Часть четвертая

49

В последующие дни мать неожиданно для себя поняла, что за всю свою жизнь она никогда еще не ощущала пустоты. Вероятно, и отец испытывал то же.

И тот и другой продолжали вставать со светом. Это вошло у них в привычку, они очень давно вели такой образ жизни, и даже война не могла ничего изменить. Немцы строже следили за соблюдением приказов о противовоздушной обороне, но старики Дюбуа не испытывали от этого неудобства — в это время года они и так не зажигали света. Только дни и ночи тянулись теперь по-иному. Они старались жить так, как жили всегда; с виду как будто ничто этому не мешало, но жизнь не налаживалась.

Когда отец занимался чем-нибудь в саду или в сарае, работа почему-то не спорилась. Он бросал ее и начинал другую. Мать ходила из кухни в погреб, из сада на улицу, и ей тоже никак не удавалось довести до конца то, что она задумала сделать.

Дни стояли очень жаркие. Солнце пекло. Листья желтели, цветы в саду днем никли и оживали только ночью. Были и другие дни, хоть и без солнца, но очень томительные; зной, как расплавленный металл, струился на землю с затянутого маревом низко нависшего неба. Даже дождь не освежал. Земля курилась. Из-за испарений, исходивших от нее, тяжело было дышать.

Когда отец прерывал на несколько минут работу и шел отдохнуть на скамейку возле дома, он долго обтирал пот с лица.

— Не пойму, что со мной… — удивлялся он. — Не пойму… Никогда прежде не было со мной такого.

— Отдохни, — говорила мать, — ты устал, вымотался, работая по ночам в булочной. Ты отвык от такой работы, да и годы уже не те.

— Что ты, тогда я себя лучше, чем сейчас, чувствовал. Нет, это не усталость. Устать я не мог, ведь я целый день ничего не делал. Не пойму… Просто не пойму, что со мной.

Почти все соседи уехали. Время от времени стариков Дюбуа навещали Робен и мадемуазель Марта, но они оба уже опять ходили на службу.

Когда кто-нибудь приносил новости, мать слушала. Сама она молчала. Отец иногда задавал два-три вопроса, но обычно довольствовался тем, что ему рассказывали. А потом мать неизменно спрашивала:

— А молодых, которые уехали, это касается? Вы что-нибудь слышали?

Разговоры о пленных тоже волновали ее.

— Не знаете, они берут в плен только солдат или и других тоже? Они не угоняют молодежь призывного возраста?

Как-то утром, отправившись за покупками, она увидела на площади Лекурба четыре немецких грузовика. Их охраняли часовые в касках и с винтовками. Под брезентом чуть виднелись чьи-то лица; чьи-то руки старались раздвинуть зеленые с коричневым полотнища, делали какие-то знаки. В нескольких шагах от часовых держалась группа французов. Мать подошла ближе.

— Кто там? — спросила она.

— Пленные, их везут в Германию.

— Солдаты?

— Кажется, да, но, кажется, есть и штатские.

Мать не знала никого из толпившихся здесь любопытных. Она постояла, походила, обошла вокруг грузовиков, держась на почтительном расстоянии от часовых, затем вернулась к группе французов. Отыскала того, с кем перед этим разговаривала, и спросила:

— А поговорить с пленными они нам позволят?

— Не думаю. Попробуйте, тогда сами увидите.

Говоривший был высокого роста, широкоплечий. Он наклонился, отвечая ей. Вдруг он рассмеялся:

— Вас они, во всяком случае, не заберут, в гренадеры вы не годитесь — ростом не вышли.

Она улыбнулась и отошла. Ей надо было подумать. Но она не могла. Она разглядывала часовых, всех по очереди, смотрела на грузовики, старалась увидеть хоть кого-нибудь из пленных, но брезент был крепко привязан и увидеть удавалось только глаз, или краешек куртки, или чьи-то пальцы.

Человек, говоривший с матерью, подошел к ней.

— Вы, верно, хотите справиться о ком-нибудь из близких?

Она пожала плечами:

— Я знаю, это глупо, но что поделаешь, все же хочется попытать счастья.

— Спросите кого-нибудь из охраны, может, разрешит.

Она помолчала и только потом призналась:

— Я боюсь.

— Чем вы рискуете?

— Сама не знаю.

— Абсолютно ничем.

— Но тут стоят люди, они увидят…

Он улыбнулся и спросил:

— Вы, должно быть, хотите справиться о сыне?

— Да.

— Это никого не касается. А знаете, ради сына…

Он не закончил.

— Вы думаете, они поймут, если я обращусь к ним по-французски?

— Попробуйте.

От нее до ближайшего часового было пять-шесть метров, не больше. Немец, человек лет тридцати, длинный и худой, чуть сутулый, в слишком большой по его голове каске — отчего лицо казалось очень маленьким, — уставился пустым взглядом в пространство.

— Ступайте, ступайте, — повторил мужчина. — Вон, смотрите, тот — дядя-достань-воробушка — как будто славный парень.

У матери подкашивались ноги. Вначале, узнав, что это пленные, которых везут в Германию, она просто подумала: раз они едут с юга, может, кто случайно знает что-нибудь о Жюльене. Теперь она больше не раздумывала. Кровь стучала в висках, в ушах звенело, и сквозь этот шум, заглушавший звуки улицы, какой-то голос твердил: «Жюльен там, в одном из грузовиков. Он тебя видит. Это он кричит. Они кричат все сразу, а ты слишком взволнована и потому не можешь различить его голос, но он кричит. Наверняка, кричит. Он там, он тебя видел. Он зовет тебя: «Мама! Мама!»

Вдруг мать охватила уверенность, что она узнала голос сына. И в то же время она была убеждена, что взгляды всех обращены на нее: и тех, что приникли к отверстиям в брезенте, и тех французов, что стоят тут, и немцев, и тех, что смотрят из окон всех домов, обступивших площадь.

Она опустила голову. Какой тяжестью ложатся на нее все эти взгляды. Как придавливают, пригибают к земле. Неужели она упадет? Ее поднимут и унесут на глазах ее мальчика, который смотрит из грузовика.

Она выпрямилась.

Высокий мужчина стоит рядом. Верно, он что-то говорит, но она не понимает. Она чувствует, как по всему ее телу разливается новая сила. Точно все эти направленные на нее взгляды, которые только что пытались пригвоздить ее к земле, теперь слились воедино и помогают ей выпрямиться.

Уж не они ли толкают ее к солдату?

Шаг… другой… Вот она уже рядом с ним. Ей видно, как из-под каски, затемняющей лоб, поблескивают его голубые глаза. Он что-то говорит. Она не понимает.

— Мне бы поговорить с пленными.

Просьба эта для нее самой неожиданна. Рукой она указывает на машины. Немец произносит какие-то слова на своем языке, потом несколько раз повторяет:

— Ви уходить, ви уходить.

Она отступила на шаг. Подошел другой часовой, обменялся несколькими словами с высоким худым солдатом, затем спросил мать:

— Что ви шелать, мадам?

— Поговорить с пленными.

— Нет говорить, нет мошно.

Голос у солдата не злой. Мать отошла еще на полшага, но опять ее точно кто-то подтолкнул в спину. Она опять подошла ближе:

— Одну минуту. Сын, мальчик, может, там.

Оба часовые посовещались. Посмотрели на грузовики, на других солдат и снова о чем-то заспорили.

— Одну минуту, — молит мать, — только одну минуту.

Высокий худой солдат посторонился. Другой часовой махнул рукой на грузовик: разрешил матери подойти.

— Скоро… Очень скоро… Ви не кричать, мадам.

Она побежала к грузовику. Никогда еще не бегала она так быстро.

Вот уже грузовик совсем близко, и вдруг у нее за спиной поднялась суматоха. Торопливые шаги, крики.

Она обернулась. Французы, стоявшие кучкой поодаль, ринулись следом за ней. Солдаты бросились им наперерез. Немец в фуражке и без ружья выбежал из-за грузовиков. Вот он уже в двух шагах от матери, она в ужасе отступила.

Немец громко орет. Она не понимает его гортанных выкриков. Он весь побагровел. Машет руками.

Мать опомнилась уже в кучке французов, снова столпившихся у памятника Лекурбу. Французы разговаривают, кое-кто смеется. Около грузовиков высокий солдат и рядом другой часовой стоят навытяжку, смирно, словно два кола, вбитые в землю. Немец в фуражке все еще орет. От его громкой ругани звенит в ушах.

Вдруг немец повернул обратно к грузовикам. Часовые возвратились на свои места. Теперь мать смотрит на них. Каска затемняет их лица, глаз не видно, и все же ей кажется, что они глядят на нее. Она не опускает глаз. Напротив, ей хочется, чтобы они поняли, как она им благодарна.

Поймут ли они?

Верно ли, что тот высокий и худой ей улыбается?

Прошло несколько минут. Площадь почти совсем затихла.

Потом раздался приказ. Часовые подошли к грузовикам, моторы заработали. По земле, между сапогами, пополз голубоватый дымок.

Опять какой-то приказ. Грузовики трогаются. Мать, как сквозь туман, видит какие-то коричневатые глыбы с расплывчатыми очертаниями, которые скрываются за старой каланчой, в начале Коммерческой улицы.

50

Мать постаралась справиться с охватившим ее волнением. Дома она не рассказала о том, что произошло на площади Лекурба. Ничем не заполненный вечер тянулся так же томительно, как и предыдущие. Однако теперь у нее из головы не выходили грузовики, глаза высокого худого солдата, ругань немца в фуражке и те французы, которые, конечно, заметили ее. И сколько она ни старалась убедить себя, что это глупо, она все время думала, что в одном из грузовиков был Жюльен.

Заснула она очень поздно, тяжелым сном, и проспала до утра, нисколько не отдохнув за ночь.

— Ну и ворочалась же ты и что-то мычала во сне, — сказал отец.

Они встали. Надвигалась гроза, утро дышало томительной духотой.

Отец собрал фрукты, сложил их в ящики и нагрузил на тележку.

— Свезу к Морелю, лавочнику с улицы Сен-Дезире. Он каждый год у нас берет, я знаю, он не уехал.

Мать проводила его до калитки, подтолкнула сзади тележку.

— Хватит, теперь сама пойдет! — крикнул отец.

