Не помню, при каких обстоятельствах мы познакомились. Зато хорошо помню, как Павел Александрович Марков, легендарный завлит советского МХАТа и учитель Соловьевой-Базилевской по ГИТИСу, дал мне летом 1974 года в Доме творчества ВТО в Плесе почитать докторскую диссертацию, посвященную режиссерским экземплярам Станиславского. Я был филологом, режиссерских экземпляров Станиславского еще не читал. Сочинение И. Соловьевой повернуло мои мозги. В сущности, она извлекла из архивного плена материал, обращенный к пониманию того, что есть режиссерское искусство. Станиславский, ставя пьесы Чехова, поначалу делал записи для себя самого. Учился быть режиссером. Он заносил на листочки, что будет происходить на сцене в каждую данную минуту. Как, быстро или медленно, люди говорят, что скрывается в подтексте, чем создается настроение сцены, как долго длится пауза, в которой свершаются часто главные события. Театроведы в прошлом изучали режиссерские экземпляры, строили на их основе свои реконструкции, но тут свершилось нечто небывалое. И. Соловьева внесла в разработку давно ушедших спектаклей не просто архивный труд, но и очевидное писательское дарование. По обрывкам фраз, по ремаркам и заметкам на полях, по техническим планам мизансцен, по указаниям пауз и тишины, по трактовке внутренних импульсов героев она выстроила особого рода текст-спектакль. В каком-то смысле ее спектакль на бумаге восхищал воображение современного читателя примерно так, как восхищал реальный спектакль зрителей изначального Художественного театра.
К. Рудницкий. Фото В. Баженова
«Я понять тебя хочу, темный твой язык учу». Это Жуковский поправил Пушкина, но формула оказалась долговременной. Инна Соловьева отрыла для себя и для нас «темный язык» режиссерского искусства, показала, что содержание «Трех сестер» и «Вишневого сада» – это не только то, что написано в пьесе, но и то, что вчитано в знаки на бумаге гениальными режиссерами, соавторами писателя. Не случайно мы так легко теперь выговариваем «Чайка» Станиславского, «Три сестры» Немировича-Данченко, «Ревизор» Мейерхольда или «Женитьба» Эфроса.
Когда сотрудники сектора спустя несколько месяцев после ухода И. Соловьевой разбирали ее библиотеку, они обнаружили выпавшее из какой-то книги письмо К. Л. Рудницкого, одного из наших замечательных мейерхольдоведов. Оно датировано 26 ноября 1976 года.
«Передо мной сейчас лежат четыре твоих статьи („Федор“, „Вишневый сад“, „Три сестры“, „Месяц в деревне“). Все четыре великолепны, две последние – „Три сестры“ и тургеневская – особенно восхитительны в этом вот высшем и для меня единственно главном смысле. Не потому только, что музыкально, по письму, по близости письма к тому, о чем пишется, они на октаву выше всей остальной литературы о МХТ и К. С. (хотя и это, бесспорно). А потому, что есть в них уже и не зависимое от предмета дыхание собственной, твоей авторской темы. И от того, конечно, желание, которое я тебе сто раз высказывал, чтобы они были собраны в книгу (пусть не сейчас, пусть после книги о Немировиче, но – непременно!), становится особенно острым. Ибо это будет не просто и не только книга о МХТ или К. С., но и книга, в которой наше поколение – твоими устами – выскажет себя, свои надежды, верования и возражения».
Хочу напомнить, что сам К. Л. Рудницкий в переломной для того времени книге о Мейерхольде (это 1968 год) восстанавливал для новых поколений основные спектакли уничтоженного Мастера. Предлагая Инне «не зависимое от предмета дыхание собственной, твоей авторской темы», он понимал, к кому обращается.
В конце 80‑х в поисках материалов, связанных с американскими переводами К. С., мы с Инной оказались в Публичной библиотеке в Нью-Йорке. В читальном зале на 42‑й улице нам вынесли большую папку с тесемками, в ней хранилась машинопись книги Станиславского об искусстве актера (он ее отправил в 1935 году переводчице Элизабет Хэпгуд). Вот тут я впервые увидел Инну в родной для нее стихии. Меня она как-то незаметно отодвинула от папки с тесемками, овладела рукописью и стала колдовать над ветхими страницами. Она не читала, не листала, не проглядывала текст, а именно колдовала, оглаживая страницы и вдыхая мелкую пыльцу, без которой ни один архив не живет. Если хотите, это был момент первого сближения профессионала с документом, процесс осторожного погружения в его тайные глубины. Так, наверное, одаренный скульптор приступает к осмотру камня, из которого он должен извлечь задуманную им фигуру.
Тогда же услышал от Инны слова, связанные с формирующими человека понятиями: родина-место и родина-время.
Ее родина-место – это маленькая комната на четвертом этаже Школы-студии, в которой с трудом помещались три стола. Комната гордо именовалась научно-исследовательским сектором.
Зрительный облик И. С. (до начала долгой болезни) отпечатался в моей внутренней памяти давным-давно. Когда бы ни открыл дверь в комнату на четвертом этаже, видел ее у письменного стола. Сидит в углу, всех видит и во все вникает. Стол поставлен так, чтобы дневной свет был слева. Перед ней старый большой компьютер, книги, имеющие отношение к тому, чем она в данный момент занимается, а также лупа для чтения мелкого шрифта, которую я ей откуда-то привез. Беру стул, подсаживаюсь. Оживленное умное лицо, темные глаза, кустистые брови, коротко стриженная седая голова. Приезжала обычно после 10‑ти утра, покидала рабочее место вечером. Когда сильно ослабела, шофер Школы-студии стал доставлять ее утром, а шофер мхатовский (по распоряжению О. П. Табакова) отвозил домой после начала вечернего спектакля. Маршрут извилистый: выехать через центр к Москве-реке, а там еще Сетуньский проезд. В том доме бывал не часто, но запомнил конуру лифта с лязгающей зарешеченной дверью.
Очень давно стала думать о вечном покое. В ее раскладе я был человеком, который обеспечит место на старом кладбище у Донского монастыря, рядом с предками. Я отшучивался, говорил, что еще неизвестно, кто кому будет доставать место. Она соглашалась. Ну если не ты, то пусть Лёлик (Табаков) поможет. Она пережила первого Олега, а потом и Лёлика. Когда я отправился за океан, при каждой новой встрече в Москве она вновь заводила разговор на тему вечного покоя, и я клятвенно заверял, что мой сменщик, Игорь Золотовицкий, сделает все в лучшем виде.
И все сделали в лучшем виде. Прощались с Инной в портретном фойе МХАТа, там, где проходили презентации всех наших книг. И прах ее отныне в колумбарии монастырской стены Донского монастыря. Рядом с предками.
