С воющим, раздирающим душу звуком падал самолет. Не падал — несся вниз в рваном кольце пламени и дыма.
Стремительно нарастает звук, все ближе живая, извивающаяся черно-красная туча, намертво вцепившаяся в самолет.
Ближе. Неотвратимей.
Но не было удара и взрыва, взметнувшегося вверх ослепительно-белого вихря, в мгновение ставшего черным. Не было — потому что тогда не было бы ее. С болью рвет она путы сна — последнее, что в ее силах…
Полина Александровна открывает глаза. Она еще на грани кошмара, но уже ощущает: и на этот раз победила она. Не было удара, взрыва, смерти.
Не было в снах — потому что она никогда не примирится с этим. Никогда.
Теперь несколько минут она должна лежать, не двигаясь, и ждать, пока успокоится сердце. Потом принять лекарство — оно всегда под рукой. А потом можно встать — все равно не уснуть.
Тишина стояла глубокая. Какая глубокая тишина! С острой, резанувшей сердце болью Полина Александровна ощутила пустоту большой квартиры — словно не было стен и она одна стоит в пространстве, залитом пустотой и холодом. Ее охватил озноб. Она оперлась рукой о стену — там, за ней, кабинет Кости. Вот уже девять лет после его гибели это комната Валентина, но для нее по-прежнему — кабинет Кости. В нем — его вещи, модели самолетов, трубки.
Место на стене, к которому она прикоснулась, стало теплым. Какая все-таки большая квартира — Костя так радовался ей, он любил, чтобы бывали люди, чтобы было, как он говорил, куда посадить… Теперь во всей квартире она да Майя. Ах, Майя, Майя, единственная, кто с ней всегда. Полине Александровне захотелось войти в ее комнату, посмотреть, как она спит, укрыть, как это бывало когда-то, давным-давно. Но она побоялась разбудить Майю, да еще чего доброго — испугать. Майя и не подозревала о бессонных часах, которые мучили ее мать — все чаще в последнее время.
Полина Александровна села в свое кресло у окна и отдернула штору.
Пустынная улица уходила в темноту. Струящийся желтоватый свет фонарей растворялся во мгле, и от этого казалось, что воздух слабо мерцает — холодно и отчужденно. Только свежий снег, выпавший с вечера, был живым — Полине Александровне показалось даже, что она ощутила его холодноватый, с горчинкой запах.
Она любила чистый, белый, легкий падающий снег, несущий свежесть и словно стирающий грязь города, потому что его любил Костя, — и снова, как всегда в эти часы, в памяти всплывали картины, словно бы не связанные друг с другом…
Живой, смеющийся Костя падает вместе с ней в сугроб в ту новогоднюю ночь сорок пятого года, когда он вернулся домой. В ней до сих пор не погасло это ощущение счастья его возвращения — живой, живой, в огне не сгоревший летчик-штурмовик.
Ей виделся Костя, таскающий Майю на плечах; за столом среди друзей; на пороге квартиры, когда он возвращался после удачного полета, измученный, но счастливый, и впереди были дни безмятежного отдыха.
Все прошлые тревоги, связанные с его послевоенной профессией летчика-испытателя, сейчас не помнились, как и тот черный день его гибели — они принадлежали ночным кошмарам. Она не смогла бы жить, если бы это не уходило днем, если бы память не подчинялась ей, когда реальная жизнь вступала в свои права.
За окном стало светлеть. Фонари еще горели, но утренняя бледная синева стирала их свет, и все явственней выступала чистая белизна снега. Посветлело и в комнате — тени гасли, начинался день. И Полина Александровна почувствовала, что она уже не наедине с прошлым. Оживала улица, появились первые ранние прохожие; к остановке напротив ее дома подошел автобус.
Надо было жить днем сегодняшним и завтрашним, и Полина Александровна привычным усилием воли заставила себя подняться и одеться, хотя после бессонной ночи у нее кружилась голова и слабость сковала все тело. Но это пройдет. Она знала — это понемногу пройдет, как только она начнет двигаться.
С улицы доносился глухой шум — там начиналось движение, — и этот шум, и разбросанные вещи в комнате, которые надо было убрать, помогли ей прийти в себя. Пока Полина Александровна умывалась, убиралась, мысли ее потекли по привычной колее повседневных забот. Ее тревожило, что от Вали давно нет письма. Последний раз, месяц назад, он писал, что они вернулись из экспедиции по Саянам и ждут вестей еще от одной группы с самым дальним маршрутом. И ни слова о Всеволоде, своем друге, Майином женихе. Коротенькое это письмецо, внешне вполне обыкновенное, пугало своей неясностью. Валя, всегда такой точный и обстоятельный, на этот раз, казалось, изо всех сил старался ничего не сказать и в то же время представить дело так, будто бы все было в порядке. Что с Всеволодом? Когда они вернутся в Москву? Что это за дальняя группа, от которой они ждут вестей? И почему Всеволод, ухитрявшийся писать Майе из таких мест, где и почты не было, вот уже почти два месяца не присылал ни строчки? А ведь в конце ноября по их расчетам должна быть свадьба, и у Майи все было готово, а сегодня уже пятнадцатое… Странно, что Майя не заговаривала об этом, — не хотела ее беспокоить?
Чем больше думала Полина Александровна о письме, тем тревожнее становилось на душе. Она давно уже решила позвонить в управление к друзьям Валентина и Всеволода, что-то узнать там, но все отгадывала — боялась этого звонка, надеялась получить второе письмо. Оно не пришло, и сегодня истекал последний срок, который она дала себе. Сегодня она позвонит.
Полина Александровна взглянула на часы: восемь. Пора будить Майю и готовить завтрак. Хотя нет, сегодня суббота — она может поспать и подольше. Полина Александровна услышала шаги из кухни и потом плеск воды в ванной. Что это она так рано? В субботу у них занятий не бывает…
На улице снова пошел снег — крупными редкими снежинками. Потоки воздуха беспорядочно швыряли их в разные стороны, вздымали вверх и вниз, и, казалось, над городом летают живые существа — белые мухи, как говорят сибиряки.
— Как странно, — сказала Майя, — будто все плывет. Только очень медленно. Ты чувствуешь?
— Да, — ответил Юра.
Майя засмеялась:
— Ничего не надо. Совсем ничего. Люди должны умирать так. Когда ничего не надо.
— Не умирай, — сказал Юра. — Пожалуйста, не умирай. Если можешь, конечно!
— Как скажешь, мой хан и повелитель, — она попробовала принять его тон, но не смогла. — Только чтобы был ты. Всегда.
Действительно, плывет, подумал Юра, если закрыть глаза. Не зря именно так и пишут в романах. Неужели и вправду так бывает? Открою глаза и увижу ее. И все это не во сне.
— Где ты была раньше?
— Когда?
— Давно.
— Ходила в школу.
— А потом?
— Кончила школу и поступила в университет. На географический.
— Почему географический?
— Наверно, из-за Вальки.
— А потом?
— Не надо «потом», — сказала Майя. — Это неважно. Все неважно.
Юра замолчал. Удивительно — и у него так. Все неважно. До этого дня.
— О чем ты подумал?
— Да так. Не верится…
— И мне. Так не бывает, правда? Только у нас. — Майя замолчала. — Ты знаешь, — снова заговорила она, — когда нас познакомили и ты на меня посмотрел… Я решила — нет… Ты был какой-то неловкий. И очень обыкновенный. Даже двух слов не сказал. И сидел, сгорбившись. Только смотрел на меня.
— А ты веселилась вовсю.
— Мне было тоскливо. Сама не знаю почему. И потом, — Майя говорила медленно, по одному слову, словно самой себе. — И потом тоже… Когда я увидела тебя на автобусной остановке, как ты стоял и ждал меня — руки в карманы, лицо озабоченное… Я подумала: ну уж нет. Лучше не надо. И вдруг — такое…
— Вдруг? — переспросил Юра и не узнал своего голоса. — Но тогда на автобусной остановке… Ведь это было уже, когда мы… И в тот самый вечер…
Голос просто не слушался его. Что он лепечет? Ерунду какую-то. Как мальчишка. Ну, да — ерунду. Значит, все, что было до этого дня — ерунда? Не имело цены? Все в нем сжалось. Стало холодно. Ну, вот и все. Неужели все? Встать и уйти. Уйти? Но Юра даже не шевельнулся.
— Куда ты ушел? — вдруг сказала Майя. — Где ты? — повторила она с тревогой.
Не надо, подумал Юра, может, она просто не понимает. Да, но дело не в этом. Наверно, у нее не так, как у меня. Росло постепенно, а она говорила «нет», но не могла противиться и выискивала всякие «нет». Может — так. А может — и не так…
— Я сказала что-то не то, да? — лицо у нее было растерянное, несчастное.
Юра молчал.
— Понимаешь, я говорю тебе, как себе… Как это объяснить… Потому что мы одно — понимаешь?
Вот как бывает. Совсем не так, как казалось минуту назад. И секунды, когда все тихо плывет, и ничего не надо, уже не повторятся. Ничего, видно, на этом свете не повторяется. А теперь начиналось другое. Наверно, это и есть жизнь — настоящая, а не придуманная, где будет все: горечь, сомнения, ошибки. И она со всем этим будет с ним. Открытая и безжалостная в своей искренности. Та, что так много может понять. И без слов знать, что происходит у тебя в душе. А может быть и глухой, слушать только себя, то, что в ней. Мы еще хлебнем, подумал Юра. А она будет с ним. И он будет видеть ее, когда она просыпается и когда вечером приходит домой. И черт знает что будет думать, если она задержится.
— Ну, вот. Теперь ты пришел. Теперь ты здесь. Со мной, — сказала Майя, вглядываясь в его лицо. — Только больше не уходи. Никогда не уходи, ладно?
Майя долго, дольше обычного, плескалась в ванной и одевалась. Инстинктивно она все отдаляла ту минуту, когда выйдет на кухню и увидит мать.
Сегодня она должна все сказать. Сегодня — больше оттягивать нельзя. Боясь, что смалодушничает и на этот раз, Майя нарочно отрезала все пути к отступлению — пригласила Юру к обеду. Пусть ее судят. Пусть говорят, что хотят. Пусть. Она готова ко всему. Все порвать. Уйти из дома. Уехать. Все что угодно — лишь бы быть с Юрой. Да, уехать. Другого выхода нет — никто не простит ей предательства по отношению к Севе накануне свадьбы с ним. И мама не простит. И — Валька.
Эх, Сева, Сева, свет в окошке для мамы, Валькин верный друг, он, может быть, единственный, кто ее поймет. Они могли не разговаривать — он знал, о чем она думает. Он только и поймет, что иначе она не может.
— Я не знала раньше, что это такое, когда говорят — счастье. Только думала, что знала. А теперь знаю. Это нельзя объяснить.
— Конечно, легче объяснить, что такое несчастье, — скажет Сева и попробует улыбнуться и заговорить о другом.
— Мне было спокойно с тобой, легко, а теперь когда думаю о Юре, страшно — вдруг все оборвется?
Она должна ему это сказать и еще другое — и он поймет.
…Юра рассказал, как прошлым летом он провел месяц в избушке на озере, и я представила себе, как мы с Юрой идем по берегу, и садится солнце, и нет ветра, и так тихо.
Я хочу с ним ходить по траве, вечером читать, когда он стучит на своей машинке, и что-то спросить у него, самый пустяк, и услышать ответ, и покупать для него рубашки, и стирать.
Вчера я рассказала про эту избушку своей подруге и плакала, потому что не знаю, что будет с нами, хватит ли у меня сил выдержать все, что начнется потом, когда узнают мама и Валька. Я знаю, что принесу тебе несчастье, но я не могу по-другому. У меня не будет другой жизни. Она одна…
А если бы она сама услышала такое от Юры? — вдруг ужаснулась Майя.
Что бы там ни было, лучше так. Все равно — лучше так.
Еще мне скажут: если ты так легко зачеркиваешь годы дружбы с Севой, то от тебя всего можно ждать. Сегодня Юра, а через месяц? Нет, ни мама, ни Валька не скажут — будут молчать и осуждать в душе и избегать встречаться взглядом. Хуже всего, что будет именно так.
Майя представила себе лицо матери, когда она узнает. Будто со стороны, Майя увидела, как мать посмотрит на нее, еще не понимая, не веря, а потом опустится на стул и будет долго молчать, и согнется, словно ее придавили, и станет совсем маленькой. А потом — даже страшно было подумать, что будет потом.
Лучше ни о чем не думать и стоять так под теплым дождиком — долго, долго. Дождик, дождик, перестань… Как Сева тогда радовался дождю — теплому, мягкому, веселому, первому в июне; как мчался через улицу, крепко держа ее за руку, а в воздухе стоял звон, и возле тротуаров пенились ручьи, и вода в лужах пузырилась, потому что капли были тяжелые, крупные, быстрые — она вымокла в одну секунду. Они вбежали под арку, там была толкотня, все были мокрые, но настроение приподнятое — этот дождь среди бела дня словно объединил всех. Она увидела близко от себя лицо Севы, по которому текли большие капли, его мокрые, потемневшие, сбившиеся на лоб волосы, смеющиеся, счастливые глаза и сказала «да», не сказала — подумала, но он сразу понял и сжал ее руку.