Она вернулась домой. Отца не было больше часа. Обычно она никогда не обращала внимания на то, сколько он отсутствует, но на этот раз ей все же показалось, что он уже слишком долго ходит.

Когда он вернулся, лицо у него было мрачное, взгляд суровый. Он даже не отвез тележку в сарай и прямо вошел в дом. Мать, дожидавшаяся на лестнице, посторонилась и пропустила его. Он снял каскетку, обтер пот.

— Упарился? — спросила она. — Хочешь пить?

Он не ответил. И все так же сурово смотрел на нее.

— Да что с тобой? — спросила она. — Морель не взял фрукты?

— Взял, но не все.

— Ну, а дальше что?

— А дальше я предложил то, что осталось, зеленщику с площади Лекурба.

Он остановился. Мать опустила глаза. Она чувствовала, что поведение отца и вчерашнее… Но она не успела додумать. Сердитым голосом, явно сдерживаясь, он спросил:

— Площадь Лекурба тебе ничего не говорит, а?

— Нет…

— Вот как! Ты ничего не можешь припомнить. А ведь это было совсем недавно. Осрамила ты меня, вот что!

Последние слова он выкрикнул очень быстро и очень громко. Мать отступила на шаг. Он действительно был в ярости. Усы совсем закрыли крепко сжатые губы, подбородок выдвинулся вперед, он наморщил лоб, поднял брови чуть не до самой лысины, резко отделявшейся от загорелого лба. Кулаки были сжаты, сухожилия напряжены, вены вздулись.

— Что ты еще выдумаешь? — сказала она чуть слышно.

Однако отец понял. Он вскипел:

— Вот как! Может быть, скажешь, что это неправда, что это была не ты. Дура ты несчастная, весь город тебя видел. Все об этом говорят. А меня, куда бы я ни пришел, спрашивают, не сродни ли моя жена бошам! Это меня, слышишь, меня спрашивают!

— Перестань кричать, ты что, рехнулся!

— Ах, я рехнулся?! Я рехнулся, а ты водишься с бошами!

— Замолчи, тебя могут услышать…

— Ну и пусть слышат, и пусть убьют, по крайней мере не буду жить опозоренным!

Он весь дрожал. Мать не помнила, чтобы она когда-либо видела его таким.

— Ты из-за пустяков себе кровь портишь, — сказала она. — Ты даже не знаешь, как было дело. Верно, какие-то идиоты наплели бог знает что, а ты…

— Идиоты наплели!.. Замолчи, пожалуйста. Эти идиоты все видели и возмутились.

— Но чем? Можешь ты, наконец, сказать, чем они возмутились?

— Тем, что ты водишься…

Она перебила его, теперь уже кричала и она:

— Замолчи! Подумай, что ты говоришь!

— Это что же, теперь ты вздумала орать на меня!

— Нет! Но мне надоело слушать, как ты вопишь, словно сумасшедший. Я уйду. Успокоишься, тогда вернусь.

Отец загородил собой дверь.

— Если хочешь, можешь убираться. Но прежде объясни мне, что там было.

— Это чтобы я тебе объясняла? Чего ради, раз ты все сам знаешь.

Отец был бледен как полотно. Он шагнул к ней. На какое-то мгновение ей показалось, что он ее сейчас ударит. Она отступила.

— Не тронь меня! Слышишь?! Не тронь меня!

По выражению его лица она сразу поняла, что неверно истолковала его намерение. К тому же от ее крика отец несколько пришел в себя. В нем уже не чувствовалось такого напряжения, его взгляд уже можно было выдержать.

— Хорошо, говори, я слушаю, — сказал он. — Я хочу знать, что тебе там взбрело в голову.

Мать вздохнула. Некоторое время только жужжание мухи, прилипшей к липкой бумаге, которая висела на потолке, нарушало тишину кухни.

— Ну, так что же тебе надо было от этих пленных? Объясни!

Мать чувствовала: ей есть что сказать в свое оправдание, но она не находила нужных слов. И потому просто спросила:

— А что тебе наговорили?

— Все, что было. Как ты разговаривала с солдатами и про обозлившегося офицера. — Голос у него был уже не такой сердитый, однако в нем опять послышался гнев, когда он прибавил: — Уж, конечно, этот бош порядочнее тебя. Его, верно, возмутило, что женщина так себя ведет!

Матери хотелось протестовать, но у нее не было сил. Помолчав, она пробормотала:

— Ты не поймешь, ты не можешь понять…

— Чего я не могу понять? Что ты ведешь себя, как идиотка, а мне плюют в физиономию.

— Ах, Гастон, Гастон!

Отец казался обескураженным. Он тоже искал какие-то другие слова, чтобы не повторять все тот же вопрос.

Он отошел от двери, сел и, подперев голову, склонился над столом.

— Вот видишь, ты совсем обессилел. Уж лучше бы эти психи молчали.

— Если кто и псих…

Она не дала ему докончить. Быстро, не останавливаясь, не подыскивая слов, объяснила, на что надеялась. Сказала о своей твердой уверенности, что слышала голос Жюльена среди голосов французских пленных. Рассказала, как ей хотели помочь один француз и немецкие часовые, а потом налила отцу вина с водой, а сама выпила полный стакан холодной воды.

Отец призадумался.

— Да, много мне пришлось сегодня вынести из-за тебя и твоего сына! — буркнул он.

— А тебе он разве не сын… Счастливый ты человек, если можешь не волноваться.

— Это ты так думаешь.

— Да ведь это видно.

— Дура!.. Эх, жена, жена, какая же ты глупая!

Они уже не кричали, ни тот, ни другой. Они еще сердились, но уже как-то нехотя. Отец молча отпил два-три глотка.

— Пошел бы переоделся, — сказала мать. — Верно, вспотел. Смотри, опять заболеешь.

— Околеть бы, и дело с концом.

У нее хватило сил крикнуть:

— Ступай и переоденься, потом будешь ерунду молоть!

Отец начал раздеваться, а она пошла наверх за сухой рубашкой.

— Теперь мы стали посмешищем всего города, — проворчал он, переодевшись и снова сев. — Нельзя выйти за ворота, на нас будут пальцем показывать, как на всех, кто любезничает с немцами. И все из-за твоей глупости. Тебе, видите ли, показалось, будто ты услышала…

— Я уверена, что…

Она замолчала. Она чувствовала — его не переубедить. А потом, может, она и не слышала голос Жюльена? Может, она, правда, вела себя глупо? А над мужем посмеялись.

Она встала.

— Пойду, надо приготовить овощи, хотела зайти одна покупательница, — сказала она, подходя к двери.

Отец покачал головой. Он говорил, останавливался, опять говорил. И все тем же усталым голосом. Мать знала, что так может продолжаться бесконечно. Она подумала-подумала и, уже выходя, сказала:

— Я понимаю, что ты сердишься. Понимаю, но и тебе бы не мешало постараться понять меня!

Он замолчал, но не посмотрел на мать, и тогда она вышла.

С юга дул удручающе сухой ветер, подымавший облака пыли.

Мать посмотрела на сад, потом дальше — на дома. Нигде не было жизни. Да, все отвернулось от нее, только суховей обжигал лицо и грудь.

51

О том, что произошло на площади Лекурба, разговор больше не поднимался, но гнев отца долго не остывал. Он ходил хмурый, неохотно отвечал на вопросы матери, которая в конце концов решила, что он сильно все преувеличил.

Господин Робен и мадемуазель Марта приходили и рассказывали новости, старики Дюбуа слушали, покачивая головой, время от времени равнодушно вставляли «да, да». Так они узнали, что Францию разделят на четыре зоны.

— Очень, должно быть, это затруднительно, — сказала мать.

— Мы будем в свободной зоне, — пояснил Робен. — Ближе всего к нам демаркационная линия пройдет по реке Лу.

— Значит, нам нельзя будет поехать, ну, хотя бы в Доль?

— Нельзя. А впрочем, не знаю. Это будет, пожалуй, вроде как граница. По ту сторону — Эльзас и Лотарингия, аннексированная территория. Другие департаменты войдут в запретную зону, а все остальные составят оккупированную.

Отец что-то проворчал. Мать долго качала головой. Она чувствовала себя придавленной. Не умела разобраться в том, что делается.

— А если, скажем, мой Жюльен был бы сейчас в той зоне?..

Она замолчала. Отец насупил брови.

— Как же он может очутиться на севере, когда все уезжали на юг? — спросил Робен.

— Вы правы, вы правы, — сказала она, — с моей стороны, просто смешно…

Но ее неотвязно преследовала мысль, что Жюльена могли увезти немцы.

Два дня подряд через город шли войска, направлявшиеся в зону, которую им предстояло оккупировать. Отец часами простаивал на перекрестке или у крытого прохода, ведущего на Солеварную улицу, и смотрел на грузовые и легковые машины. Мать не решалась пойти вместе с ним. Она воздерживалась от вопросов. Все же она несколько раз спросила, видел ли он пленных.

Отец неизменно отвечал одно и то же:

— Нет, ничего не видел.

После того как прошли войска, начали возвращаться беженцы. В первый день отец раз двадцать ходил на перекресток. Оставался он там недолго, но в саду то и дело отрывался от работы, шел к калитке и выглядывал на улицу. Мать все время прислушивалась. Она принуждала себя заниматься хозяйством, но она так напрягала слух, ловя каждый звук с улицы, что в конце концов у нее разбаливалась голова.

Все возвращавшиеся были голодны, и те, что жили в их квартале, приходили за овощами. Мать расспрашивала, где они были и не видели ли ее сына. Ответ почти всегда был один и тот же:

— Ах, мадам, это в такой-то сутолоке!

— Он уехал в воскресенье утром, чуть свет.

Они ничего не могли сказать. Они ничего не видели. В памяти осталась только толчея, бесконечные, запруженные людьми дороги. Некоторые попали под бомбежку, а у одной покупательницы был даже тяжело ранен отец.

— Из пулемета, в бедро. Он сейчас в госпитале, в Валансе. И как только он жив остался! Столько крови потерял!

Обычно отец избегал покупательниц. Он терпеть не мог этих кумушек, которые, казалось, только и знают, что чесать языком. Теперь же, если он был в саду, когда появлялась покупательница, он подходил, приподымал каскетку или шляпу и слушал. Иногда даже задавал вопросы.