Инна в 90‑х составила справку обо мне для Википедии, образцово точный документ, сверенный с архивом. Я, к сожалению, такой справки про Инну Натановну не сделал, каюсь. А теперь для портрета Инны у меня не хватает некоторых элементарных сведений. Знаю, что отец был в Конной армии Буденного, знаю, что потом он стал литератором, драматургом, активным рапповцем. Знаю, что Г. А. Товстоногов поставил инсценировку Натана Базилевского «Закон Ликурга» (по Драйзеру). Но ничего не знаю про маму, кроме того, что ее звали Зинаида. Из Википедии узнал судьбу еще одного родственника, которого сама Инна никогда не называла. По всем источникам получается, что она приходилась племянницей Якову Григорьевичу Блюмкину, брату отца и легендарному персонажу революционного лихолетья. Мальчик, рожденный в Одессе, двинулся в политическую жизнь очень рано. В 18 лет он уже эсер и участник покушения на германского посла Мирбаха. Потом присоединяется к большевикам. Мгновенно становится близок и к Троцкому, и к Дзержинскому, интригует и плетет тайные сети под псевдонимом в Персии и Турции. При всем при этом молодой человек тесно связан с московской художественной богемой. Завсегдатай «Стойла Пегаса», приятель Есенина, оппонент Мандельштама, знакомец Гумилева. Без нагана не ходит, всех знает, со всеми на дружеской ноге. Маяковский называет его нежно «Блюмочкой».
И. Соловьева на презентации книги «МХАТ Второй». 2010. Фото Е. Цветковой
«Блюмочку» расстреляли в 1930 году. В том же году, когда Маяковский покончил с собой.
Фигуру таинственного дяди мы не обсуждали. Видимо, были у нее на это свои причины…
В своей собственной жизни ни в каких партиях она не состояла. Свое человеческое достоинство отстаивала в любой ситуации. Так же как в любой ситуации приходила бесстрашно на помощь, когда защищала близких людей. В нашей первой с ней поездке в Америку, о которой я уже говорил, случилось происшествие. Инна хорошо говорила по-французски, по-английски читала, но говорить боялась из‑за полного отсутствия практики. Я мог объясняться по-немецки (в школе учили), но практически ни звука не мог тогда произнести по-английски. Один из последних наших переездов был из Нью-Йорка в Вашингтон. Рано утром мы оказались на Penn Station одни, без провожатого, в центре огромного зала ожидания. У меня была большая сумка на колесах, в которой было все походное имущество, а также ценнейшие бумаги из американских архивов, советский паспорт и все суточные.
И. Соловьева. Фото из личного архива В. Саппака
Увлекшись беседой, я пропустил момент, когда к Инне подошел парень и стал ей быстро что-то говорить, показывая на мою спину. Я доверчиво повернулся спиной, и в ту же секунду услышал яростный вопль: «Ах ты блядь такая!» И вслед – звериный прыжок седовласой женщины в сторону убегающего с сумкой прохвоста. Разбирая потом ситуацию со спасенной сумкой, решили, что Инна действовала в полном соответствии с методом действенного анализа: смотрела не на мою спину, а на человека, который подошел отвлечь внимание. Потом дружелюбные американцы восхищались ее нерассуждающей отвагой. Ни один из них в такой ситуации не бросился бы отнимать у грабителя сумку, рискуя получить в ответ нож или пулю.
Страстная, гневливая, часто пристрастная и непримиримая. Она знала за собой эти свойства, не раз поминала шекспировского Лаэрта: «увижу в церкви, глотку перерву». При всей решительности натуры умела себя сдерживать. И даже каяться. Очень давно, в глухие годы крестилась. Тогда это было актом духовного противостояния. Вера ее была, конечно, просвещенная, она сильно помогала ей в годы болезни. Свои напасти воспринимала стоически. Однажды сформулировала предварительный итог: «Вот не умираю, несмотря на то что время умирать давно вышло. В житии Аввакума любимая моя строчка: „Побредем еще, Петрович“, – говорит бедная протопопица, когда сани где-то за Енисеем в очередной раз вывернуло».
Эту староверскую присказку подарила мне для укрепления духа.
В годы войны Инна оказалась в эвакуации под Свердловском. Школа и госпиталь были рядом друг с другом. После уроков подростки всем классом шли к соседям, мыли полы, помогали раненым. Катя Кеслер, научный сотрудник Школы-студии, которая десятилетиями была рядом с И. Соловьевой в той самой комнате на четвертом этаже, считает, что Инна была кем-то вроде младшего фельдшера. Однажды – это тоже в пересказе Кати – сильная не по годам Инна чуть не уронила больного: взявшись за ручки носилок, она привычно рванула их вверх, а на носилках был эвакуированный ленинградский дистрофик, для Инны – невесомый.
Могла делать любую трудную работу, стирала белье руками (в ее лексиконе – лапками). В застолье предпочитала крепкие напитки. Никогда не пьянела, не любила сладкого, зато селедку и соленые огурцы приветствовала. Могла работать в маленькой комнате с тремя столами весь световой день. Восседала перед компьютером вполне монументально.
Своим обликом и нравом напоминала нескольких женщин – воительниц ХX века: что-то от Голды Меир, что-то от Елены Боннэр, а что-то от правозащитницы Людмилы Алексеевой. С последней она была еще и одного, 1927-го, года рождения. Такая же стриженная седая голова, воля в глазах, такое же чувство в отношении людей, которые населяют Россию. Могла бы вслед за Алексеевой повторить: страна, конечно, не самая удобная для проживания, но в ней так много хороших людей.
Хороший человек – одно из самых позитивных для нее понятий. При этом себя к «хорошим» не относила. «Я вообще-то от природы плохой человек», – однажды сказала в машине, сидя за моей спиной. Сказано было не для того, чтобы я возразил. Просто сообщала, что лучше всех нас знает какие-то свои тайные грехи.
Когда хоронили ее прах, сделали фотографию: там имена родителей Инны отделены от имен дедушки и бабушки, но всех их разделяет и объединяет строчка – ЭТО БЫЛИ ХОРОШИЕ ЛЮДИ.
Летом 1944 года Инна Базилевская поступила в ГИТИС, в 1949‑м его окончила.
Студенческие годы совпали с едва ли не самым темным временем в истории института. За год до Инны ГИТИС окончила Майя Туровская, в тот год, когда Инна вышла из института, туда же, к П. А. Маркову, поступила Наталья Крымова. На соседних курсах учились Б. Зингерман и В. Гаевский. Директором ГИТИСа был замечательный филолог и историк театра Стефан Стефанович Мокульский. Его уволили в 1949‑м после редакционной статьи «Правды» «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Майя Туровская, Инна Соловьева и Наталья Крымова, три, пожалуй, лучших театральных писателя страны, входили в мирную профессию под знаком беды.
