыми, которые смотрели на меня в немом восхищении, после поздравлений соседей, которые валом валили в хату, радостных восклицаний первый мой вопрос — о Люсе. Родители о ней знали. Писал им, спрашивал о ней, пока еще шла война.
К вечеру, только накинув на плечи шинель, чтобы все видели мой орден и три медали, я вышел на улицу. Как радостно узнавать знакомые лица, какими родными и близкими кажутся даже те, на кого прежде и внимания не обращал, с кем, может, и не здоровался! Сегодня все со мной приветливы, радостно удивлены. Человек вернулся с войны, вырос, повзрослел! Мужчины, как с равным, здороваются со мной за руку. Осторожно, чтобы не обидеть меня, кто-нибудь вспомнит о ровесниках, которые ушли вместе со мной, но вот не вернулись.
Только успел я дойти до центральной площади, пыльной, неуютной, с облезлой деревянной трибуной посредине, как встретил одну из своих одноклассниц. Она мне сказала, что Люся здесь и, кажется, еще не уехала. Я бросился на прежнюю Люсину квартиру, и предчувствие меня не подвело. Люся была там.
Слепец! Я даже не замечал, как радость превращается в боль и муку. Люся встретила меня неласково. Она стояла растерянная, испуганная и не пыталась скрывать свои чувства. Похудевшая, поблекшая, будто тяжелая болезнь подточила ее и она только-только встала на ноги. Но все-таки это была Люся, и, охваченный счастливым порывом, я не хотел ничего замечать. Спрашивал о здоровье, о семье, о том, много ли писала мне писем на фронт.
Она собиралась на поезд, я отговаривал ее, она сказала, что завтра ей очень нужно быть в Боровцах, — я предложил сейчас же проводить ее до самых Боровцов. И случилось чудо. Она взяла с собой маленький узелок, и мы двинулись.
Когда мы вышли из местечка, из-за туч выплыла луна, полная, серебристая, и на диво красивым представилось мне неровное, вспаханное поле, широкая, с наезженными колеями дорога, придорожные, окутанные зыбкими тенями кусты. Казалось, звенела над всей этой красотой еле слышная песня — ее пела серая пашня, пепельно-сизое небо, далекие серебристые звезды. Мною овладел бес вдохновения, и я говорил, говорил, не давая Люсе вымолвить и слова. Мы шли с ней по дороге, по которой более четырех лет назад я не догадался ее проводить, но теперешний я не шел ни в какое сравнение с тем, давнишним, который не был на войне, не имел ордена и медалей и ничего-ничего не видал и не знал.
Мы вошли в лес. Голые развесистые вершины чуть слышно шумели. Здесь было темнее, лунный свет лился сверху, выделяя среди темной стены деревьев светло-серую полосу дороги.
— Павел Коробко погиб. Ты знаешь, Люся?
— Знаю.
— И Борчевский, и Петровец, и Олешкевич…
— Знаю.
Мною начало овладевать беспокойство: почему Люся говорит со мной неохотно?.. Но это беспокойство сразу же схлынуло, как только мы вышли из леса на залитую лунным светом поляну. На ней стояли редкие, молодые еще деревца, и теперь — меня никогда не подводил слух — я услышал чуть уловимую, тихую музыку. Будто кругом звенели маленькие серебряные звоночки.
— Ты слышишь, Люся?
— Слышу. Поднимается ветер. Надо скорей домой.
Ветер действительно усилился, и под его порывами звенела сухая неопавшая листва на молодых дубках, стоящих на поляне.
— Давай посидим, Люся.
Она села на обочине дороги рядом со мной, опустив ноги, обутые в высокие ботинки, в канаву. Перед нами лежала залитая серебром, с темными силуэтами деревьев поляна, и по-прежнему чуть слышно звенела листва.
— Я виноват перед тобой, Люся. У меня было с одной… Сама знаешь что… Но люблю я тебя…
Она сразу затрепетала, как птица, пойманная в силки, и громко, захлебываясь рыданиями, заплакала. Я гладил ее по волосам, она сидела, уткнув голову в колени.
— Ну скажи что-нибудь… Я же тебя люблю…
— Прости меня, Сергей, — проговорила она вдруг удивительно спокойным голосом. — Я не твоя. Надо было раньше сказать или написать. Я замужем. Еще не записаны, но все равно…
Я вскочил на ноги, через секунду снова сел, положил Люсе руку на плечо. Она осторожно сняла. Пальцы ее были холодные и вялые. На поляне потемнело. На круглую серебристую луну набегали серо-сизые, как дым, облака, и было такое впечатление, что это не облака, а луна куда-то стремительно летит. По-прежнему чуть слышно звенели дубовые листья. На поляне росли зимние дубы, и листва на них трепетала всю зиму до настоящей теплой весны, пока на развесистых, узловатых ветвях не проклюнется новый зеленый листок…
1964