Сева уехал на следующий день, но они успели обо всем договориться и все решить. И сказать маме — а она только и ждала этого, и так радовалась. И все эти месяцы жила этим и радовалась. Жила своей радостью и хлопотами…
Ну, а для Вальки все было давно решено. Как они любят устраивать жизнь других людей по своему усмотрению. И Валька. И мама, которая убеждена, что только одна знает, как сделать, чтобы ее Майя была счастлива. Конечно, ведь только она знает, как надо жить, и никогда не допустит даже мысли, что ее Майя может думать по-другому. Для мамы это было бы просто предательством. Предательством всей ее жизни. Да и для Вальки — тоже. Он ведь рыцарь без страха и упрека.
А действительно, так — без страха и упрека. Рядом с Валей Майя всегда чувствовала себя в чем-то виноватой. Когда-то ей очень хотелось стать такой, как он. Ни в чем не отступаться от своего слова. Чтобы и ей нельзя было солгать, даже в самой малости.
Она очень старалась. Завела дневник, казнила себя за малейшее отступление от правил «жизни и борьбы», которые сама сочинила. Тогда ей было лет пятнадцать…
Майя улыбнулась своим мыслям — все-таки хорошее было время. Хорошее. Чистое.
…Мама погасила свет и ушла, и теперь наступало самое главное. Надо еще дождаться тишины, чтобы все улеглись и не слышно было ни шагов, ни звяканья посуды на кухне. Чтобы в целом свете была тишина — тогда кажется, что тебя слушают все, весь мир. На стене, напротив окна, дрожит слабая полоска света. Если долго смотреть на нее, она меняется — похожа то на лису с длинным хвостом, то на ползущую змею. Голубые тени пробегают по потолку. Теперь надо закрыть глаза и ждать, пока зазвенит в ушах. И тогда вспоминать все, что случилось за день. И судить, как будто не себя, а кого-то другого…
Может быть, с той поры она научилась прислушиваться к себе, к той струнке, которая никогда не звенит фальшиво — вот как сейчас, когда она звенит, и, значит, Майя права. Все равно права, что бы ни думали мама и Валька. А ведь он должен бы уж приехать. Он — и Сева. И писем давно нет. Не случилось ли что?
Но Майя отмахнулась от этой мысли — не хотела, боялась сейчас думать о несчастье, обо всем, что могло бы помешать им. В конце концов экспедиция — не курорт, там писать некогда. А то и неоткуда. Приедут, приедут мальчики, живы и здоровы.
Приедут — что же тогда будет?
Причесываясь у зеркала, Майя механически делала все, что полагалось, уложила волосы, подкрасила глаза. Как это бывает, она видела и не видела себя. Знакомое лицо, отраженное в зеркале, не трогало ее, словно было чужим, как лицо человека, не вызывающего любопытства, которого каждое утро встречаешь на автобусной остановке.
Закончив свой туалет, Майя отодвинулась от зеркала, чуть повернула голову и бросила последний, оценивающий взгляд. Все в порядке. Пожалуй, даже хорошо. Но нужно было сделать усилие, чтобы выйти, встретиться с матерью, сказать ей, и Майя медлила. Лицо, в которое она теперь вглядывалась, было словно чужим. Оно завораживало и притягивало. И чем пристальнее Майя всматривалась, тем больше вместе с привычным в нем открывалось что-то новое, неизвестное, вызывающее острый интерес.
Какая же я?
Крупные черты лица. Скулы слегка выдаются. Большой рот, большие, чуть продолговатые глаза, с тенью от густых ресниц. Темные волосы с прядью, спадающей на лоб. Если поднять и немного повернуть голову, видна легкая и чистая линия лба, подбородка, шеи. В темно-карих глазах мерцает непонятная глубина. Что там, в этой глубине?
Допустим, это — не я. Что-то, пожалуй, есть в этом лице, какая-то необычная привлекательность. Нет, другое, притягивающее, даже не скажешь — что.
«Так это — я? — подумала Майя. — Какая же я? А вдруг Юра придумал меня? И я совсем не такая, какой ему кажусь?»
Ей стало страшно. Наверное, я самая обыкновенная. Почему он тогда замолчал, ушел в себя, как будто что-то захлопнулось? Не то, не так сказала? Неужели во мне есть такое, что может обидеть его? Какая же я?
Ох, как хорошо было бы сейчас вернуться к тем временам, когда нечего было бояться в себе, и не надо было придумывать никаких оправданий. А вот Сева не женится до конца дней своих, подумала Майя.
Она вдруг почувствовала себя такой усталой, будто живет долго-долго, и все уже было давным-давно, и июньский дождь, и разговор с матерью, и возвращение Севы с Валькой, и, эти мысли у зеркала…
Это все зеркало. Как наваждение. Сейчас, именно сейчас, в эту минуту, ей нужно было видеть Юру. Его лицо, глаза, руки. Стоило бы только увидеть его, услышать голос, — как все прошло бы, и тревога, и сомнения, и усталость.
Кофе уже был на столе, когда Майя, одетая и причесанная тщательнее, чем обычно, вышла на кухню. Полина Александровна ждала ее. Все было готово — и омлет, и гренки, только снять с плиты.
— Не торопишься? — спросила Полина Александровна.
— Я — дома. Целый день.
— Как хорошо. А вдруг они сегодня нагрянут? С Валей такое случалось.
— Да, да, спасибо, — рассеянно ответила Майя.
— Что-то произошло? — только необычная, тревожная интонация вопроса дошла до сознания Майи.
— Прости, я не расслышала.
— Что случилось? — мягко повторила Полина Александровна.
Случилось. Если бы ты знала… Но все равно узнаешь. Сказать сейчас? Майя взглянула на мать. Лицо матери было бледно-серым. Вокруг темных глаз, казавшихся особенно глубокими, как всегда у людей с постоянной, невысказанной печалью, обозначились коричневые круги. Две глубокие морщины легли вдоль щек — а она и не замечала раньше этих морщин. Когда они появились? Да знает ли она вообще, что творится в душе матери? Хотя бы когда-нибудь спросила о том, что тревожит ее?
Полина Александровна по-своему расценила взгляд Майи и ответила на него подбадривающей улыбкой.
— Нет, нет… Ничего, — поспешно сказала Майя. — А ты… Ты сегодня плохо спала?
Позвонить Юре, сказать, что все отменяется. Или — переносится?
— Я, знаешь ли, всегда сплю неважно… Да ты пей, пока горячий, — словно извиняясь, быстро проговорила Полина Александровна. Она помедлила. — Пожалуй, сегодня позвоню в министерство, узнаю, что-то долго нет от них писем… Нет, нет, я уверена, все в порядке. Скорее всего, они в пути. Позвоню просто так. Мало ли что изменились маршруты, новое задание…
Говорила так, словно убеждала себя сама. И ночь не спала. Вот они, откуда эти круги под глазами. И морщины. А вдруг и правда с ними что-то случилось? Позвонить Юре?
— Пойду к себе, — помолчав, сказала Майя. — Немного займусь.
Она встала, словно раздумывая, что ей делать.
— Да, совсем забыла (Майя была уже у порога, и Полина Александровна не видела ее лица)… Я тут пригласила одного товарища к обеду, так что не пугайся… Нет, ничего не нужно, что есть, то есть. А к чаю я кое-что купила, посмотри в шкафу.
Майя вышла. Как-то слишком поспешно. Будто убегала. От чего? От расспросов?
Полина Александровна допила свой кофе, посидела еще немного и, вздохнув, начала неторопливо мыть и убирать посуду.
Выйдя на улицу, Юра замер — такой ослепительный свет ударил в глаза. Он прикрыл лицо перчаткой и постоял немного, привыкая к этому сильному, ровному сиянию.
Кругом было бело. Снег лежал на земле, на крышах, на деревьях. Верхний тонкий слой изморози сверкал и искрился на солнце. Небо тоже сверкало, чистое и высокое, и в воздухе дрожали радужные блики. Ну и денек! Выпал снег, первый снег, а он и не заметил, когда это произошло — полночи стучал на машинке, все шло хорошо, пока вдруг не застопорилось, и Юра почувствовал, что пора кончать. Но заснуть долго не мог, курил, старался думать о всякой всячине — о том, как отвертеться от командировки, где раздобыть деньжат до ближайшего гонорара. Но как Юра ни старался погрузиться в свои будничные заботы, одна мысль постоянно напоминала о себе: завтра я иду к ней. Завтра все окончательно решится. Войду в ее дом. Она мне откроет дверь, потом представит своей маме. Такая замечательная старушка, со следами былой красоты. И я все скажу — найду единственные, безошибочные слова.
Но как все это произойдет и что будет дальше — он уже не мог представить себе. Не мог — потому что это требовало напряжения, а все его силы сосредоточились на одном. Мысленно он видел Майю. Только ее. Смеющуюся. Встревоженную, когда какое-то облако находило на нее. Бегущую к нему. Сидящую напротив него за столом… Удивительно, в памяти возникали, казалось, давно забытые, но, наверно, самые лучшие минуты его жизни. Тогда он еще не знал Майи, но все равно именно в эти минуты она была с ним и разделяла его радость, потому что без нее все это просто не имело смысла, да и, вероятно, не вспомнилось бы.
Мы идем и идем по воде, а вода все не поднимается, и полоска песка сзади и люди там, на пляже, становятся все меньше. Горизонт в серовато-голубой дымке отдаляется, и от блеска воды рябит в глазах. Мы держимся за руки, потому что на дне попадаются камни. Майя смеется — просто так, от сияния воздуха и теплого солнца, и от тихого ветра, который едва шевелит волосы. Песок под ногами мягкий и прохладный. Когда Майя оступается, я сжимаю ее руку и смотрю на нее, у меня холодеет в груди от страха, что все это сейчас кончится…
— Дойдем до тех камней, — предлагаю я, — до самого горизонта. Там можно поплавать.
— До самого горизонта, — как эхо повторяет Майя.
Камни — далеко. Они еле видны, темные пятна среди серовато-белых бликов. Мы идем и идем, и все это не кончается.
— Господи, — говорит вдруг Майя, — я же грешница, за что мне такое?
Ну, да — наверно, так она бы и сказала. И все было бы так. А тогда не было Майи, и до камней он дошел один и потом забыл об этом. Но теперь это будет. И будет Средняя Азия, и неправдоподобно синее, густое, высокое небо, и мавзолей Исмаила, весь из пенных, каменных узоров, такой легкий, будто он остановился в полете над землей, и вечера вдвоем, когда он будет работать и чувствовать, как она что-то делает, ходит по квартире…
В нашей квартире, подумал Юра. Вот только комната, в которой он живет, для этого не годится. Запыленная. Загроможденная книгами — чтобы найти ту, что нужна, надо потратить полдня. Полное запустение. И все — не так. Ни одной красивой вещи, которая радовала бы, чтобы от нее было светлее.
Юра посмотрел на небольшую картину, висевшую справа от письменного стола — подарок знакомой художницы. Молнии на черном небе. Много разных молний — зеленых, красных, желтых, фиолетовых. Они сталкиваются, вспыхивают, гаснут.
Когда-то этот холст, грубо натянутый на подрамник (так он висит — без стекла и рамы), — ему даже нравился. Неожиданной символикой, смелым сочетанием цвета.
— Живи с молниями, — полушутливо сказала художница, ставя подрамник на пол, против окна.
Теперь под слоем пыли краски поблекли и потускнели, молнии не сверкали и не гасли, и, может быть, поэтому весь замысел казался вымученным, претенциозным. Как он не замечал этого раньше?
А он сам — разве не придумывал себе то одно, то другое? Наверно, со всеми так — мечешься, что-то выдумываешь, пока не примет время, когда вдруг поймешь, что тебе нужно. Необходимо. Как глоток воды. И тогда все освещается по-другому — ясно, чисто, резко.
Юра снял картину и отнес ее в чулан. На том месте, где она висела, обозначился светлый прямоугольник. Ладно. Пусть так. Надо же с чего-то начинать.
Ну, вот. А завтра я иду к ней, — подумал Юра. Если, конечно, ничего сверхнеобыкновенного не случится. А если случится?
Заснул Юра под утро. И встал поздно. Долго мылся, одевался, перемерил все белые рубашки, какие были. Но все равно до обеда оставалась целая вечность. Время ползло, как скрипучая телега по степи, запряженная старой клячей. Смотреть на часы стало невыносимо. И Юра, назло времени, тоже стал еле двигаться, медленно курить, пуская замысловатые кольца дыма, лениво листать журналы; потом, все же посматривая, на часы, затеял легкую приборочку на письменном столе… Наконец, он дождался минуты, когда можно было выходить из дому.
…Теперь он стоял у подъезда и, жмурясь, прикрывая глаза перчаткой, смотрел на снег, на ребятишек, которые, визжа от восторга, барахтались в сугробах, таких невероятно белых и легких, словно там внутри был воздух. От солнца, голубовато-белого блеска и чуть колющего горло воздуха у него закружилась голова. Ну и денек — сколько таких дней прошло мимо него? Вечно в спешке, в редакционной суете. Командировка сокращается до минимума, работа над материалом — хватит и дня, ночь по своему усмотрению. Скорей, скорей. В номер, чтобы газета с этим материалом выступила раньше других. Скорей, скорей… А ему хотелось, как и всем спецкорам, не торопясь поработать над статьей, очерком, найти неожиданный ход, отточить фразу, сказать то, что не говорили до него другие… Урывками, по ночам, в отпуске, в те редкие дни, когда голова была свободна от редакционных заданий, он писал рассказы, так, как хотелось, для себя. Многое из написанного потом не нравилось и засовывалось подальше, помнились лишь эти часы лихорадочного возбуждения за столом. Все казалось в те дни ясным, резким, крупным, словно пододвинутым к нему.