М. Туровская. Фото из личного архива В. Саппака
Они были отчетливо разными. М. Туровская сочетала вкус к театру с социологией, философией культуры, с пожизненным интересом к кинематографу. Ее ключевое участие в фильме М. Ромма «Обыкновенный фашизм» стало меткой в истории послесталинского возрождения. Н. Крымова обладала даром почти бесстрастной и всегда содержательной речи и такого же точного письма, проникнутого скрытым пафосом. Своим пером не только открывала «имена», но и сама их создавала («Имена» – название ее первой книги о театре). Несколько советских лет Наталья Крымова заведовала отделом критики в журнале «Театр», и эти годы были едва ли не лучшими в истории толстого журнала.
Н. Крымова. Фото из личного архива В. Саппака
Инна Соловьева ничем не заведовала, писала и про кино, и про театр, много лет была на «вольных хлебах». Совсем недавно я просмотрел библиографию ее работ, начиная с ранних 1950‑х. Даже по названию текстов видно, что человек много пишущий, но еще не имеющий какого-то компаса в театральном мире. Она сочиняет для газеты «Советское искусство» биографию артиста Рязанского драмтеатра или рецензирует спектакль «Дети „Авроры“» в Театре имени Ленинского комсомола для того же «Советского искусства», но это делается без всяких усилий души.
В отделе кадров Школы-студии хранится написанная рукою Инны автобиография, видимо, 1986 года. Того года, когда можно было что-то сказать о прожитой жизни. Вот несколько строк, обращенных Инной в годы ее молодости.
«Так или иначе, но я действительно всю жизнь занимаюсь и „текущей“ критикой, и историей театра: так случилось, что сразу же после выпуска (я окончила театроведческий факультет в самое скверное время: как раз в год „разоблачения группы критиков-космополитов“, в 1949‑м) мне заказали и статью для „Комсомольской правды“ и статью для „Ежегодника МХАТ“. Обе я написала с полным учетом того, что тогда требовалось, обе были напечатаны, и ни от той, ни от другой мне никогда уж не откреститься. От продолжения в том же роде спасло меня чувство тошноты: ни за какие сласти не захотела бы я его испытать в третий раз. Разумеется, и в дальнейшем я писала не раз такое, чего сейчас не хотела бы видеть напечатанным, но это совсем другое дело: то были неудачи и глупости добросовестные».
П. Марков. Фото из архива Музея МХАТ
В нашей переписке через океан Инна напомнит фразу Маркова, одного из самых блистательных молодых критиков 20‑х годов: «Талант критика виден в выборе своего предмета». Марков с юности был зрителем Михаила Чехова и Всеволода Мейерхольда, Таирова и Алисы Коонен, не говоря о Станиславском и Немировиче-Данченко (именно его пригласили они в Художественный театр в завлиты советского МХАТа). Ему было из чего выбрать предмет для своих сочинений.
В том советском театре, о котором Инна стала писать в начале 1950‑х, особого выбора не было. Свой выбор она почувствует только с рождением «Современника». В параллель Инна займется мемуарами Серафимы Бирман, но и там она сочиняет не свою, а чужую «жизнь в искусстве». От той работы она никогда не отрекалась, потому как Серафима Бирман прожила насыщенную жизнь и в Первой студии МХТ, и во МХАТе Втором, вплоть до его уничтожения в 1936 году.
О. Ефремов. Фото из личного архива В. Саппака
Мемуары С. Бирман вышли в 1959 году, а через полвека И. Соловьева начнет сочинять одну из итоговых книг своей жизни – «Первая студия. Второй МХАТ». Там легко найти те самые «надежды, верования и возражения», которых ждал от нее К. Рудницкий.
В научно-исследовательском секторе Школы-студии Инна Соловьева оказалась в 1967 году, за год до пражских событий. Интересно, что позвал ее на работу не кто иной, как Владимир Николаевич Прокофьев, автор книги «В спорах о Станиславском». Мне не ведомы причины, которые толкнули именитого ортодокса позвать очевидно талантливую и очевидно не ортодоксальную Инну Натановну на охраняемую территорию. Позвал, несмотря на то что Инна еще до прихода в сектор подписала письмо московских писателей в поддержку Андрея Синявского и Юлия Даниэля. На мой вопрос, почему он ее позвал, она ответила просто: «Он был порядочный человек». Напомню, А. Синявский в середине 60‑х был не только сотрудником Института мировой литературы, но и преподавал историю русской литературы в Школе-студии МХАТ.
Распад главного советского театра в середине 80‑х мы воспринимали по-разному. Я был внутри ситуации и потому стал мишенью для всех обиженных Ефремовым. Мы прошли с ним все ночные обсуждения, иногда переходящие в средневековые аутодафе. Инна была не внутри конфликта, и эмоции ее были связаны в основном с судьбой самого Олега Ефремова.
В. Саппак. Фото из личного архива В. Саппака
Они были москвичами и сверстниками. Когда И. Соловьеву поздравляли с 70-летием, О. Ефремов сострил: «Я всегда считал, что она (Инна) умнее меня, потому как старше. А оказалось, что я старше». Он был старше ее на несколько недель. С юности они шли рядом: Олег поступил в Школу-студию в 1945‑м, Инна на год раньше оказалась в ГИТИСе. Приятель Соловьевой Володя Саппак стал летописцем «Современника», а Инна – одним из самых востребованных критиков и истолкователей театра-студии. Спустя полвека мы опубликуем «Блокноты 1956 года»: Инна принесла записи В. Саппака из домашнего архива Веры Шитовой, театрального критика и жены В. Саппака. Я написал предисловие. Первый после смерти Сталина относительно свободный театр породил по цепочке поколение новых актеров, режиссеров, художников, драматургов, зрителей. И критиков, конечно.
В связи с премьерой «Вечно живых» И. Соловьева написала портрет Олега Ефремова, герой которого ушел на фронт и не вернулся: «И не только становилось бесконечно жаль этого высокого, по-мальчишески тонкого Бориса, с его деликатной застенчивой твердостью, с его изящными и знающими любую работу руками. <…> Они были слишком молоды, чтобы попасть под страшный покос тридцать седьмого года, но они были слишком взрослыми, чтобы поддаться гипнозу подозрительности и восторга, чтобы утратить самостоятельную совесть и самостоятельную ответственность».
В. Шитова. Фото из личного архива В. Саппака
«Бесконечно жаль» – спустя годы эта эмоция стала сквозной в ее отношении к Олегу. Сравнение театрального распада советского МХАТа с Чернобылем было тогда общим местом. Выброс подпольных актерских эмоций был сродни радиации. О. Ефремов был человеком фантастически выносливым, но от этого облучения ненавистью он никогда не оправился.
Олег Павлович Табаков (для Инны со времен «Современника» Лёлик) долгие годы после ухода Ефремова из «Современника» был его оппонентом. Неприязнь рассосалась в 1983 году, когда Табаков согласился сыграть Сальери в «Амадеусе». На волне громадного успеха того спектакля (он играл его лет двадцать) Табаков вошел в труппу МХАТа, а с 1986 года стал ректором Школы-студии. Именно тогда новоиспеченный ректор пригласил меня на должность проректора по науке. Такой должности в Школе отродясь не было, он открыл ее под меня. Инна с места в карьер предложила написать вступительную статью ко второму, основному тому системы Станиславского. Времена были перестроечные, жизнь обновлялась в ежедневном режиме. Над Школой-студией гуляли вольные ветры. Статья была своего рода пропуском в новый для меня мир, в котором Инна давно окопалась и прижилась.
