С дружеским чувством Арману Лану, который плакал, рассказывая мне о своей матери
Под песню матери у колыбели уснуть должны и ненависть и бури.
Я улыбался, потому что дверь открывалась в будущее, мать была печальна, потому что дверь закрывалась за прошедшим.
Первого октября 1939 года мать проснулась еще задолго до света. Она посмотрела в сторону окна, но щели ставень чуть виднелись. Она не шевелилась, чтобы не разбудить отца, который спал рядом, вытянувшись на спине и присвистывая при каждом вздохе.
Она медленно выпростала правую руку из-под одеяла и положила ее поверх него. И сейчас же почувствовала боль в кончиках пальцев, боль отдалась в кисти, дошла до локтя, усилилась и, как вода, прорвавшая плотину, докатилась до плеча. Мать повздыхала, выпростала левую руку, нывшую не так сильно. И принялась медленно растирать кисть и всю руку до локтя. Казалось, боль убегает под ее ладонью. Из мускулов и жил она перекинулась в кости, а оттуда пошла бродить по суставам. Время от времени мать переставала растирать руку, сдерживая стон. Она долго лежала молча, потом чуть приоткрыла губы и прошептала:
— Только бы дождь не застал его по дороге.
Она полежала еще, вытянув руки на стеганом одеяле, прохлада которого приносила ей облегчение. В тишине дома жили едва уловимые звуки, и разобраться в них можно было, только привыкнув к ним издавна. Где-то поскрипывало дерево, но, скажем, балки скрипели не так, как лестница. Где-то что-то шуршало, но это не крыса скреблась на чердаке, это проснулся голубь, поселившийся под крышей. Кролик стучал лапками или бегал по своей дощатой с железной решеткой клетке, стенки ее дрожали, и тогда казалось, что слышишь приглушенную барабанную дробь.
Мать приподнялась на локте, чтобы поправить подушку. Отец пошевелился.
— Что случилось? — спросил он. — Тебе не спится?
— Скоро начнет светать.
— Всю ночь ты ворочалась; не зря я говорил, что лучше бы тебе спать на другой кровати.
Она ответила не сразу.
— Вот и видно, что не ты стираешь простыни.
Она вдруг замолчала. А когда муж снова хотел что-то сказать, тронула его за плечо и прошептала:
— Помолчи, дай послушать!
Несколько мгновений они прислушивались, потом она снова опустилась на подушку, бормоча:
— Нет, мне показалось. Это, верно, на улице.
— Что тебе показалось?
— Кто-то дернул калитку.
По тому, как сдвинулась с места подушка, она поняла, что он пожал плечами. Отец закашлялся, сел в кровати, плюнул в носовой платок, потом, отдышавшись, проворчал:
— Тоже скажешь, кто-то дернул калитку! Разве отсюда услышишь, да еще при закрытых ставнях.
— Ночью, когда все тихо, слышно даже, если идут по улице. Ты-то, конечно, не слышишь, ты ведь туг на ухо, а я знаю, что говорю.
Отец повысил голос:
— Может, я и туг на ухо, однако отлично слышу, как ты ворочаешься, сегодня я почти всю ночь не спал.
Она только вздохнула. В темной спальне водворилось молчание. Казалось, затихли даже привычные домашние шорохи. Отец опять закашлялся, потом заговорил снова:
— Да, так тебе Жюльен и приедет среди ночи!
— Ах, тебе не понять… Я отлично знаю, что не приедет раньше полудня, но разве сердцу прикажешь? Хорошо тебе, ни о чем ты не думаешь.
— Лучше уж скажи прямо: чурбан.
— Я просто говорю, что ты только о себе думаешь. И так оно и есть. Заботы не мешают тебе спать. — Она на минутку замолчала, потом, усмехнувшись, прибавила: — Разве только помидорной рассаде будут грозить заморозки или град деревьям…
Он сердито прервал ее:
— Так, по-твоему, это неважно?
— Нет, важно. Я тоже из-за этого не сплю, и чаще, чем ты думаешь. Да только сын для меня еще важнее. А послушать тебя, так нипочем не скажешь, что мальчик уже два года как из дому.
Отец не ответил. Он натянул одеяло до самого подбородка и лежал не шевелясь. Снова наступило долгое молчание. Мать все еще вглядывалась в ставни, на которых теперь уже яснее проступали щели. Серым, постепенно расширяющимся пятном обозначился потолок.
Когда мать встала, отец не сказал ничего. Он лежал, дыша чуть прерывисто, как обычно.
Она накинула на плечи старое пальто, сунула ноги в домашние туфли, и, только когда она открыла дверь, он спросил:
— Ты уже вниз? Чего ради, скажи на милость? Еще совсем темно. Только керосин даром жжешь.
— Лампу я зажигать не собираюсь, — сказала она. — Пока я оденусь и растоплю плиту, рассветет.
Он опять что-то проворчал, но она уже закрыла дверь и слов не разобрала.
На верхние ступени деревянной лестницы сквозь чердачное окно падал слабый свет. Мать спустилась ощупью, внизу рука ее сразу легла на щеколду.
В кухне было совсем темно — со дня объявления войны отец прибил к ставням, чтобы закрыть вырезанные в них отверстия, старые почтовые календари. Но мать шла уверенно, и тут тоже ее рука сразу нашла окно и повернула шпингалет.
Воздух был no-утреннему свеж. В саду, окутанном тьмой, притаились какие-то серые расплывчатые тени. Стена, отделявшая сад от парка педагогического училища, чуть виднелась. Но за Монтегю на небе уже проступала желтизна. Холмы еще чернели сплошной грядой, словно вздувшейся там, где росло одинокое дерево, крона которого напоминала балансирующий шар, — кажется, он вот-вот покатится вниз по склону. Все остальное тонуло в темноте. Завода, расположенного значительно ближе, не было видно, только цистерна с водой на четырех цементных столбах и труба вырисовывались поверх холмов. Слева на фоне неба четко выделялись здание педагогического училища и кедр, возвышавшийся над домом.
Мать высунулась из окна, чтобы закрепить отворенные ставни, потом закрыла окно. Кое-где на плите тускло поблескивала медь. Она отыскала кочергу, сняла конфорки и принялась разгребать золу. Найдя несколько горячих угольков, тлевших под не остывшей еще золой, она смяла два листа газеты, прибавила горстку сухих веточек. Вскоре из круглого отверстия поднялось пламя, осветившее стену и потолок. Мать прикрыла огонь двумя полешками, потом положила на место конфорки. Огонь разгорался, потрескивая и ворча, и замирал в дымоходе. По временам на высоте вьюшки вспыхивал огонек. Сквозь решетку пламя отбрасывало на пол большое светлое пятно, оно плясало, лизало ножку стола. На потолке трепетал золотистый кружок.
Мать придвинула к огню стул, на котором лежало ее платье, и начала одеваться.
На востоке уже заметно посветлело, и стена педагогического училища приблизилась. Вскоре на заводской водонапорной башне стали видны красные пятна рекламы «Смеющаяся корова». Верхушки холмов округлились, вдоль склона вырисовались изгороди, протянулись желтые полосы деревьев. У основания заводской трубы завод, казавшийся прежде бесформенной массой, начал принимать очертания, появились каменная площадка, большие окна, в которых отражалось уже голубевшее небо, а дальше — крыши гаражей.
Мать поставила на огонь кастрюлю с водой, и та вскоре затянула свою песенку. Одевшись, мать взяла молочный бидон и вышла из дому.
Уже совсем рассвело. От багрянца листьев сад казался почти таким же сияющим, как небо. Дорожка под большой грушей была усыпана золотом.
По Школьной улице шли пешком и ехали на велосипедах рабочие с солеварен Монморо. Какая-то женщина поздоровалась с матерью, которая стояла у отворенной калитки, спрятав руки под большую черную шаль, свисавшую с ее плоской груди. Мать прождала довольно долго, всматриваясь время от времени в конец улицы. Немного погодя открылось окно в доме напротив. Из него высунулась мадемуазель Марта, посмотрела в другую сторону, спросила:
— Ну, как, мадам Дюбуа, погода обещает быть хорошей?
Мать поглядела на восток, сделала неопределенное движение, не высвобождая рук из-под шали, и сказала, покачав головой:
— Ей-богу не знаю, что вам ответить.
— Молочницу дожидаетесь?
— Да, а который час, точно не знаю.
Старая дева отошла от окна.
— Раньше половины она не приходит, а сейчас только четверть, — сказала она, вернувшись.
— До войны было хорошо, по гудку каждое утро знали точно, который час.
Мадемуазель Марта усмехнулась.
— Да о чем вы думаете, мадам Дюбуа, ведь сегодня воскресенье, война не война, гудка все равно не было бы.
— Верно, сама не пойму, что у меня в голове.
— Может, зайдете на минутку? — спросила Марта.
— Нет, спасибо, сейчас ведь не холодно. Обычно я оставляю бидон, она знает, сколько налить; но сегодня нужно взять литр, сегодня возвращается мой Жюльен. Теперь я буду брать по литру, ведь он будет жить с нами.
Старая дева улыбнулась, затем тоже посмотрела туда, где Школьную улицу наискосок пересекает Солеварная.
— Если вы только из-за этого стоите, так оставьте бидон, — предложила она. — Я ей скажу, мне тоже нужно взять молока.
— Спасибо, мадемуазель Марта, так не забудьте — по литру в день.
Мать поставила бидон на каменный бордюр, окаймлявший грядку, под деревянный осмоленный столб, на котором висел почтовый ящик; потом, притворив калитку, пошла к дому.
Она шла медленно, оглядывая сад; посмотрела на дорожку, которую замыкал серый дощатый сарай. Солнце должно было вот-вот показаться из-за гор. Светлело с каждой минутой, а в багрянце и золоте листьев растворялась тьма, еще лежавшая на земле. Но мать ничего не видела. Она просто впитывала в себя утренний свет. Теплую волну света, которая наполняла грудь и подступала к горлу, вызывая желание не то плакать, не то смеяться.
Перед тем как войти в дом, она задержалась на крыльце, откуда дверь вела прямо в кухню, и оглянулась. Между деревьями виднелись фасады домов на другой стороне улицы. Окна кое-где были открыты. Первый луч солнца зацепился за конек на крыше дома, более высокого, чем остальные.
В кухне отец, вооружившись кочергой, стоял у плиты. Он обернулся и крикнул:
— О чем ты только думаешь! Поставила воду на огонь, а сама ушла.
— Я относила бидон.
— И пропала на два часа.
— Мне надо было повидать молочницу…
— Вода закипела и убежала на плиту.
— Только и делов!
Отец помолчал. Он сдвинул кастрюлю к черной блестевшей трубе, и теперь кастрюля покачивалась, потому что дно у нее было чуть выпуклое.
— Ну конечно, тебе наплевать, пусть хоть все прахом пойдет, — опять начал он.
— Твоя плита нас обоих переживет. Из-за каких-то трех капель…
Он перебил ее:
— Я не об этой только кастрюле говорю, но ты даже в бачок воды не налила, вот распаяется, понесешь чинить, тогда увидишь, сколько с тебя сдерут.
Мать не ответила. Она развела руками, как бы извиняясь, потом подошла к стенному шкафу и достала две чашки. Отец подбросил в топку полено, посмотрел, хорошо ли тянет, потом повесил кочергу на медный прут, огибавший плиту, сел к окну и опять забубнил:
— Да еще не известно, найдешь ли хорошего жестянщика. Теперь война, почти всех забрали. Вот Анри Майю знал свое дело, это был мастер на все руки; но он умер, а как нынешний работает, я не знаю. Да и того, верно, тоже призвали…
Мать не слушала. Она начала молоть кофе. Сев на ступеньку лестницы, которая вела в комнаты, она поставила мельницу на свой черный в серых цветочках передник и зажала ее между коленями. Она медленно вертела ручку, рассеянно глядя куда-то вверх, в светлевшее с каждой минутой небо, с которого солнце сгоняло последние лиловато-розовые и желтые облачка.
Приступ кашля прервал речь отца. Он плюнул в печку, положил обратно конфорку, мать кончила молоть кофе, и на какое-то время снова стало тихо. Она поднялась со ступеньки и начала высыпать кофе в проволочное ситечко в кофейнике.
— Ну, что ты делаешь? — резко крикнул отец.
Мать вздрогнула. Быстро отдернув руку, она просыпала немного кофе на вылинявшую клеенку в белых и голубых квадратах, которой был накрыт стол.
— Как… как… что я делаю? Да… ты с ума сошел, так раскричался!
— Просто не знаю, что с тобой сегодня, ты же забыла положить цикорий.
Она вдруг почувствовала слабость, поставила на кофейник потемневший от времени деревянный ящичек из мельнички и пошла к шкафу за цикорием.
— Что со мной… что со мной… — повторила она, — я устала, ночью плохо спала.
Отец что-то буркнул и покачал головой.
— Думай, что тебе угодно, — сказала мать, — но вот увидишь, погода изменится, может, уже завтра дождь пойдет. У меня со вчерашнего дня руки и колени ломит. И грыжа разболелась.
— Это потому, что ты стирала. Каждый раз одно и то же.
— Никто другой за меня стирать не станет. За тебя тоже никто в саду копаться не станет. Что ты, что я, все равно. Сам отлично знаешь. Незачем сто раз одно и то же повторять!
Она насыпала в проволочное ситечко кофе с цикорием, чуть смочила кипятком, потом уже в дверях сказала:
— Посмотри, чтоб кофе не ушел, я пойду за молоком.
Теперь добрая половина сада была залита солнцем. Другую часть, ту, что выходила в сторону педагогического училища, еще окутывали голубовато-серые тени. Освещены были только верхушки деревьев. Но солнечный свет, где смелее, где более робко, уже пробивался повсюду, вроде тумана, который прохватывает даже сквозь одежду.
Поравнявшись с большой грушей, мать остановилась. Это было самое хорошее по своему положению место в саду. Отец устроил там два парника, так как соседний дом защищал этот угол от северного ветра. Солнце уже пригревало. Мать чувствовала его тепло у себя на руках, боль немного утихла.
Теперь по Школьной улице шли принарядившиеся люди. Шли чинно, с молитвенниками в правой руке, прижатой к груди. Вот прошли и дети, тоже с молитвенниками, но дети шли быстрее и на ходу подбрасывали ногой старую жестянку из-под консервов.
Мать проводила их взглядом. Ей хотелось крикнуть, чтоб они поберегли обувь, но она ничего не сказала. Когда они исчезли за углом лицея, она взяла бидон и пошла домой. Солнце припекало уже сильней. Мать заторопилась. Отец, верно, ждет, сидя перед пустой чашкой. Солнце светило все ярче, возвещая начало дня, мать следила за тенью, отступавшей к ограде училища, и все же ей казалось, что время вдруг остановилось, что сегодня утро никогда не кончится.
Позавтракав, отец отправился в сад. Мать вымыла чашки; подложила полено в плиту и тоже вышла. Она достала в чулане садовые ножницы и моток мочалы, заткнула его за пояс передника, потом надела сабо и пошла в конец сада. На полдороге между домом и сараем в этом году была разбита длинная грядка, где еще пышно цвели запоздавшие гладиолусы. Дорожка, ведущая к колонке, с одной стороны была обсажена циниями и фуксией, а с другой — розовато-лиловыми и белыми астрами, словно легким снегом припорошившими темную зелень самшита.
Мать занялась букетами — срезала цветок и, прежде чем переложить в левую руку, внимательно разглядывала. Она ходила от цветка к цветку, возвращалась обратно, искала яркое пятно, которого недоставало в букете, опять срезала цветы. Время от времени она клала ножницы на землю, вытаскивала за свободно болтавшийся конец мочалу из мотка и дважды обвязывала ею стебли.
Нарезав цветов на три букета, она положила их на железный столик перед домом, чтобы подобрать как следует. Срезала для оживления букетов еще несколько роз, потом налила воду в два ведра и поставила туда цветы.
Отец кончил кормить сеном кроликов и шел к дому, отряхивая ладонью свой синий фартук с большим карманом на груди.
— Для кого букеты приготовила? — спросил он.