Сад страдал от засухи. Надо было собирать фрукты, сеять поздние овощи; но отец словно ничего не видел. Он целые дни проводил у фонтана. Иногда доходил даже до заставы или шел по направлению к Монморо.

Как-то вечером он вернулся в полном изнеможении и признался матери, что прошел больше десяти километров по Лионской дороге.

— Ну скажи, пожалуйста, о чем ты думаешь, ну о чем ты думаешь?

Он пробормотал еле слышно:

— О чем думаю… о чем думаю… Скажешь, ты не думаешь?..

Она попыталась прочитать по глазам его мысли, но строить догадки не решилась.

Они сидели за столом и молчали, к пище оба почти не притрагивались. Вечер был хмурый. Свет медленно уходил из кухни через широко открытую в сад дверь.

— Ты бы заставил себя поесть, — сказала мать.

— Что-то не хочется.

— Верю, но надо себя заставить.

— А ты почему не ешь?

— Я совсем другое дело.

— Почему ты другое дело?

— Я женщина, а потом…

— Что потом?

— Ты же знаешь, что в жару у меня всегда пропадает аппетит. Да, кроме того, я наедаюсь за день фруктами.

Она говорила неправду. Ей все было противно. Но она не могла поверить, что и отцу тоже все опротивело. Поэтому она настаивала:

— Поешь сыра; сыр должен быть вкусным, он со слезой.

Отец отрицательно покачал головой.

— Кусок в горло не идет, — сказал он. — Меня тоже изводит жара. Ты же видишь, просто сил нет за что-нибудь взяться. Никогда еще я себя так плохо не чувствовал, а работы хоть отбавляй.

— Э, бог с ней.

— Нет, нельзя, надо работать.

Он встал из-за стола, взял ключ от калитки и вышел. Мать убрала посуду и пошла посидеть в саду. Было жарко, но такая духота бывала и в прежние годы. Вечерело. С холмов даже повеяло свежестью. Листья затрепетали, тишина оживилась, казалось, земля начинает жить ночной жизнью.

Мать сидела на скамейке, дожидаясь отца, и прислушивалась к дыханию сумерек. Он долго не возвращался; тогда она встала и дошла до конца средней дорожки. За калиткой его не было. Она вышла на улицу и, дойдя до угла, увидела его — он сидел на тротуаре. На улице было темно и безлюдно. Время от времени медленно, проезжали машина с потушенными фарами или велосипедист.

Она долго простояла молча, потом подошла к мужу и легонько тронула его за плечо.

— Послушай, Гастон, пойдем домой, ждать здесь бесполезно.

Отец встал.

— Я присел только на минутку, здесь после полудня всегда тень, и фонтан дает немного свежести.

И все. Больше он ничего не сказал. И они медленно вернулись домой по Школьной улице.

Мать опять провела бессонную ночь. Но на этот раз другие думы не давали ей спать. У нее было предчувствие какой-то беды.

С каждой минутой в ней крепла уверенность, что завтрашний день принесет несчастье. Она силилась прогнать навязчивые картины. Все виделось ей, как сквозь туман — мутное, серое, все, кроме лица сына. И лицо это было отчетливо — печальное, бледное, изможденное. Да, это было лицо ее сына, Жюльена Дюбуа, но от усталости оно стало похоже на лицо того безвестного юноши из Домбаля, до смерти напуганного бомбежками.

52

Мать встала с кровати, на которой похрапывал муж. Она боялась, что будет ворочаться и разбудит его, и легла на другую. В конце концов она все же заснула.

Вероятно, она спала недолго, но во сне она опять видела лицо сына. И от этого внезапно проснулась — она была вся в поту и сидела в постели. Ей приснилось залитое кровью, покрытое грязью лицо мертвого Жюльена. А позади ее сына, распростертого среди незнакомого пейзажа, стояли и смеялись какие-то люди. Язвительным смехом, уже где-то слышанным ею.

Когда мать совсем проснулась, она постаралась уяснить себе, кто это: позади мертвого Жюльена стояли и смеялись Поль и его жена.

— Это же глупо, совсем глупо, — пробормотала она. — Я отлично знаю, что они нас не любят, но все же…

Из-за одолевавшей ее мигрени она поднялась задолго до света. Вскоре встал и отец. Она не зажигала лампы, зажгла только спиртовку, чтобы согреть кофе. И села у отворенной двери. Голубоватые, розовые на концах язычки огня лизали дно кастрюли и по временам отражались в медной крышке бачка.

Ночь была не очень темная, так что передвигаться по кухне было нетрудно. Отец тоже сел, покашлял, повздыхал, потом проворчал:

— Старушка ты моя, какие мы с тобой бедные!

— Да-да, конечно, — вздохнула она и замолчала.

Когда кастрюля запела, она налила кофе в чашку и подвинула ее мужу.

— Нет, — сказал он, — я позавтракаю потом.

Она молча выпила кофе. Отец ощупью достал из стенного шкафа стакан и кувшин с водой. Стояла такая тишина, что слышно было, как он пил, — громко, большими глотками.

— Совсем это не полезно, не успел встать, и уже залпом пьешь холодную воду.

Отец ничего не ответил. После того как мать надела колпачок на спиртовку, из кухни ушла жизнь. Не было жизни и в том подобии света, что наползал снаружи, не свет, а какая-то муть, в которой слились последние меркнущие тени ночи с первыми, еще белесыми проблесками утра. Деревья были серые, стена была серая, железные перила на лестнице были серые, мир был обесцвечен.

День, который зачинался так, не обещал ничего хорошего.

Мать вышла на крыльцо, чтобы посмотреть на небо. И оно тоже было серое. Над горами, скрывавшими восходящее солнце, чуть проступила какая-то хилая желтизна.

Она сошла в сад. Кролики забегали по клетке.

«Обычно они не бегают так при моем приближении», — подумала мать.

Этот день не такой, как другие. Разве утро всегда такое серое? Разве заря всегда такая бесцветная?

«Правда, уж не заболела ли я?»

Мать дошла до сарая. Она собиралась принести сена кроликам, но тут вспомнила, что не взяла ключ, и вернулась на кухню. Отца там уже не было.

— Гастон, где ты? — спросила мать.

Она догадывалась, что он пошел к заставе или на площадь к фонтану.

Она взяла ключ и вышла. Небо чуть окрасилось. Желтизна на востоке стала ярче, земля уже была не такой однотонно серой.

Мать долго вглядывалась в эту полосу света, словно надеясь прочитать в ней ответ на все вопросы, которые задавала себе ночью.

Незаметно сад снова становился садом с зелеными деревьями, с выбеленной солнцем, растрескавшейся землей, с цветами, которые за ночь не подняли головок и как будто уже со страхом ждали полудня.

Каждый день мать видела то же самое, но прежде она никогда не смотрела так на свой сад. На деревья она смотрела как на плоды; на цветы — как на заказанный у нее букет; на небо она смотрела, стараясь понять, что оно сулит — дождь или вёдро. А сегодня она чего-то искала, всматривалась во все затененные уголки, стремилась проникнуть в тайну, от которой в то же время пыталась отмахнуться.

Господин Пиола вышел в свой сад. Мать заметила его слишком поздно и не успела уйти. Ей не хотелось никого видеть. Кроме того, она знала, что он не сообщит ей ничего нового. Они поздоровались. Сосед нес две лейки с водой.

— Сегодня опять будет жарко, — сказал он.

— Да, наверное.

Мать вернулась на кухню. Было уже совсем светло. Она подняла штору и в первый раз за это утро посмотрела на будильник.

53

Мать дала себе слово не ходить на угол. Ждать там было еще томительней. Она думала, что мужу, напротив, лучше было оставаться как можно дольше на улице, среди людей, где есть с кем поговорить и кого послушать.

Полно, только ли потому ходит он туда? Она задавала себе этот вопрос. Но чтобы получить ответ, ей достаточно было посмотреть на заброшенный сад, на незаконченную работу.

В полдень, когда отец вернулся, мать по выражению его лица поняла, что он что-то скрывает. Она видела, что ему до смерти хочется что-то рассказать, но он сдерживается. Каждый раз, когда мать поворачивалась к нему спиной, она чувствовала на себе его пристальный взгляд; она тут же оглядывалась, но отец опускал голову.

За работой, к которой она себя принуждала, ее тревога несколько улеглась, но теперь снова вернулась. Все же какое-то время она терпела, но наконец не выдержала.

— Ну? — спросила она.

Отец пожал плечами. Он помолчал и только потом, словно нехотя, сказал:

— Что поделаешь, не могут же все вернуться в один и тот же день.

Мать перестала есть. Она чувствовала, что за этими словами должны последовать другие. Отец снова принялся жевать хлеб и картошку, тогда она спросила:

— Вернулся кто-нибудь из тех, кого ты знаешь?

Отец кивнул и посмотрел на нее. Он казался очень несчастным. Он никак не мог собраться с духом и ответить.

— Твой сын с женой, да? — спросила она.

Выражение его лица сразу изменилось. Он сощурился, между бровями залегла глубокая морщина.

— Все-таки нельзя же ставить им в упрек, что они вернулись? А уж я-то тут, во всяком случае, ни при чем. Я предвидел, что мне и за это отдуваться придется. Лучше бы я молчал.

— Ты ничего не умеешь скрыть. — Это звучало почти как желание его оправдать. Однако она прибавила более суровым тоном: — Видишь, если бы они захватили Жюльена, он был бы уже дома. Он бы уже вернулся. Только они постарались от этого уклониться.

— Они уехали неожиданно… У них не было времени.

— Не рассказывай сказок. У них хватило наглости говорить это? Уж лучше бы молчали. Им было по дороге мимо нас.

— Они уехали ночью…

— Неправда!

— Почем ты знаешь?

— Даже если они уехали ночью, они могли заехать. Должны были заехать. Они вели себя как последние мерзавцы.

— Замолчи…

Отец попробовал накричать на нее, но голос изменил ему. Да и мать все равно не слушала. Ее как прорвало: она уже не могла остановить неудержимо рвущийся на волю поток.

— Если б ты слышал, как Поль уверял, что нет никакой опасности, что Жюльену незачем уезжать.

— Если бы он не уехал…

Мать не остановилась, и отец опустил голову.

— А Мишлина обещала мне взять его с собой, если только они уедут.