Сейчас Юра вдруг снова подумал об этих рассказах — надо бы их перечитать, почистить, отобрать. Надо бы — да все нет времени. Да нет, чего там — дело не во времени. Просто он погряз в суете, в текучке. А ведь пора бы уже жить по-другому. Не мальчик, слава богу, за тридцать. Майя не знает, какой я тип, вдруг подумал Юра, — а я толком даже не рассказал о себе — все отмалчивался… Но она должна знать все — и ту историю с фельетоном, и многое другое. Какой есть, такой есть.
С Юрой и раньше бывало, когда на него нападал стих саморазоблачения, но теперь он принялся за дело с какой-то особой, беспощадной яростью. Что-то менялось в нем, и он чувствовал, что у него хватит силы на все. И все, что предстоит сделать, удастся и получится, надо только захотеть. И с рассказами тоже. Отберу и покажу Петру Васильевичу, решил Юра. В конце концов, не съест его старик. Маститые — они тоже люди.
Пока он шел, уже не замечая ни дороги, ни снега, ни солнца, сама собой выработалась целая программа на ближайшие дни. Прежде всего: съездить к матери в Пензу. После смерти отца она жила одна, хворала и писала ему коротенькие письма, в которых изо всех сил старалась не показать, как ей одиноко. А он-то хорош — за последние полгода был на Байкале, в Астрахани, в Свердловске, а в Пензу не собрался. Не хватало времени. Был занят. Важные дела. Занятой человек.
Но теперь все будет по-другому.
— Мама, это Майя. Видишь, какая Майя?
Но прежде они пройдут по дорожке от калитки к крыльцу и веником отряхнут ноги от снега, и потом он нажмет кнопку звонка, который сам когда-то провел. И им откроет мать, потому что больше некому открыть. Она все поймет сразу, и будет суетиться, и тайком поглядывать на Майю, и называть ее на «вы», и не решится ее поцеловать.
А Майя будет открывать для себя этот дом на окраине Пензы, такой старый и маленький, где все сделано руками отца. И рассматривать фотографии на стенах — там вся родня, ближняя м дальняя, и все — почему-то с удивленными лицами. И пока мать будет хлопотать у стола, Майя начнет перебирать книги, разрозненные тома старых и новых изданий по истории и всяческие исторические романы — любимое чтение отца. Он всегда читал за столом — окно было от него справа, и Юра, возвращаясь вечером домой, видел его склоненную голову, освещенную розоватым светом от абажура.
А ведь она, наверно, и не представляет себе, что бывают такие дома, с низенькими потолками и маленькими комнатами, с такой тишиной и ковриками на крашеном полу и самодельными приемниками и самыми неожиданными книгами…
Юра проснулся, как ему показалось — от тишины. Так было тихо. Он подумал, что уже поздно, все ушли из дома, и торопливо оделся. Но будильник показывал без четверти пять. Юра вышел на крыльцо. Было светло и прохладно. И будто еще тише, чем в доме. С крыльца было видно, как над рекой клубился и рассеивался туман, и сквозь него пробивались золотистые лучи.
Солнце только всходило, и белые облака тумана становились все тоньше, наливались голубоватым светом.
Юра пошел по дорожке, стараясь не задеть мокрые от росы, застывшие кусты сирени и ветки деревьев. Нагнулся, поднял камень и увидел замерзшую за ночь пчелу. Она отогревалась под первыми лучами и уже начала шевелиться. А навстречу ему, вся вытянувшись, покачивая рогами, ползла улитка. Она легко и ловко тащила свой панцирь. И так уверенно, так степенно шагала, покачивая рогами, будто шла в гости.
С аэродрома с ревом взлетел самолет. Сильно и плавно он вонзился в небо, сверкнув серебристым силуэтом. Юра осторожно за панцирь взял улитку, и она сразу спряталась — Юра даже не успел заметить, как это произошло. Он положил скорлупку на траву, но улитка и не думала показываться. Наверно обиделась, что так грубо прервали ее прогулку.
Пискнула первая птичка, вторая… Пробежал ветер — зашумела листва. А солнце только поднималось — прошло всего несколько минут… И Юра вдруг почувствовал, какой долгий, большой день впереди…
…А ведь такое утро — это тоже его маленький дом с крашеными полами на окраине Пензы, и рассуждения отца о Сергии Радонежском и протопопе Аввакуме, и родственники с удивленными лицами на фотографиях, и мать, которая при нем всю жизнь называла отца по имени и отчеству.
Поймет ли это Майя? Поймет ли этот дом и все, что он дал ему, или только увидит невзрачные окна с горшками герани, скрипучие половицы и выцветшие фотографии на стенах?
Хочу, чтобы ты была счастлива. Как просто. Чтобы ты была счастлива.
Юра идет, все убыстряя шаг, и неожиданно оказывается у ее дома.
Тяжелая, массивная дверь. Широкий лестничный пролет. Скоростной лифт. Но он ни к чему. Четыре этажа — пустяки и без лифта.
— Мам, это — Юра.
Он стоял в передней, высокий, худой, раскрасневшийся от мороза, и мял в руках шапку. Как только переступил порог, он сдернул ее с головы.
— Мама, это товарищ, о котором я тебе говорила. Из нашей группы. Мы решили позаниматься, — вот как должна была представить его Майя. А она сказала: это — Юра. Как будто два эти слова все объясняют.
— Проходите, — сказала Полина Александровна и, не дожидаясь, пока гость разденется, ушла в комнаты.
В сущности, все просто, — подумал Юра. — Никакой торжественности. Здравствуйте. Проходите. Садитесь. Потом вас будут рассматривать. Вы из одной группы с Майей? Ах, вы уже кончили? Давно… А я полагала… Вы так молодо выглядите.
Замечательная старушка со следами былой красоты. Какой бред. У женщины, которая сказала — проходите, было усталое лицо с большими прекрасными глазами, седина…
— Ну, что же ты? Снимай пальто. Не могла дождаться. — Майя прижалась щекой к воротнику Юры, и все страхи его испарились.
— А я и не буду искать слова, — сказал Юра.
— Какие слова?
— Просто скажу: я беру ее в жены и до конца дней своих буду беречь и защищать ее, ибо жизнь моя принадлежит ей. И еще скажу: слабость моя превратится в силу, робость в мужество, а сомнения в твердость, потому что она будет рядом со мной, — что-то сделалось с голосом Юры и он поспешил добавить: — Обязуюсь также чистить картошку, если потребуется, а то и вытирать посуду — иногда. Мыть, пожалуй, слишком. Вытирать. А теперь я готов разговаривать с тремя мамами сразу.
— Хватит и одной, — сказала Майя. Она даже не улыбнулась. Словно не слышала последних слов. Лицо ее было напряженным, будто она все еще прислушивалась к тому, что вырвалось у Юры — и до конца своих дней… Как клятва. И вдруг опять ей стало страшно:
— Ты придумал меня. Я не такая. Самая обыкновенная. Эгоистка. У меня есть только одно: ты… — Майя была готова невесть что наговорить на себя, но Юра прервал ее:
— Не надо.
— С мамой я сама. Ладно? — Майя помедлила. — Мне еще нужно рассказать тебе кое-что… Пойдем.
Они прошли через большую комнату и оказались в узком коридорчике. Майя открыла дверь:
— Вот и моя светелка.
Тахта, стол у окна, книги. Скорее кабинет, чем светелка. Только оглядевшись, Юра заметил в углу маленький туалетный столик с зеркалом.
— Когда папа был жив, это была комната Вальки. А я спала в большой. Потом Валька перешел в кабинет папы. А я — сюда. Так здесь все и осталось…
Майя замолчала, и Юра сказал:
— Расскажи о своем отце.
— Мне было двенадцать, когда отец погиб. Он был летчик-испытатель. Всю войну прошел, а погиб через пятнадцать лет после войны. Вот как бывает…
Юра ждал. Может быть, не следовало спрашивать об этом? Но Майя, словно угадав, о чем он подумал, сказала:
— Нет, нет. Ничего…
Она села рядом с ним и, как всегда немного снизу, чуть подняв голову, взглянула на него, потом взяла его руку:
— Тебе трудно понять, что значил отец для всех нас. И я даже не смогу объяснить… Хорошо помню этот день, такой тихий, солнечный. Мы с мамой шли с речки. Я разбила колено, было больно идти, и мы смеялись, когда я прыгала на одной ножке. А потом увидели у нашей калитки машину и двух военных. Мама побежала к ним и вдруг закричала и почему-то бросилась в дом.
Закрою глаза — и вижу этот день, облака над рекой, зеленую изгородь, распахнутую калитку, машину, и как мама бежит в дом…
Еще помню его руки, когда он что-то мастерил, чинил мне игрушки, голос, а вот лицо не могу представить… И как потом ни ждала, отец ни разу не приснился…
— Мой отец был бухгалтер, а попросту, наверно, счетовод, тихий человек, большой любитель чтения, — сказал Юра, помолчав. — А на войне «языка» привел, получил медаль «За отвагу». Вернулся и стал работать на прежнем месте. Даже обидно было — как же так, пришел с войны победитель, честно воевал и ничего, ровным счетом ничего в его жизни не изменилось… Отец посмеивался: ты чего хотел, чтобы я генералом стал? Мы просто сделали свое дело…
Хотел бы я вот так, как отец, — неожиданно оборвал себя Юра, — только не получается. Да что там, раньше даже и не думал о таком. Все было ясно, выходило само собой — университет, газета, товарищи. Так, наверно, и не задумался бы — что к чему и что почем, пока не произошла одна история.
— История? — Майя прижалась щекой к плечу Юры, голос ее донесся словно издалека, так тихо она сказала: — Ты почти ничего не рассказывал о себе. Иногда мне кажется, знаю тебя всего, даже то, о чем ты подумаешь, а иногда…
— Что ж, это стоит того, чтобы рассказать. Я и сам хотел. Понимаешь, не случилось бы этого, было бы другое, похожее. А в общем, обыкновенная история. Случай из практики.
Юра замолчал.
— Ну, что же ты? — Майя совсем близко придвинулась к нему. — Только с самого начала. Чтобы я все поняла.
— Поймешь, — сказал Юра и усмехнулся. — Только и вправду надо с самого начала… Представь себе спецкора областной газеты, эдакий московский журналист сразу после университета.
— Представляю. И даже очень хорошо.
— Не совсем. Ну, во-первых, ему море по колено, потому что в любой момент может сорваться. Во-вторых, более или менее прилично пишет. Поднабрался кое-чего в столице да в университете. В-третьих? Рубаха-парень. Ну и еще — как говорят, острый газетчик. Печатается, сколько хочет. А тут еще повезло — и пара его фельетонов наделали шуму в городе. Кого-то сняли, кому-то дали нагоняй. Словом, наш спецкор заработал репутацию бесстрашного воителя за правду, которого даже стали побаиваться…
Но вся штука в том, что ему действительно казалось, будто такой он и есть на самом деле.
До того дня.
Юра вполуха слушал человека, сидящего напротив него. Он лениво смотрел в окно на пыльную, пустую, раскаленную зноем улицу. Прошла женщина, придерживая платье и закрываясь другой рукой от вихря пыли, которую гнал ветер с реки.
Все, кто мог, ушли купаться и оставили Юру дежурить в редакции, благо в номере стоял его материал. Сколько времени ему еще торчать здесь? Номер вел сам редактор, человек, прямо скажем, въедливый, читающий каждый оттиск — перспектива, следовательно, была не из радужных.
— Разве вы не понимаете, какое значение это имеет для него? — говорил посетитель. — Вы молодой человек, у вас все впереди, а он завершает жизнь.
Завершает жизнь — сильно сказано. Юра впервые за время разговора взглянул на этого человека. Лет шестьдесят, может, с хвостиком. Одет аккуратно, в темно-серый костюм, не без претензии на несколько старомодную элегантность. Белая рубашка. Бабочка, несмотря на жару. Худощавое лицо. Седина, правда, изрядно поредевшая…
Все ясно. Старый актер. Лев провинциальной сцены. Амплуа — благородный отец или старый честный специалист-интеллигент. В современных пьесах — ученый, понимающий стремления молодежи.
— Позвольте представиться еще раз, — сказал он, почувствовав, что, наконец, Юра проявляет подобие интереса к нему. — Вы были чем-то отвлечены. Я понимаю… Моя фамилия Ковецкий. Леонид Сергеевич.
Ну, конечно, так и есть. Знаменитый в Красногорске Ковецкий, недавно ушедший на пенсию. Тот самый, которого, как говорят старожилы, не раз приглашали в Художественный театр, но он предпочел родной Красногорск.
— Я друг Ивана Павловича Замошкина, директора нашего театра. Не скрою, мне известно, что в редакции есть статья о нем. И я просил бы вас выслушать меня.
Ах, вот оно что. Выслушать. Но дело-то ясное. Ваш друг Иван Павлович ухитрился получить всяческих дефицитных стройматериалов несколько больше, чем ему требовалось на ремонт театра. Остаток же — и довольно солидный — пошел на достройку дачи главного режиссера театра. Что и с полной очевидностью установлено работниками ОБХСС. А фельетон на сей счет (не статья, как вы изволили выразиться, а фельетон) вашего покорного слуги под названием «Крез на Парнасе» стоит в номере. И никакая сила его не снимет. Вот что следовало бы сказать обаятельному Ковецкому. Но Юра не сделал этого — не полагалось. Да и что-то в облике и поведении старца удерживало его от этих прямых, обидных слов. И еще — было жарко и душно, а такой разговор требовал сил.