— Для одной женщины из Монморо. Она обещала зайти за ними до обеда.
— А других дел у тебя не нашлось?
— Нет. А почему ты спрашиваешь?
Он слегка пожал плечами.
— Да вот, думаю, Жюльен приедет голодный, лучше бы поторопиться…
— Знаешь, ты мне надоел, — рассердилась она. — Он приедет не раньше двенадцати, а то и в час. Куда мне спешить!
Отец поджал губы, словно удерживаясь, чтобы не раскричаться. Он взялся за перила, шагнул на ступеньку и остановился, наблюдая за матерью, которая срезала еще три розы в нескольких шагах от террасы. Теперь она медленно шла к дому, рассматривая розы, и отец не выдержал:
— Мне-то что, делай, как знаешь, — сказал он. — Только помни, что кролик еще даже не разделан.
Она вставила розы в букеты и только потом подняла голову и сказала:
— Эх, Гастон, Гастон! С каждым днем у тебя портится характер. Хотела бы я знать, каким ты будешь через десять лет.
Отец поднялся на крыльцо.
— Не беспокойся, через десять лет меня уже давно черви съедят, — проворчал он себе под нос, — и ты наконец отдохнешь от меня.
Положив ножницы и моток мочалы на каменную скамейку, она посмотрела вслед отцу, который уже входил в кухню.
— Эх, Гастон, Гастон! Хоть бы что новенькое придумал! — вздохнув и покачав головой, пробормотала она.
Мать ополоснула руки в большом цинковом баке, стоявшем у лестницы под водосточной трубой, потом тоже пошла на кухню. Отец нагнулся над ящиком низкого буфета. Он достал длинный кухонный нож, косарь и небольшой заостренный на конце ножичек.
— Вот это дело, наточи их, — сказала мать.
Он взял брусок и принялся оттачивать лезвия, а мать тем временем положила на стол доску, а на нее красного, с перламутровым отливом уже освежеванного кролика, у которого только на лапках осталась серая шерстка.
— Вот это кролик так кролик, — сказала она. — Еще двух таких жирных надо будет зарезать до холодов.
— Мне бы хотелось оставить хорошего самца. Если война затянется, мясо подорожает, кролики будут в цене.
— Так ведь крольчих можно подсадить к соседскому самцу.
— Это как тебе угодно.
Теперь яркое солнце врывалось в окно и заливало стол. Через дверь, выходившую на север, в кухню струился более мягкий свет, от которого словно веяло голубоватой прохладой.
— Ну так как, сегодня приготовишь окорочки под белым вином, а из остального сделаешь на завтра рагу? — спросил отец.
— Конечно.
— В уксусе вымочишь?
— Понятно, вымочу.
— Я схожу за вином и очищу лук.
— Бриться не собираешься? — спросила она.
Отец машинально провел рукой по подбородку. На его загорелом, морщинистом лице поблескивала седая щетина.
— Вот наладим обед, тогда и побреюсь, — сказал он.
— Можно подумать, ты три дня не ел, — проворчала мать.
Он сморщил нос, от чего приподнялась верхняя губа с пожелтевшими от табака усами, но, так ничего и не сказав, вышел из кухни.
Как только за ним закрылась дверь, мать поморщилась и, устало махнув рукой, пробормотала:
— Господи боже мой, как они уживутся, как уживутся!
Она взяла кролика за задние лапки и несколько раз повернула его на доске. Она начала с окорочков, разняла хрустнувшие под ее рукой суставы, перерезала острым ножичком неподдававшиеся сухожилия. Затем взяла косарь и принялась за спинку.
Вскоре вернулся отец, в одной руке он держал графин красного вина, в другой запыленную бутылку, запечатанную желтым воском.
— Я взял вино двадцать девятого года; что останется от кролика, разопьем. Вино очень хорошее, но его у нас всего несколько бутылок.
— Ты прекрасно знаешь, что Жюльен к вину равнодушен.
— Просто не понимаю, стараюсь сделать как лучше, а все никак не угожу.
— Я же ничего такого не сказала.
Некоторое время оба молчали. Отец сел на балконе, положил в фартук три большие луковицы, головку чеснока и горсточку мелких луковок. Он очищал их от шелухи неповоротливыми заскорузлыми пальцами — пальцы были короткие и широкие, с почти плоскими ногтями. Мать время от времени тайком взглядывала на него, потом, убедившись, что он ее не видит, оборачивалась и смотрела на будильник, стоявший на буфете.
Для нее утро тянулось бесконечно долго. Она усердно работала, в то же время пытаясь представить себе дорогу. Но ничего не получалось. Она привыкла ездить в Доль поездом, и каждая платформа, каждая станция на этой линии была ей знакома; а вот шоссе она никак не могла вспомнить все целиком: некоторые участки выпадали из ее памяти. Например, между Дешо и Сельер… все эти леса так похожи между собой… Правда, встречаются отдельные фермы, деревни, но есть и такие места, где разбившийся велосипедист может несколько часов пролежать без помощи.
Отец встал, подошел к столу, положил на него очищенные луковки. Левой рукой он придерживал за концы фартук с шелухою, которую потом сбросил в ящик для дров.
— Зима будет суровая, — сказал он, — «лук в три шкурки одевается, значит, холод надвигается».
— Если война не кончится, туго придется бедным нашим солдатикам — поморозят ноги.
— Как же, кончится! — усмехнулся отец. — Я тебе уже говорил, что на этот раз провоюем дольше, чем в четырнадцатом.
— Тоже скажешь!
— Вот увидишь, увидишь.
Они помолчали. Отец засунул руки в карман на фартуке и следил за матерью, которая уже разделывалась с передними лапками кролика.
— В большой гусятнице тушить будешь? — спросил он.
— Как-нибудь и без тебя соображу, иди брейся.
Он еще немного помедлил, потом пошел за белым деревянным ящичком продолговатой формы, из которого вынул бритву, кисточку и ремень для правки бритвы. Налил горячей воды из бачка, добавил туда воды из лейки и начал намыливать щеки. Потом расстегнул воротник на рубахе, подвернул его, снял каскетку. На оконный шпингалет он повесил овальное зеркальце в деревянной резной рамке. Мать поглядывала на его лысину, лоснящуюся на солнце. Шея у отца была худая, уши оттопыренные, на голове росли отдельные седые волоски, которые он сбривал, как только они достигали двух сантиметров. Рукава сорочки были засучены выше локтя, и на худощавых руках под загорелой кожей, как узлы на веревке, выступали мускулы.
Было тихо, лишь покряхтывал огонь в плите и пел свою песенку бачок. Отец долго правил на ремне бритву, пробовал остроту лезвия на своей мозолистой ладони.
— Когда-нибудь порежешься, — сказала мать.
— Уже двадцать лет ты мне это говоришь, каждый раз, как я бреюсь.
— Вот помяни мое слово, когда-нибудь порежешься.
Он не ответил. Склонив голову на левое плечо, он через голову левой рукой подтягивал кверху кожу на правой щеке, по которой быстро и уверенно водил бритвой. Кончив бриться, он бросил в огонь клочок газеты, о который обтирал бритву, и пошел умыться, захватив тазик для бритья. Не успев утереться, он крикнул:
— Вон кто-то идет, это, верно, твоя кумушка за цветами пожаловала.
Мать вышла на порог, поглядела на дорожку, которая вела к калитке, и, вернувшись, на кухню, сказала:
— Да, это она.
— Смотри, только не застрянь на три часа.
Мать вытерла руки о тряпку, в которую был прежде завернут кролик, и, уже стоя в дверях, сказала:
— Главное, не злись. Твое ворчание на весь сад слышно, мне это неприятно.
— Женщины любят зря время проводить. Ума не приложу, как они с хозяйством управляются, и кто только за них работает, пока они болтают.
Покупательница уже подходила к дому, мать взглянула на будильник и шепотом прибавила:
— Помолчи. Сказала ведь, что торопиться нам некуда. Жюльен раньше двенадцати не приедет. Не будь таким нетерпеливым. Кролик быстро поспеет, мясо у него нежное.
Когда она, приветливо улыбаясь, сходила с крыльца навстречу покупательнице, до нее донеслось ворчание мужа:
— Я и не тороплюсь, да только я знаю, как это бывает. Не люблю есть наспех.
В половине двенадцатого мать услышала, как хлопнула калитка. Она выскочила на крыльцо. Отец читал газету на скамейке в саду, он поднял голову и посмотрел на жену поверх своих овальных очков в железной оправе.
— Чего тебе? — спросил он.
— Я слышала, как хлопнула калитка.
— Я не слышал.
Отец сложил газету, оставил ее на скамье и, сняв очки, направился к средней дорожке. Дойдя до нее, он тут же обернулся и крикнул:
— Это он!
Сквозь ветви груши мать увидела какой-то силуэт, двигавшийся быстрее, чем пешеход. Она поняла: это мог быть только Жюльен. И в тот же миг она уже была на нижней ступеньке. Когда она добежала до средней дорожки, сын, поравнявшись с отцом, остановил велосипед и поставил ногу на каменный бордюр, выложенный вокруг клумбы с гвоздиками.
— Господи, он еще вырос, — сказал отец.
Мать даже не дала Жюльену поставить велосипед. Она притянула сына к себе, крепко обняла и долго не отпускала. Потом отодвинулась, все еще держа руки у него на плечах, и оглядела его.
— Ты весь вспотел, — сказала она. — Надо сейчас же переодеться. Господи боже, да ты и вправду еще возмужал!
Жюльен прислонил велосипед к шесту, на котором висела веревка для белья, и обнял отца.
— Мать права, ты совсем взмок, — заметил старик. — Не надо было так торопиться, кролик еще не готов и стол не накрыт.
Жюльен рассмеялся.
— Точно я ради кролика спешил домой, — сказал он.
Мать тоже засмеялась. Отец сделал недовольную гримасу, но потом тоже улыбнулся. Он вытащил из кармана фартука кожаный футляр и вложил в него очки.
— Спешил-то ты, может, и не ради кролика, — заметил он, — но проголодаться ты, верно, проголодался. Столько километров отмахал, как тут не нагнать аппетит, особенно в твоем возрасте.
Жюльен принялся было отвязывать чемодан от багажника.
— Оставь чемодан, — сказала мать. — Пойди переоденься скорее.
— Да зачем мне переодеваться?
— Неужели так в мокрой рубашке и будешь ходить! Ступай, поскорее переоденься.
Жюльен поднялся вслед за матерью по лестнице, а отец отвязал чемодан.
Жюльен мылся над раковиной в чулане около кухни. Мать вынула из комода сетку и рубаху, от которых приятно пахло полевыми цветами. Она стояла посреди кухни, держа белье на вытянутых руках и не спуская глаз с открытой двери чулана. В висках у нее стучало, дыхание прерывалось, как в те дни, когда, помогая мужу везти тележку с рынка, она с трудом одолевала идущую в гору Лицейскую улицу.
Когда в комнату вошел обнаженный до пояса Жюльен, она улыбнулась.
— Какой ты крепкий, — сказала она.
Он взял из ее рук сетку и рубаху.
— Спасибо, мама.
— Теперь больше не назовешь тебя «сынок». Надо будет звать тебя «сын». Мой взрослый сын Жюльен.
— А ты не думаешь, что меня можно звать просто Жюльен?
Она минутку помолчала.
— Жюльеном тебя пусть другие зовут, — сказала она. — Так тебя любой человек может звать. А мне все-таки что-то еще надо… Мне-то ты ближе, чем чужим.
Жюльен одевался. Когда он поднял руки, чтобы надеть сетку, мать заметила, как резко у него обозначились ребра.
— Ты вырос и окреп, — сказала она, — только надо, чтобы ты немного отъелся, все ребра пересчитать можно.
Жюльен завернул край сетки и, расправив плечи, посмотрел на свою грудную клетку.
— Нет-нет. Это не ребра выпятились, а мускулы, — сказал он. — Правда же, мускулы, они так выпирают, потому что у меня нет ни грамма жиру.
Мать весело рассмеялась. Так весело, как уже давно не смеялась.
— Да уж, чего-чего, а жиру у тебя ни вот столечко нет. Что правда, то правда.
— Да его совсем и не надо, что в нем толку-то?
Мать все еще смеялась. Что-то в ней разжалось, точно вдруг ослабла тугая пружина.
Отец внес в кухню чемодан.
— Оставь его во дворе! — крикнул Жюльен. — Это грязное белье. Там, может, клопы есть, не стоит их в дом тащить.
— Господи боже мой! — воскликнула мать. — Какая мерзость! Неужто правда!
— Черт знает что! — возмутился отец. — Если вспомнить, как жилось рабочим у нас, когда мы еще держали булочную.
Он понес чемодан вниз, а мать подошла ближе к Жюльену и не спускала с него глаз.
— Теперь кончено, — сказала она. — Ты будешь работать здесь, в городе; есть и спать будешь дома. Теперь-то уж я позабочусь о тебе!
Она замолчала, подошла к плите, подняла крышку черной чугунной гусятницы и снова заговорила.
— Теперь я позабочусь о тебе. Мне кажется, целая вечность прошла с тех пор, как ты уехал.
В кухне приятно запахло жарким. Солнце передвинулось к югу и теперь освещало только карниз окна, но садовая ограда за пожелтевшими деревьями ослепительно сверкала. И по контрасту с ней светлое небо за холмом казалось чуть ли не серым.
Мать накрывала на стол, она то и дело останавливалась и любовалась Жюльеном, который стоял на балконе спиной к железным перилам. Отец принес из погреба запотевший графин с водой, поставил его на стол и сел на свое место.
— Иди, Жюльен, — сказал он. — Ты, конечно, проголодался.
Жюльен тоже сел к столу. Матери хотелось сказать: «Это ты, Гастон, проголодался. Ты привык садиться за стол ровно в полдень, и не хочешь минутки потерпеть, даже ради приезда сына! У тебя свои странности, ох, сколько у тебя странностей!» Ей хотелось это сказать. Она часто повторяла, что у ее мужа много странностей. Но сейчас она промолчала. И опять она посмотрела на Жюльена. Такой он высокий и мускулистый! Лицо, как у взрослого мужчины. Даже чуть суровое, и только в глазах осталось что-то, напоминавшее четырнадцатилетнего мальчика, который уехал два года тому назад и поступил в обучение к кондитеру.
Жюльен стал мужчиной, и, вновь обретя его, мать про себя повторяла, что никогда еще не встречался ей мужчина такой красивый, как ее сын.
После завтрака мать осталась одна. Отец отправился в спальню вздремнуть, а Жюльен пошел в город, чтоб отыскать прежних товарищей.
Мать вымыла посуду, подмела пол. Она мягко ступала в домашних туфлях на толстой подошве и убиралась осторожно, чтобы не разбудить отца.
Покончив с уборкой, она вышла во двор и открыла чемодан Жюльена. Она вынимала оттуда белье и, прежде чем бросить в большую корзину, внимательно осматривала каждую вещь. Она улыбалась и покачивала головой, когда обнаруживала дыру, и недовольно морщилась каждый раз, как ей попадалась засаленная сетка или пропотевшая белая шапочка, перепачканная в сахаре и угле. Кончив, она глубоко вздохнула и прошептала:
— Бедный ты мой взрослый сын, бедный ты мой!
Весь чемодан пропах перекисшим тестом и потом, и все же мать умилялась, разбирая это засаленное белье, вдыхая этот запах, запах своего сына.
Она только-только покончила с бельем, как явилась мадемуазель Марта. На ней было воскресное черное платье со стоячим белым воротничком. Шляпы она не надела, в седые волосы, зачесанные назад и собранные в узел на затылке, были воткнуты три большие гребенки, в которых блестели брильянтики.
— Ну как, мадам Дюбуа, счастливы? — спросила она. — Теперь ваш Жюльен дома.
Мать улыбнулась в ответ и кивнула туда, где стояла корзина с бельем.
— Это оборотная сторона медали, — сказала старая дева.
— Ах, я бы каждый день в десять раз больше белья стирала, только бы он никуда не уезжал.
Они отошли немного от дома.