Вдруг она замолчала. Отец посмотрел на нее. Взгляды их встретились, и он сейчас же опустил глаза. Мать почти беззвучно, свистящим, как удары бича, шепотом прошипела:

— Если бы ты слышал, если б ты только слышал его смех, ведь он издевался надо мной, когда говорил, что не надо уезжать…

И опять она остановилась. Она заметила, что дрожит. О каком смехе говорит она, о смехе Поля тогда, когда она ходила к ним, или о том, от которого проснулась прошлой ночью?

И, верно, только потому, что следующие слова уже давно сложились у нее в голове в готовую фразу, она сказала:

— Они всегда были такими. Они ненавидят меня. Они ненавидят Жюльена. Им мало того, что ты им дал, они хотели бы получить все. Все, говорю тебе! И они ждут случая… — тут голос у нее оборвался. Она замолчала, собралась с силами и крикнула: — Ну, теперь они вернулись, можешь успокоиться и опять приняться за работу в саду!

Отец встал, с силой толкнув стол, так что запрыгали тарелки, и вышел. Когда он отодвинул штору, чтобы пройти, мать заметила, что он побагровел.

Она долго еще не могла прийти в себя от гнева. Она вся кипела, ночной кошмар опять властно напомнил о себе.

Но постепенно перед ее мысленным взором встало и лицо мужа, на которое время и нелегкая жизнь наложили свой отпечаток, лицо, чем-то напоминавшее лицо Жюльена. Она считала годы. Вспоминала день за днем, когда они с утра до ночи трудились бок о бок.

— Как волы, — пробормотала она, — совсем как волы.

Часто, когда он так уставал, что принужден был на четверть часа прерывать работу, он повторял: «Будь мы одни, мы могли бы удовольствоваться меньшим. Тогда можно было бы отдохнуть». Он так говорил, но всегда опять принимался за работу. И по мере того как иссякали его силы, он становился ей ближе, с каждым днем она старалась помогать ему больше и больше.

Да, так они и живут. И всегда так жили. И так, верно, доживут до самой смерти.

Интересно, чувствуют ли иногда ненависть друг к другу волы, которые ходят в одном ярме? Не возникает ли у них иногда желание укусить друг друга?

Мать встала, убрала со стола. Когда она подошла к двери, чтобы бросить остатки еды в кроличий чугунок, она услышала удары тяпки за домом. Она поспешила в сад. На самом солнцепеке отец, еще более худой, еще более сгорбленный, чем обычно, согнувшись в три погибели, полол грядку с бобами.

— Да ты с ума сошел, Гастон!

Он даже не поднял головы, она подошла и сердито крикнула:

— Гастон, сейчас же брось тяпку!

Отец на минуту разогнулся, обтер тыльной стороной руки лоб.

— Оставь меня в покое! — крикнул он.

Он уже хотел снова приняться за работу, но тут их взгляды встретились. Он остановился. Наступило короткое молчание, потом мать сказала ровным голосом:

— Гастон, послушай меня. Брось полоть, пойдем домой. Ты заболеешь.

Он пожал плечами, сдвинул шляпу на затылок, чтоб обтереть лоб, потом положил тяпку на навес крольчатника.

— Ты даже не кончил есть. Ты даже не выпил кофе, — сказала она.

Они пошли домой. Мать согрела кофе, налила в чашки.

В кухне с закрытыми ставнями и спущенными занавесками было все-таки прохладнее. Все в ней жило замедленной жизнью.

— Бедный ты мой, — вздохнула мать.

— Но ведь ты такого наговорила…

— Знаю… Уж очень нервы издерганы.

— Что делать… Что делать.

Тишина. Снаружи жужжит какое-то насекомое, отец все время звенит ложечкой о чашку, и, однако, тишина в кухне так же тягостна, как и та тишина, что придавила дом.

54

Дождь начался к вечеру. Перед закатом небо подернулось тучами. Отец вошел со словами: «Багровый закат — подставляй ушат». Они с надеждой ждали дождя для своего страждущего сада, у них уже не хватало сил поливать его целиком, но теперь, когда дождь пошел, мать слушала его шум и представляла себе Жюльена в пути, промокшего до костей, озябшего, может быть, больного, голодного.

Ветра почти не было, дождь шел частый. Сначала по дну цинкового бака, стоявшего под водосточной трубой, забарабанили капли, а теперь стекавшая уже широкой струей вода с бульканьем заполняла бак. Порой ставни поскрипывали, словно скреблась крыса, — это дождь хлестал по фасаду.

Дождь лил уже час, и в комнату стал проникать насыщенный благоуханием воздух. Матери дышалось легче, и она заснула, убаюканная монотонным шумом дождя.

Когда она проснулась, дождь все еще шел. Сквозь щели в ставнях просачивался бледный свет. Рядом с ней кашлянул отец.

— Ты спала, — сказал он.

— Да. Я уже давно не спала так крепко. После дождя посвежело.

Он вздохнул.

— А ты не спал? — спросила она, помолчав.

— Нет, можно сказать, что нет.

— Плохо себя чувствуешь?

— Неважно.

— Ты болен?

— Нет.

— Что с тобой?

Он опять вздохнул.

— Послушай, скажи мне, что с тобой?

— Я устал…

Она почувствовала, что он хотел еще что-то прибавить. Она ждала.

— У меня на сердце твои вчерашние попреки. Знаешь, это не так-то легко переварить, — наконец сказал он.

— Если бы я обращала внимание на все, что ты мне говоришь, когда разозлишься!..

— Тебе куда меньше нужно, чтобы ты разревелась и потом долго мне припоминала.

Отец замолчал, мать не знала, что ему сказать. Пора бы уже вставать, светает. Но зачем вставать? Словно угадав ее мысль, отец вдруг сказал:

— Бак, верно, полон. Если вода пойдет через край, натечет в погреб, а там на земле овощи.

— Пойду уберу.

— Я тоже встаю, пойду опорожню бак.

Они поднялись одновременно. Сидя спиной к спине, каждый на своей стороне кровати, они сунули ноги в домашние туфли. Мать сошла вниз, она всегда одевалась на кухне. Вскоре пришел и отец.

— Если он едет по такой погоде, надеюсь, у него хватит ума переждать где-нибудь дождь, — сказал он, входя. — В такую погоду не трудно и простудиться.

Матери хотелось сказать: «Если бы он сидел в машине твоего сынка, он бы не вымок. Впрочем, он был бы уже дома и спал в теплой постели». Но она ничего не сказала. Отец стоял перед окном, положив одну руку на шпингалет, а другую спрятав в большой карман своего синего фартука.

За окном все заткано серой паутиной дождя, смывшей очертания домов и деревьев. На небе не видно туч, вернее, не видно неба. Только дождь. Отец стоит совсем подавленный. Посмотреть на него, так покажется, будто всей своей тяжестью легла ему на плечи тоска, струящаяся с неба, стекающая с деревьев, отражения которых в лужах такие же бесцветные, как и дождь, а ветки под мокрыми листьями совсем черные. Виноградные лозы трепещут. Капли скатываются по жилкам листьев, останавливаются, мгновение дрожат, потом падают в грязные лужи.

Каким тщедушным кажется отец, стоящий у окна!

Он не шевелится. Он застыл на месте, дожидаясь, когда согреется кофе. Мать окликнула его, он медленно обернулся, сел за стол, но почти не притронулся к еде.

— Ты больше не хочешь?

— Не хочу.

Он повернулся к окну.

— Раз уж ты затопила плиту, может, приготовишь еду кроликам? — спросил он.

— Да, я уже об этом подумала.

— Я спущусь в подвал, а потом принесу дров.

Мать покрыла голову и плечи большой черной шалью; отец взял на крыльце мешок и, сложив, сделал из него капюшон.

Они поставили корзины с овощами на перевернутые вверх дном ящики. Вода уже просочилась под дверь. Отец собирал ее консервной банкой, сплюснутой с одного боку.

— Вылью воду из бака, а потом схожу за дровами.

Мать вернулась на кухню. Ей было слышно, как он черпает лейкой воду из бака и выливает в большой резервуар у колонки. Он четыре раза прошел туда и обратно. Потом направился к сараю. Вот он уже вернулся. Его сабо стучат по каменным ступеням.

— Дрова на крыльце! — крикнул он, не открывая двери.

Матери хотелось его позвать. На улице ему больше делать нечего. Однако она ничего не сказала, только подошла к окну — посмотреть, пойдет ли он опять к сараю. Она прижалась, лбом к холодному стеклу. Подождала. Вот показался отец. Он на боковой дорожке, но вместо того чтобы повернуть к сараю, идет к калитке. Мешок, который он не снял, уже совсем темный на голове и на торчащих лопатках. Скоро промокнет насквозь.

Мать знает, куда он пошел. Она еще долго всматривается в чуть виднеющийся сад. Струйки воды стекают по стеклам. Огонь в плите сейчас погаснет. Весь дом пронизан холодом и сыростью, мать чувствует, как по спине у нее пробегает холодок.

55

Отца не было дома почти все утро. Вернулся он не один. Мать слышала, как он с кем-то разговаривает, подымаясь по лестнице. На мгновение ей показалось, что сердце у нее сейчас остановится. Но только на мгновение — до нее долетел голос, но не голос Жюльена.

Она не знала человека, которого привел отец, и все же ей показалось, что она его уже видела.

— Я вымок до нитки, — сказал пришедший, — испачкаю вам пол, извините, пожалуйста.

Он остановился в дверях, неестественно растопырив руки, чтобы не касаться своего черного дождевика, с которого ручьями стекала вода. Мать принесла ему под ноги половичок. Отец взял у него плащ и повесил на балконе на вешалку.

— Ничего, это линолеум, — сказала мать.

— Ты его не узнаёшь? — спросил отец.

Мать неуверенно покачала головой.

— Я тоже его не узнал. Штатское платье очень меняет, но он меня сразу признал.

— Надо сказать, что и был-то я тут всего один раз.

Мать улыбнулась.

— Ага, вспомнила, — сказала она. — Вы приходили от Бутийона, он просил передать нам привет. Теперь я вас узнаю.

— Н-да… невеселый привет, — заметил отец.

— Что случилось? — спросила мать.

По голосу мужа она поняла, что гость принес печальную весть.