Юра сказал: я вас слушаю.
Ветер за окном, кажется, улегся, но зато зной усилился. Сейчас бы кваску со льдом (квас со льдом он считал собственным изобретением, которым очень гордился).
— Дело в том, — продолжал Ковецкий, — что Иван Павлович не знал, куда пойдут излишки стройматериалов.
— Вот как? — искренно удивился Юра. — А сколько требуется этих самых стройматериалов для ремонта, он тоже не знал? Если не ошибаюсь, театр ремонтируется чуть ли не каждый год. — Старец просто начинал его забавлять. Неужели он думает, что газетчика можно провести такими штуками?
— Ивану Павловичу позвонило одно известное лицо из вышестоящей инстанции и попросило проставить в заявке именно эти цифры, — хорошо поставленный голос Ковецкого звучал ровно, ни тихо, ни громко. Как и требовалось в данном случае. В нем появилось даже что-то эпическое. — Да-с. В ответ же на протесты Ивана Павловича по поводу завышенных цифр ему было сказано, что это его не касается, так надо ради дела, оформление бумаг пусть его тоже не беспокоит. От него требуется заявка. Только заявка.
— Известное лицо из вышестоящей инстанции, разумеется, инкогнито, как в «Ревизоре»? — спросил Юра. Вот деталь, которая могла бы обогатить материал — к нам звонило высокопоставленное лицо, да еще инкогнито! Неплохо. Жаль, что он не знал этого раньше.
— Нет, не инкогнито, — зло сказал Ковецкий. — Его фамилия будет фигурировать в деле.
— Но доказательств, тем не менее, что оно звонило, нет?
— Нет. Какие же могут быть доказательства?
— И это — все? — спросил Юра.
— А вам этого мало? — вдруг срывающимся голосом закричал Ковецкий. — Я по вашему лицу вижу, что вы не поверили ни одному моему слову. Вам легко допустить, что два человека с седой головой лгут! Откуда, откуда это недоверие, эта черствость души! — Ковецкий встал и, с треском отодвинув стул, пошел к двери. У порога остановился: — Неужели даже и сомнения у вас нет, а вдруг вы оклевещете честного человека? Почтенного, тридцать лет прослужившего в театре. У него дети взрослые. Внуки!
— Факты — упрямая вещь, — заметил Юра. Он с трудом сдержался, чтобы не сказать: отлично сыграно. Браво, браво.
— Разумеется, факты на вашей стороне. Вам лично ничего не угрожает, — Ковецкий овладел собой и вдруг проговорил с сожалением. — Эх, молодой человек, как же вы жизнь-то свою проживете? Плохо начинаете. Плохо.
Он вышел, тихо прикрыв дверь.
Что-то шевельнулось в душе Юры. А может, и в самом деле было так — приказали бедному директору, нажали, а сами в кусты? Допустим. Но Иван Павлович — не мальчик. Тридцать лет работает в театре. Небось тертый калач. Знает, чем это пахнет. Сомнительно, чтобы он мог клюнуть на такую дешевку, даже если и боялся ссориться с начальством. А с другой стороны — неопровержимые данные. Ребята из ОБХСС поработали, как надо. Ничего не скажешь.
Так-то оно так… Но вдруг Ковецкий говорил правду? И был прямой приказ. Хотя и незаконный, но все-таки приказ. А сам директор в махинации не участвовал? В таком случае, фельетон нужно было снять с номера, отложить, все начинать сначала.
Слишком хлопотно. Старик мог и сыграть ради друга. Играл же он Полония.
Вошла Лида, девятиклассница, работавшая летом курьером, и принесла свежую, влажную, с мажущейся краской полосу.
«Крез на Парнасе» с подзаголовком — фельетон — был разверстан высоким подвалом. Он стоял очень красиво, сразу бросался в глаза крупным заголовком и фамилией автора снизу. Ах, эта фамилия — всего семь букв, как нот в гамме. А ведь из этих семи нот создаются симфонии. «Крез на Парнасе». Сенсация воскресного номера. Разговоров на неделю в целом городе. Звонки знакомых. Поздравления. Снять сейчас этот фельетон было просто глупо. А к тому же для этого потребовалось бы пройти через весьма неприятный разговор с главным. Так, так — ставите непроверенный материал? Ну, что ж, снимем. Задержим газету. Но наперед будем знать…
Юра взял карандаш. Сейчас он подпишет — и все будет кончено. Леонид Сергеевич Ковецкий стоял у порога вполоборота к нему: плохо начинаете, молодой человек, плохо.
— Изыйди. Сгинь, нечистая сила, — сказал Юра. Собственно, видения никакого не было. Это Юра сказал так, для порядка. Он еще успокоил себя: какой актер, как сыграл!
— А потом? — спросила Майя.
— Потом, когда фельетон был напечатан, Иван Павлович слег. Тут-то все и началось. Ко мне пришли его сыновья, один инженер, которого хорошо знали в городе, другой студент. Они требовали опровержения.
Дополнительного расследования потребовали почти все актеры театра, и было точно установлено — во всей этой истории (кроме его злополучной заявки, конечно) директор не принимал никакого участия. Он даже не знал, куда пошли излишки стройматериалов.
Видимо, Ковецкий был прав. И со временем я убедился в этом. Но в том-то и дело, что опровержения газета дать не могла. Факт оставался фактом — документ, подписанный директором, излишки, которые пошли на строительство частной дачи.
Я добился того, чтобы меня пустили в больницу к Ивану Павловичу, куда он попал после тяжелого сердечного приступа.
Не забуду его лицо, когда я вошел к нему в палату…
— A-а, это вы, — сказал он, — вот вы какой. В сыновья мне годитесь. — Он закрыл глаза и проговорил: — Что же вы сделали? — И опять повторил: — Что же вы сделали? Как же теперь? Я — обыкновенный человек, — сказал он потом, — есть люди с талантом, есть удачливые, деятельные, а у меня было только одно — честное имя…
— Понимаешь, — медленно проговорил Юра. — Он напомнил мне отца. Как и мой отец, он просто делал свое дело. А я зачеркнул всю его жизнь. Взял и зачеркнул. Одним махом. Из-за подписи под подвалом. Поздравлений. И самой обыкновенной трусости — испугался неприятного разговора с главным.
— Ты как Валька. Как мой Валька, — сказала Майя и коснулась пальцами его волос. — Послушай, Юра, а ты… Знаешь, может быть, сейчас я делаю то, что ты тогда, с этим фельетоном. Я ведь чужая невеста, и он будет несчастлив. Всю жизнь. Я знаю.
— Нет, это другое. Совсем другое, — сказал Юра. — Понимаешь, то, что тогда произошло, уже невозможно было поправить. И я должен жить с этим. Всю жизнь.
— И я тоже. Буду знать, что он несчастлив. Всегда буду знать. Ну, скажи, скажи — как мне поступить?
— Разве ты не решила?
— Решила. Но теперь, когда ты мне рассказал… Ты как Валька, — снова повторила она, — а если ты из-за этого переменишься ко мне?
— О чем ты говоришь? Все равно ты не смогла бы лгать. И все рухнуло бы, как только ты поняла бы себя.
— Теперь мне ничего не страшно, — сказала Майя. — Я тебя никому не отдам. Только уедем как можно скорей. Увези меня. Все равно — куда. Обещаешь?
— И я тебя не отдам. И мы уедем, — у Юры перехватило дыхание от запаха ее волос, от звука голоса, от того, что она была так близко. — Уедем хоть завтра. Куда хочешь — хоть к черту на рога.
…Теперь, сидя за столом в большой комнате напротив Полины Александровны и справа от Майи, Юра про себя повторял фразу, которую должен был сейчас сказать. Полина Александровна молчала. Свет из окна падал на ее лицо, оно казалось Юре замкнутым, отчужденным, и он все медлил. Молчание становилось тягостным, и Майя решилась.
— Знаешь, мама, лучше сразу. Мы с Юрой… Наверно, нам придется уехать…
— Да, да, — поспешил вмешаться Юра. — Мы уедем в Среднюю Азию. Самарканд, Хива, Бухара… Это совсем другой мир. Иногда кажется, что вот сейчас оживут древние караванные пути, — Юра словно подальше хотел отойти от этого слова «уедем», — а в долинах — розы. В горах — звон ручьев, цветущие тюльпаны…
Что за чушь — тюльпаны, звон ручьев! Я люблю ее — и что бы ни происходило, она будет моей женой, — вот что надо было сказать. Но что-то удержало его — нет, нет, не трусость, лицо Полины Александровны. Может быть, он почувствовал: сейчас нельзя, не время?
— Туристский сезон, — тихо проговорила Полина Александровна. Она попыталась улыбнуться. Но лучше бы не пыталась. В ее лице вдруг мелькнуло выражение резкой боли, такой резкой, что она не смогла сдержать ее и поспешила опустить голову.
У Майи все оборвалось, и это на мгновение мелькнувшее выражение вдруг отозвалось ярким и острым воспоминанием — далеким и, казалось, забытым… Удивительно, что мама так и сказала — туристский сезон — и попыталась улыбнуться. Но лучше бы не пыталась.
…Это было в Феодосии позапрошлым летом. Вместе с ребятами из своей группы она ждала автобуса, чтобы уехать на турбазу, в спортивный лагерь. Они стояли на самом солнцепеке и, как всегда, острили и смеялись. Рюкзаки сложили в кучу, и Борис уже бренчал на гитаре. Остановка была недалеко от рынка, мимо них, обливаясь потом, проходили люди с тяжелыми кошелками. А они пели свои песенки про костры, корабли, уходящие в неведомое; злых, бесстрашных, нежных капитанов; про ветер, который зовет в дорогу, и девушку, которая остается. Им было весело. Они пели и смеялись. Впереди были беззаботные дни, горы, море, ночные костры, крупные южные звезды, нависшие над головой, — им казалось, что все было создано здесь специально для них, веселых и бесшабашных туристов, и что все люди здесь разделяют их настроение, потому что дико и нелепо не радоваться солнцу, морю, своей силе и молодости.
Скоро должен был подойти автобус. Народу на остановке все прибывало. Здесь были старухи с темно-коричневыми, словно высушенными солнцем, морщинистыми лицами, женщины в белых платках с детьми и полными тяжелыми сумками, но больше всего «работяг», которые ехали на фабрику во вторую смену.
«Эти птицы накличут нам бурю. Но не страшен нам злой ураган…» — запел Борис, и остальные поддержали его.
Они стояли и пели. Потом Майя увидела, как к остановке подошла молодая женщина, а за ней старик в чистенькой белой рубашке с галстуком, в голубоватой соломенной шляпе, какие продавались в Феодосии в каждой палатке ширпотреба. Старик бережно вел за руку девочку. Ему было трудно идти, но он крепился, и чтобы женщина не беспокоилась, даже наклонился к девочке и что-то говорил ей. Подошел автобус, и началась посадочная суета. Молодая женщина расцеловала старика и крикнула ему: «Папа, берегите себя». Старик приложил ладонь к уху, и она снова повторила: «Берегите себя, папа». Она еще что-то кричала, и старик кивал головой, и все смотрел на свою внучку, гладил ее волосы и, видимо, все спрашивал, не хочет ли она чего. «Не беспокойтесь, папа», — кричала дочка. А он все никак не мог выпустить руку своей внучки, смотрел на нее, будто хотел запомнить навсегда.
Наконец дочка решилась и потянула за руку девочку. Они вошли в автобус. Старик остался на остановке — он смотрел на них и улыбался. И лишь когда автобус тронулся, на лице его вдруг проступило выражение острой боли, но он продолжал махать им рукой.
«…Но не страшен нам злой ураган», — неслось из автобуса.
«Нам, туристам, ничего не страшно», — с неожиданной злостью подумала Майя.
— Полина Александровна… — начал Юра.
— Да, да, догадываюсь, — Полина Александровна уже справилась с собой, как будто и не было на ее лице выражения острой боли, и голос звучал ровно. — Догадываюсь, — повторила она и, повернувшись к Майе, сказала: — Знаешь, я все-таки позвонила туда, в управление. Странный был разговор. Толком они мне так ничего и не объяснили. Либо сами ничего не знают, либо не хотят говорить — и что-то там случилось. С Валей. Или с Севой.
Они решили не дожидаться весны, звона ручьев и красных тюльпанов в горах, — решили ехать на днях. Как только появятся Валька и Сева. Как только Майе можно будет оставить мать. Несколько дней, чтобы Юре взять отпуск, а ей договориться в деканате. А потом сразу уехать. И, как сказал Юра, переждать бурю в гавани. Он не хотел сказать ничего обидного. Но было именно так. Ей было страшно встретиться с Севой, и потом находиться под одной крышей с Валькой и мамой, или даже жить с ними в одном городе. Уехать — а там будь что будет.
В доме словно стало еще тише. Полина Александровна не заговаривала с Майей ни о Вальке с Севой, ни о Юре, не спрашивала, где он (Юра поехал к матери в Пензу на несколько дней), — может быть, надеялась, что Майя одумается, что это пройдет, как болезнь?
А Майя, набегавшись за день, приходила домой, садилась в свое кресло и думала, вспоминала. Днем она что-то делала (потому что должна была делать), слышала какие-то голоса; кому-то что-то говорила, потому что иначе было нельзя, и ждала той минуты, когда придет к себе в комнату, сядет в кресло. Останется одна. И будет думать о Юре. И никто не сумеет ей помешать.