— Помогите мне, — сказала мать, — перенесем скамейку подальше, чтобы не сидеть под самыми окнами. Муж прилег отдохнуть.
Они уселись под большой яблоней, росшей на краю боковой дорожки. Солнце трепетало на листьях, теплый воздух был неподвижен, только иногда проносилось легкое дуновение. Опавшие листья на миг приподымались, пробегали несколько метров, потом останавливались, задержанные бордюром грядки или смородинным кустом.
— Вы принесли нам «Иллюстрасьон» за прошлую неделю, — сказала мать. — Муж предпочитает газетам «Иллюстрасьон», из-за картинок.
— Да, это верно, там очень хорошие снимки. Иногда даже непонятно, откуда они их достали. Там есть фотографии Гитлера, сделанные теперь. Один человек, который работает в той же мастерской, где я, говорит, будто это доказывает, что весь мир прогнил. Он уверяет, будто все правительства сговорились уничтожить несчастных людей, потому что земной шар перенаселен. А еще он говорит, что война не кончится до тех пор, пока промышленники не продадут все свои пушки и ружья.
Мать нахмурила брови. Выражение лица стало напряженным.
— Этот человек не знает, что говорит. Война не может продлиться долго. Вот увидите, она кончится через два года, даже раньше! — сказала она очень резким тоном.
— А какое у вас основание это утверждать?
Мать на минутку задумалась. Все с тем же напряженным выражением лица смотрела она на улыбающуюся мадемуазель Марту. Время от времени она растирала левой рукой кисть правой, в которой, словно под воздействием гнева, снова ожила боль.
— В конце концов, почему вы думаете, что вашему сослуживцу можно верить, а мне нет? Какое основание у него утверждать, что война будет длиться целую вечность?
Мадемуазель Марта раскрыла журнал, лежавший у нее на коленях. Она быстро перелистала его, нашла нужную страницу и ткнула в нее пальцем.
— Не один он так говорит, — пояснила она. — Вот, почитайте эту статью.
Мать взяла журнал. Сверху на странице была карта франко-немецкого фронта, снабженная комментариями о последних операциях. Ниже над двумя столбцами стоял заголовок: «Международная жизнь». Мадемуазель Марта снова ткнула указательным пальцем в страницу и уточнила:
— Вот здесь, где отмечено. «Речь в Данциге». Все читать не стоит. Здесь пишут то, что сказал Гитлер о своей победе в Польше. А затем объясняют, почему он не предложил окончить войну. Вот читайте отсюда.
Медленно, останавливаясь после каждой фразы, мать начала читать:
— «Твердая позиция, занятая Англией и Францией, и их неоднократные заявления, что они будут вести войну до тех пор, пока Европе будет угрожать владычество Германии, как видно, убедили Гитлера в бесполезности такой попытки».
Мадемуазель Марта остановила ее:
— Ну как, видите? И это еще не все. Вот, читайте несколькими строками ниже.
Мать снова взялась за чтение.
— «Затем фюрер принялся за Англию и за тех, кто стоит там за войну; он применил маневр, уже испробованный маршалом Герингом и имеющий целью подорвать франко-английское единство. Он повторил, что не предъявляет никаких требований к западным державам, но если Англия стремится разрушить ныне существующий в Германии режим, Германия ни за что не капитулирует, пусть даже война затянется на три года или даже на пять, а то и на семь лет».
Мать замолчала. Она уронила журнал на колени и, медленно подняв голову, глядя куда-то в глубь сада, медленно прошептала:
— Три года, пять лет…
— Ну да, — подтвердила мадемуазель Марта, — а может, и еще дольше. Не очень-то это утешительно.
Мать, вдруг разволновавшись, повернулась к старой деве.
— Но через три года моему мальчику будет почти двадцать! — воскликнула она. — А вдруг, как в семнадцатом году, вдруг их призовут досрочно?!
Она снова замолчала. Все внутри у нее мучительно сжалось от какой-то боли, не такой определенной, но куда более острой, чем та ревматическая боль, от которой ныла рука. Наступило долгое молчание, только опавшие листья, подгоняемые ветерком, шуршали по дорожке.
Мать заговорила монотонно, голосом, в котором уже не слышалось гнева:
— Помню, зимой семнадцатого-восемнадцатого года я была у сестры, зять приехал на побывку. Он был, не скажу уж точно где, но где-то на Севере. Его мобилизовали с самого начала; он рассказывал о молодых ребятах, которых убивали, как только они попадали на фронт. Сколько их там погибло, ребят-то этих!
Голос у нее прервался. Соседка повернулась к ней.
— А вашему Жюльену скоро семнадцать? — спросила она.
— Этой весной исполнится.
— Да, уже скоро.
— Как подумаю, что, когда он уехал в Доль два года тому назад, он был еще совсем ребенком!
К горлу у нее подступил комок, но она не заплакала. Только быстро-быстро замигала. Она чувствовала жжение в уголках век. Но удержала слезы.
— В конце концов, ничего не известно, может, Гитлера очень скоро разобьют, — сказала мадемуазель Марта.
Мать пожала плечами. Опустив руку на журнал, все еще лежавший раскрытым у нее на коленях, она сказала:
— Видно, вы не читаете газет. Не знаю, пишут ли об этом в «Иллюстрасьон», но Гитлер опять грозил своим секретным оружием.
— Говорят, он хочет нас запугать, просто хвастает.
Мать покачала головой.
— С этим бесноватым ни в чем нельзя быть уверенным! Можно ждать всяких ужасов, поверьте мне, всяких ужасов!
Старая дева призадумалась, потом медленно, чуть цедя слова, сказала:
— Ну, если верно, что у него есть секретное оружие, нечего волноваться за тех, кого возьмут в солдаты. Тогда мы все погибнем. И мы, и они. Тыл пострадает не меньше фронта. Между прочим, он, Гитлер, и это тоже сказал.
Она взяла журнал и пробежала глазами статью, а потом прочла вслух:
— «Фюрер обвинил Англию в том, что, проводя блокаду, она нарушает международное право и обрекает на голодную смерть женщин и детей. Германия этого не потерпит, заявил он, и тоже прибегнет к репрессиям против женщин и детей…»
Она положила журнал рядом с собой на скамейку.
— Видите, всем туго придется: и тем, кто воюет, и тем, кто не воюет. Он грозит англичанам, но он и нас не помилует.
Стиснув зубы, с возмущением и гневом в голосе мать сказала:
— Международное право, международное право… Что это значит? Я не очень-то разбираюсь в политике и во всей этой музыке, но когда толкуют о международном праве, а думают, как бы лучше уничтожить народ, это меня просто из себя выводит!
Мадемуазель Марта развела руками и уронила их на свои худые колени. Она не ответила, только покачала головой. Мать тоже сидела молча, как будто успокоившись, но мучившая ее боль не прошла, а только задремала. Время от времени боль просыпалась и, как острый нож, пронзала ей грудь. Тогда на лице матери опять появлялось напряженное выражение; руки ее дрожали, пальцы теребили край блузки; она приоткрывала губы, но в горле стоял комок, и она не могла произнести ни звука.
Солнце, медленно опускавшееся к лесистой вершине Монсьеля, все еще играло в листве, трепетавшей от усилившегося ветра. Вскоре косой луч проник сквозь ветви яблони и стал пригревать головы притихшим на скамейке женщинам. Приятное тепло словно пробудило мать от сна, она расправила плечи и слегка наклонилась, чтобы поглядеть на соседку. Мадемуазель Марта дремала, сидя, выпрямившись, чуть свесив голову и по-прежнему держа руки на коленях. Мать с минуту смотрела на нее, потом осторожно, чтобы не зашуметь, встала и пошла к дому.
Дойдя до средней дорожки, она пробормотала сквозь зубы:
— Тоже мне международное право, хорошее же это право, раз оно отнимает у человека детей, которых он вырастил!
Она сделала еще несколько шагов, потом, бросив взгляд на мадемуазель Марту, прибавила:
— Может, она счастливее всех нас? Как знать, как знать!
В семь часов вечера Жюльен еще не вернулся домой. Мать готовила суп и теперь накрывала на стол, а отец тем временем взял лейку и пошел за водой в конец сада, к колонке. Уже темнело. Сумерки, сгустившиеся в углах, понемногу затягивали всю кухню, и свет от плиты с каждой минутой казался все ярче. Пока не было отца, мать несколько раз выходила на балкон и смотрела в сторону улицы.
Ветер усилился, над деревьями желтыми стаями кружились листья, взлетали выше домов и оседали по ту сторону ограды. Небо уже подернулось тьмой. И казалось, что свет исходит от земли, где белели опавшие листья.
— Его все еще нет? — спросил отец, поставив лейку под раковину и входя в кухню.
— Подожди, сейчас придет.
Отец перевел дух. Он взялся за грудь и не сразу ответил:
— Уже семь.
Мать не сказала ни слова. Она сняла с конфорки суповую кастрюлю, на чугунной плите зашипели упавшие с крышки капельки. Отец затворил дверь.
— При таком ветре не стоит держать дверь открытой, — сказал он. — Не так уж от плиты жарко.
Он снял каскетку, положил ее на низкий стульчик у стенного шкафа и сел на свое место. Читать при таком слабом свете он не мог и сидел в спокойной позе, положив локти на стол. Время от времени он смотрел в окно, потом, вздохнув, поворачивался к огню. Несколько раз он принимался барабанить пальцами по столу. Мать, стоя у плиты, следила за ним.
— Ну чего ты нервничаешь? — спросила она.
— Это я-то нервничаю? Да я ничего не сказал. Я ни слова не сказал, а ты говоришь, что я нервничаю, и всегда ты так!
— Ты ничего не сказал, но я отлично вижу, что ты нервничаешь, хотя бы уж по тому, как ты барабанишь по столу…
— Да это я машинально.
Мать ничего не ответила. Она приподняла крышку с кастрюли, опять накрыла кастрюлю, подошла к столу, переставила корзинку с хлебом.
— Я не нервничаю, — сказал отец, — но я начинаю волноваться. Неужели с ним что-нибудь случилось?
Они опять помолчали. Мать то и дело подходила к двери, но не решалась открыть ее. Она прислушивалась и настораживалась всякий раз, как с улицы долетал какой-либо шум. Если отец кашлял или скрипел стулом, она, затаив дыхание, с нетерпением ждала, когда опять станет тихо. Спустя некоторое время отец спросил:
— Как у него фонарь на велосипеде-то, в порядке?
— Послушай, Гастон, не придумывай себе страхов, еще не совсем стемнело.
— Да, но любой шофер тебе скажет, что в сумерки хуже всего видно. И когда на лошади едешь, тоже так. Помню, когда я развозил хлеб и возвращался при свете фонаря, так я предпочитал…
— Помолчи, дай послушать!
Они прислушались. Мать подождала, потом открыла дверь. Жюльен стоял во дворе. Она сейчас же обернулась и сказала:
— Вот и он.
— Пусть поставит велосипед в подвал пока еще светло.
Мать вышла и что-то сказала Жюльену. Вернувшись на кухню, она попросила отца:
— Главное, не ругай его. Он ведь только сегодня приехал, мог и запоздать.
Отец пожал плечами.
— Так уж это на меня похоже — сердиться по пустякам.
В кухню вошел Жюльен.
— Здесь ни черта не видно! — сказал он.
— Этой осенью мы еще не зажигали вечером лампы.
— Если садиться за стол в семь часов, света достаточно, ложки мимо рта не пронесешь, — проворчал отец.
— Теперь с каждым днем темнеет все раньше и раньше, — заметила мать.
Отец опять забарабанил пальцами по столу, но не сказал ничего.
— Я все-таки зажгу лампу, — помолчав, сказала мать, — может быть, Жюльен захочет немного посидеть.
— Подай на стол суп, — попросил отец, — он выкипит, если будет долго стоять на огне.
Мать налила в тарелки супу, муж и сын принялись за еду, а она тем временем опустила висячую лампу, сняла стекло, осторожно вывернула фитиль. Затем запалила от печки, кусок бумаги и зажгла лампу. Огонек сначала поколебался, но, как только мать надела стекло, разгорелся ярче и веселей. Мать подождала, потом прикрутила фитиль, и тоже села к столу.
— Когда отвыкнешь от керосинового освещения, ужасно оно странным кажется, — сказал Жюльен.
— Для глаз оно гораздо полезнее, — заметил отец.
— Может, это и так, да только что ни говори, а повернуть выключатель куда проще.
Некоторое время ели молча, потом Жюльен спросил:
— Да, а как же мне без света лечь спать?
— Так же, как прежде ложился, и как мы ложимся. Подымешься наверх с карманным фонариком или с коптилкой, а раздеться недолго, управишься, — сказал отец.
Мать молчала. Она следила за сыном и, когда он взглянул на нее, сделала ему знак, чтобы он не возражал. Жюльен снова принялся за еду. Мать не спускала с него глаз. Он сидел напротив нее, а отец — между ними в конце стола. Отец ел медленнее Жюльена, долго жевал хлеб и овощи — у него не было зубов. Он сидел, наклонившись вперед, положив левый локоть на стол, рукой он придерживал на груди свой синий фартук. Пламя лампы отражалось на его лысине. Жюльен был выше отца и в плечах шире.
Мать, налившая себе немного супу, кончила одновременно с остальными. Она встала и подала на стол картошку и салат.
— Ну как, разыскал товарищей? — спросил отец.
— Кое-кого разыскал, — ответил Жюльен.
— Надеюсь, теперь, вернувшись домой, ты опять станешь заниматься гимнастикой.
— Это зависит от того, сколько у меня будет времени.
— Завтра пойдем к твоему новому хозяину, вот и узнаешь. Он человек добропорядочный. Люди они богатые и пользуются у нас уважением. Дело ведет отец с тремя сыновьями. Я думаю, на них не меньше двадцати человек работает, раз у них и шоколадная фабрика и кондитерская.
— Не считая еще тех, что в Лионском отделении, — прибавила мать.
Отец еще долго распространялся об этой фирме и в конце концов сказал:
— Проработаешь у них два-три года и будешь все уметь; и шоколад, и конфеты, и всякие пирожные будешь знать, как делать. Очень это хорошо — все уметь.
Мать не слушала. Голос отца она воспринимала как отдаленное гудение. Она глядела на Жюльена. Глядела и не могла наглядеться.
Он здесь, напротив нее. Они в надежных стенах родного дома, а дальше сад, погруженный во тьму. В кухне светло и тепло, и Жюльен тут. Сейчас для нее не существовало ничего, кроме него, даже войны, которая шла где-то там, далеко, и напоминала о себе только снимками в газетах да листами картона, которые отец прибил к деревянным ставням, чтобы закрыть вырезанные в них сердечки.
Сейчас же после обеда отец взял ключи и вышел. Как только он закрыл за собой дверь, мать сказала Жюльену:
— Ничего с ним не поделаешь, не хочет запирать сарай и калитку до того, как поедим.
— Ну так что ж такого, сейчас не холодно.
— И когда холодно, все равно так. Просто это для того, чтобы покурить. Будто я не знаю. И будто я не даю ему курить. Нет, это просто у него такая дурь — любит покурить тайком.
Продолжая говорить, она убрала со стола. Взяла тряпку, вытерла клеенку, смахнув в горсточку крошки, которые затем бросила в корзину, куда уже раньше отнесла очистки картофеля; покончив с уборкой, достала из буфета свою рабочую корзиночку и поставила ее на стол.
— Ты еще не собираешься спать? — спросила она. — Посидишь немного со мной?
Жюльен промолчал.
— А ты поздно ложишься? — спросил он немного спустя.
— В это время года мы обычно ложимся без света, сейчас же, как поедим, но раз ты тут, это не обязательно.
Жюльен опять промолчал.
— Дело в том, что я обещал Бертье зайти за ним, — не сразу сказал он.
Мать, уже севшая к столу и рывшаяся в рабочей корзинке, посмотрела на него.
— Сегодня?
— Ну да.
— Но ведь утром ты проделал столько километров, ты, верно, вымотался. Лучше бы посидел спокойно.
— Я не устал. Знаешь, я привык к велосипеду.
Мать сдержала вздох и постаралась улыбнуться.