— Он тебе сам расскажет. Мне он уже в двух словах сообщил. Бедняги Бутийона нет в живых. Господи, какое горе для отца, мы с ним вместе воевали в четырнадцатом году. — Он повернулся к гостю и спросил: — Вы думаете, он уже знает?

— Его должны уведомить, но извещения доходят сейчас не очень-то скоро.

Они пригласили гостя присесть, мать заварила кофе.

— Расскажите, пожалуйста, как это случилось, — попросил отец.

Гость начал не сразу.

— Когда я вас увидел, я подошел просто так, но если бы я подумал, то, верно, предпочел бы уклониться от встречи.

Старики Дюбуа переглянулись. Гость покачал головой и прибавил:

— Потому что теперь, когда я тут, я не знаю, как быть. Понимаете, говорить об этом не так-то легко.

Отец настаивал. Гость взял со стариков слово, что они никому не расскажут.

— Будьте спокойны, — сказал отец. — А потом что может случиться, родители не приедут, пока не получат извещения… Да и вообще не известно, приедут ли…

Гость перебил его:

— Не в этом дело, но, может, вообще не очень желательно, чтобы узналась правда.

Снова наступило молчание. Старики ждали, немного испуганные. Наконец, уступая настояниям отца, гость начал:

— Помните, Бутийон был откомандирован на передовую, в наш же батальон. Он был в районе Саара, служил в отряде разведчиков и получил благодарность в приказе…

— Меня это не удивляет, — сказал отец, — уже в четырнадцатом году…

Мать перебила его:

— Дай послушать, Гастон.

— Перед тем как его отправили, — продолжал гость, — он, если вы помните, сцепился с капитаном, которого обозвал окопавшимся.

— Да, это так на него похоже. Голова отчаянная, а сердце доброе.

— Так вот, когда его часть отступала, они соединились с нами в Сансе. Чистая случайность. Неразбериха была полная. Мы могли и разминуться. А вот встретились. — Он сморщился и совсем тихо, как бы про себя, сказал: — Для Бутийона эта случайность оказалась роковой. — Он отхлебнул кофе, потом продолжал: — Говорят, он опять сцепился с тем же самым капитаном, правда, меня при этом не было. В общем, мы все время отступали, пока нас не остановили для охраны моста на Соне, не скажу уже, в каком именно месте.

— Мостов, значит, не взрывали? — спросил отец.

— Этот не взорвали. На той стороне еще оставались наши… Мы там стояли двое суток, а через мост все шли и шли войска. Потом, наконец, отступавшие солдаты нам и говорят: «Немцы идут за нами по пятам, скоро здесь будут». Уже некоторое время была слышна канонада. Прошло четверть часа. Мы поставили два ручных пулемета у входа на мост. Службу нес как раз взвод Бутийона.

Мать слушала всем своим существом. Она сидела на краю стула, уронив руки на колени, с трудом глотая слюну. Она ясно представила себе реку, мост, солдат, Бутийона, его добродушное красное лицо, его хриплый голос. Солдат на минуту остановился.

— Ну, а дальше что? — спросила она.

— А дальше, полковник развернул весь батальон вдоль реки. Наш взвод стоял рядом со взводом Бутийона. Капитан, с которым он поругался, был позади нас… Никого и ничего… Стоим и ждем… Через десять минут на дороге показались три немецких мотоциклиста. Катят себе спокойненько к мосту. Слышу Бутийон говорит своему пулеметчику: «Отойди, дай мне уложить первых». Солдат отошел. Я, точно предчувствовал, говорю ему: «Бутийон, ты ведь знаешь, что без приказа стрелять нельзя!» «Ступай к черту!» — крикнул он. Я посмотрел на капитана, он лежал в своем окопчике позади нас.

Гость замолчал. Мать напряженно слушала, подавшись к нему всем телом. Отец, облокотившись на стол, тоже не спускал глаз с рассказчика. Он сцепил пальцы, и руки его нервно двигались по клеенке.

— Ну, а дальше что? — спросил он.

Солдат вздохнул и заговорил медленно и серьезно, словно с сожалением произнося каждое слово:

— Конечно, утверждать это трудно, но теперь я уверен, что капитан понял то, что должно было произойти. Он ничего не сказал. Но он не мог не слышать. Я твердо помню, что он усмехнулся. Совершенно твердо помню, могу чем хотите поклясться… Усмехнулся злой усмешкой. — Он опять остановился, потом продолжал: — Бутийон лег на место пулеметчика. Я слышу, как он говорит своим солдатам: «Подпустите их, чертей, поближе, я их сам уложу». Я отлично помню его слова, никак они у меня из головы не идут. И я уверен, капитан тоже слышал. Мотоциклисты на минуту остановились у моста, поговорили между собой и повернули обратно. Далеко они не отъехали. Бутийон выпустил очередь и кокнул двух немцев. Капитан заорал: «Стойте, не стреляйте. Приказываю не стрелять!» Бутийон выстрелил по последнему, который пошел на утек, но не попал в него. Капитан подскочил к Бутийону. Они смотрели в упор друг на друга. Мы подумали, что он сейчас убьет Бутийона. Но он начал его честить. Бутийон побледнел. Он стоял и слушал, как тот лаялся, а потом как крикнет: «Все потому, что вы бошей жалеете, ну и целуйтесь с ними. Но тогда какого черта мы тут торчим?» И не успели мы его остановить, как он уже отстегнул поясной ремень, снял каску, швырнул на землю и крикнул: «Начхать мне на вас! Расхлебывайте эту кашу без меня! А я демобилизовался!»

Отец криво улыбнулся и, когда солдат остановился, чтобы допить кофе, пробормотал:

— Узнаю Бутийона!

— Точно, — подтвердил солдат. — Он всегда говорил, что хочет швырнуть им в физиономию свое обмундирование. Только капитан подошел к этому иначе. Он начал кричать, чтобы Бутийон остановился, вернулся обратно. «Приказываю вернуться на место!» А Бутийон оглянулся и крикнул: «Чихал я на вас!» Кое-кто засмеялся. Капитан приказал тем, что были рядом: «Стреляйте, стреляйте в него!» Вы, конечно, понимаете, что никто не выстрелил… Бутийона в батальоне любили!

Голос рассказчика дрогнул. Отец боялся дышать. Он часто-часто моргал необычно блестевшими глазами.

— Тогда выстрелил капитан, — продолжал солдат прерывающимся голосом. — Он еще раз что-то крикнул, но Бутийон шел по дороге и даже не оглянулся. Тогда капитан наклонился, выхватил винтовку у того солдата, что был к нему ближе других, и выстрелил… Всего один раз… Бутийон подскочил. Я думал, он сейчас обернется, но он только что-то крикнул. Те, кто был ближе, говорят, что он крикнул: «Сволочь!» Я не расслышал… Потом он согнулся вдвое и рухнул на землю.

Солдат замолчал. Опустил голову. Мать и отец переглянулись.

Было тихо. Только дождь, о котором они позабыли во время рассказа, стучал в окна.

Солдат поднял голову.

— Вот и все, — сказал он.

Но отец спросил:

— А дальше что было?

— А дальше пришли немцы. Мы открыли огонь. Были большие потери. Бой шел до самой ночи, а потом мы отступили. Такая неразбериха была!

Он сказал также, что ему удалось смыться и что он хочет добраться до Парижа. В Лоне он потому, что надеялся получить обратно чемодан, который оставил в кафе, но кафе на замке, владельцы уехали.

Мать уже не слушала. Когда солдат замолчал, очень долго никто не нарушал тишины. Только время от времени отец бормотал:

— Ну и негодяй!.. Ну и негодяй!.. Бедный Мариус… когда он узнает!.. Господи… такая нелепость… такая ужасная нелепость…

Наконец мать поднялась.

— Я сейчас приготовлю обед, покушаете с нами, — сказала она.

— Я не хотел бы вас беспокоить.

— Какое там беспокойство, две лишние картошки, подумаешь, великое дело!

Солдат согласился. И отец, так же как в тот день, когда приходил Бутийон, принес из погреба бутылку старого вина.

56

Всякий раз как на столе появлялась бутылка старого вина, сладкое блюдо или кушанье, которое мать любила, она испытывала даже какую-то радость, ее сердило только одно: приходилось уверять мужа, что она не голодна, что боится за печень или что совсем больше не переносит вина. Отец пожимал плечами:

— Скажи лучше, что тебе сейчас, как и мне, все опротивело.

Она ничего не говорила, но ей казалось, будто своим воздержанием она помогает сыну. Собирая фрукты, она не разрешала себе съесть яблоко или грушу.

На этот раз после обеда отец достал еще бутылку виноградной водки. Он уже хотел налить гостю рюмочку, но тут вмешалась мать.

— Может быть, вы предпочитаете пьяные вишни? — спросила она. — Домашнего приготовления, вот увидите, очень вкусные.

— Ну, конечно, — ответил гость, — конечно, предпочитаю, будьте так добры.

Она влезла на стул, чтобы дотянуться до большой банки на верхней полке шкафа. Вишни были темно-красного цвета, а прозрачный сок при тусклом, словно декабрьском свете отливал солнцем. Мать очень редко пила водку, так разве капельку на сахар, но пьяные вишни — это совсем другое дело. Когда она доставала банку с пьяными вишнями, она охотно съедала пять-шесть вишен и запивала глотком сока.

Она открыла банку, вытерла серебряную ложку с длинной ручкой и стала доставать вишни, чтоб угостить солдата. По кухне распространился вкусный запах. Мать с удовольствием вдыхала его; она клала вишни медленно, брала по две на ложку.

— Спасибо, спасибо, хватит, — сказал гость.

Она нагнула банку.

— Немного соку, это ведь не спирт, а хорошая виноградная водка.

Она налила ему в стаканчик две полные ложки соку, подождала, чтобы стекли капли, и закрыла банку.

— А почему себе не взяла? — спросил отец.

— Что-то не хочется.

— Ну, если уж ты не хочешь пьяных вишен, значит тебе действительно нездоровится.

Она смотрела, как ел гость, и у нее текли слюнки. Он глотал вишни, а она — собственную слюну.

— Замечательно вкусно, — сказал он. — Вы настоящая мастерица.

Когда он допил до конца, мать закрыла глаза и, не разжимая губ, повторила раз десять, очень быстро:

— Господи, сделай, чтоб он вернулся. Господи, сделай, чтоб он вернулся, я готова все отдать.