Майя вспоминала улицы, по которым они ходили (никогда раньше она не знала, что в Москве так много неожиданных тупичков и маленьких прихотливо изгибающихся переулков), кафе, где они сидели, то место на углу Зубовской площади, где встречались. Она без конца, без устали думала о нем, легко переносясь из прошлого в будущее. Там, в будущем, они бродили по лесу, бежали под дождем, накрывшись одним плащом, принимали друзей Юры.
И сейчас, погруженная в свои мысли, она не заметила, как вошла мать, зажгла свет, села на тахту.
— Ты что, мама? — спросила Майя, очнувшись.
Полина Александровна не отвечала и все смотрела на Майю. Вероятно, она пришла что-то сказать, может быть, поговорить, но, почувствовав ее состояние, раздумала или не решилась.
— Ничего… Давай ужинать.
— Не хочется.
— Тогда ложись. Я укрою тебя.
Полина Александровна села у постели, погладила ее по голове:
— Ты заболела, это пройдет. Вот увидишь, пройдет. Только прошу тебя об одном — подожди.
Нет, мама никогда не поймет. Она жалеет ее. Осуждает и жалеет. Но разве можно жалеть счастливого человека, даже когда ему так трудно, даже когда неизвестно, что впереди? Разве ей понять такое, когда на тебя нападает страх, что все это снится и сейчас кончится?
В полутьме, будто издалека, Майя видела лицо матери, смятенные линии, прикрытые глаза, тонкую, худую шею — и она вдруг представилась Майе молодой, красивой, счастливой, какой она смутно помнила мать в детстве. Прямая, с пышными пепельными волосами, легко двигающаяся, смеющаяся. А ведь и мама была счастлива, и у нее все было, подумала Майя. Она взяла руку матери и сказала:
— Расскажи мне об отце…
Пальцы Полины Александровны чуть дрогнули. Она долго молчала, словно перебирая в памяти прошлое, потом сказала:
— Хорошо. Расскажу.
…Полина сидела на скамейке в самом конце аллеи, которая вела к проходной. Там, за проходной, был другой мир — полетов, заданий, риска — мир, недоступный для непосвященных. Она ждала уже долго, дольше, чем обычно. Отсюда ей было видно, как взлетали и уходили в прозрачную синеву самолеты, как они снижались, кружили над аэродромом, шли на посадку. В воздухе, то нарастая, то стихая, стоял звенящий гул, и, казалось, листва на деревьях вздрагивала и осыпалась, когда летчики давали форсаж и все вокруг заполнялось ревом моторов. Но листья осыпались, потому что был август, сухой, почти безветренный, с чистым прохладным солнцем.
Только сейчас Полина подумала о том, что значит быть женой летчика — вот так ждать всю жизнь, и волноваться, и не знать ни минуты покоя, и не суметь помочь в трудную, может быть, последнюю минуту.
Костя появлялся всегда неожиданно, шумный, возбужденный после полетов — пришелец оттуда, от него словно все еще пахло небом, и Полина никогда не знала, что он еще придумает в следующую минуту — так радовался он всему: что она с ним и будет с ним до самого вечера, и солнцу, и дождю, и товарищам, когда они все вдруг решали поехать куда-нибудь. Полине казалось, что время углублялось — бесконечно много вмещали в себя минуты и часы, когда Костя был с ней.
Полина ждала, смотрела на самолеты, идущие на посадку, пыталась угадать, какой Костин. Но самолеты садились, а Костя не появлялся.
Поднялся ветер. Гул моторов все чаще прерывался — полеты, видимо, заканчивались. Иногда становилось так тихо, что слышно было, как вздрагивала листва, успокаиваясь, когда ветер прекращался. Один самолет с ревом пронесся над аэродромом, круто взмыл, сделал круг, снова пошел на посадку. С земли взвилась красная ракета, запрещающая посадку, и самолет снова ушел вверх.
Теперь она неотступно следила за этим самолетом.
Летчик резко бросал его из стороны в сторону, круто набирал высоту, стремительно падал к земле.
Что это? Так надо или что-то произошло? Полина закрыла глаза, сосчитала до десяти, но самолет продолжал метаться — это было совсем непохоже на выполнение задания, во всех его движениях было что-то судорожное, тревожное.
Полине стало страшно. Нет, это не Костя, успокаивала она себя, не Костя.
Господи, помоги ему, шептала она в следующую секунду. Что, что я должна сделать, чтобы помочь этому летчику? Кого молить?
Она не могла сказать, сколько времени так продолжалось — минута, секунда, час. А самолет снова пошел вверх — теперь ровно и плавно он набирал высоту.
Добился ли летчик, чего хотел, или там, в небесах, один на один со своей судьбой он должен был искать ответа — как поступить?
Неожиданно самолет появился с другой стороны. Медленно, осторожно он снижался, видимо, шел на посадку.
И вдруг Полина услышала вой сирены — неужели санитарная машина мчалась к тому самолету?
Полина побежала к проходной. Молоденький солдат, как будто ничего не произошло, остановил ее.
— Там мой муж, Костя, пустите меня… — просила Полина. Она не помнила, что еще говорила этому солдату, почти мальчику, с суровым, нахмуренным лицом. А он, стараясь не смотреть ей в глаза, твердил одно и то же:
— Не положено. Не имею права. Не положено.
Но все-таки взял телефонную трубку, что-то спросил, что-то сказал и вдруг повернулся к ней, широко улыбаясь:
— Жив ваш муж. Жив-здоров. Сейчас выйдет.
Полина не помнила, как подхватил ее Костя, понес на руках по аллее, посадил на скамейку, ту самую, где она ждала его, сел рядом с ней и принялся вытирать слезы, а она и не замечала их.
— Ну что ты, глупая… Видишь, вот я. Собственной персоной. Жив и невредим.
— Не отпущу тебя больше. Не отпущу, — глотая слезы, говорила Полина.
— Ну, конечно. На этом поставим точку. Будем ловить рыбу. Или разводить пчел. И пить медовуху. Я тебе покажу, как качают мед. Ты будешь качать мед и учить окрестных детей…
Понемногу успокаиваясь от звука его голоса, она спросила:
— А ты умеешь разводить пчел?
— Умею. У деда была маленькая пасека. Ты знаешь, когда качают мед, полагается всех угощать. Приходят косцы. Ребятишек — всех, сколько ни набежит. И каждому наливается по кружке пахучего меда. А он жидкий и теплый, как парное молоко. Пей — сколько хочешь!
— А я боялась пчел, — сказала Полина, — но теперь не буду.
— Теперь тебе нечего бояться, раз ты моя жена.
— Жена?
— Ты же сама сказала в проходной, что жена. Остается только пойти в загс. А то еще раздумаешь…
…Потом, когда они вышли из загса, Полина спросила:
— А где мы будем жить?
В самом деле, где? — Костя жил в военном городке, в комнате вдвоем с товарищем, а Полина — в общежитии Педагогического института.
— Комнату мне дадут, — сказал Костя, — а пока… Поехали гулять! Устроим свадьбу без гостей…
В тот день Полина так и не узнала от Кости, что же случилось с самолетом. Позже он рассказал, что-то заклинило, и шасси не выпускалось. Он пытался их раскачать и выбросить динамическими ударами, но ничего не получалось. И бензин был на исходе. Оставалось либо выбрасываться с парашютом, либо садиться «на пузо». Решил садиться.
— А это опасно? — спросила Полина.
— Как сказать… Если чуть не рассчитаешь угол, скорость, ветер и прочее — от самолета останутся щепочки. Но в общем — посадить-то можно…
Это он рассказал позже. А в тот день после ресторана они поехали в парк и катались на лодке, и Полина видела лицо Кости, когда он греб, взмокшие волосы, капельки пота на лбу, и прищуренные от солнца глаза, и она ни о чем не думала, только хотела, чтобы лодка шла еще долго, и так же скрипели уключины, и пригревало солнце, и в воде отражались облака, и только смотрела, как Костя греб, обдавая ее холодными брызгами, когда срывалось весло. Потом они купались, гуляли по саду, и пили воду, и ели мороженое. И Костя читал стихи — те, что у всех на слуху, и самые неожиданные. И это был долгий день…
Уже светало, когда они остановились перед подъездом общежития, где жила Полина.
Костя обнял ее, близко заглянул в глаза:
— Даже не верится. Ты — моя жена…
— Будь осторожен, там, в воздухе… Ладно? Обещаешь? — проговорила Полина.
— Обещаю, — засмеялся Костя. — Торжественно клянусь!
У Полины вдруг сжалось сердце — словно от предчувствия далекой беды. Она навсегда запомнила: зыбкий утренний свет начинающегося утра, тишину, четкий стук каблуков одинокого прохожего, смеющееся лицо Кости и его слова — торжественно клянусь! — как будто в эту минуту прочитала свою судьбу.
Мать уже давно ушла, но Майя не могла заснуть. Лежала с открытыми глазами, думала. Она словно ощутила шум и живые голоса того далекого времени. Они были другие. Гуляли до рассвета в свою первую ночь. Расставались и умели ждать. В них была какая-то особая сила.
И какая жизнь. Бессонные ночи, когда отец уезжал на испытания. Война. Годы войны. Тогда матери было двадцать пять — двадцать шесть. Всего на четыре года старше ее. А в ней есть ли эта сила?
Засыпая (или уже во сне?) Майя слышала какие-то приглушенные голоса, шаги. Поднялся ветер, ворвался в дом, двери захлопали и заскрипели. Над головой от удара молнии вспыхнул огонь. Но это был мертвый огонь — он не горел, а светился холодным, белым светом.
Майе стало страшно. Она собрала все силы, чтобы проснуться, но не могла пошевелиться — таким холодом веяло от этого мертвого огня. Ей казалось, что она замерзает, и дыхание останавливается. И вдруг — огонь погас. Она почувствовала тепло — и проснулась.
Было уже утро. Солнечный свет заливал комнату. За окном шумела улица. А в квартире стояла тишина.
Майя вышла из своей комнаты и остановилась — что-то неуловимо изменилось в квартире. Как будто все было на своих местах, как вчера, как всегда, и все-таки… Ну, конечно. На столе лежала Валькина трубка — и воздух был уже другим. Ночью он курил, ходил по комнате, разговаривал с матерью — значит, не во сне она слышала шаги и голоса. У Майи заныло сердце — ну, вот оно, начинается. Только не отступать. Что бы там ни было — не отступать. И сказать все сразу. А потом они с Юрой уедут. Делайте, что хотите, а они — уедут.
Полина Александровна хлопотала на кухне, Майя сразу ощутила: нет у матери того радостного возбуждения, которое она даже не пыталась скрывать, когда приезжал Валька.
— Доброе утро, мама. Валька приехал?
— Приехал.
— Ну, вот. А ты беспокоилась.
Мать не ответила, а Майя не стала больше расспрашивать. Только сейчас она почувствовала, как ждала и как боялась встречи с Валькой. И — как ей не хватало его. Насколько было бы легче, если бы Валька мог понять. Но где уж ему — благородному рыцарю, следопыту-землепроходцу.
— Спит таежный зверь? Пойти разбудить? — сказала Майя.
— Не надо. Привет, первоклашка! Как ты тут? — Он стоял в дверях, широкоплечий, здоровенный, в своих старых тренировочных брюках, небритый, со спутанными волосами.
Валька улыбался, но глаза его были озабоченные. Сухие, как отметила про себя Майя. И лицо осунувшееся. Он обнял ее, достал все-таки своими длинными ручищами, и взъерошил ей волосы.
Ну, самый подходящий момент. Надо сразу — потом будет труднее. Майя собрала все силы, все в ней напряглось, но голос прозвучал, как обычно, пожалуй, только немного тише:
— А я, знаешь, замуж выхожу…
— Знаю. — Валька замялся. — Потерпи немного. Все уладится — вот увидишь.
Что это он? — удивилась Майя. — Или мама ничего не сказала? Она мягко отстранилась, села у окна и снова повторила:
— Я выхожу замуж. И мы с Юрой уезжаем.
А теперь можете меня убивать — Майя не произнесла этих слов, но их и не надо было произносить.
— Какой Юра? — нахмурился Валентин. — О чем ты?
— Почему ты не спрашиваешь о Севе? — спросила Полина Александровна.
— Мы с Юрой уезжаем. Уезжаем, — с каменным лицом повторила Майя.
Глаза у Валентина потемнели. Он, кажется, начинал понимать.
— Постой, постой, ты…
— Да, — сказала Майя. — Да.
И Валентин, никогда не выходивший из себя, вдруг закричал:
— Ты с ума сошла! Ты не смеешь, слышишь, не смеешь так поступать! — он задохнулся. — Это подло!
Майя ждала всего — ледяного молчания, презрительных, обидных, как пощечина, слов, только не этого взрыва. Она закрыла глаза. Что ж, пусть так. Тем лучше. Конечно, она поступает подло. Что он еще мог сказать? Майя ощутила какую-то холодную пустоту внутри. Неважно, что она ответит. Все равно.
— Ты хочешь, чтобы все жили, как ты. А я не хочу, — Майя не слышала своего голоса. — Не хочу, понимаешь? Жить, как ты — а по-другому подло? Ты счастлив? Тебе тридцать, а чего ты добился? Что сделал, что сумел? Исходил всю Сибирь и даже не защитил кандидатской. И все твои принципы.
— Замолчи! Стыдно слушать, — вырвалось у Полины Александровны. — Замолчи, — чуть слышно повторила она.