И. Соловьева и О. Табаков. 2012. Фото И. Александрова
С осени 1987‑го я стал работать и в Школе-студии, и в Художественном театре. Когда ушел из жизни старший Олег, младший передвинулся в кабинет Ефремова, а меня попросил стать ректором Школы. Именно в эти годы Инна Соловьева стала «товарищем на вере».
В день прощания с Табаковым я срочно прилетел в Домодедово, ночью в самолете успел набросать что-то про двух Олегов. Чтобы не волноваться, решил прочитать ночные записи притемненному траурному залу. Видел Инну вдалеке на другом конце огромной сцены, но с ней так и не поговорил. Потом она призналась, что, оглушенная прощанием, ничего не расслышала. Даже спрашивала потом у рядом сидящих, а был ли на прощании президент страны. Через несколько дней Инне покажут видео с моим выступлением, и она надиктует совсем не театральное письмо, из которого можно что-то важное понять и про двух Олегов, и про нашу с ней жизнь.
Оглядевшись, я понял, что в маленькой комнате на три стола все еще тлело невидимое миру противостояние двух кланов, сложившихся во времена «Театрального романа». Там были твердые «станиславцы» и не менее твердые приверженцы Немировича. В прежние годы интересы К. С. представлял руководитель сектора В. Н. Прокофьев, потом на его место прислали Ю. С. Калашникова. В 1938‑м он был редактором книги «Работа актера над собой» и, думаю, немало потрудился, чтобы очистить главную книгу К. С. от каких бы то ни было вольностей.
И. Виноградская. Фото И. Александрова
Ирина Николаевна Виноградская занималась исключительно Станиславским. Именно она составила четырехтомную летопись его «трудов и дней», одну из самых востребованных книг среди всего написанного про К. С. Ирина Николаевна не обладала литературным дарованием Инны Натановны, но в смысле архивной усидчивости, добропорядочности и надежности была ценнейшим работником. Мы с ней довольно скоро подружились, и она поведала мне печальную тайну «Летописи», которую собирала чуть ли не двадцать лет. Ей не позволили публиковать многие документы жизни Станиславского, которые были засекречены. Сговорились, что надо переиздать четырехтомник и включить в него все, что может предложить миру открытый архив. Сделать это удалось только в 2003 году с помощью одного хорошего человека из мира бизнеса. Издали сразу четыре тома в твердом переплете (те, кто издавал в Москве книги на рубеже веков, поймет, чего стоило такое предприятие). Ирина Николаевна инкрустировала в новый четырехтомник много событий, фактов и фактиков, без которых сегодня не обходится ни один историк Художественного театра.
Собрание сочинений К. С., его 9‑й том, был сдан в печать в начале 1999 года. Работа над четырехтомником Немировича-Данченко началась несколько позже. Тут дело шло под присмотром Виталия Яковлевича Виленкина, мхатовца довоенного разлива. Он был в свое время помощником Немировича, служил в литчасти МХАТа, бывал в доме у Булгакова, ворожил раннему «Современнику». В конце 70‑х В. Я. Виленкин составил «избранные письма» Н.‑Д., составил так искусно, что возродил реальный интерес к наследию Немировича-Данченко. В конце 90‑х задача была другая: представить не «избранное», а максимально полный свод писем. Вокруг полноты возникли разногласия. Виталий Яковлевич полагал, что сор из избы выносить не надо, чтоб не сбивать с толку неподготовленного читателя. У него были свои резоны.
В. Виленкин. Фото И. Александрова
Новое издание в четырех томах выпустили в нарядных обложках. Всю полиграфию придумал бывший выпускник Школы-студии замечательный книжный художник Андрей Бондаренко. В его разноцветных ситцевых платьицах-обложках вышли в свет почти все наши основные книги.
Собрание писем Н.‑Д. готовилось долго, в финале мы опять сыграли в четыре руки: я написал предисловие ко всему изданию («Человек не из мрамора»), а Инна сочинила послесловие к четвертому тому, в котором были и мемуары Н.‑Д. Ее статья называлась «Спектакль воспоминаний», она полагала, что воспоминания говорят не только о времени, которому посвящены, но и о времени, когда их пишут.
К Немировичу-Данченко Инна с юности сохраняла творческий интерес, но очень долго не подступалась. Может быть, не знала, как писать про поздние 30‑е, в которых Н.‑Д. обрел единоличную власть и прямое покровительство вождя. В те же годы К. С. был наглухо закрыт в своем доме в Леонтьевском переулке и до самой смерти не переступал порога Художественного театра. МХАТ СССР им. Горького вел Немирович-Данченко. Каким-то своим образом он связал себя с «крепчайшей политической установкой» режима и вписался в предлагаемые обстоятельства. Первой попыткой И. Соловьевой представить жизнеописание Н.‑Д. была ее книга в серии «Жизнь в искусстве»» (она вышла в 1979 году). Инна довела свой рассказ до 1917 года, а дальше вести жизнеописание от своего имени не стала.
Она не захотела писать портрет Н.‑Д. на фоне Большого террора. Спасая книгу, Инна Натановна придумала условного повествователя, некоего Петра Адриановича из провинциального городка Борисоглеба, и от имени этого человека изложила несколько ключевых эпизодов, случившихся в жизни Н.‑Д. после революции. То есть она смикшировала свой голос и свою интонацию, которая держит любое существенное повествование.
И. Соловьева сочиняла книгу в «глухую пору листопада» (так назывался роман ее приятеля Ю. Давыдова). Уникальную способность руководителя советского МХАТа открывать новое время как новую пьесу она могла бы описать как никто иной. Она сама в той пьесе жила, там сформировалась, но рассказать о зрелом сталинизме в театре, который стал слепком небывалого государства, И. Соловьева не решилась. Свое авторское право она уступила «Петру Адриановичу».
Надо сказать, что именно в книге о Немировиче-Данченко Инна Соловьева позволила себе описать самочувствие творческих людей в эпоху безвременья. Она привязала свои слова к размышлениям Н.‑Д. перед началом репетиций «Иванова» в 1904 году, после смерти Чехова. Немирович объясняет, как надо понимать пьесу, написанную двадцать лет назад, как трудно вжиться в психологию и умонастроение людей совсем иного времени. И тут Инна неожиданно сдваивает свой голос с голосом режиссера и фактически от своего имени продолжает: «…Но прежде чем это станет памятью об историческом периоде, ведь надо было все это прожить. Увидеть бесстыжую радость тех, кто только и ждал, когда скомандуют полный поворот назад. Увидеть низкое и торопящееся падение общества либерального, неосмотрительно забывшего оговорить в дни официально разрешенного свободомыслия, что свободно оно, лишь пока не последует других указаний свыше, – и вот ныне застигнутого государственными заморозками врасплох и налегке. Увидеть эти попытки продержаться на уступках, на обиняках, на выжиданиях, при том, что в конце концов все равно запрещают, хотя в общем уж и запрещать нечего – уже перемололось в муку».