— Ну что ж, только лучше подожди, пока отец уляжется, — сказала она.
— Именно это я и собирался сделать, — смеясь, признался Жюльен. — Ведь ты же, верно, заметила, что я ничего не сказал, когда он взял ключ от калитки.
Мать подняла голову и нахмурила брови. Жюльен все еще усмехался. Она помолчала, но потом все-таки сказала, стараясь придать строгость голосу:
— Пожалуйста, не воображай, что я буду тебе потакать. И не думай, я не стану за тебя заступаться, когда отец будет тобой недоволен. Я знаю, что он рассуждает малость по старинке, потому и стараюсь сгладить углы. Но надо, чтобы и ты мне помог. В Доле ты привык к свободе, а здесь…
— Ну, знаешь, к свободе у папаши Петьо не очень-то привыкнешь, — усмехнулся Жюльен. — Хотел бы я посмотреть, что бы ты на моем месте запела.
Мать положила чулок и деревянный гриб для штопки на стол и, покачав головой, пробормотала:
— Бедный ты мой взрослый сын, я так и думала, что тебе там не очень-то сладко жилось; я тебя только об одном прошу: не раздражай отца. Ты уже опоздал к ужину. Он ничего не сказал, но он нервничал. Я видела.
Жюльен пожал плечами и скорчил гримасу.
— Подумаешь, поели в половине восьмого, не так уж это поздно, — возразил он.
— Для тебя, может быть, и не поздно, — сказала она, — но твоему отцу шестьдесят шесть лет. И он очень устал. Этого не следует забывать.
Наступило долгое молчание. Только бачок пел на плите и сероватая струйка пара тянулась к двери, приоткрытой в темную столовую. Мать снова взялась за штопку. Ее огрубевшие руки, все в трещинах от работы в саду, слегка дрожали, когда она подымала их к глазам, чтобы на свету лампы вдеть нитку в игольное ушко. Жюльен взял со стула номер «Иллюстрасьон», принесенный мадемуазель Мартой, и теперь лениво листал его.
Вдев нитку, мать некоторое время прислушивалась к шорохам, доносившимся из сада. Только проволочная сетка над крольчатником покачивалась от ветра.
— Знаешь, мне тоже с ним не всегда легко, — сказала она чуть слышно.
Некоторое время она молча смотрела на сына, потом прибавила еще тише, с легкой дрожью в голосе:
— Я еще и поэтому рада, сынок, что ты вернулся домой.
Она чуть заметно запнулась перед тем, как назвать его «сынок». И все же назвала его так, сама не зная почему; просто потому, что ей было приятно произнести это слово.
Она прищурилась, и свет от лампы стал менее резким. Жюльена, сидевшего напротив, она видела теперь как сквозь туман. Раскрытый журнал на столе представлялся ей просто белым четырехугольником, чуть побольше школьной тетради. Да, на столе тетрадь, и над ней склонился маленький мальчик.
В эту минуту отец, верно, задел ключом за железные перила на лестнице. Мать вздрогнула. Сердце у нее забилось сильнее. Жюльен рассматривал страницу с фотографиями, на которых были изображены платформы с солдатами и танками.
Отец вошел в кухню, положил на буфет ключи, взял в чулане под раковиной ночной горшок и поднялся на несколько ступенек. У двери он остановился и, прежде чем отворить ее, обернулся и сказал:
— Спокойной ночи, и не сидите слишком долго, не стоит, только глаза портите.
— Спокойной ночи, папа, — сказал Жюльен.
— Спокойной ночи, — сказала мать.
Когда отец вошел в спальню, мать прислушалась к его шагам. Мысленно она следила за каждым его движением, она могла бы точно сказать, когда он ляжет в постель. Жюльен, вероятно, тоже прислушивался, потому что, как только прекратился скрип половиц, он посмотрел на мать и сказал:
— Так, теперь я, пожалуй, пойду.
— Подожди минутку. Отец не всегда засыпает сразу. Он туг на ухо, но, когда не надо, прекрасно слышит.
Она обрезала нитку, положила ножницы в корзинку и наклонилась над чулком, рассматривая свою работу. Потом взяла другой чулок и натянула его на руку, чтобы найти дырку.
— Лучше бы ты купила новые, — заметил Жюльен.
Она улыбнулась, от чего ее губы смешно сморщились. Не поднимая головы, она ласково пояснила:
— Я думаю, ты теперь вырос и можешь понять. Жизнь и без того не легка. А когда война, и совсем все разлаживается. Вот ты говорил о керосиновых лампах. Конечно, нам совсем не трудно было пятнадцать лет тому назад провести электричество. Только отец не хотел, чтобы ему испортили сад и врыли столб. То же самое и с водопроводом.
— И из-за этого можно подумать, что мы живем не в городе, а в глухом лесу.
Мать посмотрела на него. Он как будто не понял. Она помолчала потому, что чувствовала усталость, и потому, что сказать это было нелегко. А между тем она давно решила сказать… Жюльен опять наклонился над журналом, и тогда она быстро заговорила:
— Понимаешь, такой расход нам сейчас не по карману. На то, что мы получаем с огорода и с двух помещений, что сдаем, не проживешь. Ты знаешь, у нас есть сбережения, но многие бумаги сейчас упали в цене. Говорят, это девальвация. А пока что люди, вроде нас, едва сводят концы с концами. Тяжело, ох, как тяжело приходится.
Последние слова она произнесла медленно и чуть слышно. Жюльен перестал читать и слушал ее. Некоторое время они сидели так, друг против друга, не говоря, не двигаясь, и в глазах у них, то загораясь, то угасая, трепетал огонек от лампы.
— Теперь я буду больше зарабатывать, — сказал Жюльен.
Мать улыбнулась.
— Ах, мальчик, мальчик, ты отлично знаешь, что я не хочу брать с тебя за стол.
— Да, но все же… если надо будет…
Он не докончил. Мать снова принялась за штопку, время от времени передвигая деревянный гриб, который поблескивал сквозь дырки в черных чулках.
— Теперь ты вырос, — снова заговорила она, — тебе уже пора знать. Ты уже понимаешь, что нам не век жить. Отец не хочет пойти к нотариусу и распорядиться насчет завещания. Если он умрет, Поль меня не пожалеет, ведь он не мой сын.
Жюльен прервал ее:
— Но ведь ты его вырастила!
— Не совсем это так. Но он начал собственное дело только благодаря тому, что отец дал ему денег… А в эти деньги, будь спокоен, и мой труд вложен…
— Но в конце концов, что он может сделать? — спросил Жюльен.
Мать подняла обе руки, не выпуская из них чулка и иголки, и снова медленно уронила их на стол.
— Бедный мой мальчик, ты их не знаешь. А потом, поверь мне, коли дело коснется денег и ты в руках у людей прижимистых…
Жюльен не ответил. Он минутку подождал, потом спросил:
— Ты думаешь, он уже заснул?
— Ты в самом деле хочешь уйти? Ведь уже поздно, и потом холодновато.
Жюльен рассмеялся.
— Да нет, мама, ты отлично знаешь, что совсем не холодно. Бертье меня ждет, и надуть его просто хамство…
— Как ты выражаешься, — сказала она.
Он медленно поднялся со стула, а она посмотрела на него с легкой улыбкой и прибавила:
— Постарайся не очень шуметь. А главное, не потеряй ключ; положи его в ящик для писем, так будет вернее.
Жюльен поцеловал мать и обещал, что все будет в порядке. Когда он был уже на пороге, она еще раз напомнила:
— Смотри, будь особенно осторожен, когда вернешься. Я оставлю электрический фонарик на столе и открою дверь в твою комнату… И, пожалуйста, не делай глупостей.
Как только он вышел, мать тяжело вздохнула и на минуту перестала штопать. У нее болели пальцы. Она сняла с руки чулок, чтобы растереть запястье с сильно набухшими жилами.
В ней по-прежнему жила большая радость, от которой еще утром она так весело смеялась, и все же к этой радости что-то примешивалось, что-то пока еще смутное, что-то вроде страха, как будто и беспричинного.
Мать долго сидела неподвижно, скрестив руки на краю стола; она упорно глядела на журнал, который Жюльен, уходя, оставил раскрытым. Она не различала, где фотографии, а где печатный текст. Все уходило куда-то вдаль, словно подернутое дымкой, и вскоре перед ней на столе опять лежал четырехугольник, похожий на школьную тетрадь. Она долго всматривалась в него, очень долго, до тех пор, пока ее веки почти сомкнулись, и тогда ей стало казаться, будто она видит школьника, мальчика в черном фартучке, сидящего за столом, уткнув нос в тетрадь. Она вздрогнула. Глаза ее широко открылись, и, когда взгляд упал на спинку стула, на котором только что сидел Жюльен, что-то у нее внутри оборвалось.
Она выпрямилась и напрягла всю свою волю, чтобы не заплакать. Отодвинула рабочую корзинку и одежду, которую положила на стол, взяла «Иллюстрасьон» и в свою очередь принялась его листать.
Там были изображены английские и французские солдаты, они братались и пожимали друг другу руки. Другие солдаты — совсем и иных касках — бежали по площади в Варшаве, таща за собой орудие. На других фотографиях были генералы и сидящие в креслах президенты с орденами на груди; и ярко освещенные американские города; а потом опять война — танки, дома, охваченные пламенем. Мать все быстрей и быстрей перелистывала страницы.
Досмотрев журнал до конца, она оставила его на столе. Теперь была видна только обратная сторона обложки, целиком занятая объявлением о начальной школе рисования.
Там были изображены девушка в спортивном костюме и мальчик с печальными глазами. Набранные жирным шрифтом слова «А ваши дети?» занимали почти половину страницы.
Мать несколько раз перечитала эти слова, не отдавая себе отчета в том, что читает; потом, убрав в буфет рабочую корзинку, начала раздеваться.
На следующий день, в понедельник утром, отец с Жюльеном отправились к его новому хозяину. Мать приготовила им воскресные костюмы и смотрела с балкона, как они уходят. Жюльен был намного выше отца, казавшегося еще более сутулым в своем старом черном костюме, плечи которого были ему теперь чересчур широки.
Мать видела их сквозь ветви деревьев. Дойдя до середины сада, отец остановился, и, когда он пошел дальше, под ветвями повисло серое облачко дыма. Мать пожала плечами и вернулась на кухню.
Погода была пасмурная, но северный ветер прекратился, и было не холодно. Мать не затворила дверь, она вынесла на балкон стул и стала лущить бобы. Не успела она усесться, зажав между коленями миску и поставив на пол корзину, как услышала скрип калитки. Она подняла голову и посмотрела сквозь деревья на дорожку. К дому быстро приближался кто-то в голубовато-сером. Мать поставила миску в корзину и встала.
Гость оказался солдатом в голубовато-серой форме, в башмаках на шнуровках, в обмотках и в кепи с узенькой золотой нашивкой. Он остановился на первой ступеньке, положил руку на перила и спросил:
— Господин Гастон Дюбуа здесь проживает?
— Здесь, — ответила мать, — но сейчас мужа нет дома.
Некоторое время она разглядывала солдата, потом спросила:
— Вы именно его хотели видеть?.. У вас к нему дело?
Солдат стоял в нерешительности. Он был среднего роста, но довольно широк в плечах, с толстой шеей, которой, казалось, было тесно в воротничке, с грубыми чертами лица, загорелый. Он принял руку с перил и уже повернулся к дорожке, собираясь уйти, но вдруг, видно передумав, остановился, снял кепи и поднялся на лестницу.
— В конце концов, если он ушел ненадолго, я могу подождать, я не спешу, — сказал он, протянув матери руку.
Она в нерешительности стояла в дверях, и тогда он прибавил:
— Вы меня не знаете, я сын Мариуса Бутийона, он был товарищем вашего мужа…
Мать всплеснула руками и улыбнулась.
— Ну конечно! — сказала она. — Ваш отец несколько раз навещал нас еще тогда, когда мы держали булочную. Я его очень хорошо помню. — Она внимательно посмотрела на солдата. — Когда вы сняли кепи, я сразу подумала: «Его личность мне знакома».
Он рассмеялся.
— Это личность моего отца вам знакома; но, знаете, у всякого личность от других в отличность.
Мать тоже засмеялась. Она пригласила солдата войти, предложила ему стул, угостила стаканчиком вина. Затем села напротив и стала лущить бобы.
— Я вам помогу, — предложил он.
Мать запротестовала, но он уже взял из корзины горсть бобов и принялся за работу.
— Я не устал. Война сейчас, знаете ли, не убийственная.
Мать посмотрела на его рукава, на которых были нашивки, такие же, как и на кепи. Она спросила, как поживают его родители, задала еще несколько обычных вопросов, но в конце концов не вытерпела:
— Может, вы сочтете, что это смешно, но я совсем не разбираюсь в чинах. Я вижу у вас нашивки, вы, должно быть, офицер?
Он рассмеялся.
— Да нет же, ей-богу, нет! Это мне не грозит! — И, хлопнув себя по рукаву, пояснил: — Это еще с восемнадцатого года. Я тогда был совсем молодым. А в этом возрасте все мы немного чокнутые.
Мать вспомнила, что Гастон, говоря о сыне Бутийона, всегда называл его «отчаянным парнем». И говорил он это с какой-то робостью, к которой примешивалось известное уважение.
— Я сержант, — сказал Бутийон. — Это не бог весть что. И лучше бы я в тот день, когда меня произвели, сломал себе ногу. Тогда это мне особой выгоды не принесло, а теперь из-за того, что я сержант, меня в сорок два года призвали в армию, в то время как многие мои сверстники мобилизованы, но оставлены дома и работают на заводах.
Он разом осушил стаканчик и прищелкнул языком:
— Да, вот это винцо, не чета тому, что у нас в столовке!
Мать налила ему еще, и он тут же отхлебнул большой глоток. Она заметила, как блестят у него глаза, и подумала, что он уже пропустил не одну рюмку до того, как пришел сюда.
— Счастье еще, что можно время от времени выпить для поднятия духа, — сказал он, — а то было бы совсем паскудно. Молодые, те не понимают, ну а мы, проделавшие ту войну, мы — другое дело.
Он перестал лущить бобы и, смотря матери прямо в глаза, слегка нагнувшись вперед и отгоняя в сторону дым от сигареты, которую только что закурил, сказал:
— Помните: «Это последняя война»?
Мать кивнула головой.
— Да, тогда все этому верили, — сказала она.
— Брехня! — отозвался сержант.
Наступило молчание. Он допил вино, зажег погасшую сигарету и усмехнулся:
— «Вы отдаете жизнь ради того, чтобы вашим детям никогда больше не пришлось это пережить!» Еще бы, даже такие противники войны, как Барбюс, попались на эту удочку. Да, они нас здорово купили, со всеми потрохами!
Он опять замолчал и, казалось, задумался.
— Послушайте, мадам, я не знаю вашего образа мыслей, но, что вы не из буржуев, сразу видно, — снова заговорил он. — А о себе могу вот что сказать: в пятнадцатом году я, восемнадцати лет от роду, пошел добровольцем, получил крест за боевые заслуги, имею три благодарности в приказе, уволен в отставку в чине сержанта — сами понимаете, я не коммунист.
Он глубоко вздохнул. Разговаривая, он дотянулся рукой до пустого стакана и начал передвигать его по клеенке из одной клетки в другую. Мать смотрела то на его руку с пустым стаканом, то на его лицо. В морщинах на лбу поблескивали капельки пота. Стакан перемещался толчками из клетки в клетку. На дне осталось немного вина, и при каждом резком толчке или резкой остановке вино плескалось в стакане. Мать почти машинально взяла бутылку и налила еще. Солдат не позволил долить стакан доверху.
— Хватит-хватит. Если дать себе волю, каждый вечер будешь напиваться.
Он отпил два-три глотка, вылущил один стручок, потом, следуя ходу своих мыслей, сказал уже более спокойным тоном:
— Я не коммунист, но, когда я работал на заводе, я был членом Всеобщей конфедерации труда. И всегда держался левых взглядов, значит, я не за войну. Только, что делать, призовут, так надо идти, верно?