За столом старики Дюбуа все время расспрашивали гостя, что он видел при отступлении. Он рассказал им о разных случаях, когда немецкие и итальянские самолеты бомбили или обстреливали из пулеметов дороги. Но потом, поняв, что они очень волнуются, постарался их успокоить. Однако до самого его ухода мать продолжала настойчиво расспрашивать его. Она думала, что то же могло выпасть на долю ее сына. Она все надеялась — вдруг по какой-то примете он вспомнит, что встретил юношу на велосипеде и что этого юношу звали Жюльен Дюбуа.

Наконец гость поднялся, собираясь уходить. Он поблагодарил хозяев.

— Я провожу вас до калитки, — сказал отец.

— Что вы, дождь не перестал, — возразил гость.

Мать поддержала его, но отец настоял на своем.

— Хоть зонтик возьми, — сказала она.

Отец взял зонтик и пошел проводить гостя, которого даже не знал по имени.

Мать машинально убрала со стола, подкинула полено в плиту и стала мыть посуду. В недрах ее существа возникал сейчас новый, трепещущий жизнью мир, мелькали, быстро сменяясь, наплывали одна на другую бесчисленные картины.

Весь хаос войны. Войны, которую она, можно сказать, почти не видела, но которую представляла себе по рассказам только что ушедшего солдата.

Теперь, когда она напрасно старалась мысленно воспроизвести какую-нибудь из описанных им сцен, она начинала жалеть, что не обратила больше внимания на беспорядочный поток беженцев, катившийся мимо них. Но тогда она хотела позабыть о войне, может быть невольно надеясь, что и война забудет о ней.

— Неужто нет такого уголка, где можно жить спокойно? Мы же ничего и ни от кого не требуем!

Она разговаривала сама с собой, и это успокаивало ее. Впрочем, она вела долгие разговоры и при отце — но, разумеется, про себя. И всегда это были беседы с сыном. Начинала она с чего-нибудь незначительного, но под конец почти неизменно говорила о том, о чем никогда не решилась бы заговорить с ним, будь он тут.

Вот она убирает шкаф, берет в руки сетки Жюльена. Приподнимает всю стопку, чтобы положить под нее веточку мяты, которую сорвала в саду. Жюльен входит в комнату. Она говорит:

— Слушай, взрослый мой сын, ты на этой неделе не менял сетки. Все-то тебе надо напомнить.

— Да она, мама, не грязная.

— Нет, грязная, ты не видишь, но она грязная. Надо переменить. Носить долго белье вредно, да и мне отстирывать заношенное белье труднее. Приходится тереть щеткой, а от этого оно рвется.

Жюльен ворчит, но снимает рубаху и отдает сетку. Для нее большая радость смотреть на его обнаженный торс. Сын такой красивый. Высокий, сильный, весь бронзовый от загара. Да, ему незачем подбивать ватой куртку, он и без того широк в плечах. Совсем не такой, как те тщедушные юнцы, которые обязаны скорее своему портному, чем той, что носила их в своем чреве.

И подумать только, что она носила в животе такого молодца! Ишь ведь, какой здоровяк, даже не умещается в зеркале ее шкафа! Да, вот она жизнь! Уж и заглядываются, верно, на него девушки!

— Пора тебе самому заботиться о своем белье. Я не всегда буду ходить за тобой, как нянька… К сожалению.

Последнее слово она произносит еле слышно, только для себя.

Жюльен не отвечает. Надевает чистую сетку. Белая сетка, по контрасту с которой он кажется еще более загорелым, плотно обтягивает ему грудь, выгодно обрисовывает спину, широкую в плечах, узкую в талии, как у Ригуло на цирковых афишах.

— Хорошо, если тебе попадется заботливая жена, — опять говорит она. — Но если она будет вроде тебя, не знаю, как вы проживете. Придется тебе очень много зарабатывать, иначе вы не сведете концы с концами.

Жюльен только улыбается в ответ. Она смотрит на него краешком глаза, а коленом толкает дверцу шкафа, которая так туго закрывается.

И вот тут-то она и приступала к тому, чего, конечно, не решилась бы ему сказать:

— Послушай-ка, взрослый мой сын, раз уж мы заговорили о женщинах… Та девушка, которую ты все рисовал, когда жил в Доле, вы с ней…

Даже так, себе самой, было трудно это выговорить.

— Ведь не может быть, чтобы ты так просто, ни с того ни с сего… Ведь не мог же ты выдумать из головы все эти портреты, уж очень они похожи один на другой. Ты, должно быть, на кого-то смотрел? Да просто смотреть еще мало… Я отлично знаю, что с годами ты сделал большие успехи, но ведь когда ты был маленький, ты не любил рисовать женские портреты. Я тебе всегда говорила: «Посмотри, в книжках, где рассказывается о жизни великих художников, всегда есть портреты старух, и под ними подпись: «Мать художника» или «Портрет матери». Тебе не хотелось бы нарисовать мой портрет?» И ты как-то попробовал… Я сказала тебе, что портрет очень хороший… Но теперь я могу признаться, я просто испугалась. Я вышла похожей на старого казака, как их изображают на картинках в «Истории Франции».

Такие разговоры она могла вести часами. По поводу всего, что было для нее тайной в жизни сына.

Это несправедливо, мать должна знать все!

— Послушай, ведь не даром же тебе так удался портрет этой девушки?

Тут она каждый раз запиналась. Выговорить это было так трудно!

— Надо думать, она тебе очень дорога!

Одно слово она никак не решалась произнести. Но она прибавляла очень быстро:

— Я ведь не ревную, понимаешь, Жюльен, не ревную. Я знаю, это совершенно разные вещи… Но все-таки это меня заботит. Ничего не могу с собой поделать. Надо и меня понять. Ведь я, может, как раз ее, эту девушку, видела тогда, в машине, больную! Знаешь, она, кажется, очень слабенькая.

И сегодня, пока отец провожал гостя и, верно, пережидал дождь где-нибудь под крышей, и сегодня мать опять долго болтала с Жюльеном. Затем, и на этот раз вслух, потому что была одна, она сказала:

— Господи, наступит ли такой день, когда я решусь ему это сказать? И потом, господи… смогу ли я… вернешь ли ты мне его?

57

Отец возвратился около пяти вечера.

— Надо быть сумасшедшим, чтобы так мокнуть, — сказала мать.

— Я на дожде не мок. Я переждал в будке у заставы, там даже огонь зажгли.

Он поставил зонт, повесил на крыльце мешок, вошел в кухню и затворил дверь.

— Можно подумать, что на дворе ноябрь, — проворчал он.

Мать вязала. Отец сел на свое обычное место — между столом и окошком.

— Ты ничего не узнал?

— Нет, — сказал он. — По такой погоде народу меньше едет. К тому же у многих нет бензина. Поговаривают даже, что будет нехватка во всем.

— Знаю, — сказала мать, — я хотела взять пять кило сахару, лавочник отпустил мне только кило; да и то, говорит, потому, что я постоянная покупательница.

— Еще и не то будет. Отец нам рассказывал, как в семидесятом году пруссаки заняли Францию. Боюсь, как бы нам не пришлось еще хуже!

Мать сначала слушала, но он опять начал свои бесконечные рассказы, которые она знала уже наизусть. Однако она не прервала его, не сказала: «Ты это уже рассказывал, ты повторяешься, Гастон, повторяешься». На этот раз она не сказала ничего. И мало-помалу монотонный голос отца включился в тишину так же, как и шум воды, льющейся в бак из водосточной трубы.

Еще тогда, когда отец упомянул про ноябрь, мать жила уже не этим летним вечером 1940 года. Несколько минут она, пожалуй, была еще здесь, старалась за что-нибудь ухватиться, вступить в разговор, но, когда отец пустился в размышления о 1870 годе, она тоже пошла по своей дорожке. У отца была потребность размышлять вслух. Она это знала, его голос действительно стал неотъемлемой частью этого вечера, и поэтому, когда отец замолкал, мать, не прерывая нити собственных размышлений, бормотала:

— Да, да… Конечно… Что поделаешь, это так.

Она не слышала, что он говорит, но такой ответ, вероятно, удовлетворял его, раз он тут же снова принимался рассказывать.

Матери, чтобы уйти от настоящего, чтобы обрести покой, в котором ей отказывал сегодняшний день, не надо было переноситься назад так далеко, к 1870 году. Для нее сейчас был ноябрь, моросил дождь, деревья и виноградные лозы почти совсем облетели, и кухня тоже была пронизана холодом и сыростью. Сетка дождя заволокла очертания холмов Монтегю, дальше них ничего не видно, но за высокой и унылой школьной оградой была жизнь и надежда. Вот сейчас откроется дверь, войдет мальчик в пелерине с капюшоном, опущенным на самые глаза. Ставни закрыты, зажжена лампа. Он готовит письменные уроки, отвечает ей устные…

Мысленно она видит целый альбом с картинками, неторопливо переворачивается страница за страницей, — а в руках матери по-прежнему мелькали спицы; отец по-прежнему тянул нескончаемую нить рассказа, дождь по-прежнему барабанил в окна, водосточная труба, не переставая, лила слезы.

Есть в альбоме страницы долгих дневных часов, полных ожиданием вечера; есть страницы со снежными зимами, с салазками, которые смастерил отец, а мать ждала с ними у ворот школы, когда кончатся уроки…

Все вперемежку. Никакой логической последовательности в ее альбоме нет. Разрозненные страницы постоянно нарушают порядок. Так, картинка, изображающая детский сад — большой зал со скамейками, а вокруг печки решетка, — может оказаться после картинки, на которой Жюльен уже большим мальчиком получает на рождество мольберт.

Рождество! Ах, сколько страниц в альбоме отведено рождеству! Рождеству и рождественским каникулам. Да, для нее были настоящие каникулы, когда Жюльен из-за плохой погоды принужден был сидеть тут, на кухне.

После того как началось отступление, не было еще ни одного такого дня, как сегодняшний. В первый раз время пролетело так быстро.

И все же, когда надо было отложить вязание, чтобы приготовить еду, тяжесть, которую мать ощущала уже много дней, опять налегла ей на плечи.

Никто не пришел, не рассказал новостей. Дождь не прекращался. Стемнело раньше обычного. Да, вот оно настоящее одиночество…

Сад вокруг дома расширился, городские дома отступили, в городе нет жизни, совсем никакой жизни.