И дальше откровенно и внятно Инна Соловьева говорит о собственной духовной развилке: «Мертвеют убеждения, живые единственно тем, что за них еще могут посадить, – и вот уже, кажется, хочешь, чтобы посадили или выслали. Восхищает, что есть кто-то, неизменно возвышающий голос, исходящий сарказмами, кажется, нарывающийся на арест и все же неприкосновенный (твой страх за него и гордость им как бы компенсируют то, что ты сам воды в рот набрал). <…> В ходу слово „безвременье“. Вот это оно и есть: время, которого для тебя как бы нет, которое ты не живешь, а пережидаешь, пока минует… Когда начинаются все эти зажимы и запреты, никто же не может сказать, надолго ли. Что-то подобное ведь бывало – но кончалось. Вычислены своего рода законы колебаний маятника влево и вправо. Ну, погодите немного. Не будем сейчас соваться. Сейчас с этим в цензуру? Вы с ума сошли… Минует год, и удивляешься, как вообще можно было надеяться это напечатать».
Там же она обронила слова, которые застряли в моей памяти на десятилетия вперед: «Остается гордиться ненапечатанными книгами. Потом гордятся ненаписанными».
Мы начинали в конце 80‑х с многотомного Собрания сочинений Станиславского (завершили только в конце 90‑х). В 90‑х почти все издательские дела рухнули. Не было денег, перестало существовать издательство «Искусство». Но самое главное – у нас самих не было ясного понимания, как сложилось дело Художественного театра, как оно оказалось там, где оказалось. Помню, на одном из наших капустников тех лет студенты пели: «враги сожгли родную мхату». Не очень, правда, было понятно, где же эти «враги».
Приближалось столетие театра, за год до него прошло столетие «Славянского базара». Не забыть, как Петр Фоменко призвал всех присутствующих режиссеров вспомнить, чем завершилась идея идеального театра: «Они же (К. С. и Н.‑Д.) перестали разговаривать друг с другом».
К юбилею, как уже было сказано, выпустили двухтомный мхатовский справочник-путеводитель. Затея была вполне авантюрная. Не было людей, желающих трудиться в архиве, не было компьютерщиков, которые должны были оцифровать тысячи старых фотографий. А еще надо было создать хронику гастролей театра и его репертуара за сто лет. И напечатать в хорошем качестве эскизы замечательных художников, и сотворить раздел «Имена» (600 имен и тоже за целый век) и т. д.
Мы были свободными, но нам самим надо было решить, в какую сторону двинуться с этой свободой. Именно тогда было учреждено издательство «Московский Художественный театр». К тому, что уже сказано, добавлю, что в реальности было только звонкое название. У нас никогда не было директора или главного редактора, не было своего бланка, я совмещал в себе все должности, но занимался книгами на свой страх и риск, в свободное от основной работы время. Мотором и душой всех будущих книг и книжечек стала Инна Соловьева.
Начав делать двухтомник, мы рассчитывали не только на самих себя. Пригласили работников Музея МХАТ, критиков, историков театра, наших и зарубежных. Мы с Инной в четыре руки сочинили примерно треть портретов спектаклей, но самую адскую работу в разделе «Имена» Инна взяла на себя. Не подсчитывал, сколько текстов она сочинила, многие из них были подписаны аббревиатурой К. Р. – что на жаргоне, который возник во время совместной работы, расшифровывалось как «Коллективный Разум».
Выход двухтомника планировался на октябрь 1998 года. В августе разразился дефолт, он обрушил валюту, обнулил банки и бизнесы, зависла типография в Словении, в которой мы разместили наш двухтомник. В проезде Художественного театра той же осенью мэр Москвы Ю. Лужков превращал «Проезд Художественного театра» в пешеходную зону. Кошмар реконструкции соединился с ужасом зависшей книги. Сигнальный экземпляр роскошно изданного двухтомника (художником был В. Валериус) мы получили из Словении за несколько дней до юбилея.
В Художественном театре двухтомник окрестили пышным словом энциклопедия.
Сто избранных спектаклей за сто лет портретировали наши друзья, ведущие театроведы и критики. Наиболее трудные работы, менявшие ход жизни советского МХАТа, мы с Инной взяли на себя. Важнейшая развилка советской истории МХАТа – 1926–1927 годы, два ключевых поворота. Я написал про «Дни Турбиных», а Инна – про «Бронепоезд 14-69». Важно было прояснить, как на короткой дистанции театр опробовал основной вектор своей будущей жизни.
Стенд с книгами научно-исследовательского сектора. Фото Е. Цветковой
МХАТ перестал определять собственную судьбу. Эту судьбу определяло государство, цензура, секретная полиция, критики-пропагандисты, наконец, Сталин. Решение встретить «Турбиных» жесткой кампанией было принято на Политбюро, и сама эта кампания показала, какую цену отныне придется платить МХАТу за то, чтобы работать в новой стране.
С «Бронепоездом» дело пошло по той же схеме: сначала запретили, потом милостиво разрешили. Деваться было некуда, «на алтарь Октябрьских торжеств» надо было положить идеологически выверенный спектакль. Они и положили.
И. Соловьева описала подробности идеологической рихтовки на выходе спектакля перед премьерой: «В сцене „Депо“ меняют звук, вместо отчаянной гармони – „Ах, шарабан мой!..“ и вместо похоронного марша конец идет под „Интернационал“ (вызван хор; успокаивающий реперткомовцев прием уже сработал в „Днях Турбиных“). В финале на сцену въезжал бронепоезд, люди со знаменем на передней площадке, озаренный пейзаж в открывшемся высоком проеме. На первые спектакли билеты раздавали как октябрьскую премию».
«Бронепоезд 14-69», в отличие от «Дней Турбиных», был встречен государственным одобрямсом. Одним из важных моментов стало противопоставление правильного «Бронепоезда» сомнительным «Дням Турбиных». Самый запоминающийся театральный плакат юбилейного 1927 года строился на том, что герои «Дней Турбиных» гибнут на мхатовской сцене под колесами «Бронепоезда 14-69».
Это был урок послушания, который театр усвоил надолго. Так же надолго усвоил свой урок хорошо начинавший прозаик Вс. Иванов. Он просто отстранился от того, что делал театр из его «Партизанских рассказов». Что называется, умыл руки.
В 30‑е годы, когда «Бронепоезд» станет эталоном правильного искусства, автор оставит в дневнике редкое признание: «писал переломанными руками, соображал истоптанным мозгом».