Мать утвердительно кивнула. А сержант продолжал уже громче:
— Но уж если нас мобилизовали, так пусть не оставляют загорать в казармах. Лучше заработать пулю в лоб, и конец. У меня сын четырнадцати лет, будьте спокойны, он не сделает той глупости, какую сделал я в пятнадцатом году. Но, не дай бог, война затянется еще на несколько лет, тогда его тоже могут отправить на фронт, даже если ему этого совсем не захочется.
По мере того как он говорил, голос его звучал все резче. Он немного охрип, и матери иногда казалось, что он говорит с большим усилием. Она хотела сказать что-нибудь такое, что бы его успокоило. Но не смела. И не то что бы она его боялись, но гнев, который, как она чувствовала, все нарастал в нем, удерживал ее. Она часто взглядывала на его побагровевшее лицо, на веки, которые как будто опухли. Он несколько раз вытер платком потный лоб. Он тяжело дышал и все-таки говорил и говорил.
— Понимаете, нам забили голову всякими глупостями! — уже кричал он. — Все наши правительства насквозь прогнили, раз они за двадцать лет довели нас до такой катастрофы! Это что ж, выходит, мы зря жертвовали лучшими годами жизни, если нашим ребятам тоже приходится теперь подставлять лоб под пулю! Да еще дают Гитлеру возможность вести войну, как он того хочет! Нет, я теперь, когда мне красивые слова говорят, каждый раз повторяю: «Помни, Бутийон, у тебя сын, и ему грозит опасность, думай о нем; а на все остальное начхать!»
Он выпил вино.
— Ведь верно? Тут я прав?
— Ну, конечно, правы. У нас тоже есть сын. Ему скоро семнадцать.
Сержант нахмурил брови и почесал подбородок.
— Странно, отец говорил мне… — начал он.
Мать прервала его:
— Да-да, ваш отец знал старшего. Сына моего мужа от первого брака. Он освобожден от военной службы, он на фронт не пойдет.
— Ага, понимаю.
Сержант улыбнулся, но улыбка вдруг застыла у него на лице и превратилась в гримасу. Всей ладонью он несколько раз стукнул по столу и сказал, отчеканивая слова:
— Ну, раз так, значит вы меня понимаете. Нам все это осточертело. Пусть те, кто заварил кашу, ее и расхлебывают. А мы не для того растили сыновей, чтобы посылать их на убой. Ведь верно? Тут я прав?
Мать опять согласилась. Непривычный для нее резкий, яростный тон этого человека отпугивал, и все же ей казалось, что от него исходит что-то доброе: только что, когда он повысил голос до крика, она на какое-то мгновение пожалела, что пригласила его войти, угостила вином, а теперь она не могла понять, почему ей не хочется, чтобы он встал и ушел. Сержант задумался.
— Вам в армии виднее. Скажите, вы правда считаете, что война может затянуться? — спросила она.
Сержант ответил не сразу. Он как будто немного успокоился, но по лицу его все еще струился пот, черные волосы, в которых серебрились седые нити, кое-где прилипли ко лбу. Он поморщился и только потом спросил:
— А вы, если говорить откровенно, верите в эту войну?
Мать не поняла его. Она нерешительно переспросила:
— Это как же так «верить в войну»?
— Я хочу сказать: у вас действительно такое ощущение, что мы воюем?
Она сделала гримасу.
— Ну как же, в газетах пишут, и опять же столько солдат, и потом затемнение, а кроме того…
— Ну, а я вам вот что скажу: наша армия — настоящий бардак. Никто ничего не принимает всерьез… И я уверен, что так сверху донизу, от главнокомандующего до последнего обозника. Разве они воюют по-настоящему? Они играют в войну. Точка, и все. Только таким, как я, у которых других забот хватает, нам всем, поверьте, эта война давно в печенки въелась! Слышите, в печенки въелась! А уж раз я так говорю… надеюсь, вы меня поняли! — Он остановился, чтобы перевести дух, а потом, указав на свои ордена, сказал: — В четырнадцатом году в войну верили. Все более или менее верили. И только позже, значительно позже мы поняли, как нас обманули, обманули те, кто нами правил. Теперь им не верят. Никто не верит. Вот в чем разница. А играть в солдатики, благодарю покорно. Я из этого возраста вышел. Давно уже вышел, — закончил он, усмехнувшись.
К тому времени, когда вернулись отец с сыном, сержант Бутийон уже успел снять военную куртку и галстук и засучить рукава. Он даже набрал в лейку воды и принес из сарая корзину дров. Мать долго не решалась, но в конце концов пригласила его позавтракать с ними.
Отец как будто остался доволен. Он поспешил переодеться и, как только облачился в свою латаную рубаху и синий фартук, спустился в погреб за бутылкой белого вина.
Сержант с раскрасневшимся лицом, взмокший от пота, сильно жестикулируя, рассказывал о своих начальниках, о снаряжении армии, о приказах и контрприказах. И каждый раз, как он останавливался, отец торопился вставить:
— Ничего не изменилось. Я помню в четырнадцатом году, вот хоть у вашего отца спросите, когда мы были в…
Но он так и не мог договорить. Не слушая его, сержант, говоривший гораздо быстрее и громче, начинал новую историю. И как только кончал рассказ, поворачивался к матери и спрашивал:
— А что, разве не так, разве я не прав?
И мать кивала головой, повторяя:
— Ну конечно. Ну конечно, вы правы.
Один Жюльен молчал. Он сидел на ступеньках лестницы, которая вела в комнаты, и слушал.
Когда мать подала суп, на время наступило молчание. Отец ел медленно, поэтому сержант управился раньше него. Он уже начал было новую историю, но мать предложила ему еще тарелочку. Он поблагодарил и замолчал, снова принявшись за еду. Мать заметила, что никогда раньше отец так не спешил покончить с едой. Кроме того, он не налил себе еще. Он положил ложку в пустую тарелку, обтер усы тыльной стороной руки и тут же начал:
— Я помню, в четырнадцатом году, когда мы с вашим отцом…
И это была единственная история, которую ему за весь день удалось досказать до конца.
Сержант оставался у них до того времени, когда надо было идти на перекличку. Он пошел с ними в сад, помогал во всех работах, но ни на минуту не закрывал рта. Мать опасалась, что дело дойдет до ссоры.
— Это буржуазия довела нас до ручки, — вопил сержант, — буржуазия надеялась, что Гитлер покончит с коммунизмом!
— Однако Народный фронт… — решился вставить отец.
Но солдат не дал ему договорить.
— Что Народный фронт! — кричал он. — Да его прикончили! И прикончили его буржуи. Они называли это «политика умиротворения», Мюнхен и вся прочая музыка. Ерунда, нас предали, говорю вам, предали. Гитлер сделал ловкий шаг и обезопасил себя от франко-советского союза. А буржуи сразу на это и клюнули, потому что всегда были трусами и дураками. Ведь это пресловутый кардинал Иннитцер, примас Австрии, посоветовал добрым католикам два года тому назад, во время аншлюса, не поддерживать Шушнига и голосовать за Гитлера. Всех бы их в один мешок — и попов и буржуев!
Он горячился все больше и больше.
Затем он обрушился на генералов.
— Они тоже из буржуев! — кричал он. — Всем известно, что нас предали. Почему мы сразу не перешли в наступление? Потому что они не хотят разгромить Гитлера. Фашизм — для них самое разлюбезное дело. Решительное наступление, пока он еще не разделался с Польшей, вот что было нужно!
— В четырнадцатом году… — попытался было вставить папаша Дюбуа.
Но Бутийон тут же завопил:
— Знаете, что говорили в четырнадцатом году: кровь рядовых служит главным образом для поливки генеральских рукавов, чтобы на них скорее росли звезды. Вот увидите, на этот раз будет то же самое. Они начнут наступление, когда это будет им выгодно.
Отец как будто хотел возразить, но сержант уже несколько успокоился.
— Я вам сейчас кое-что скажу, и вам сразу станет ясно, что здесь не все чисто, — объяснил он, обращаясь к матери. — В моем отделении есть один очень серьезный человек, ему можно верить. Он стоял на берегу Рейна. Его отослали в тыл, потому что у него болят глаза. Так вот: им там запретили стрелять в бошей.
Мать пожала плечами.
— Не преувеличивайте, — сказала она.
— Я не преувеличиваю. Это совершенно точно: официально запрещено обстреливать железнодорожную линию на правом берегу Рейна между Базелем и Карлсруэ. Ну, ребята только сидят и смотрят, как проходят поезда с пушками, вот вам и все!
— В конце концов, если можно кончить войну, никого не убивая, чего уж лучше, — сказала мать.
Сержант расхохотался. Потом, снова распалившись, начал честить фабрикантов оружия, объединение предпринимателей, буржуазию и духовенство.
Мать, уставшая от его крика, отошла подальше. Она обрывала сухие листья на бобах, обвившихся вокруг длинных ореховых жердей, в то же время наблюдая за мужем. «Он, верно, из себя выходит. Вот сейчас взорвется. Господи боже, ну и парень, просто какой-то сумасшедший», — эта мысль не оставляла ее. И она упрекнула себя за то, что пригласила его, что угостила вином.
Однако отец был невозмутим. До самого ухода сержанта он продолжал спокойно работать в саду. Только каждый раз, когда тот его спрашивал: «Разве не правда, разве я не прав?» — отец кивал и говорил:
— Ей-богу, знаете ли, я…
Но сержант его не слушал. Надо думать, он удовлетворялся кивком головы, принимая его за выражение согласия со стороны папаши Дюбуа.
Когда, наконец, сержант отправился к себе в казарму, мать, вместе с отцом закрывавшая соломенными щитами парники, с облегчением вздохнула.
— Уф! Совсем заговорил.
Отец усмехнулся:
— Да, шутник-парень, с ним не соскучишься. И подумать только, что отец у него такой спокойный человек.
— Ты говоришь: шутник. А я думаю, просто сумасшедший, — возразила она.
— Ну, ты всегда преувеличиваешь, скажем лучше — малость горячий. Кстати, его отец всегда говорил: «Голова отчаянная, зато сердце доброе».
— Он говорит, что не коммунист, — заметила мать, — но ты слышал, как он о буржуазии отзывался?
Отец беспомощно развел руками. Он был как будто смущен. Мать выпрямилась, потерла занывшую поясницу, потом спросила:
— Выходит, тебе все равно, когда тебя ругают?
— Но ведь не хотела же ты, чтобы у нас с ним дошло до ссоры. Человек возбужден, надо дать ему выговориться. Мы с его отцом всю войну вместе провоевали, не стану же я из-за пустяков ссориться с сыном.
Он остановился, чтобы отдышаться. Выражение лица у него было напряженное, взгляд жесткий. Мать не могла понять почему. Их разделял парник, прикрытый стеклами, в которых отражалось уже низко стоявшее почти багровое солнце.
— В конце концов, что такого он сказал? — заметил отец. — Ничего, абсолютно ничего плохого. Разве ты в политике что-нибудь смыслишь? Ничего не смыслишь, ну а тогда бери пример с меня — молчи и все. Мы уже не в том возрасте, чтобы о таких вещах рассуждать.
Работа была закончена. Мать еще минутку молча смотрела на мужа. Но он стоял все в той же позе, с тем же напряженным выражением лица, и она пошла к дому, куда уже вернулся Жюльен.
— Если бы наш сын был такой, я бы слушала про него, слушала и наслушаться не могла. Да, и чего бы я только не наслушалась!
Но она отошла уже достаточно далеко, и отец не мог разобрать ее слов. Когда она оглянулась, он все еще стоял на том же месте и скручивал сигаретку. Она пожала плечами и пробормотала:
— Кури, кури, видно, не накурился еще с этим чумовым. А ухаживать потом за тобой мне придется.
Первая пятница октября для матери тянулась бесконечно. Сын ушел на работу в шесть утра, и она не успела с ним двух слов сказать. Небо было пасмурное, всю ночь на совсем уже пожелтевший сад лил дождь.
Около десяти часов мать, полоскавшая у колонки белье, услышала, как за оградой на школьном дворе шумят ребята, у которых началась перемена. На мгновение перед ее мысленным взором предстал этот двор с гигантскими каштанами, усеянный опавшими листьями, которые столько раз собирали в кучи и столько раз вновь разбрасывали ногами школьники. Ей на миг почудилось, будто она выжимает над тазом с чистой водой не синюю рабочую блузу кондитера, а черный фартук школьника. Она даже рассердилась на себя, что думает о той поре. Попробовала отвлечься от этих мыслей, которые нет-нет да возникали в голове.
Развесив выстиранное белье, она стала помогать отцу, дергавшему свеклу. Взяла одну из корзин, которые он оставил на средней дорожке рядом с тачкой, и пошла к грядкам. Отец разогнул спину, в одной руке он держал лопатку, другую упер в бок.
— Брось, не надо, — сказал он. — Тут не так много, я и один управлюсь.
— Нет-нет, я помогу. Может опять начаться дождь.
Отец посмотрел на небо между Монтегю и дорогой в Нанси.
— Что-то не похоже, над Макорне небо немного очистилось, если дождь и будет, то к вечеру.
Но мать стояла на своем. Ей не терпелось поговорить о Жюльене, узнать побольше о фирме, где он начал работать. И она принялась подбирать свеклу, которую отец выдергивал из грядки. Она отряхивала ее от земли, затем срезала ботву и клала в другую корзину. Они молча трудились несколько минут, потом мать спросила, словно продолжая только что прерванный разговор:
— А других, кто работает у Мартенов, ты знаешь?
— Конечно, — ответил отец. — Я ведь тебе уже говорил, что хорошо знаком с мастером.
— С мастером, это само собой, а с остальными?
— Ну, знаешь, с тех пор как мы воюем, остальные успели перемениться. Теперь это или молодежь, вроде Жюльена, или старики, которые заменили мобилизованных и снова пошли на работу.
Отец повторил то, что уже двадцать раз рассказывал о своем посещении кондитерской Мартена, о хозяине, о мастере и обо всем, чему Жюльен там научится. Обычно, когда он часто повторял одну из своих бесконечных историй, которые мать уже много раз слышала, она прерывала его:
— Голубчик, ты бы что-нибудь новое придумал. Я все это наизусть знаю, ты мне уже раз сто рассказывал.
И отец неизменно хмурился и ворчал:
— Ладно, ладно, если тебе неинтересно, мне остается одно — молчать. Видно, меня пора на свалку, да!
Но сегодня наоборот — сегодня она подгоняла его. Как только он замолкал, она придумывала, о чем бы еще спросить. Они дошли уже почти до конца грядки, когда она, наконец, решилась:
— Ты думаешь, мне можно будет как-нибудь пойти посмотреть? — спросила она.
Отец воткнул свою лопатку в землю, потом, насупив брови, повернулся к ней.
— Посмотреть? А на что, спрашивается, там смотреть? На кондитерскую? На небольшую фабрику с машинами для конфет и шоколада? А больше там и смотреть не на что.
— Так-то оно так, а мне все же хочется посмотреть.
Отец усмехнулся и, снова принявшись за работу, пробурчал:
— Понять не могу, на что ты там собираешься смотреть!
Мать не удивилась. «Он не может понять, — подумала она, — не может». И они, больше не разговаривая, дошли до конца грядки.
В полдень, когда сын пришел поесть, мать засыпала его вопросами. Ей хотелось все знать, даже то, чего он сам еще не видел. Жюльен отвечал коротко и часто повторял:
— Ты же понимаешь, ну что я мог увидеть за одно утро!
Он улыбался, но матери, старавшейся все прочесть по его глазам, показалось, что она заметила в них какую-то искорку, которую видела уже раньше, в те дни, когда он возвращался из школы. Она замолчала, сдержалась и не задавала больше вопросов. Да и Жюльен сейчас же после завтрака взял велосипед и уехал. Оставшись одни, старики молча допили кофе, потом отец налил в чашку немного водки.
— Он как будто не в восторге, как по-твоему? — спросил он.
— Что ты придумываешь? — отозвалась она. — Мне, наоборот, показалось, что он очень доволен.
— Может и так, только что-то по нему этого не видно.
Он остался при своем мнении, матери это было ясно.