Но Майя, плохо понимая, что говорит, только чувствуя, что будет стыдиться своих слов, уже не могла остановиться:
— Ах, вот как — замолчать. Но не ты ли учила меня не бояться правды? Или к благородному Валентину это не относится?
— Разве ты забыла, Валя бросил аспирантуру после смерти отца. Тебе было двенадцать. А я — ты знаешь, что было со мной. — Полина Александровна тяжело опустилась на стул, закрыла лицо рукой.
— Ну, конечно, — зло сказала Майя, — это я во всем виновата. Это я испортила карьеру Валентину. И его личную жизнь — тоже.
Она вдруг перехватила взгляд Валентина, устремленный на мать, и замолкла. От жалости к матери, от стыда и обиды у нее перехватило горло.
Валентин молчал. Он так и стоял в дверях, не шевельнувшись — только прижал ладонь к лицу, чтобы не смотреть на Майю.
А у нее звенело в ушах и перед глазами плыли зеленые круги. Надо уйти. Встать — и уйти. Но не было сил. И все-таки заставила себя подняться, сделать шаг. Валентин не заметил ее движения. Теперь надо бы сказать — дай пройти. Сейчас она скажет. Еще минута.
— Пропусти меня, — сказала Майя. Теперь, когда она услышала свой голос, ей стало легче. Комок в горле как будто растаял. — Извини, — и еще раз повторила. — Извини. Все не так…
— Почему же? Вроде все правда. Все так и есть. — Валентин посторонился. Теперь Майя могла уйти, но она должна была еще что-то сказать. Просто еще два слова.
— Тут приходила Таня. Сидела у нас. Спрашивала о тебе. Позвони ей.
— Хорошо. Спасибо.
— Она долго сидела. Обо всем говорили.
Валентин промолчал. И Майя, будто угадав, о чем он думает, неожиданно для себя сказала:
— Я видела ее глаза, когда она спрашивала о тебе. Таня и сейчас любит тебя.
— У нее ребенок, — Валентину было трудно говорить, мог бы промолчать, но он все-таки ответил. — И она счастлива по-своему.
— По-своему… Не обманывай себя, — Майя остановилась, словно не решаясь досказать. — Она несчастлива. Из-за тебя.
— Федя, ее муж, мой товарищ… — Валентин оборвал себя. Что это он — оправдывается?
Нет, он не раскаивается. Не раскаивается ни в чем. И в том, что бросил аспирантуру, и в том, как они решили с Таней. Решили вместе. В те дни, вскоре после смерти отца.
Валентин никогда не думал, что так много людей знают отца, не слушал речи над могилой. Он стоял рядом с матерью, держал ее за руку и смотрел на ее застывшее лицо. Все эти страшные сутки мать не плакала, не говорила, не ела. Она сидела и безжизненными глазами смотрела в пространство. Все, что делалось в доме, словно не касалось ее. Когда ее о чем-то спрашивали, она кивала головой. Но Валентин чувствовал: время от времени мать ищет глазами его и Майю.
— Мы здесь, мама, с тобой, — говорила Майя.
Сейчас она стояла с другой стороны и, обняв мать за плечи, тихо плакала.
Кругом были лица, много лиц, но Валентин видел и словно не видел их. Он смотрел на мать, даже не смотрел — прислушивался к ней, к тому, что у нее происходило в душе, чтобы вовремя помочь тем слабым силам, которые сопротивлялись отчаянию и горю. И только войдя в дом после кладбища, когда мать, обняв его, первый раз заплакала, Валентин почувствовал, что, вероятно, самое страшное, самое худшее позади.
В доме хлопотали женщины, жены друзей отца, они все сделали и все приготовили, что надо.
— Сядь на место отца, — тихо сказала мать. Первое, что она сказала за этот день.
Валентин сел во главе стола. Отсюда ему были видны все, или почти все — народу было так много, что женщины все что-то подставляли и подставляли (стол занял всю комнату), но все равно всем не хватило места, и люди стояли и сидели, кто где мог.
Теперь Валентин узнавал знакомые лица — товарищей отца, которые часто бывали у них в доме, и тех, кого он видел редко. Были и совсем незнакомые люди, вероятно, сугубо штатские, не имеющие отношения к авиации. Где-то в конце стола сидел пожилой человек, лысоватый, в чистой белой рубашке с темным галстуком, с усталым лицом. Он хмурился и молчал. Его, видно, никто не знал здесь. Была еще седая женщина в черном платье с молодым человеком, по-видимому сыном; какая-то старушка; парень с девушкой — она тихо плакала, вытирала слезы мокрым платком, и парню было неловко за нее.
Кто они, эти люди? В какой момент своей жизни они встретили отца и он помог им, принял участие в их судьбе. Отец никогда не жалел времени и душевных сил пригласить к себе, поговорить, куда-то поесть, чего-то добиваться, а потом встречаться — люди не уходили от него.
Кто-то сказал: у него всегда хватало времени быть человеком.
Лица людей, сидящих за столом, то вдруг высвечивались, виделись четко и резко, то расплывались, уходили. До сознания доходили какие-то слова, не их смысл, а интонация, как они говорились.
Только одно лицо — матери — было все время перед ним.
Фронтовые товарищи.
Один прилетел из Владивостока, другой из Ленинграда. Близкий друг отца — из Берлина. Они говорили о том, что было тогда. Только об этом. Когда отец был с ними и все они были молоды. А теперь их осталось мало. Из тех, с кем начинали в сорок втором, только трое. Они не могли примириться, что нет отца. Он как бы был с ними за этим столом, и они вместе вспоминали войну.
Когда начали расходиться, к Валентину подходили, что-то говорили или просто молча жали руку. Потом остались четверо — мать, ее сестра и они с Майей. Была бессонная ночь, долгие часы полусна, полузабытья — во всех комнатах горел свет…
Только через несколько дней Валентин сел за стол отца, чтобы прибрать его бумаги.
Он сидел за столом, где еще лежали трубки, оставленные отцом, пепел, в пепельнице, спички. Журналы с закладками. Недочитанная книга, закрытая на странице с загнутым уголком. Где-то в дальнем углу ящика Валентин нашел пачку писем с фронта, которые мать сохранила, еще какие-то письма, и среди них рисунок Майи, когда ей было семь лет — большое желтое солнце, две девочки с косичками, а над ними дугой, до самого неба, — скакалки.
Дневники испытаний, которые отец вел для себя. Там почти не было технических записей, скорее наблюдения за собой, мысли, наспех занесенные в тетрадь после полетов.
Что остается после смерти человека? Бумаги, вещи, фотографии… И — пустота. Такая, что ее ничем не заполнишь. Наверно, это так: когда человек уходит — что-то меняется в мире. И ты чувствуешь, какие-то краски погасли, исчезли — им уже не ожить. Чего-то уже больше не увидишь, не услышишь, потому что не услышишь его голоса, его слов, не увидишь его глаз. А что-то, может быть, самое главное, будет в тебе жить до конца.
…Они собирают с отцом чернику и все глубже уходят в лес. Валя не заметил, как они спустились в ложок, и им открылась поляна, заросшая островками мха. Мох был пушистый, нежно-зеленый и будто светился от заходящего солнца. Шагнешь — и провалишься. Валя остановился в нерешительности. Стояла тишина, щебет птиц доносился издалека, как будто сюда они боялись залетать. С другой стороны поляны тропинка чуть поднималась, снова начинался лес, бронзовые сосны, темные, заросшие до земли ели, и на пологом склоне выступали корни, причудливо изгибаясь, сплетаясь, словно застывшие змеи. И Вале показалось, что вот сейчас, прямо сейчас, он увидит избушку на курьих ножках.
— Ну, — сказал отец, — что будем делать?
— Пойдем домой. — Валя попятился. Ему стало страшно. — Как по-твоему, — чуть дрогнувшим голосом спросил он, — что там, вон за той елкой?
— Не знаю, — сказал отец. — Посмотрим?
— Лучше пойдем домой.
— Так не годится. Ты боишься и хочешь отступить.
— А ты не боишься? — спросил Валя.
— Как тебе сказать…
— Ага, — обрадовался Валя. — Ты большой и боишься. А я — маленький.
— Но это все равно, — ответил отец. — Если боишься, когда маленький, то будешь бояться всегда. Всю жизнь.
Валя задумался. Он не хотел бояться всегда, всю жизнь. Он хотел летать, как отец, или плавать по морям в бурю — твердо он еще не решил. Но ступить на мох было страшно. Если провалишься? А вдруг это не корни, а змеи, и они оживут, когда он подойдет к ним?
— Ну, — сказал отец, — решай…
Валя побледнел и, закрыв глаза, осторожно поставил ногу на мох. Она чуть провалилась, но внизу была твердая земля. Еще один шаг. Еще. Он пошел, еще медленно, с опаской, но чувствуя, что самое трудное позади. А вот и склон. Теперь Валя хорошо видел, что это никакие не змеи. Корни, самые обыкновенные корни. В лесу таких много, и он не раз спотыкался о них. Он сбежал по тропинке. Ему казалось, теперь он все может, ничего не боится. И этого дерева, которое было всего лишь старой замшелой елью, а за ней стоял молодой дубок, такой веселый, с такой светлой молодой листвой!
Валя вернулся на тропинку, стал на пенек, махнул рукой отцу и закричал:
— Давай иди, не бойся! Здесь ничего нет!
Валя видел смеющееся лицо отца, когда он легко бежал к нему и потом схватил его и подбросил вверх:
— Молодец!
Почему-то особенно ясно ему запомнился бегущий к нему отец, освещенный вечерним золотистым солнцем, его смеющееся лицо.
Валентину казалось, отец никогда ничему не учил его. Просто рядом с отцом он сам все понимал по-другому — больше видел, и мир становился словно шире, глубже. Ему вспомнились «полуночные» разговоры с отцом на кухне, когда все спали, — обо всем. Потом, повзрослев, Валя проверял себя: если может легко рассказать отцу о том, что произошло и как он поступил, — значит, он был прав. А если рассказывать было трудно, он старался сначала сам разобраться, понять и потом все-таки заставить себя поговорить с отцом. В том, что он стал геологом-разведчиком и полгода проводил в трудных маршрутах, вероятно, тоже сказалось влияние отца.
Все хорошее трудно. Всегда надо что-то преодолевать в себе. Но без этого — жизнь не в жизнь. Валентин не мог вспомнить, когда по какому поводу отец сказал это. Наверно, в одном из «полуночных» разговоров на кухне.
Такая холодная пустота — ее ничем не заполнишь. А что-то, может быть, самое главное, остается. И будет в тебе до конца.
Валентин почувствовал, как круто меняется его судьба. Надо быть с матерью. Заставить ее жить. И еще — Майя. Ей двенадцать…
— Тут приходила Таня. Я видела ее глаза, когда она спрашивала о тебе. Она и сейчас любит тебя.
— Не обманывай себя. Она несчастлива. Из-за тебя.
Майя давно уже ушла в свою комнату, а Валентин все стоял в дверях, и мать сидела за столиком, все так же закрыв лицо рукой.
Нет, он не мог поступить иначе. Федя, муж Тани, его друг. Сколько было пройдено вместе. Мерзли в одной палатке. Делили последние сухари. Выбирались вдвоем, когда одному было бы не выбраться. Они твердо знали, что сделает другой в любом, самом гиблом положении, и каждый из них верил другому, как самому себе. И все это зачеркнуть? На все наплевать? Что же тогда останется?
У Валентина кружилась голова, когда он думал о Тане. Был день, и была ночь — им казалось тогда, что весь мир для них, потому что они нашли друг друга. Но и в этот день, и в ту ночь вдруг что-то всплывало, и вставало между ними, и слова, которые он хотел сказать, обрывались. И Валентин понял — так будет всегда. Есть такое, через которое перешагнуть нельзя, если хочешь остаться человеком.
У него хватило сил все сказать Тане. Она молчала, пока он говорил. Она все поняла и все-таки не могла примириться.
— У нас одна жизнь, пойми. Только одна.
— Да, — сказал, Валентин, — только одна. Другой не будет.
Он сразу уехал тогда, и уже прошло два года, но будто и не было этих двух лет. И опять Таня приходила и спрашивала о нем…
Полина Александровна подняла голову:
— Надо сказать Майе о Севе.
— Конечно. Сегодня поговорю с ней. — Валентин подошел к столу и сел напротив матери.
— Что думаешь делать?
— Поеду к ребятам. В институт, в министерство. Надо посоветоваться. Дорог каждый день.
Если бы не это несчастье с Севой, он никогда бы не позволил себе так накричать на Майю. А тут все сошлось. Она вольна поступать, как хочет. Но только пусть решает, когда узнает все.
Валентин поднялся:
— Надо ехать. Пойду одеваться.
— Поезжай, — сказала Полина Александровна.
Начинало светать, но Юра уже не спал. Он сидел у окна и смотрел на заснеженные поля, далекие мелькающие огоньки, редкие, покрытые снегом крыши домов, вдруг проступающие из мглы, и ему казалось, что конца нет этим синеватым снегам и крышам, и огонькам, и застывшем безлюдным полустанкам.
Бесконечные три дня, которые он провел у матери в Пензе, и не видел Майи, и был далеко от нее, и писал ей письма, — показались ему целой вечностью. Три дня, а как будто какие-то события раскидали и разделили их, и вот он едет к ней и не знает, как она. И тревожно, будто что-то могло случиться. Все могло случиться. Неужели так будет всегда? Будет — не будет… Скорее бы увидеть ее, услышать голос. И больше не расставаться.