Мы отобрали лучшие спектакли советской поры, но, отобрав лучшие, получили неожиданный эффект. Спектакли шли друг за другом в строю как в знаменитом марше, который стал с 1933‑го гимном военно-воздушных сил СССР: «Все выше, и выше, и выше Стремим мы полет наших птиц». Начали думать, что можно сделать. Через несколько дней Инна Соловьева сочинила два внятных текста про «Зеленую улицу» (1948) и «Залп „Авроры“» (1952), чтобы снизить фанфарную интонацию. В «Зеленой улице» к тому же дебютировал студент Школы-студии Олег Ефремов, который прививку от тошнотворной халтуры запомнил на всю жизнь.
Обдумывая ситуацию разделенного МХАТа, мы с Инной сочинили врезку, которая визуально отделила послевоенную эпоху от той, что началась в 1970 году с приходом в Художественный театр О. Ефремова. Это был единственный случай, когда текст шел за двумя подписями. Приведу несколько абзацев, в которых теперь с очевидностью проглядывают наши будущие работы.
«В Художественном театре изначально был заложен сюжет предстоявшей ему жизни – со своей завязкой, со своими перипетиями, со сложным сплетением линий. Именно этой „сюжетностью“ Художественный театр исходно отличался, например, от Малого, чья форма существования не имеет завязки и не обречена на финал. Чувство своего конца, не раз посещавшее „художественников“, не знак нервности или избыточной требовательности. МХТ в самом деле доходил до точки не однажды; но всякий раз начинался некий новый его цикл – со своим вновь завязывающимся сюжетом, со структурной связью соседствующих работ, с их взаимным „окликанием“, с возвратами тем, с развитием мотивов.
А. Смелянский и О. Ефремов в работе над макетом книги к 60-летию режиссера. Фото И. Александрова
С середины 50‑х МХАТ переживает один из самых драматических периодов своей истории. Была жизнь с великой идеей, был период, определенный служением ложной идее. Наступила эпоха, в которой невозможно обнаружить никакой идеи. Спектакли могли быть занимательнее или скучнее, грубее или тоньше – но ни в одном не было властной необходимости сценического высказывания, обаяния творческой воли, преследующей для всех важную цель».
О. Ефремов в наши книжные волнения особо не вникал. Однако месяца за два до юбилея вдруг высказал печальную мысль: «Это ведь не наш праздник. Это праздник тех, кто придумал идею Художественного театра. Вот и все дела».
Спустя несколько недель после презентации того, что мхатовский народец именовал энциклопедией, Олег Николаевич предложил собрать актеров и обсудить работу. На мой вопрос, зачем это нужно, ответил уклончиво: «Ну, знаешь, некоторые ко мне заглядывали, жаловались. Вот пусть поговорят». Обсуждение двухтомника в портретном фойе было недолгим. Одна известная актриса, теперь покойная, высказала обиду от имени не так упомянутых: «Ну что ж это получается, про Андровскую там у вас 40 строк, а про Виктора Гвоздицкого 80?!» Обе статейки были помечены инициалами И. С. (Соловьевой), а статья о Викторе Гвоздицком инициалами И. С. и О. В. (то есть Инны Соловьевой и Ольги Егошиной). Тогда же Инна в ответ на замер качества количеством строк придумала термин «строчкомер» и объяснилась: да, это, конечно, странно выглядит, но я исходила из того, что про Андровскую написаны сотни статей, а про Витю почти ничего нельзя найти (она высоко ставила Гвоздицкого как актера).
Кстати, среди невольно обиженных оказался тогда и мой давний друг Михаил Козаков. Получив в подарок на презентации увесистые два тома, сразу открыл второй, то есть раздел «Имена», и обнаружил, что его там нет. С какой-то неожиданно детской капризной интонацией спросил: «А вообще, зачем такие книги издаются? Кому это нужно?» Я не удержался от смеха и напомнил, что он ведь на сцене МХАТа не играл, а только репетировал. К счастью, с Мишей мы не поссорились.
Выношу этот сор из мхатовской избы, потому как из такого сора собираются иногда очень важные книги по истории театрального быта. Ну, например, наш двухтомник писем-донесений Ольги Сергеевны Бокшанской своему патрону Немировичу-Данченко (это 2005 год). Мы придумали это издание вместе с Инной и в итоге получили своего рода inside history, или путеводитель по «подводному миру» советского МХАТа. И. Соловьева там была составителем, редактором и комментатором, а я сочинил большую вступительную статью «Летописец из конторы».
Олег Ефремов на обсуждении в портретном фойе сидел с непроницаемым «покерным» лицом. Через полчаса вынес вердикт: «Ну хорошо, а сейчас давайте скажем спасибо тем, кто сделал эту работу, уверен, что эти два тома украсят главные библиотеки нашей страны, а может быть, и мира».
Актеры шумно согласились.
В начале века мы выпустили одну из самых глубоких и продуманных книг Инны Соловьевой. Книга называлась так: «Художественный театр. Жизнь и приключения идеи». Развитие первоначальной идеи Художественного театра во времени и его многократные перевоплощения она назвала сюжетным существованием.
Этот сюжет разветвлялся и развивался через непредсказуемые препятствия. Она сохраняла в голове основные нити сквозного действия. Частный театр с грузом многомиллионного бюджета, с постоянной угрозой краха заставлял держать ухо востро, чуять конкурирующие силы, оглядываться на то, что творится в театральном деле в Европе и шире – в мире. Сюжет прирастал подкастами взрослеющих студий. На всех крутых поворотах истории им самим надо было решать, длить ли приключения идеи художественного театра или пора дело сворачивать.
В начале книги Инна уподобила сюжетную жизнь театрального организма музыкальному произведению. Сравнение нашла в записных книжках Станиславского: «Вот пианист играет сонату. А вот дирижер ведет оркестр – играют симфонию. Пианист вряд ли станет настоящим музыкантом: он слишком спешит. Он не доигрывает allegro, он торопится взяться за andante, чтобы так же скомкать и его. А ведь соната как целое возникает только при влюбленности в каждую из ее частей. Каждая из них – тоже живая целостность. Лишь потом – как чудо и итог – откроется соподчиненность частей в единящем их развитии. Вот у дирижера это-то и получается. Поэтому он дирижер великий».
И. Соловьева прослеживала «сонатную» форму от самых истоков МХТ до конца 20‑х годов, когда эта форма обрушилась вместе со страной, которая призвала театр к жизни.
Первая часть книги была выполнена, я бы сказал, в академическом стиле. Посылая главу за главой на прочтение и совет, не раз спрашивала: а я не занудила, будет ли это интересно нынешнему читателю? Я ее всячески ободрял, но про себя ждал второй главы, той, где И. С. должна была представить послереволюционные, то есть самые гибельные повороты в приключениях художественной идеи.