— В конце концов он же сказал: «Что можно увидеть в таком большом деле за одно утро», — заметила она.
Отец встал из-за стола и вышел, ничего не ответив. Оставшись одна, мать принялась за работу: убрала со стола и вымыла посуду. Но какая-то новая мысль не давала ей сосредоточиться на том, что она делает. Убирая в шкаф тарелки, она чуть не уронила чашку, которая стояла с краю.
— Опять дает о себе знать ревматизм, — пробормотала она.
Как только мать подмела кухню, она сразу же поднялась в комнату Жюльена.
Это была небольшая комнатка в мансарде, со слуховым окном, выходившим на крышу. У окна — письменный стол; на стенах — несколько полок с книгами и картонными коробками. Над кроватью к стене приколот портрет Джо Луиса, на лице которого отражалась усталость. Мать неохотно глядела на портрет. «Этот человек внушает мне страх», — говорила она Жюльену.
Прежде всего она постелила постель, затем выдвинула ящик письменного стола, достала папку с рисунками и две школьные тетради, которые Жюльен вытащил при ней из чемодана. Она начала с папки и медленно, с большим вниманием принялась рассматривать карандашные и акварельные рисунки. Несколько пейзажей, изображавших берега Ду и старые кварталы Доля. Мать рылась в своей памяти и, когда узнавала улицу, мост или ворота, лицо ее светлело, глаза радостно сияли. Были в папке и портреты. Женские портреты, все более или менее похожие один на другой. И опять она постаралась что-то вспомнить, но в конце концов пробормотала:
— Похожа на киноактрису, которую я видела на афишах, и все-таки это не совсем то лицо.
Мать вглядывалась в это лицо, повторенное много раз, она приблизила рисунки к свету, падавшему из окна, затем положила обратно в папку.
— У этой женщины грустный вид, — пробормотала она. — Меня не удивило бы, узнай я, что она больна.
Затем она перелистала тетради. Там были стихи, сочиненные Жюльеном, и стихи, переписанные из книг. Мать прочитала несколько стихотворений. Она нашла, что те, которые принадлежат ее сыну, красивее и трогательнее, чем, скажем, стихи Бодлера, имя которого часто встречалось в тетради. Она села на край кровати, ее большие руки немного дрожали, когда она переворачивала страницы. Время от времени она переставала читать, прислушивалась, затаив дыхание, успокаивалась и снова принималась за чтение.
Она чувствовала себя виноватой, и все же ей казалось, что это чтение придает ей немного сил. Словно вернулось какое-то давно уже исчезнувшее приятное тепло, с каждой минутой все более ощутимое, все более живое. Закрыв тетрадь, она оставила ее у себя на коленях и долго еще сидела на краю кровати. Ни о чем определенном она не думала. Просто сидела тут, охваченная каким-то оцепенением от того, что исходило от этих рисунков и тетрадей и проникало ей в душу.
Наконец она встала, положила все на место, задвинула ящик и сошла вниз. В кухне она посмотрела на будильник. Был четвертый час. Уже много месяцев, а может быть даже и лет, мать не оставалась так долго без дела, руки ее вечно были чем-нибудь заняты. Однако она не стала упрекать себя. Она сняла домашние туфли, надела сабо, еще раз взглянула на будильник и несколько раз вполголоса повторила:
— Пойду сегодня. Сегодня же, в половине пятого.
Отец возился в конце сада у ямы с перегноем. Он работал медленно, но размеренно, только иногда останавливался, чтобы передохнуть и счистить небольшим скребком землю, прилипшую к лопате. Счистив землю, он вешал скребок на пояс, зацепляя его изогнутой железной ручкой за завязки фартука. Иногда он косился на дом, затем доставал из нагрудного кармана окурок, зажигал его и несколько раз затягивался, оглядывая сад. Мать, некоторое время наблюдавшая за ним из окна столовой сквозь задернутые занавески, увидела, что у него еще хватит работы. Она постояла в нерешительности перед часами… Тихо, только часы тикают да кровь стучит в висках. Четверть пятого. Мать глубоко вздохнула, затем вернулась на кухню. Надев башмаки, набросив на плечи черную шерстяную шаль, она быстро прошла в комнату Жюльена. Уже взявшись за ящик письменного стола, мать опять остановилась в нерешительности. Она почувствовала, что лицо ее заливает краска, рука дрожит, грудь сдавливает.
Несколько раз она прошептала: «Это смешно. Господи боже мой, ну можно ли быть такой глупой». Шум в голове не прекращался, в глазах темнело, и все же в конце концов она взяла одну тетрадь и несколько рисунков, аккуратно свернула их трубочкой и спрятала под шаль.
Убедившись, что отец по-прежнему занят своей работой, она поспешила на улицу. На каждом шагу ей чудилось, будто он кричит ей вслед: «Куда это ты торопишься?»
На улице она почувствовала себя спокойнее. Крепче прижала к груди шаль и свернутые в трубку рисунки и, сделав над собой усилие, пошла обычным шагом.
У школы болтали четыре женщины, ожидая окончания занятий. Она знала их только потому, что уже встречала здесь, и теперь кивнула им. Они были моложе ее и лучше одеты.
Большой школьный двор был пуст. Мать сделала несколько шагов и остановилась. У нее все еще сжималось сердце, но теперь уже по-иному. Она не думала ни об отце, ни о людях, которые могли остановить ее в саду или на улице. Из полуоткрытых окон классных комнат доносились голоса учителей. Но мать не прислушивалась. Для нее их голоса были все равно как шелест ветра в каштанах, с которых, кружась, падали листья. Мать чувствовала, что к глазам подступают слезы, и с трудом сдерживала их.
На минуту она остановилась у калитки. Вдруг она вздрогнула от страшного шума. Из дверей — сначала из одной, потом из другой — с громким криком вырвался поток школьников. Часть их пронеслась мимо нее на улицу, другие принялись бегать по двору. Теперь ей уже не хотелось плакать, она улыбалась.
Наконец во двор вышел незнакомый учитель и направился к ней. Мать сказала, что она к господину Грюа.
— Директор, должно быть, еще и классе, — ответил учитель. — Он часто задерживается с отстающими.
— Знаю, знаю, — сказала мать.
Учитель был очень молод. Мать заметила на его лице улыбку, когда он пояснил:
— Такой уж у него метод. Он предпочитает это наказаниям.
Мать не ответила. Они подошли к застекленной двери. Учитель заглянул в класс.
— Так и есть, — сказал он. — Вам придется немного подождать.
— Я подожду, благодарю вас.
Учитель начал прохаживаться по двору. Подойдя поближе к приоткрытой двери, мать увидела господина Грюа. Он сидел на стуле, между кафедрой и партами. Рядом с ним стоял мальчик; другой, сидя на корточках, переставлял на цветной доске какие-то маленькие белые предметы. Мать слышала голос господина Грюа, но из-за крика, доносившегося со двора, не могла разобрать, что именно он объясняет. Ей хотелось войти и сказать: «Не беспокойтесь, пожалуйста, я подожду и послушаю». Немного спустя мальчик, примостившийся на полу, встал, и его место занял другой. Господин Грюа продолжал объяснение, потом обнял мальчика, посадил его к себе на колено и погладил по голове своей большой рукой. У директора были седые всклокоченные волосы, рыжие, очень густые усы, почти совсем закрывавшие верхнюю губу. Вероятно, он продолжал бы объяснение и дальше, но тут он заметил мать. Он осторожно отодвинул мальчика и подошел к двери.
— Вы ко мне, мадам Дюбуа?
— Я вам не помешаю?
— Нет конечно, не помешаете. Я не спешу. Да мы и кончили. Ну, ребятки, уберите все это и бегите домой.
Голос у директора был низкий, и временами из горла вырывалось какое-то клокотание. Он был очень высокого роста, и, хотя слегка горбился, мать смотрела на него снизу вверх. Когда мальчики вышли, он предложил ей свой стул, а сам уселся на парту, втиснувшись между спинкой и пюпитром, повернувшись боком и вытянув длинные ноги поперек прохода; руки его заняли почти всю крышку пюпитра.
Мать молча смотрела на него. Теперь ей уже не хотелось говорить. Ей было как-то неловко сидеть вот так, на стуле, выдвинутом на середину пустого класса. И все же она чувствовала какую-то приятную слабость в ногах, крепко прижатых одна к другой под длинной серой юбкой. Директор достал из кармана кисет с табаком и книжечку папиросной бумаги. Он не спеша свертывал сигарету, а мать смотрела на его большие руки с пожелтевшими пальцами; затянувшись разок-другой, он спросил:
— Итак, вы ко мне, мадам Дюбуа?
Мать вынула из-под шали руку и показала ему свернутые трубочкой листы.
— Может быть, я напрасно надоедаю вам, господин Грюа, — сказала она, — но мне больше не с кем посоветоваться.
Директор покачал головой.
— Когда со мной говорят о моих учениках, мне надоесть не могут.
Мать улыбнулась: он догадался. Теперь все просто. Она встала, чтобы передать ему рисунки.
— В прошлом году вы уже рассказывали мне о Жюльене, как он поживает?
— Он дома. Его обучение закончилось.
— Вот это хорошо. Вы боялись, что он не дотянет до конца.
Мать постояла в нерешительности, потом снова села и вздохнула.
— Я и боялась, и нет, — сказала она. — В сущности, если бы он уже в прошлом году был здесь, он мог бы вернуться в школу.
Она умолкла. Ее слова повисли в воздухе. Директор ничего не ответил. Казалось, он с интересом следит, как от сквозняка из полуоткрытой двери расплывается дым его сигареты.
— Вы мне тогда говорили, что он быстро догнал бы класс, — робко сказала мать.
Учитель покусал усы и только потом ответил:
— Конечно, но за два класса, знаете ли, догнать не так-то легко.
Минутку они молча смотрели друг на друга, потом учитель спросил:
— Вы думаете, он хотел бы продолжать занятия в школе?
— Ах нет, я не знаю, он мне ничего не говорил. Но прибирая в его комнате, я нашла вот это. И принесла вам. Я бы хотела, чтобы вы посмотрели и сказали, нельзя ли… нет ли возможности… я не знаю, в общем нельзя ли что-нибудь сделать…
Она замолчала. Она говорила быстро, словно боясь, что не успеет все сказать. И вдруг почувствовала, что не представляет себе ясно, о чем хотела просить. И снова внутри у нее что-то сжалось, все вокруг заволокло туманом, даже лицо директора, склонившегося над рисунками. Когда он заговорил, матери показалось, что голос его доходит до нее откуда-то издалека, словно приглушенный завесой серого дыма, разделявшей их. А ведь она пришла посоветоваться с ним, ей нельзя пропустить ни одного слова. И она слушала, затаив дыхание, боясь пошевелиться, отодвинувшись от спинки стула, слегка наклонившись вперед и положив руки на колени.
Грюа улыбался, рассматривая рисунки Жюльена.
— Понимаете, когда я вижу такие вот рисунки, я просто диву даюсь. Сам я не способен ничего нарисовать. Если попробую нарисовать лошадь, она выйдет похожей на картофелину, а если вздумаю изобразить картофелину, получится все, что угодно, только не картофелина.
Когда он смеялся, его густые усы вздрагивали и приподымались, открывая зубы, пожелтевшие от табака. Мать также засмеялась.
— А как же вы учите их рисованию?
— Что вы, я не учу! Где мне! Скорее они меня научат. Нет, я просто ставлю на стол вазу или кофейную мельницу и говорю, чтобы они срисовывали. Думаю, что рисованию научить нельзя. Вот возьмем хотя бы вашего Жюльена, насколько я помню, он всегда шел первым по рисованию, а я отлично знаю, что никто, ни в школе, ни дома, не учил его рисованию.
Мать не знала, что сказать. Директор поглядел на нее.
— Он вам никогда не говорил, как я ставлю отметки за рисование? — спросил он.
— Что-то не помню.
— Так вот, понимаете — у нас демократия. Я показываю рисунки, и мы их обсуждаем всем классом. Отметку определяют ученики. Я считаю, что это гораздо справедливее, и так по крайней мере моя совесть чиста.
Он все еще с улыбкой восхищения рассматривал рисунки Жюльена.
— Конечно, если бы Жюльен не бросил учиться, — сказал наконец директор, — он мог бы поступить в школу живописи, но, с другой стороны, знаете, виды на будущее там не очень-то блестящие. Нет, я не против физического труда. И думаю, если у молодого человека есть в руках ремесло и он любит свое дело, то это нисколько не хуже, чем свободная профессия.
Мать почувствовала, что язык у нее прилипает к гортани и она не может сказать то, что хотела. Директор все еще любовался рисунками, складывая один на другой. Она подождала, пока он кончил их рассматривать.
— Я не знаю, но мне кажется, он не очень любит свою специальность, — прошептала она.
Директор почесал в затылке, погладил усы и наконец заметил:
— Во всяком случае ему вряд ли понадобилось бы два года, чтобы понять это… Почему вы так думаете? Он говорил вам?
Мать пожала плечами, подняла было руки и опять уронила их на колени.
— Иногда незачем говорить… Мать, знаете, часто догадывается, ей объяснять не нужно.
— Понимаю, понимаю, но, знаете, иногда кажется, что догадываешься, а выходит, что ошибся.
Она покачала головой и выдавила улыбку, говорившую: «Я не ошиблась. Я Жюльена знаю. Может, я лучше, чем он, понимаю, что у него на душе».
Они помолчали; со двора доносились крики школьников и голос молодого учителя, хлопавшего в ладоши.
— Пора на уроки, — сказал господин Грюа.
Мать встала.
— У нас есть еще минутка времени, — сказал он. — В этом классе занятия не ведутся…
— Я не хочу вам надоедать.
— Вы мне не надоедаете, я вам уже сказал. Напротив, я с удовольствием слушаю, когда вы рассказываете о Жюльене. Но только, что я могу вам сказать? Вы ставите меня в затруднительное положение. Ученик он был не плохой, это верно, но и исключительно одаренным его не назовешь. Не во всем он был силен.
— Я знаю, хотя бы в арифметике.
— А это очень важный предмет.
Казалось, он раздумывает, потом он вдруг спросил:
— Жюльен мог бы в один из ближайших дней зайти поговорить со мной?
— Конечно, конечно, он придет.
Она все еще стояла. Грюа оперся обеими руками о пюпитр, чтобы вытащить свое тело, втиснутое в слишком тесное пространство, и тоже встал. Он подошел к матери, и тогда она показала ему на тетрадь, которую он так и не раскрыл.
— Эту тетрадь я тоже вам принесла.
Он раскрыл тетрадь.
— А, так он и стихи пишет. В сущности, это меня не удивляет.
Из вестибюля доносилось топотание учеников и громкий голос молодого учителя, призывавшего к порядку.
Грюа закрыл тетрадь и сунул ее под мышку.
— Я посмотрю, — сказал он. — Во всяком случае, хоть орфографические ошибки исправлю.
Мать, направившаяся к двери, остановилась и призналась, что взяла тетрадь без спроса. Господин Грюа громко рассмеялся и успокоил ее.
— Завтра, в час дня, по дороге в школу верну вам тетрадь. Не бойтесь, ничего исправлять не буду.
Мать почувствовала, что он пожал ей руку, она сделала несколько шагов по опустевшему двору и услышала, как за ней захлопнулась дверь. В другом классе зажгли лампы. Еще не стемнело, но солнце уже скрылось за холмом. В глубине двора сгущались сумерки, ветер усилился, и листья вихрем кружились в воздухе.
Матери вдруг почудилось, будто вокруг все мертво, все застыло. Проходя мимо окон, она посмотрела на головы учеников, склонившиеся над партами; она туже стянула на груди концы шали и быстрым шагом направилась к дому.
Дожидаясь Жюльена, мать думала о тетради, которую отдала директору. Несколько раз она ловила себя на том, что шепчет: «А ну как он заметит, что тетради нет!» Но она тут же старалась улыбнуться. Что это, право, не будет же она теперь бояться своего мальчика!
В семь вечера Жюльена еще не было. Отец то и дело поглядывал на будильник и барабанил пальцами по столу. Мать подошла к двери, вернулась к плите, затем вышла на балкон и наклонилась над перилами.