Похоже, поезд шел уже по Подмосковью. Попутчик Юры, Матвей Самойлович, давно собравший свой чемодан и портфель, сидел напротив за столиком и дремал, подперев лысую голову руками. Юре казалось, что он знаком с ним много лет и что все, вчера вечером рассказанное Матвеем Самойловичем, он уже слышал от него много раз. Как он восстанавливал шахты Донбасса после войны, как у него умерла жена, как он живет вдвоем с сыном, помощником кинорежиссера, и как сын отчитывает его за беспокойный характер.
Юра слушал его, кивал головой и думал о Майе. В какие-то минуты он ничего не слышал, потом голос Матвея Самойловича вдруг снова появлялся, и Юра ловил себя на мысли, что он не успел додумать что-то очень важное. Как войдет к ней в дом. Слова, которые ей скажет. — Конечно, Саша зарабатывает. Но мне его деньги не нужны. Свою зарплату он кладет мне на столик у кровати, когда я сплю. На хозяйство. Но мне его деньги не нужны. Я кладу их на сберкнижку, на его имя. Ему пригодятся. — Но почему, почему Майя не дала хотя бы телеграммы? Два слова. Просто, чтобы была телеграмма. А еще лучше — одно. — Сашка все никак не может жениться. Иногда не ночует дома. Разве это жизнь? А когда я говорю, он сердится. Но я не могу не говорить. У меня сердце болит. Такой характер. Хорошо. Я ничего не понимаю. Все преувеличиваю. Но разве это дело, когда человеку тридцать пять лет, а у него нет семьи, детей… Ну, скажите, разве это хорошо?
— Конечно, нехорошо, — отвечал Юра. А вдруг получилось так, он уехал, а к матери пришло письмо от Майи?
Кажется, он уже слышал, что у Сашки бывает молодая женщина, врач. Очень хорошая, симпатичная женщина, но, во-первых, она на целых четыре года старше Сашки, и потом у нее ребенок… Про Ленинград тоже слышал. Там что ни дом — то история. Что ни дом — то музей. Юра ждал паузы. Как только будет возможно — он выйдет в тамбур. Там ветер, холодно, и — никого.
Поезд набирал скорость. Еще час, полтора. В купе начали собираться, и Юра, воспользовавшись суматохой, вышел. Но и здесь, у окон, теснились люди. Ну, вот и тамбур. И — никого.
Мерно, однотонно стучат колеса. Протяжный гудок — проскочили какую-то станцию. Целых три дня он не видел Майи. Прошло три дня. В тамбур задувало морозным ветром и колючей снежной пылью. Прошло три дня, и вдруг мне показалось, что я забыл твое лицо… Вот как. Ну и ну. Давно с ним не случалось такого. Но мелодия уже появилась и тащила за собой. Прошло три дня, и вдруг мне показалось, что я забыл твое лицо. И голос твой…
Мимо прошел проводник, удивленно посмотрел на него. Стало холодно. И голос твой… Все, все забыл… Теперь Юра не мог вспомнить ее лицо. Оно виделось ему, но смутно, в отдалении, какие-то черты ускользали. И вдруг мне показалось… И голос твой и то, как ты смеялась…
Все сложилось, когда он шел в вагон. Отодвигались двери — сухим, металлическим звуком щелкали замки. Слышались голоса.
Прошло три дня, и вдруг мне показалось,
что я забыл твое лицо,
и голос твой, и то, как ты смеялась,
и тонких рук холодное кольцо.
Ну и ну. Но мелодия тащила его дальше. Все, все забыл, как будто смыло косым дождем минуты те… Юра вошел в купе и сел к окну. Его попутчики уже собрались. Они переговаривались односложными фразами, чуть напряженные, все как обычно, когда кончается дорога.
Матвей Самойлович молча смотрел в окно. «Беспокойный я человек. Все хожу, думаю — так или не так…» Увидев Юру, обрадовался:
— А я уже забеспокоился. Мало ли что — дорога…
Бедный Сашка, подумал Юра. Он словно впервые увидел лицо старика. Морщины. Седые, кустистые брови. И — грустные глаза. А ведь ему, наверно, и слова сказать не с кем. Как же так — жизнь прожил шумно, всегда окруженный людьми, ездил по стране, строил. А к старости — только Сашка… Вот и его мать так. Непросто устроена жизнь. Может поэтому, когда люди находят друг друга, кажется, что все рухнет, если они будут не вместе. Прошло три дня, и вдруг мне показалось… Страшно даже это — три дня.
Поезд замедлил ход и вошел в сплетение путей — Москва.
— Придете к нам, посидим, поговорим, — сказал Матвей Самойлович, — у нас разные люди бывают. Придете?
— Обязательно.
Последние метры. Платформа. Пассажиры прильнули к окнам.
— Вот и приехали, — кто-нибудь да должен был это сказать. — Вот и Москва.
Вот и Москва. Такая же, как всегда. И толкотня на вокзале, и толпа на улицах, и здания на своих местах.
…Опустив монету в автомат, Юра перевел дыхание. У него вдруг заколотилось сердце. Длинные гудки. Длинные гудки. Никого? Ну, да — еще очень рано. Юра поспешно повесил трубку.
Он вышел к Красным воротам, пересек Садовое кольцо и двинулся по Кировской. У автомата, на углу, остановился, посмотрел на часы. Восемь. Рано или не рано? Пожалуй, можно. Но все-таки для верности решил звонить из следующего. Автомат не работал, и Юра, все убыстряя шаг, дошел до Почтамта.
Длинные гудки. Подождем. Длинные гудки.
— Да, — трубку взяла Полина Александровна. А он был уверен, что Майя.
— Да, да, слушаю, — нетерпеливо повторила она.
— Будьте любезны, Майю.
Почему он не поздоровался с Полиной Александровной? Как мальчишка. Но было уже поздно, и пауза затягивалась. Или это ему показалось?
— Майи нет дома, — голос прозвучал холодно. И снова — пауза.
— Передайте, пожалуйста, что звонил Юра. — Он замялся. — А когда она будет?
— Вероятно, вечером. — Там, на другом конце провода, щелкнул рычажок и раздались частые гудки.
Все. Разговор окончен. Скорее всего, Полина Александровна узнала его. Узнала — но не пожелала разговаривать. Как и тогда за обедом, когда он пытался все сказать, коротко и ясно, а получилась ерунда. Хорошо же он выглядит перед Полиной Александровной. А почему, собственно говоря, он должен хорошо выглядеть? Он врывался в чужую жизнь и знать ничего не хотел.
Впервые Юра подумал о Всеволоде и Валентине и о том, с какой тревогой Майя ждала их приезда. Он-то знать ничего не хотел. А для Майи все это было крушением прежнего. Крушением. И для нее, и для Полины Александровны. А вдруг они уже приехали, что-то изменилось, что-то произошло?
На какой-то миг Юре показалось, что Майя отдаляется; и то, что он стоит здесь, на почтамте, с чемоданом у автомата, а час назад смотрел из окна поезда на бегущие поля, огни, — все это не реальность. Как в дурном сне. Но это были секунды. Он действительно стоял у телефонной будки с чемоданом. И звонил, а Майи не было дома. Но она существует, и она в Москве. И сегодня он увидит ее. Нельзя было уезжать. Он должен быть с ней. Что бы ни случалось — быть с ней.
Юра вышел на улицу. Шел мокрый снег. Не то снег, не то дождь. Сейчас он закинет домой чемодан и отправится на поиски Майи. Для начала — в университет.
До снега оставалось недели две, и Сева принял решение разделиться. Федючев вместе с рабочим и проводником обогнут падь с севера и обследуют восточный склон Гольца. А они с другим рабочим пойдут южнее. Другого выхода нет. Если не разделиться, им не успеть — задание не выполнят, и год будет потерян. Тогда все насмарку, все эти четыре месяца скитаний по тайге, вымотавшие их до предела. Тем более что самое интересное и, как предполагал Сева, самое важное должно быть там — с востока и юга Гольца.
— Надо было думать раньше, — сказал Федючев. — Я предлагал сократить маршрут. На черта нам сдалась эта падь! — вдруг сорвался он на крик. — Мы не обязаны были там лазить! Как раз эти самые два недели.
Вот уже два дня, как Федючев был мрачен, раздражителен. Началось с того, что он ушиб ногу, когда они переходили через ручей, громко и длинно выругался, чем удивил проводника, и бросил вещмешок. Нога прошла, ушиб был не сильный, но Сева-то знал, стоило только раз сорваться, а там пойдет. Он посмотрел на осунувшееся, ожесточенное лицо Федючева с сухим, напряженным блеском в глазах, и заколебался. Не нравился ему этот сухой блеск. Парень вымотался. Нервы на пределе. Но, черт возьми, не в первый же раз. Бывало и похуже. Надо только встряхнуться. Неужели не хватит его еще на две недели?
Федючев, словно угадав его мысли, усмехнулся:
— Прикидываешь? Дело не в этом.
— А в чем?
— В том, что мы не имеем права рисковать людьми. Продуктов в обрез. Еле-еле. А если — задержка? Что тогда? А пока еще мы спокойно за неделю доберемся до Кедровки. Валька уже, наверное, ждет.
— Значит, все собаке под хвост?
— Мы не имеем права рисковать людьми, — упрямо повторил Федючев. — Я, во всяком случае, ответственность с себя снимаю.
— Ну, что ж. Я вроде — старший, — сказал Сева, — мне и отвечать.
Они замолчали. Теперь, когда все стало ясно, говорить было не о чем. Не думал Сева, что услышит такое от Федючева. Ну и черт с ним. Лишь бы дело сделал.
В палатке было тепло. С наветренной стороны уходил вверх склон Медвежьей горы (ее вершина действительно была похожа на медведя, стоящего на задних лапах), а кругом шумела тайга. Отсюда нетрудно добраться до Кедровки. Спуск займет не больше дня, а там уже идти вдоль ручья до озера и затем прямо на юг. А им предстояло обойти Медвежью гору и потом подниматься по крутым скалам на Голец — с севера и с юга. Предстояло самое трудное.
— Это был риск. Понимаешь? — Валентин хотел зажечь трубку, но не нашел спичек.
Они сидели в большой комнате — Майя на диване, а Валентин ходил и присаживался к столу. Темнело, и они зажгли, как всегда, только одну лампу над столом. Как все изменилось, сломалось, а здесь, в этой комнате, все оставалось по-прежнему.
— Возьми, — сказала Майя, протягивая коробок. Она вдруг словно увидела себя со стороны, на этом диване, с книгой, которую читала, время от времени отрываясь, чтобы вставить слово в общий разговор. И мать сидела в кресле и слушала, что говорит Валентин. И ее охватило странное чувство, будто все это происходит в прошлом. А то, что говорит Валентин, — из какой-то другой жизни, далекой от них…
— Да, риск, — продолжал Валентин. — Но на месте Севы я поступил бы точно так же. Другого выхода не было. Он не мог знать, что снег выпадет раньше на четыре дня. Они рассчитали с запасом. По всем приметам этого не должно было быть.
Снег выпал — а ночью заморозило. Спускаться стало отчаянно трудно. А они еще ослабли — продукты уже кончились.
Катастрофа произошла утром. Когда они спускались, сорвался рабочий и расшибся насмерть. Но они все-таки спустились вдвоем с проводником и дошли до ручья. Федючев решил, что им не выбраться, и оставил запись в дневнике. Он во всем обвинял Севу — и в том, что погиб рабочий, и что им не выбраться…
Там, у ручья, мы и нашли их.
Когда Федючев, уже в больнице, пришел в себя, от него потребовали объяснений в связи с гибелью рабочего. И он снова повторил все, что записал в дневнике. Началось следствие. У Севы взяли подписку о невыезде. И, наверно, скоро будет суд.
— Но что, что можно сделать? — спросила Майя. До нее словно только сейчас дошел весь смысл того, что рассказал Валентин. Как теперь Юра и я? И что теперь будет? — была первая мысль. Она устыдилась ее. Но снова, как будто помимо ее воли, вертелась и не уходила та же мысль, тот же вопрос: как же нам с Юрой теперь быть? Она не произнесла этого вслух. А может быть, и произнесла, потому что Валя посмотрел на нее с удивлением.
— Я получил характеристику для Севы, — письмо из институте, — сказал он. — Завтра мы вылетаем.
Вылетаем. Кто это «мы»? А может, он думает, что я должна лететь с ним? Но чем, чем я могу помочь?
— Чем я могу помочь? — вслух сказала Майя.
Кто-то позвонил, и Полина Александровна пошла открывать.
— Решай сама, как тебе поступить, — Валентин остановился пред Майей. — Решай сама, — повторил он, — но сначала прочти. Письмо от Севы.
По тому знакомому состоянию, охватившему ее, когда все напрягается, Майя почувствовала, что вошел Юра. Она быстро обернулась. Юра стоял на пороге, уже сняв пальто, и ждал, когда она подойдет к нему.
— Возьми письмо и прочти, — не обращая внимания на Юру, настойчиво повторил Валентин.
Майя, сжав письмо, подбежала к Юре:
— Тебя так долго не было. Так долго. Пойдем ко мне.
Юра успел сказать «добрый вечер», но ему никто не ответил. Когда они оказались в ее комнате, Майя прильнула к нему:
— Что бы ни случилось, мы уезжаем. Хорошо?