Эта вторая часть называется «Другая жизнь». Здесь Инна ощутимо поменяла писательскую оптику. Превращение МХТ во МХАТ, а потом в Первый МХАТ, и окончательно, на 55 лет, во МХАТ СССР им. Горького она толковала с острым чувством сопричастности. Не знаю, вспоминала ли И. Соловьева тему «нашествия» в «Ленинградской симфонии» Шостаковича, но возрастающая мощная и не отпускающая душу тема угрозы проникла в ее интонацию. Из далекого Серебряного века она приблизилась вплотную к веку собственному. Без всякой оглядки, от первого лица, она стала портретировать родину-время. В сущности, возникла «соната» о том, что случается с живым и мощным театральным организмом, когда единственным мотивом его существования оказывается минувшая слава.
И. Соловьева ведь не просто портретирует спектакль «Хлеб», воспевший насильственную коллективизацию. Она привносит в портрет глубоко личные мотивы. Ей важно, что драматург В. Киршон был соратником отца (а сам Киршон был одним из лидеров РАПП). Инна была подростком, когда в 1938 году уничтожили В. Киршона и многих его сподвижников. Она не забывает, что «Хлеб» был вполне успешным спектаклем, а потому еще более опасным в ситуации, которая возникла в результате коллективизации и голодомора.
В послесловии к дневникам И. Кудрявцева Инна Соловьева снова выскажется на больную тему: «„Хлеб“ – пьеса ужасающая, ставить ее было удобнее, потерявши стыд и совесть. Они потеряли уважение к себе, вот что случилось в Художественном театре».
В академическом исследовании, нарушая каноны жанра, И. Соловьева превратила авторский нарратив в горячую прямую речь. Она доказывала как выросший из архива историк и убеждала как театральный писатель. Апелляция к собственному детству и юности тоже была аргументом.
«В „Хлебе“ играли великие актеры второго поколения художественников – Добронравов, Хмелев. Но для них проверка пьесы стоящей за нею реальностью переставала быть законом.
Трехлетнему ребенку было тогда, в январе 1931 года, понятно, что в стране беда. В городские двери звонили, и у нас просили хлеба деревенские люди в лаптях и кацавейках; как будто их из дому выгнали, не давши по-зимнему одеться, без валенок. Так оно и было: выгнали, разорили, раздели, ложись и умирай. – Что ж, неужели к ним в дверь не звонили, к людям из Художественного? Можно быть уверенным: и звонили, и они подавали, и теплой одеждой делились, и кого-то, может, пускали пожить (у моего деда-доктора в его доме в городе, который тогда назывался Зиновьевск, несколько месяцев жила девочка тоже лет трех, ее семья вымерла в великий голод на Украине; голод был создан искусственно – не засуха, а государственное злодейство; доктор, слава Богу, имел возможность какое-то время кормить сироту; потом за Тапочкой приехала ее тетка. Такое было в порядке вещей, добрых людей было не так уж мало».
Не отдельными фразами, но всеми документами, введенными в оборот, книга отвечала на вопрос, который занимал театральное сообщество на рубеже веков: когда и каким образом завершил свой срок старый Художественный театр. Ответ был развернутый, многосоставный, обнимающий толщу жизни, в которой И. С. была и летописцем, и живым свидетелем.
Фраза, вынесенная в подзаголовок, принадлежит К. С. Написана в сугубо конфиденциальном письме в Москву в феврале 1923 года, то есть через несколько недель после начала триумфальных гастролей в Америке. Там еще несколько слов: «надо привыкнуть к мысли, что Художественного театра больше нет». Это чувство овладевало К. С-ом многократно по всей жизни театра. Его МХАТ переставал для него существовать в Америке во время гастролей, когда не было премьер, не было репетиций, никакой «работы актера над собой». Касса, успех, деньги, возможность выжить и как-то помочь оставшимся в заложниках в Москве. Если есть только это – то «удожественного театра больше нет».
И. Соловьева описывает, как, вернувшись из Америки в августе 1924 года и воссоединившись с теми, кто оставался в Москве, люди Художественного театра пытаются творчески ответить новой жизни. Ну, как позднее скажет Б. Пастернак: «Хотеть в отличье от хлыща / В его существованье кратком / Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком». Да и правопорядок в середине 20‑х еще не держит всю страну мертвой хваткой. Первый советский сезон, который К. С. провел без своего могучего соратника и оппонента (Н.‑Д. отправился в Америку со своей Музыкальной студией), его явно обнадежил. Это не умирание дела, а попытка его воскрешения. У автора книги рождается даже изящная формула такого рода «концов» и «начал» мхатовского сюжета: «Даже признав, что „Художественного театра больше нет“, на этом „нет“ точку не ставили и „книгу жизни“ театра не закрывали. После точки начинали с отступа и нового абзаца».
С такого «отступа» начал свою постамериканскую жизнь К. С. Он буквально распрямляется в стремлении сделать что-то творчески новое. Ставит спектакль за спектаклем, знакомится с новыми авторами, активно общается с большевистской властью. Гурьбой входит в спектакли советского МХАТа блестящая плеяда молодых актеров Второй студии. По словам К. С., не только М. Яншин – Лариосик, но весь состав «Турбиных» – «счастливая игра неповторяющегося случая». К. С. считает свой первый сезон в красной Москве вторым «Пушкино». Высшего сравнения в его лексиконе не было.
Через «отступы» и «абзацы» идет кардиограмма мхатовской жизни 20‑х годов. И. Соловьева детально показывает, как ломается налаженный за четверть века уникальный механизм, как в него проникает порча.
Осенью 1928 года запрещен «Бег» Булгакова, а потом «Самоубийца» Н. Эрдмана (и у Мейерхольда, и у Станиславского). Эти «отмены» четко указывали направление. В сущности, эти непоставленные спектакли покончили с сюжетным, в терминах И. Соловьевой «сонатным», существованием художественной идеи. «Год великого перелома» она без обиняков называет терминальным. МХАТ как здание, как место народного обожания продолжает существовать, но с подмененной группой крови.
Послушность театров обеспечивается полной финансовой зависимостью от государства – «из всех возможных моделей существования театральных предприятий к концу 20‑х годов в СССР сохранилась только модель государственного предприятия».
Помимо всех прочих дарований, у Инны была способность отыскать в архиве ничтожный бюрократический документ, обладающий решающей силой для понимания общественно-политической ситуации, в которой выживает МХАТ. Вот экспертный прогноз, вышедший из недр Агитпропа ЦК ВКП (б): «В условиях диктатуры пролетариата, когда театры являются собственностью советского государства… когда в наших руках имеются такие средства регулирования и направления театральной жизни, как государственные субсидии и Главрепертком, – все театры более или менее быстро могут развиваться в сторону социалистическую, могут и должны пережить полосу идейно-политической реконструкции».
Кантилена обрывается. То есть исчезает сама возможность сюжетного существования. «В новых условиях, – это одно из самых емких определений И. Соловьевой, – „идея МХТ“ жить не могла (как в измененных, отравленных промышленными выбросами водах не может жить рыба. Во всяком случае, эта рыба. Какая-то другая, пожалуй, может)».