— Что ж это, каждый вечер теперь так будет! — не выдержал наконец отец. — Если он кончает в половине седьмого, мог бы в семь уже быть дома. Придется есть при свете.
— Все равно, дни теперь быстро становятся короче. А потом сегодня особенно темно.
Отец повысил голос:
— Это не оправдание, незачем ему привыкать после работы шляться неизвестно где!
Мать вздохнула, но ничего не ответила. Она опустила висячую лампу и зажгла свет. Отец следил за каждым ее движением. Она, и не оборачиваясь, чувствовала на себе его взгляд. Ей казалось, что из темных углов наплывает томительное молчание и свет лампы не в силах прогнать его. Для матери оно сливалось с ее тягостной думой о тетрадке. Она представляла себе возвращение Жюльена, она боялась того, что скажет по поводу опоздания отец; мысленно она видела, как Жюльен подымается к себе в комнату и выдвигает ящик. Сколько она ни убеждала себя все настойчивее и настойчивее, что зря волнуется, мысль эта не выходила у нее из головы. Она потихоньку шептала слова из стихотворений, даже целые запомнившиеся ей строчки, и ей казалось, Жюльен рассердится, если узнает, что она прочитала его стихи. Только теперь ей пришло в голову, что между рисунками, изображавшими девушку с болезненным лицом, и некоторыми стихотворениями есть какая-то связь. И чем больше она раздумывала, тем сильнее возрастало ее беспокойство. В конце концов она уже не могла разобрать, чего она боится — гнева Жюльена или чего-то другого, чего-то неопределенного, что теперь уже жило в ней и все разрасталось, и против чего она была бессильна.
Отец развернул газету, но она видела, что он ежеминутно отрывается от чтения, прислушивается к каждому шуму на улице и то и дело глядит на часы. Подойдя к плите, как бы для того, чтобы заняться готовкой, она нагнулась и попыталась прочитать заголовок. Несмотря на все ее старания, ей все-таки пришлось спросить:
— В газете пишут, что мы захватили немецкую подводную лодку, верно?
Отец посмотрел заголовки.
— Ага, вот, — сказал он. — «Наша подводная лодка…» — Он замолчал, прочитал про себя и пояснил: — Нет, наша подводная лодка захватила немецкое торговое судно.
— Да, возможно, что и так, — сказала она. — Я только мельком видела, газеты я не раскрывала.
Отец поговорил немного о войне на море, затем снова взялся за газету.
— Ишь ты, наконец они все же решились поприжать коммунистов… «Отдан приказ об аресте господ Раметта и Флоримона Бонта. Триста семьдесят семь коммунистических муниципалитетов распущены или в скором времени будут распущены…» — медленно прочитал он.
Мать делала вид, что слушает. Время от времени она говорила:
— Да, да… вот и хорошо… Они правы…
Но на самом деле она прислушивалась к звукам, доносившимся с улицы. Вскоре ей почудились голоса. Она подошла к двери и, убедившись, что говорят в саду, сказала:
— Помолчи, я слышу чьи-то голоса.
Отец перестал читать. Оба прислушались, затем мать открыла дверь.
— Это Жюльен, но он не один, — сказала она.
Отец положил газету и скорчил недовольную мину, однако ничего не сказал. Услышав шаги на лестнице, он проворчал:
— Опаздывает, да еще гостей с собой привел…
— Помолчи, — шепнула мать.
Она услышала, как Жюльен сказал:
— Входите, господин Мартен.
И тут же в кухню вошел новый хозяин Жюльена. Мать отступила на шаг, а отец положил очки на стол около своей тарелки и поспешил встать. Господин Мартен поздоровался, снял свою серую шляпу и сейчас же начал быстро говорить, жестикулируя обеими руками и вертя головой, от чего дрожали его дряблые щеки. Это был человек лет шестидесяти, сухощавый и бледный, того же роста, что и Жюльен.
— Я задержал вашего сына, — объяснил он. — И вижу, что вы дожидаетесь его и не кушаете.
— Ничего-ничего, — сказал отец, — подумаешь, важность какая!
— Дело в том, что у меня большие неприятности. В Лионском филиале моей фирмы почти не осталось старых работников, новых я не знаю, а тут вдруг уходит мастер.
Отец с матерью слушали его стоя и покачивали головой. Мать пододвинула ему стул, он отстранил его рукой.
— Нет-нет, я на минутку. У меня еще куча дел; завтра надо с самого раннего утра выехать.
Он запнулся, поглядел на Жюльена, который стоял рядом, затем опять на стариков Дюбуа.
— Я увожу с собой вашего сына, я вынужден это сделать, мне нужен там человек, на которого можно положиться.
— Но… — робко вымолвила мать.
Господин Мартен прервал ее:
— Да-да, понимаю, — сказал он. — Вы возразите, что я не знаю, справится ли он, но это ничего. В Лионе на него возлагается не работа, а надзор. Работа там налажена, но мне нужно доверенное лицо.
Он замолчал, все еще упорно глядя на отца с матерью, затем, когда отец хотел что-то сказать, опередил его:
— Понимаете, господин Дюбуа, я вас давно знаю и уверен, что на вас можно положиться.
— Но ведь надо бы… — начала было мать.
Господин Мартен пожал им обоим руки и открыл дверь.
— Не беспокойтесь. Он там будет как сыр в масле кататься, я сам его устрою… — сказал он. — Не беспокойтесь… И жалованье ему прибавлю. Доверенное лицо, понимаете, мне нужно… доверенное лицо… Не думайте, я знаю, как оплачивают доверенное лицо…
Мать слышала, как он спускается по лестнице, повторяя все те же слова.
После его ухода Жюльен затворил дверь, и тут наступило долгое молчание. Все трое смотрели друг на друга. Жюльен чуть улыбался, отец поглаживал свою лоснящуюся плешь и морщил подбородок; мать чувствовала, как все сильней и сильней колотится у нее в груди сердце.
— Да как же так… да разве так можно, — сказала она.
Жюльен рассмеялся.
— Очень даже можно. Такой уж это человек. Говорят, у него все — раз, два и готово. Он ведет свое дело очень решительно.
— Но ведь ты только что вернулся, неужели ты опять уедешь.
Голос ее дрожал. Она уже, как сквозь туман, видела Жюльена.
— Мама, не надо плакать! — сказал он. — Мне подвезло: поехать в Лион — это во! Понимаешь? Лион — это сила!
Она только махнула рукой и опустилась на стул. Отец медленно сел, и она услышала, как он говорит:
— Да, чудак он, чудак. Мне так и говорили. И это верно. Совершенно верно. Можно сказать, налетел, прямо как ураган. И подумать только, так ведет дело, а заработал миллионы. Во всяком случае, надо думать, он знает, что делает.
Мать старалась не плакать, но слезы навертывались на глаза. Она чувствовала, что это не от горя в полном смысле слова, но потому, что она сегодня переволновалась.
— Ну, хныкать не стоит, — сказал отец. — Конечно, неприятно, что он уже уезжает, но как-никак господин Мартен остановил свой выбор именно на нем, а это что-нибудь да значит!
Она подняла голову и вытерла глаза носовым платком. Отец улыбался. Губы его чуть дрожали, он морщил подбородок, от чего на нем яснее обозначалась ямочка. Мать чувствовала: он сдерживается, чтобы не показать, как он рад. Жюльен сел за стол.
— А тебе не грустно уезжать из дому? — спросила она.
Сын пожал плечами, словно говоря, что понимает ее чувства; затем он улыбнулся и повторил:
— Понимаешь, мне подвезло, Лион — это блеск!
Она тоже улыбнулась, ставя на стол кастрюлю, от которой шел пар. Отец протянул тарелку, она наполнила ее доверху.
— Глупый ты мой взрослый сын, ну что у тебя за выражения. И подумать только, что ты уедешь… что опять будешь один…
Она подала ему тарелку и сама тоже принялась медленно есть. Нервное возбуждение, бывшее причиной ее слез, постепенно улеглось, но теперь она чувствовала, что к ней в сердце снова закрадывается тот страх, который она так часто испытывала во время двухлетнего отсутствия Жюльена.
Мать дотемна укладывала чемодан Жюльена. И все же на следующее утро она встала задолго до света. Она не зажгла висячей лампы, удовольствовавшись коптилкой, которую принесла из спальни и поставила на буфет. Чемодан Жюльена был готов; она заперла его, надеясь, что сын, может быть, забудет про тетрадь. Затем она сварила кофе и подогрела молоко. Только покончив со всеми приготовлениями, она поднялась наверх, чтобы разбудить сына.
Пока он ел, мать сидела напротив, облокотись на стол, и не спускала с него глаз. Помолчав немного, она спросила:
— Тебе правда не грустно, что ты уезжаешь так далеко?
Жюльен рассмеялся.
— Далеко? Смеешься, даже ста пятидесяти километров не будет. Жаль, что хозяин спешит, а то бы я отмахал на велосипеде.
Мать пожала плечами.
— Не говори глупостей!
Жюльен снова принялся за еду. Да, это так, он большой и сильный. Мужчина. И этот мужчина уезжает, может быть, так и не останется жить дома. Этот мужчина уезжает один, и чужой город.
— Будь там поосторожнее.
— Поосторожнее? Это ты о чем?
Она вздохнула.
— Не знаю. Вообще… поосторожней с людьми. Разве можно знать, на каких нападешь. Словом, ты уже большой и сам должен понимать.
Ей хотелось сказать ему очень много, но слова не приходили, а если и приходили, ей казалось, что она не может сказать их своему мальчику. И она молчала и только смотрела на него.
Занимался день, тусклый свет чуть освещал сбоку лицо Жюльена. Другую половину его лица освещала коптилка. Вдруг мать почувствовала, что ее заливает волна безумного страха.
— Города могут бомбить, сказала она. — Нам в Лоне бояться нечего, что такое Лон! А вот на Лион может быть налет. Если будет тревога, обязательно иди в бомбоубежище.
— Конечно, пойду, — успокоил ее Жюльен. — Но ничего не будет, не волнуйся.
— А все-таки, надо было мне спросить у господина Мартена, есть ли у них там в доме подвал, — вздохнула она.
— Он бы только посмеялся над тобой.
Жюльен допил кофе и встал из-за стола. Мать подошла к буфету и задула коптилку.
— Отец наверху ходит, — сказал она.
Жюльен надел куртку и плащ.
— Когда похолодает, одевайся потеплей. И напиши мне, если тебе что-нибудь понадобится.
Отец спустился с лестницы, поставил ночной горшок на нижнюю ступеньку и спросил:
— Ну как, готов?
— Все в порядке.
По его голосу мать поняла, что муж счастлив. Ей хотелось упрекнуть его, но она удержалась.
— Я провожу тебя до калитки, — сказала она Жюльену. — Заодно отнесу молочный бидон.
Жюльен обнял отца, тот сказал:
— Главное, работай как следует.
Мать с сыном молча шли по дорожке, где вдоль бордюра, окаймлявшего грядки, намело кучи листьев. Утро было свежее. Мать плотнее натянула шаль на плечи. Бидон, который она держала перед собой, звякал, ударяясь о пуговицы на ее кофте, да ручка чемодана, который нес Жюльен, слегка поскрипывала — это были единственные звуки. Утро еще не стряхнуло с себя ночной тьмы. Но несколько окон, выходивших на улицу, было открыто.
— Утром люди забывают о противовоздушной обороне, и никто им ничего не говорит, — сказала мать.
Жюльен не ответил. Они подошли к калитке. Мать достала из кармана кофточки ключ и отперла калитку. Она долго не выпускала сына из своих объятий. Чтобы поцеловать его, ей пришлось стать на цыпочки, хоть он и наклонился к ней.
— Не забывай того, что я тебе сказала, — прошептала она. — И пиши мне… такие письма, чтобы я знала, как тебе живется.
Жюльен ушел. Она хотела еще что-то добавить, но у нее сжалось горло. Стоя у ограды, она смотрела, как он удаляется. Он несколько раз обернулся и помахал ей. Когда он проходил мимо школы, на глаза матери внезапно набежали слезы. Все затуманилось. Жюльен был уже не в коричневом плаще, а в длинном черном фартучке; он нес не чемодан, а кожаный школьный ранец. Вот сейчас он войдет во двор с высокими каштанами, и перед тем как переступить порог школы, обернется еще раз и махнет ей рукой.
Она опустила голову и вытерла глаза концом кофточки. Когда она опять подняла голову, Жюльен стоял в конце улицы, гораздо дальше школы, как раз на углу. Он помахал рукой. Мать помахала ему в ответ. Они стояли и махали рукой, прощаясь друг с другом, потом она увидела, что Жюльен опустил руку и быстро скрылся за углом дома.
Тогда мать вернулась в сад, затворила калитку и медленно пошла к дому.
У крыльца она прислушалась: за домом, там, где парники, отец разговаривал с соседом. Она бесшумно прошла мимо крольчатника; кролики, увидя ее, стали обнюхивать решетку. Дойдя до угла дома, она остановилась.
— Понимаете, рабочих, может быть, и найдешь, — говорил отец, — но чего не найти, так это людей, на которых можно положиться: и толковых и работников хороших. Такой человек, как господин Мартен, не доверит свой лионский филиал кому попало.
— Само собой, зная вас, он может быть спокоен, — ответил Пиола. — Он, конечно, убежден, что ваш сын заслуживает доверия. Только вот какое жалованье ему положат, он еще так молод!
Наступило молчание. Выглянув из-за угла, мать увидела, что муж закурил.
— Еще бы они ему хорошего жалованья не положили! Положат. Понимаете, ведь в отсутствие господина Мартена — а он больше бывает здесь, чем в Лионе, — Жюльен будет всем заправлять. Возраст ничего не значит, если у тебя голова на плечах.
— Как ни верти, а во время войны молодежи приходится брать на себя многое.
— Да, это само собой, — сказал отец.
— А вас это не беспокоит?
— Подумаешь, мне беспокоиться нечего. Я отлично знаю своего сына. Да, кроме того, я в его возрасте уже давно один развозил заказы…
Мать не стала слушать дальше. Она пошла обратно к крыльцу. Живший в ней страх не прошел, но все же раннее утро повеяло на нее каким-то покоем, словно в нем еще сохранилось летнее тепло, которое она вдруг ощутила.
Мать кончала стелить постель, когда услышала голоса в саду и шарканье шагов на вымощенном дворе. Она выглянула из окна, но все уже завернули за угол дома. По громким голосам она поняла только одно — с ее мужем разговаривало несколько человек. Она быстро застелила постель и вышла на балкон; внизу во дворе она увидела солдат в касках и при оружии. Трое стояли. Двое других сидели на ступеньках лестницы, ведущей в погреб. Две винтовки были прислонены к невысокой ограде, отделяющей двор от сада господина Пиола. Вскоре из погреба вышел отец с бутылкой красного вина в одной руке и стаканом в другой. Солдаты принялись за вино, а мать тем временем сошла к ним во двор. Они пили по очереди, передавая друг другу стакан, предварительно стряхнув на землю одним и тем же движением оставшиеся капли. Светловолосый солдатик снял каску и поставил ее на железный стол. Он выглядел совсем юным, и мать подумала о Жюльене.
— Они пришли рассказать нам про Бутийона, помнишь, тот сержант, сын Мариуса Бутийона.
— Да-да, помню, — ответила, улыбнувшись, мать.
На рукаве у одного из солдат она заметила небольшую золотую нашивку. Он был без винтовки, но на поясном ремне висела револьверная кобура. Он посмотрел на мать и тоже улыбнулся.
— Да, я вам скажу, это парень, что надо! — сказал он. — Кто с ним хоть раз имел дело, до конца жизни его не забудет.
— Так что же такое с ним случилось? — спросила мать.
— Вот сержант тебе сейчас расскажет, — ответил отец.
Сержант рассмеялся и, обведя рукой своих солдат, объяснил:
— До сегодняшнего дня он, как и я, ходил с патрулем, как говорят, нес тыловую службу. — Сержант минутку помолчал. — Это значит, его обязанностью было забирать пьяных солдат и тех, что дебоширят на улице.