— Ну, конечно, уезжаем. А здесь все так же. Значит, все так же. — Ему очень хотелось рассказать Майе, о чем он думал в Пензе и когда ехал в поезде сюда, и о Матвее Самойловиче, и еще о том, что его рассказы понравились старику, а он маститый, и теперь, можно считать, договор с издательством в кармане. Но всего было так много, что он не знал, с чего начать. Он смотрел на Майю, молчал, и все в нем звенело, и ему не верилось, что вот она стоит перед ним.
А когда они сели, как это бывает, заговорили о другом, односложными фразами, и замолкали надолго, и то, о чем хотел рассказать Юра, потеряло свою остроту, потускнело, отодвинулось: это уже было прошлое, и оно заслонилось тем, что они были вместе.
Майя машинально положила письмо рядом с собой и забыла о нем. Юра взял конверт.
— От Севы, — сказала Майя. Оживление ее погасло. Тревожная тень пробежала по лицу. Нет, не уйти ей, не спрятаться от этого никуда.
— От Севы, — повторила она. — Еще не успела прочитать. С ним несчастье случилось…
— Несчастье?
— Да.
Сбивчиво, как могла, она рассказала о том, что услышала от Валентина.
— Не успела прочитать? — переспросил Юра.
— Ну, да. Валя только передал письмо, а тут ты пришел.
— Прочтем вместе? — предложил Юра.
— Не надо, — сказала Майя, — ну, зачем?
Она и сама не знала, чего боялась. Не хотела, чтобы это коснулось Юры.
— У нас не будет секретов, — повторил Юра ее слова. Он все помнил, что она говорила.
— Прошу тебя, не надо, — теперь Майе начало казаться, что именно это письмо встанет между ней и Юрой. — Я суеверная дура. Я боюсь.
— Хорошо. Не надо, — сказал Юра.
— Не сердись. Просто он очень любит меня. И я знаю, что там написано. Не надо, — повторила Майя самой себе, словно забыв, что Юра здесь.
Лицо Майи отдалилось, — не лицо, белое пятно с большими, темными глазами. — Что это? — додумал Юра. Но это была секунда, мгновение. Майя сидела рядом с ним, и он прекрасно видел в начинающихся сумерках ее бледное, напряженное лицо, сведенные брови, морщинку на лбу.
— Как же так, — сказал Юра, — по твоим словам получается, что он не виноват.
— Конечно, не виноват.
Юра не ответил, и Майя, разорвав конверт, начала читать письмо. Она поняла, что должна это сделать. Именно сейчас, когда Юра здесь. Она читала про себя, и у нее сжималось сердце. — Сева писал, чтобы она не отчаивалась: все обойдется. Ему ничего не страшно, если он будет знать, что с ней все хорошо. А вообще-то дела складываются невесело — все может быть. И неизвестно — когда он ее увидит? Вторая половина письма, как Сева ни старался, чтобы она звучала бодро, все-таки перечеркивала его «все обойдется». Майя ясно почувствовала: может, и не обойдется. Все может быть. Сева не говорил прямо, чтобы она приехала, но, как бы между прочим, он привел расчет времени на дорогу. Самолетом — два дня туда, и еще день, и столько же обратно.
Нет, не напрасно Майя боялась этого письма. Это как камень, который придавил ее. Она представила себе, как ему там тяжело, как одиноко. Как он ждет ее. Ну — хорошо: она поедет к нему. Но это будет обман. Ложь. Гадость. Она не сможет обманывать его там, когда останется с ним. Поехать — чтобы сказать? Разве это не хуже? Поехать, чтобы отнять у него все. Она-то знала, какой это удар был бы для Севы. Он все перенесет — не согнется. Все — кроме этого. Но раз так получилось, пусть и Юра прочтет. Как бы там ни было, пусть все знает.
— Прочти, — сказала Майя, протягивая письмо, — прошу тебя.
Чувствовал ли Юра, что происходит в душе Майи?
Она смотрела на его лицо, пока он читал письмо, и терялась в сомнениях — кажется, первый раз она не могла понять, что волнует его, о чем он думает. Рука Юры, которую она держала, была словно безжизненна. Эта рука ничего не говорила ей.
Юра молчал, задумавшись, смотрел куда-то в одну точку. Майя и не заметила, когда он успел прочитать письмо.
— Что мне делать? — спросила она. — Научи. Как ты скажешь, так и будет. — Майя произнесла это спокойно, но Юра понял, чего стоил этот спокойный тон. Он обнял ее, и его снова, с прежней силой охватило то чувство, когда время обрывается и исчезает реальность. Он смотрел на ее лицо, и ему казалось, что в нем открывается что-то новое, неизвестное ему. Может быть, Майя была и некрасива сейчас — как будто что-то опустилось в ее лице, и погас живой блеск глаз, и была она во всем домашнем, кое-как причесана, потому что не ждала его и жила все эти дни в том состоянии подавленности, которое пригибает человека, — но именно сейчас она казалась особенно близкой. Впервые Юра подумал о том, что ведь были и, наверное, будут в ее жизни и болезни, и бессонные ночи, и трудные будни, заботы. И она будет нуждаться в его помощи и защите и никогда не даст почувствовать, что это так. Юра словно увидел ее совсем другой, и незнакомое, острое чувство жалости, нежности, страха за нее охватило его.
Майя чутьем поняла его состояние и сжала его руку.
Стало совсем темно. Им не хотелось зажигать свет, говорить. Но и в эти минуты они не могли уйти от того, что произошло. Майя ждала ответа, она должна была знать, что же думает Юра. Она ждала и боялась, что он сейчас скажет — езжай.
— Не мне учить, пойми, — проговорил Юра. — Ты должна решить сама… Потому что… — он не договорил, но Майя поняла: потому что это есть и никуда не уйдет и с этим тебе жить.
— Я не могу ехать. Не могу, — сказала Майя. Она остановилась, словно подыскивая аргументы (о самом главном Юре не нужно было говорить — он понимал это и сам). — И потом — это бесполезно. Что я могу сделать, как помочь? Мы должны уехать с тобой. Куда хочешь. Только скорей.
— Хорошо, — сказал Юра, — хорошо. — Ему вдруг показалось, что говорит не он, а кто-то другой. — А мы могли бы поговорить с твоим братом?
— Зачем? — удивилась Майя.
— Надо все-таки узнать, что и как.
— Ну что ж. Пойдем поговорим. — Майя встала, зажгла свет.
Юра сидел, прикрыв глаза. Лицо озабоченное, усталое. Как будто что-то погасло в нем. Таким Майя еще не видела его.
— Посмотри на меня, — сказала она.
Они встретились взглядом, его глаза сказали «да», но что-то было в них еще, она так и не поняла — что.
Раскрытый чемодан лежал на диване, вещи разбросаны по комнате, стулья сдвинуты. Во всей квартире — беспорядок.
Майя бродила по комнатам — хотела было помочь Вале собраться, но Полина Александровна довольно решительно отстранила ее. Майя только мешала: предлагала положить не то, складывала не так, а времени оставалось мало. Второй час, присаживаясь на несколько минут то за один стол, то за другой, она писала короткое письмо Севе (не написать, было нельзя) и все зачеркивала и рвала листы, вырванные из ее конспектов.
Полина Александровна, как всегда в такие минуты, была собранна, спокойна, несуетлива. С того вечера, когда она пришла в комнату Майи и потом неожиданно рассказала об отце, они больше не говорили ни о Юре, ни о Севе. Не было и того, чего так боялась Майя — неловкости от жалости и презрения, когда отводятся глаза или смотрят как бы сквозь тебя. Ни словом, ни взглядом Полина Александровна не выдала, что происходит в ее душе.
Теперь Валентин уезжал, все было ясно, и Майя была свободна.
Да, она была свободна. И они с Юрой уедут, и ничто, теперь уже ничто не помешает им.
— Ну, как там у тебя? — спросил Валентин. — Через пятнадцать минут надо идти. — Он закрывал чемодан и спросил, не оборачиваясь.
— Не получается, — сказала Майя. — Не могу.
— Ну, что ж, как хочешь, — он поднялся и ногой отшвырнул стул. — Нет, так нет…
За окном светило солнце, голубел кусок неба — не верилось, что зима. Валентин распахнул форточку, остановился у окна.
Полина Александровна положила рядом с чемоданом вещмешок, набитый до отказа. Майя поняла — для Севы. Господи, когда же это кончится, подумала она. Мать, словно угадав ее мысль, сказала:
— Постарайся все-таки…
Встретив умоляющий взгляд Майи, повторила:
— Прошу тебя. Несколько слов. Об этом — не надо… — Ей, видно, трудно было сказать последнюю фразу, но все-таки сказала. Об этом не надо. Мама права. Она всегда права. Дорогой Сева — написала Майя и остановилась. Дорогой. Милый. Дорогой. Хороший. Если бы ты знал…
Она приписала еще несколько слов. Уверена, все кончится благополучно. Не падай духом. Все кончится благополучно.
Она очень хотела, чтобы так и было.
— Присядем, — сказала Полина Александровна. — Пора.
Зазвонил телефон. Майя взяла трубку. «Это я, — услышала она голос Юры. — Не уходи. Еду к тебе. Я — мигом».
Майя не успела ответить — в трубке затрещало, послышались далекие, слабые гудки. Наверно, Юра говорил из автомата. Позвонит еще? Но телефон молчал. Я — мигом. Что произошло? Ничего, успокоила она себя, ничего. Обычный звонок.
— Ну, пора, — поднялся Валентин.
— Я подожду Юру, — сказала Майя, — мы вас догоним.
Пока мать и Валя одевались в передней, Майя увидела из окна, как к дому подъехала машина. Юра вышел и что-то сказал шоферу. Машина осталась ждать.
— Мы вас догоним, — крикнула Майя. — Идите, а то опоздаете. Закрылась дверь — Валя и мать ушли. Ну, что он так долго? Майя отошла от окна, и раздался звонок.
Она бросилась открывать дверь. Юра шагнул за порог и обнял ее.
— Что случилось? — Майя ждала, что Юра ответит: ничего. Просто очень хотел тебя увидеть. Но он молчал. Потом чуть отстранил ее.
— Одевайся, Майечка, в машине все скажу.
— Но сначала заедем на аэродром. Проводим Валю.
— Хорошо, — согласился Юра.
Такси уже выехало на Ленинский проспект, а Юра все не начинал разговора.
— Не томи, — сказала Майя.
Сейчас он достанет билеты «Москва — Ташкент» или «Москва — Пенза». Все равно. Засмеется: лотерейные билеты на счастье. Вытащил один знакомый попугай. Верное дело. Не сомневайся.
— Знаешь… — Юра почувствовал, как все в ней напряглось, как она потянулась к нему, и замешкался… — Ты поймешь, — он передохнул, — уверен, поймешь… Я должен уехать туда. Сейчас.
У Майи все оборвалось, но она не хотела верить. Даже заставила себя улыбнуться:
— Вместе с Валей? На одном самолете?
Юра заговорил быстро, не выбирая слов, чтобы быстрее сказать:
— Я газетчик. Смогу все выяснить. Распутать. Помочь. За мной — большая газета. Помочь — понимаешь? Однажды я понял: когда-то приходит твой час, и ты должен сделать все, что можешь. Чего бы это ни стоило, — он замолчал. Самое трудное было сказано.
Майя не отвечала, и Юра поспешил прибавить:
— У меня и командировка в кармане, и билет. Редакционное задание.
— Редакционное задание. Билет. Командировка, — с застывшим лицом повторила Майя. — Все, как полагается.
— Через неделю, ну десять дней, я вернусь. Десять дней… И не заметишь… — Юра оборвал себя. Как мог он это сказать? Прошло три дня, и вдруг мне показалось… — Я не могу иначе… — вслух произнес Юра.
— Я с тобой, — сказала Майя.
Кажется, он ответил: не нужно, Майечка. Не надо. Она сама понимала — не надо. Но все сместилось, смешалось — и она уже плохо слышала, что говорил Юра, и не помнила своих слов.
Майя не помнила, как они оказались на аэродроме, прошли через зал, и она сидела где-то, пока Юра регистрировал свой билет. Потом они вышли на улицу, спустились по каменным ступеням и оказались у низенькой решетки. Она была серебристого цвета, вероятно, недавно покрашена. У прохода толпились люди. Когда они с Юрой подошли, увидели там Вальку и мать. Валька что-то говорил ей, но Майя видела только, как шевелятся его губы. Мать взяла его под руку. Потом все двинулись.
Юра обнял Майю:
— Скоро я приеду. Скоро. Все будет хорошо. — Она слышала его голос, но он доносился будто издалека.
Еще Майя почувствовала: Юра мягко освобождается от ее рук. Он отошел от нее, вернулся, прижал к себе ее лицо. Потом Майя видела, как Юра в толпе людей шел к самолету, оглядывался, махал рукой. Возле самолета она потеряла его. Опять увидела, когда он поднимался по трапу. Но может быть, это был не Юра — самолет стоял далеко, и лица были не видны.
Отъехал трап. Заревели моторы. Самолет стал медленно разворачиваться, Майя смотрела, как он осторожно двигался и выруливал на взлетную полосу.
Начал падать редкий снег. Она почувствовала снежинки на лице. Солнце спряталось.
Взлетная полоса была очень далеко, и теперь самолет казался маленьким. Он остановился, замер, и вдруг покатился — быстрее и быстрее.
У горизонта оторвался от земли и плавно пошел вверх, все уменьшаясь, пока совсем не исчез из виду.