Война притихла. Но успокоения все нет, есть только пустота, и никак эту пустоту не исчерпать до дна.

Сумерки заволокли все: холмы, ограду, намокшие деревья. Отец дремлет на стуле, усыпленный собственным голосом. Подбородок опустился на грудь, шея исчезла, голова клонится все ниже, и спина тоже согнулась дугой, только, может быть, не так сильно. За шумом воды не слышно его свистящего дыхания, плечи чуть приподнимаются.

А вдруг он умер?.. Вдруг все умерло?..

Мать встрепенулась. Она сделала над собой усилие, чтобы прогнать тоску, которая вместе с темнотой вползала в дом; но мысль о смерти не оставляла ее.

И в первый раз мать подумала, что они совсем одни, далеко, очень далеко ото всех и что оба они умрут, так и не увидев сына.

58

К утру дождь перестал. Согретая первыми лучами солнца, земля курилась больше двух часов. Казалось, сад кипит. Все сверкало. Горы приблизились, умытое небо блестело, как новенькая монета.

Отец, засунув руки в карман фартука, обошел сад.

— Я думаю, после такого ливня погода исправится, — сказал он, вернувшись. — Только как бы не началась слишком сильная жара.

— Все может быть, барометр пошел на «ясно».

Все утро они чистили крольчатник, подбирали упавшие яблоки и груши, занимались всякими мелкими недоделанными работами. В полдень поели немного больше, чем в предыдущие дни, но, когда отец пошел вздремнуть, мать опять почувствовала горький вкус во рту, который со дня отъезда Жюльена ощущала постоянно.

Господин Робен, перед тем как идти на службу, заглянул к ним. Поговорил о новом правительстве, рассказал о полномочиях, полученных Петеном для выработки новой конституции. Но главным образом он говорил о некоем генерале де Голле, который из Лондона обращался по радио к французам, призывая их не слушать Петена. Мать никогда не следила за политикой, и все это ее не интересовало. Она не вникала в то, что говорил Робен, а когда он собрался уходить, спросила:

— По радио говорили что-нибудь о тех, кто возвращается?

— Да, говорили, что беженцам, которые хотят вернуться, выдадут горючее.

— А о тех, что уехали не на машинах?

— О тех ничего не говорили.

Робен попробовал ее успокоить, но она не слушала. Ей хотелось повидать таких людей, которые знали, которые сами пережили бегство от врага и теперь возвратились. Поэтому, как только Робен ушел, она сняла передник, надела чистую кофточку и пошла на улицу.

Солнце припекало. Фасады домов ослепляли своей белизной, но мать теперь ничто не трогало. Для нее солнце было таким же печальным, как и дождь, что лил накануне, пожалуй, даже еще печальнее, из-за того, что у встречавшихся ей прохожих вид был совсем не удрученный. Город ожил. Мать видела, что жизнь входит в свои права. Почти все магазины были открыты. Соседи переговаривались, стоя на порогах домов, с ней здоровались. Чем ближе она подходила к центру, тем больше было народу на улице; а чем больше было народу, тем тяжелее становилось у нее на душе. Все вернулись. Все, кроме Жюльена!

На Новом мосту играли дети.

Немного дальше, у самого тротуара, по которому она шла, проехал велосипедист.

— Здравствуйте, мадам Дюбуа! — крикнул он.

Она подняла голову. Это был один из товарищей Жюльена.

— Эй, эй, молодой человек! — окликнула она, не зная, как его звать.

Он затормозил, повернул посреди улицы и остановился около нее.

— Вы звали меня, мадам?

— Да, я хотела бы знать… вы уезжали?

— Само собой, уезжал. Вчера только вернулся под страшным ливнем.

— Вчера!

— Да, вчера.

— И…

Она не знала, что сказать. Вот ведь уезжал и уже вернулся.

— Вы далеко были? — спросила она.

— Доехали до Сен-Флура.

— A-а, до Сен-Флура!

— А Жюльен?

Мать почувствовала, что у нее подступает комок к горлу. Она сделала над собой усилие, чтобы ответить:

— Он тоже уехал, надеюсь, скоро вернется.

— Вы не знаете, куда он поехал?

— Откуда мне это знать?

— Да, конечно, вы правы.

Он замолчал. Он вертел педаль, стукал по ней носком башмака. Хромированный металл поблескивал на солнце.

— Когда Жюльен вернется, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, — сказал он.

Мать пообещала. Он простился и уехал. Он медленно нажимал на педали, держа руль одной рукой, а другую уперев в бок и слегка наклонив корпус вправо.

Как только он скрылся за углом, мать пробормотала:

— Надо было его спросить, когда он уехал, по какой дороге?.. Где это Сан-Флур?.. Все-таки если бы он видел Жюльена, он бы сказал…

Теперь сами собой напрашивались вопросы, и не один, а целая куча.

Она пошла дальше. На встречных она уже не обращала внимания. Она не останавливалась до самой скобяной лавки Релоди. Она вошла. Там был знакомый приказчик.

— Мадам Дюбуа… — обратился он к ней.

Но она прошла прямо к кассе, за которой сидела хозяйка. Мать сразу спросила, вернулись ли господин Релоди и Даниэль.

— Нет, мадам Дюбуа. Еще не вернулись. Надеюсь, что приедут сегодня вечером или завтра утром, вчера я получила телеграмму, они были в Клермон-Ферране, это не так далеко, только они уехали на велосипедах…

— Вы получили телеграмму?

Эти слова вырвались у матери почти против ее воли. Телеграмма! Как это она не подумала раньше…

— Да, телеграмму.

— Так, значит, телеграммы идут?

— Как будто, да. Почтальон даже сказал, что они едва справляются. Да это и понятно; все, кто уехал, хотят дать знать своим, что целы и невредимы… Это так естественно…

Госпожа Релоди говорит и говорит. Она ничего не знает, кроме тех четырех-пяти слов, что прочла в телеграмме, но она никак не хочет остановиться. Она недоумевает, почему их занесло в Клермон-Ферран, как они убереглись от дождя и бомбежек… Она говорит, говорит… мать терпеливо слушала ее болтовню. Слушала до тех пор, пока лавочница наконец не спросила:

— А ваш сын уехал в конце концов? Он как будто собирался уехать вместе с нашими, а потом не знаю, как это случилось, в последнюю минуту мы так заторопились.

Мать в нескольких словах рассказала об отъезде Жюльена. Хозяйка и приказчик молча слушали, мать закончила сдавленным голосом:

— Я не получила телеграммы.

И сейчас же хозяйка снова заговорила. Объяснила, что почта работает не везде, что есть города, где ничто еще не налажено.

Но мать ухватилась за эту мысль: а что, если сегодня придет телеграмма от Жюльена? Что, если телеграмму принесут в ее отсутствие, что, если отец спит и почтальон его не добудится, тогда он унесет телеграмму обратно… что, если…

Мать совсем разволновалась. Пролепетала несколько невнятных слов и поспешила уйти.

Она выбежала из магазина. Она никого не видела. Сначала она бежала, потом пошла быстрым шагом; сократила дорогу по Лицейской улице, идущей в гору; но мать все равно не замедлила шага. Она встречала знакомых. Отдавала себе отчет, что, здороваясь, они смотрят на нее с удивлением. Кивала им головой, но не задерживалась.

Ни на одно мгновение не подумала она, что Жюльен мог приехать, — в голове у нее только телеграмма. Она видит ее, видит эту телеграмму. Голубая, такой странной формы. Она не часто получала телеграммы. Последняя пришла ночью. Почтальон порвал брюки, перелезая через забор. Все воскресло у нее в памяти. Кухня, ночник, муж в ночном колпаке… Телеграмма извещала о смерти ее матери… О смерти.

Она бежит.

Вот она уже на Школьной улице. Еще метров сто по ровному месту в тени больших деревьев, а дальше под гору, по самому солнцепеку. Ей даже не приходит в голову держаться поближе к домам, которые отбрасывают короткую тень.

Она бежит.

Та телеграмма извещала о смерти матери. Она ее сохранила. Положила в молитвенник и спрятала в ящик шкафа.

Да, извещала о смерти.

Но ведь не всегда телеграмма извещает о смерти.

Она бежит. Спотыкается. Она чуть не упала. Ушибла лодыжку. Несколько шагов она прихрамывала, потом снова пустилась бежать, при каждом шаге стискивая зубы от острой боли в ноге.

Есть ли в городах на юге такие люди, что посылают телеграммы с извещением о смерти беженцев?

Она замедляет шаг.

— А что, если телеграмма, которая ждет ее дома…

Мать пожала плечами. Она злится на себя, это же просто смешно. Она пошла медленнее, но теперь ее удерживает не страх, она сама приказала себе идти обычным шагом. «Телеграммы нет. Ведь не обязательно же ей быть».

Мать уже у калитки. Отворила ее. Сразу бросила взгляд на ящик для писем. Ключика она не захватила, но через кругленькие отверстия внизу ей видно, что в ящике ничего нет. А может быть, телеграмма застряла, не провалилась до дна…

Она пошла к дому. Ставни в спальне закрыты. Значит, отец еще не вставал. Она посмотрела на будильник и убедилась, что меньше чем за полчаса сбегала туда и обратно.

— Надо было повидать еще кого-нибудь…

Теперь мать пожалела, что вернулась так быстро. Она решила сделать над собой усилие и больше не пытаться что-нибудь разузнать. Но рука, помимо ее воли, сама потянулась к дощечке, прибитой налево от двери; мать взяла ключик от ящика для писем и вышла из дому.

В ящике ничего нет. Мать посмотрела на улицу. Обойщик, чья мастерская почти рядом, выставил перед дверью кресла. Мать пошла к нему.

— Вы не видели, к нам никто не приходил? — спросила она.

Нет, он никого не видел. Мать спросила, уезжал ли он, он ответил, что доехал на велосипеде до Монтелимара.

— Я вернулся сегодня утром, не очень рано, — сказал он, — и, как видите, уже за работой, времени зря не теряю.

Он рассмеялся.

Матери его смех неприятен. А между тем обойщик — славный малый и ей симпатичен.

Он перестал смеяться, взял в рот горстку гвоздочков с золочеными головками. Мать пошла обратно.