Солдаты тоже засмеялись.
— Он не приказывал нам забирать их, — пояснил один из солдат. — Он говорил: «Узнайте фамилию, отметьте как явившегося вовремя и положите где-нибудь в сторонке, когда проспится, сам найдет дорогу в казарму».
Солдаты все еще смеялись.
— Ну, а дальше что? — спросила мать. — Бьюсь об заклад, что его наказали!
Опять раздались смешки, но затем наступило молчание; сержант посмотрел на стариков Дюбуа.
— Наказанием это не назовешь, потому что по его же просьбе, — сказал он, — но как-никак, а номер с ним выкинули подлый.
— Почему подлый, он сам того хотел, — сказал один из солдат.
— Смеешься, а если он там свои косточки сложит!..
Матери показалось, что солдаты забыли о ней с отцом. Некоторое время она вслушивалась в их разговор, затем, поняв, что сержанта Бутийона отправили в район Саара, она сразу подумала о его жене и четырнадцатилетием сыне, которых знала только по фотографии. Жену она нашла серьезной, можно сказать, даже грустной, а сына очень красивым.
— Так, значит, его послали воевать, это в его-то возрасте, просто потому, что он не отправлял пьяных на гауптвахту? — спросила она.
Она чувствовала, как в ней закипает гнев. Мужчины молча посмотрели на нее, затем сержант пояснил:
— Нет, ему просто поставили на вид, что он не исполняет своих обязанностей.
— Надо сказать, что капитан как следует намылил ему голову, он у нас насчет службы придирчивый, — заметил один из солдат.
— Так-то оно так, но офицер, брат, это офицер, когда он на тебя орет, надо молчать.
— Это чтобы тебе Бутийон да смолчал…
Они расхохотались. Отец тоже смеялся. Он снова налил им вина, а сержант тем временем закончил:
— Вот что было дальше: когда капитан его отчитывал, он сказал, что его призвали драться с фрицами, а не шпиком быть. Кажется, он даже обругал капитана.
— Верно, — подтвердил один из солдат, — мне дневальный говорил, Бутийон сказал: «Если вам нравится отсиживаться в тылу, ваше дело. А меня или отправьте на передовую, или я пошлю к черту всю мою амуницию — нате, подавитесь! — и буду считать себя демобилизованным». Верно, он так и сказал, а потом вышел и хлопнул дверью.
Солдаты покачали головой. Сержант был как будто смущен.
— Ну, точно никто не знает… — промямлил он.
Говоривший перед тем солдат перебил его:
— Так все и было, в точности так. Дневальный мне еще сказал: «Ты бы видел капитана, я думал, его вот-вот удар хватит». — Он замолчал, а потом с восхищением прибавил: — Да, Бутийон никогда труса не праздновал!
— Чтоб им нашей амуницией подавиться — это его любимая поговорка была, — прибавил другой.
— Во всяком случае, через день он получил назначение на передовую, — сказал в заключение сержант.
— Подумать только, подумать только! — прошептала мать.
Мужчины потолковали еще о том, о сем, но мать уже не слушала. Их присутствие и отправка на фронт Бутийона напомнили ей о войне. Хоть и говорили, что никто не воюет по-настоящему, что никому не хочется воевать, все же угроза войны не исчезла, и в сердце матери ожили воспоминания о войне четырнадцатого года, о тех зимах, когда погибло столько солдат.
И печальные думы не покидали ее еще долго после того, как солдатские шинели одна за другой скрылись из виду.
За столом отец много рассказывал о Бутийоне и о том времени, когда он вместе с Мариусом Бутийоном был на фронте. Мать не слушала. От той войны в ней живы были только воспоминания о раненых, эшелоны с которыми приходили на вокзал, и об извещениях о смерти, которые получали семьи погибших. Остальное ее не интересовало. Она вдоволь наслушалась солдатских рассказов, историй о подвигах и злоключениях тех страшных лет, которые, как ей иногда казалось, не оставили даже глубоких ран в сердцах фронтовиков. Как будто им запомнились только соленые шуточки или мелкие, совершенно незначительные факты.
Покончив с завтраком, мать поспешила убрать со стола; затем она подождала, пока отец подымется наверх, чтобы соснуть, и вышла из дому. Остановившись у приоткрытой калитки, она наблюдала за ребятами, которые пришли первыми и теперь играли у входа в школу.
Вскоре в конце улицы показался господин Грюа. Мать вышла за калитку ему навстречу. Как только ученики заметили директора, поднялся громкий крик, и все ребята наперегонки пустились к нему. Директор, на котором было длинное серое пальто и черная шляпа, остановился среди школьников, окруживших его гурьбой. Ребята висли на нем, дергали его за полы пальто, протискивались поближе, локтями прокладывая себе дорогу. Он забирал в свои большие руки несколько тянувшихся к нему детских ручонок и крепко пожимал их. Наклонившись вперед, он выхватил из толпы совсем маленького мальчугана и поднял его на руки. И сразу же раздались голоса:
— И меня… и меня… и меня!
Мать остановилась в нескольких шагах. Господин Грюа поздоровался с ней издали — подойти ближе он не мог — и махнул рукой по направлению к школе. Впрочем, ребята всей гурьбой двигались к школьному двору. Директор отпер ворота, дети пошли во двор и с веселыми криками разбежались во все стороны. Господин Грюа поставил на землю мальчугана, которого нес на руках.
— Ступай, ступай скорее играть с ребятами, — сказал он.
Малыш убежал, весело смеясь, и господин Грюа пожал матери руку.
— Каждый день повторяется то же самое представление. Ничего не поделаешь.
— Удивительно, как дети вас любят.
Директор покусывал усы.
— Одно только досадно — с молодыми учителями ребятишки совсем не так свободно себя чувствуют, и это, как вы понимаете, меня немного стесняет.
Мать улыбалась. Она отлично понимала, что привлекает детей к господину Грюа, только объяснить не умела.
— А ведь я бываю очень строг, — заметил он. — И все же…
Как бы извиняясь, он развел руками.
— Это естественно, — сказала мать, — вполне естественно.
Они сделали несколько шагов по двору, затем господин Грюа вытащил из кармана свернутую в трубку тетрадь и протянул матери.
— Ну как, посмотрели? — спросила она.
Господин Грюа казался смущенным. Он достал большую медную зажигалку, закурил, громко окликнул двух дравшихся школьников и только потом ответил.
— Конечно, посмотрел, даже прочитал с начала до конца, да. Все это несомненно свидетельствует, что ваш сын юноша с сердцем, что он хочет… что он хочет выразить свои чувства.
Он мялся, подбирая слова. Время от времени, продолжая говорить с матерью, он обводил взглядом двор.
— Понимаете, это неплохо, — говорил он. — Ничего не скажешь, очень даже неплохо. Но только, что это ему даст? В его годы все пишут стихи.
Мать грустно улыбнулась.
— Нет, господин Грюа, не все… во всяком случае я не писала, уверяю вас.
Директор вертел в руках свою широкополую шляпу.
— Судить о чем-либо очень трудно, — сказал он. — Очень трудно. Но еще труднее советовать. Не могу же я вам сказать: «Надо, чтобы Жюльен снова взялся за книги». Ради чего? Ради того, чтобы рисовать, писать картины? Я думаю, что специальность, которую сейчас приобретает ваш сын, прокормит его куда лучше, чем профессия художника.
Мать рассказала, что Жюльен уехал в Лион.
— Вот видите, он может преуспеть гораздо скорее, чем вы думали, — заметил господин Грюа.
Они помолчали. Дети с криками носились по двору, вздымая ногами облака ржавых листьев. Господин Грюа следил за ними, время от времени он хлопал в ладоши так звонко, словно прачка стучала вальком по белью, или громко окликал какого-нибудь ученика, напрасно стараясь придать своему голосу строгость. Мать не спускала с него глаз. За эти два дня она все думала, что он ей скажет. И вот он поговорил с ней и не сказал того, что она ждала. И все же от него словно исходила какая-то невидимая успокоительная сила.
Молодой помощник преподавателя прошел мимо, поклонился и зашагал по двору, заложив руки за спину и останавливаясь, когда группа школьников слишком стремительно проносилась мимо.
Мать стояла в нерешительности. Она посмотрела на калитку, потом снова подошла к господину Грюа.
— А война, господин Грюа, что вы о ней думаете? — почти помимо воли вырвалось у нее. — Моему Жюльену семнадцать; а потом ведь в больших городах опасность куда сильнее, чем в таких, как наш?
Казалось, ее вопрос очень смутил господина Грюа. Он несколько раз провел рукой по усам, потом медленно произнес:
— Да, война, война. Кто знает, куда она нас заведет?
На глаза его словно набежала какая-то тень, и это взволновало мать. Он умолк и опустил голову. Наступив на упавший каштан, он перекатывал его под ногой. Мать больше не спрашивала. Она ждала, не отводя взгляда от лба господина Грюа. Так прошло некоторое время, показавшееся ей вечностью; потом господин Грюа поднял голову и подошел к ней; вытащив из кармана газету, он развернул ее и сложил теперь так, что сверху оказалась одна статья.
— Вы помните о такой мамаше Бизолон?
— Как же. Солдатская мамаша. В ту войну о ней много говорили: хорошая лионская женщина, выходившая на перрон к поездам и поившая вином отпускников.
— Да-да, хорошая женщина. Я тоже помню; в семнадцатом году она угостила меня подогретым вином.
Он опять замолчал. Казалось, он колеблется, продолжать ли; все же он поднес газету к глазам и прочитал вслух:
«Маркитанка, выходившая к поездам в ту войну, снова дежурит на вокзале». Я пропускаю описание, но вот конец статьи: «Поверите ли, — сказала она нам, — на площадках вагонов я вижу знакомых солдатиков, но теперь это уже седые бородачи; они узнают меня и говорят: «Опять отправляемся, но на этот раз наши сыновья уже там». И добрая женщина утирает слезы».
Господин Грюа замолчал и глубоко вздохнул. Рука с газетой опустилась.
— Как, по-вашему, разве это не ужасно? — спросил он, понизив голос.
Мать покачала головой. Она не совсем понимала, что именно ужасает господина Грюа, и предпочла промолчать, тем более что он опять заговорил все так же негромко, но теперь уже быстрей и слегка дрожащим голосом:
— Вы сказали, хорошая женщина. И самое страшное, что это верно. Она хорошая. Все они хорошие. Такие вот хорошие люди и воюют. Люди, которые плачут от умиления, а не от горя, не от ярости или отчаяния. Люди, которые с гордостью говорят: «Наши сыновья уже там».
Он вдруг замолчал, посмотрел в направлении двора, где молодой учитель все еще шагал взад и вперед. Затем еще тише надломленным голосом сказал:
— Мой сын тоже на днях уехал на войну. Ему двадцать три года… Так вот, уверяю вас, я гордости не чувствую. Я бы предпочел, чтобы он был где угодно, только не там.
— А где он? — спросила мать.
Он сделал неопределенный жест.
— Полевая почта, — сказал он. — Но не все ли равно где: он на войне, это главное. И там их миллионы. Иногда я задаю себе вопрос: а может быть, мы, и правда, созданы для войны. Может быть, мир — просто передышка перед новой войной, усовершенствованной… Им кажется вполне естественным, что они отправляются на войну в первый или уже во второй раз… — Он опять вздохнул и продолжал все более и более устало: — За всю мою учительскую жизнь, которая уже приходит к концу, я перевидал немало ребят. Многого для них сделать не можешь, но я неизменно всеми силами старался показать им бессмысленность войны. И величие подлинного мира. Так вот, понимаете, я вижу многих из моих прежних учеников, которые сейчас отправляются на фронт. Отправляются они не с легким сердцем, что и говорить. Есть среди них и трусы, есть такие, что напускают на себя храбрость, есть и настоящие храбрецы. Есть такие, что горланят, есть такие, что прощаются со своей девушкой, или с матерью, или с детьми, словом, у всех найдется тысяча причин, чтобы проклинать эту чертову войну. Но чтобы кто-нибудь понимал всю бессмысленность войны… Нет, никто не понимает! Можете мне поверить, никто!
Мать чувствовала, что у нее сжимается сердце. Ей вдруг показалось, что господин Грюа вот-вот расплачется. Но он только поморгал глазами да покусал усы. А когда мать хотела еще что-то сказать, он указал подбородком на молодого учителя, остановившегося посреди двора.
— Простите, — сказал он. — Мне пора.
— Да, да. Спасибо, господин Грюа.
Он пожал ей руку, отошел на несколько шагов, потом обернулся и сказал:
— Надо делать свое дело. Надо, даже если это ни к чему не ведет… Даже если это ни к чему и не приведет.
Он быстро отвернулся и пошел прочь. Последние его слова мать едва разобрала, должно быть, у него сжалось горло. Она стояла и смотрела ему вслед. Он шел медленно, тяжело ступая. Его широкая спина, казалось, сгорбилась сильнее, словно под тяжестью склоненной седой головы. Он размахивал длинными руками; в одной он все еще держал шляпу, а в другой — сложенную газету.
Он не сказал ничего, но как только он появился на пороге, ученики выстроились перед ним. В опустевшем дворе, усыпанном опавшими листьями, сразу воцарилась тишина.
Из школы мать пошла домой. Она опять прятала под шалью тетрадь Жюльена. Она прижимала ее к груди, но думала сейчас не о сыне. В голове вертелись слова господина Грюа, и не все было ей ясно. Она тоже никогда раньше не думала о бессмысленности войны. Она только твердила себе, что угроза бомбардировок для Лиона куда сильней, чем для Лона-ле-Сонье, и что Жюльен в Лионе. И еще ее тревожила неуверенность, сколько продлится война: что, если четыре года, а то и дольше?
Между тем ее удручала та глубокая скорбь, которую она угадала в голосе и во взгляде господина Грюа, хоть она и не вполне понимала ее причину. Ей казалось, будто война приблизилась, стала грознее. Они еще и не видели этой войны, однако она уже тяжело ранила господина Грюа, ранила тут, в двух шагах, в школе, где по-прежнему играли и смеялись дети.
Дома мать, стараясь не шуметь, поднялась в комнату Жюльена. Отец отдыхал в соседней комнате. Она выдвинула ящик и положила тетрадь на прежнее место. Папка с рисунками лежала еще там. Она не сразу взяла ее. Не принимая руки с края выдвинутого ящика, она обвела взглядом комнату. Полки с книгами; у перегородки узкая кровать, скрип которой она слышала ночью у себя в спальне, когда Жюльен ворочался во сне; ночной столик, на нем свеча, два карандаша, блокнот и какой-то томик; портрет боксера-негра со страшным лицом, искаженным не то болью, не то яростью, — она сто раз смотрела на все это, пока Жюльен был в отсутствии. Ей случалось даже всплакнуть здесь, сидя на краю его кровати. Сегодня она не плакала, хотя из окна под крышей лился тусклый свет, такой же серый, как небо. Пахло зимой, пасмурной и дождливой, в такую зиму не верится, что опять настанут хорошие дни.
Наконец мать решилась взять папку с рисунками. Она села на кровать и положила рядом папку, потом по одному долго и внимательно разглядывала рисунки. Слова господина Грюа еще звучали у нее в ушах: «Если я вздумаю нарисовать лошадь, получится лошадь, похожая на картофелину… Я ничего не смыслю в живописи».
— Я тоже ничего в этом не смыслю, — пробормотала мать.
Она не пробовала судить о рисунках Жюльена. Просто находила, что они очень хорошие, вот и все. Но, смотря на них, она видела Жюльена. Нового Жюльена, Жюльена, совсем не похожего на того мальчика, который уехал из дому два года тому назад!.. Подумать только, он пробыл в семье всего несколько дней и уже снова уехал; дальше и, может быть, надолго.
Она сидела тут, и на коленях у нее лежал портрет болезненной девушки, лицо которой так часто повторялось в рисунках Жюльена. Она не разглядывала это лицо. Ей незачем было его разглядывать. Оно жило в ней и не беспокоило. Оно было подстать той грусти, от которой — теперь она это отлично знала — ее могло избавить только возвращение сына.