Проходя мимо ящика для писем, она опять открыла его.

Отец уже встал. Он спрашивает:

— Ну, как?

Но это даже нельзя назвать вопросом. Мать бормочет:

— Да никак.

И это тоже нельзя назвать ответом. Скорее похоже, что они обменялись паролем.

Отец идет по лестнице, шаркает туфлями по каменным ступенькам крыльца. Мать прислушивается, напряженно, судорожно.

Вот хлопнула и задрожала калитка. Должно быть, отец пошел к заставе.

Мать еще несколько минут сдерживалась, потом силы оставили ее, и, закрыв лицо руками, она опустилась на стул и расплакалась.

59

Дав волю долго сдерживаемым слезам, мать почувствовала, что теперь ей легче. Этой ночью, несмотря на жару, она ненадолго уснула.

Но наутро ею опять завладела мысль о письме или телеграмме, и она стала поджидать почтальона. Отец с самого утра ходил к заставе. Теперь он выдергивал бобы, уже без стручков, и подготовлял землю для последнего за лето посева. Мать, половшая грядку возле дорожки, время от времени поглядывала на него. Он как будто всерьез принялся за работу. Может, старается привыкнуть к мысли, что Жюльен не вернется? Мать упрекнула себя за такое предположение, она же знает, как грустит ее муж. Ведь и ему тоже приходится делать над собой усилие, а не то он весь день только бы и знал, что поджидать сына.

Да и она принялась за эту совсем не спешную работу потому, что отсюда была видна калитка. Выпалывая сорную траву, она в то же время видела светлый фасад дома, где жила мадемуазель Марта. Когда на нем появлялась тень, она подымала голову.

Мать чуть не вскрикнула, когда почтальон остановился у калитки и, протянув руку через забор, бросил в ящик письмо. Пока она поднялась, он уже ушел. Она хотела кликнуть отца, но одумалась. Отец, работавший в нескольких шагах от дорожки, даже не услышал, как она пробежала за его спиной.

У калитки мать остановилась, чтобы отдышаться. Дрожащей рукой взяла голубой конверт и сразу же увидела, что адрес написан не Жюльеном. Ей стало страшно. По-настоящему страшно. Почтовая печать была неразборчивая, а на конверте не был указан обратный адрес. Мать медленно пошла к дому. Она не могла решиться распечатать письмо. Но в то же время не могла, не зная, что в письме, подойти к отцу.

А если там… Если там недобрая весть, ей придется сказать… Ей, и никому другому, придется сообщить отцу. И внезапно в ней родилось твердое убеждение, что на ее плечи легло слишком большое бремя. Словно велением какой-то невидимой силы все тяжелое, злое, все, что трудно вынести, всегда сваливается на нее.

Деревья изнемогали от жары. Сквозь листву проглядывали кусочки ослепительно синего неба. Стояла полная тишина, почти такая, как ночью.

— Боже мой, — прошептала она, — что я такое сделала, чем я это заслужила?

Она остановилась под грушей, там, где больше всего тени. Закусив губу, разорвала конверт, развернула письмо. Почерк мелкий, но разборчивый. Письмо из Вильфранша, подписано Гийменом.

— Господи, — вздохнула она.

Она опустила руки, не стала читать.

Затем, обтерев передником влажный лоб, направилась к отцу.

— Гастон, письмо от Гиймена, — сказала она.

Отец разогнул спину. В руке он зажал несколько сухих бобовых стеблей.

— Что ты сказала?

Мать повторила. Он подошел к дорожке.

— Обещал написать и написал, — сказал отец. — Он славный малый.

— А в первый день ты не так о нем отзывался, — заметила мать.

— Может быть.

— Не может быть, а наверное.

Отец рассердился.

— Уж и ошибиться нельзя! — крикнул он. — А потом есть очень много славных малых, и работников хороших, трудолюбивых, честных, и все такое, а воевать им не хочется. В конце концов, может, они не так уж неправы.

Мать подождала немного, потом начала читать:

— «Дорогие мадам и мосье Дюбуа. Пишу вам, как и обещал, чтобы сообщить, что доехал благополучно. Из-за недостатка бензина на дорогах почти не было движения, а для велосипеда это очень даже хорошо. Надеюсь, вашему сыну тоже было не трудно ехать и он уже с вами, чему вы, верно, очень рады».

Мать замолчала. Она подняла голову от письма и встретилась взглядом с мужем.

— Просто не знаешь… просто не знаешь, что и думать, — вздохнул он.

Она покачала головой, потом опять взялась за письмо:

— «Мимо нас едет еще много народу. Мои родители тоже уезжали и вернулись на день раньше меня».

— Все, все возвращаются, — пробормотал отец.

— «Я не забыл того, что вы сделали для меня, и если я чем-либо могу быть вам полезен, не стесняйтесь, пожалуйста. С приветом и благодарностью».

Она на мгновение остановилась, потом сказала:

— Есть приписочка. Вот: «Всю жизнь буду помнить ночи в пекарне. Здесь хлеб не такой вкусный. Второго папаши Дюбуа нет».

Отец грустно улыбнулся.

— Да, это так… это так… — сказал он.

Он перешагнул через каменный бордюр, как будто для того, чтобы снова приняться за работу, но затем передумал и опять ступил на дорожку.

— Дольше ждать немыслимо, — сказал он, — надо что-то предпринять.

— Что?

— Не знаю, надо попробовать навести справки. Пойти в мэрию или в префектуру… Там должны быть сведения из других районов.

Мать удивилась, видя его возбуждение.

— Но к кому там обратиться?

Отец напряженно думал, наморщив лоб, полузакрыв глаза.

— Знаешь, сходи к Вентренье, — вдруг сказал он. — Вентренье сделает, что нужно. Не такое уж это одолжение. Ведь когда он оказался в затруднительном положении, он обратился к нам.

Мать даже не пошла в дом, она сняла передник, повесила его на сучок и поспешила в мэрию.

Вентренье был там. Он объяснил, что в префектуре Роны создано особое бюро по оказанию помощи беженцам, и тут же попытался позвонить туда по телефону. Но ему не удалось соединиться, и он обещал, если что-либо узнает, сразу известить ее.

Мать вернулась домой, и снова началось мучительное ожидание.

Письмо Гиймена растревожило их.

Отец несколько раз ходил на угол; за завтраком оба не могли притронуться к еде.

Мать еще не успела убрать со стола, как пришел Вентренье.

— Я на минутку, — сказал он матери, подвинувшей ему стул. — Иду завтракать.

— Ну как, узнал что-нибудь? — спросил отец.

— Я соединился с Лионом. Один из служащих очень любезно объяснил мне, что они главным образом заняты устройством беженцев из оккупированной зоны, которым нельзя вернуться домой. Кроме того…

Он замолчал со смущенным видом. Мать не вытерпела:

— Что, кроме того?

Он сказал очень тихо, словно нехотя:

— Что касается остальных, то, как я и думал, почти все уже вернулись.

Молчание.

Голова отца медленно клонится к столу. Положив локти на клеенку, он отодвигает тарелку, сцепляет пальцы. Горбит и без того уже сутулую спину.

Мать следила за ним. Он не двигается. Она подождала еще. Он молчит, тогда она повернулась к Вентренье, который все еще стоял на пороге.

— Что же теперь делать? — спросила она.

— Служащий записал фамилию. Он обещал, если что-нибудь узнает, сейчас же позвонить. — Вентренье на мгновение запнулся и прибавил, глядя на мать: — Я сказал, что это мой племянник.

— Спасибо, большое спасибо, — сказала она.

— Помилуйте, это такие пустяки.

— Благодарю тебя, — сказал отец осипшим голосом.

— Не расстраивайтесь, на велосипеде не всегда приедешь так скоро, как хочется, — прибавил Вентренье.

— Ничего не поделаешь, да, все это время…

— По-моему, если бы с ним что случилось, это бы уже знали…

Слова Вентренье повисли в воздухе. Мать проводила его до крыльца.

— Если бы можно было предвидеть наперед, — сказала она.

— Ну, разумеется, тогда бы…

Он замолчал. Она знает, что он собирался сказать. Но он замолчал, и она вздохнула:

— Я сама виновата, если бы я вас послушалась…

Вентренье остановил ее.

— Не упрекайте себя, — сказал он. — На севере очень, очень многие из оставшихся были убиты дома во время бомбежек. Ничего нельзя было предвидеть.

Он долго-долго жал ей руку… Как на похоронах, когда уходят с кладбища.

Эта мысль не оставляла ее, пока он удалялся, чернея на фоне густой зелени и синих теней сада.

Калитка стукнула.

Тишина.

Мать вернулась на кухню. Задернула за собой штору, после яркого света она не сразу привыкла к полумраку.

Отец не двинулся с места. Можно подумать, что он уснул, но она знала, что он не спит.

Машинально, не отдавая себе отчета в том, что делает, она стала варить кофе.

Она покойна, ей уже даже почти не больно. Или, вернее, где-то глубоко внутри притаилась огромная глухая боль, пожалуй, даже чуть приятная. Дремлющая боль, которая ждет минуты, чтобы встрепенуться.

Мать это знает. Она знает, от чего эта боль встрепенется и истерзает тебя. Что-то должно случиться. Придет телеграмма, или жандарм, или Вентренье, или еще кто-нибудь и сообщит, что Жюльен умер в ту ночь, когда она почувствовала, как ее словно ножом полоснуло по живому телу.

Тогда она будет знать, что убила своего сына.

Ведь это она настояла, чтобы он уехал.

Теперь ей даже не хотелось плакать. Эта мысль не покидала ее. Все ясно, все понятно. Сомнений нет: она сама убила своего сына. Отец тоже это знает, вот почему он упорно не желает смотреть ей в глаза.

Когда придет эта весть, она даже не дрогнет. Ее тело — она это чувствует — старая, отслужившая машина, которая сама по себе остановится и перестанет работать в то самое мгновение, когда погаснет огонек надежды, который и сейчас уже чуть теплится.

Она налила кофе в чашки. Поставила сахар на стол и села.

Отец расцепил пальцы. Чуть приподнял голову. Машинально помешивает он ложечкой в чашке и, кажется, может мешать так целую вечность.

Голосом почти твердым мать сказала:

— Ты мешаешь, а сам даже не положил сахару.

Загрузка...