Оглядываясь назад, легко заметить, как наши книги и книжечки откликнулись на идею сюжетного существования. Десятилетие, которое отделяет книгу И. Соловьевой про «жизнь и приключения идеи» от книги «Первая студия. Второй МХАТ», оказалось едва ли не самым насыщенным в ее писательской жизни. В эти годы коллективными усилиями в секторе подготовили книгу «МХАТ Второй. Опыт восстановления биографии» (книга вышла в 2010 году). Коллективная работа была затем детализирована работой индивидуальной: научный сотрудник сектора З. П. Удальцова собрала «свидетельства и документы» короткой жизни МХАТа Второго с 1926 по 1936 год. Обе книги вышли друг за другом. В коллективной работе был раздел «Имена», как в юбилейном издании 1998 года, но в 2010 году никто на нас не обиделся. Некому было обижаться. Живая и самая плодоносная ветвь изначального МХТ была отсечена решением правительства СССР. МХАТ Второй в постановлении именовался «так называемым» – в 1936 году словосочетание звучало приглашением к казни.
Несколько лет Инна находилась в этой больной теме мхатовского прошлого. Она сочиняла про погибший театр большую книгу, а я, написав краткие предисловия к нашим работам про МХАТ Второй, ушел в многосерийную телевизионную программу. Называлась она «Михаил Чехов. Чувство целого». Готовясь к одной из серий, наткнулся на статью Леонида Гроссмана о последней роли Чехова на сцене своего театра. Просвещенный литературовед попенял М. Чехову за досадную ошибку: у Сухово-Кобылина, мол, гнев и сарказм, а замечательный артист припал к какому-то неверному источнику. И он назвал этот источник: «поэзия слабости». Так иногда бывает: пишущий желает направить играющего на путь истинный, а на самом деле проговаривается наблюдением, идущим к тайной природе актерского дарования.
Конфликт в театре М. Чехова И. Соловьева связала с глубинными процессами, происходящими в стране. «В театральных неладах нередко отзываются колебания нетеатральные. Первое может предвещать второе (из более близкого нам времени: история Олега Ефремова перед распадом СССР)».
И. Соловьева прежде всего разводит актерский гений Чехова и его способности как руководителя театра. «Нельзя спрашивать с человека, тем более нельзя спрашивать с гения, чтобы он дал то, чего у него нет… Рядом с Михаилом Чеховым, каков он по природе, воздух сгущается, а не светлеет». В этой точке Инна подходит к драме, которая разыгралась внутри ведомого М. Чеховым театра. «Нелады» выплеснулись в публичное поле, Чехов потерял устойчивость, стал жаловаться советскому начальству, конфликт втянул в свою воронку самых первых людей, включая К. С. и Мейерхольда. В таких ситуациях гений актера был ему только обузой.
Немирович-Данченко предвидел возможный финал. В марте 1923 года он сообщал К. С. в Америку: «Чехов, между прочим, о чем-то замечтал, о каком-то особом, почти религиозном направлении театра и начал увлекать на это свою Студию „довериться“ ему вполне. Я его поддерживаю, даже не зная, чего он хочет, потому что от него как от талантливого человека можно все-таки больше ожидать, чем от работы более „серединных“. Но способен ли он быть „вожаком“?»
«Почти религиозное направление» – это, конечно, увлечение Чехова антропософскими идеями, которые повернули его мозги. Он был актером, и увлечение австрийским доктором философии Рудольфом Штайнером было не бо́льшим «преступлением», чем увлечение К. С. французским психологом Теодюлем Рибо и его «аффективной памятью». Такого рода увлечения тогда еще не считались смертным грехом. Проблема оказалась в другом. Возглавив новый театр на площади Свердлова, актер стал «диктатором» (это его определение). Но первый артист в театре – это еще не вожак в стае. Гений Чехова мог увлечь своими озарениями группу актеров, но «вожаком» советского театра под именем МХАТ Второй он стать не мог.
Против М. Чехова, замечает И. Соловьева, поначалу выступили ведь не власти предержащие, а именно его товарищи по театру. Один из самых одаренных соратников Чехова еще со времен Первой студии Алексей Дикий стал самым яростным его оппонентом. Уже после смерти Сталина, когда ни самого М. Чехова, ни МХАТа Второго не было на земле, А. Дикий написал мемуары, в которых вспоминал репетиции «Гамлета», где группа очарованных Чеховым актеров стала заниматься странными упражнениями. Для «земнородного» Дикого это «радение» или «столоверчение» было органически неприемлемо. Вот портрет Чехова – принца датского, врезавшийся в память мемуариста: «Бледный, с тонким и чахлым лицом вырожденца, с гривой белых легких волос, длинными прямыми космами спадающих на плечи, метался по сцене чеховский Гамлет, ничего, в сущности, не добиваясь, терзаясь невозможностью оставить грешную землю, удалиться в тихую юдоль созерцания, небытия. Для этого Гамлета „не жить“ было бы высшей отрадой».
Ревнивый глаз «земнородного» прекрасно уловил внешний рисунок актерской игры. Но источников чеховского триумфа он разгадать не захотел. О том, что это был за спектакль, написала сразу же после премьеры другая артистка и подружка Чехова по Первой студии Софья Гиацинтова: «Миша душой говорит, и так как язык этой души необычайно талантлив, его слышат все и все плачут… в три ручья».
О чем плакали? В поисках ответа Инна Соловьева решила изучить помрежевский экземпляр пьесы. То есть той пьесы, по которой игрался спектакль о принце датском. Выяснились интереснейшие обстоятельства. Михаил Чехов играл по тексту не только сокращенному, но измененному глубинно и последовательно. «Текст, – замечает И. Соловьева, – перебирают слово за словом, пересеивают. Меняются, сжимаются реплики. Останавливаются, не договариваются монологи. Кажется, не бывало Гамлета, столь готового смолкнуть».
Мы оба тогда сошлись на том, что источники нового Гамлета каким-то образом соотносились у Чехова с его новым увлечением. Антропософские туманы были им впитаны художественно, то есть вошли в его репетиции и тренинг, в адаптацию текста, в световую партитуру, когда призрак убитого отца являлся не в своем телесном облике, а просто в виде светового луча. «Он не рассуждает, а ощущает, – напишет П. А. Марков. – Это философия, ставшая частью существа человека, мысль, которая стала чувством, болью и волей Гамлета».
Конфликт между «земнородными» и «мистиками» (обвинение М. Чехова в мистике было одним из самых грозных) выводил актерский конфликт во МХАТе Втором к центральным проблемам новой идеологии. Мистические настроения были сокровенными актерскими красками не только у М. Чехова, мистическим писателем аттестовал себя в письме правительству СССР М. Булгаков. «Приверженность мистике десятки лет была статьей идеологического кодекса, – напишет И. Соловьева. – По этой статье, как по уголовной, лишали прав, шили дела, давали срок… И антропософия, и практика Михаила Чехова с мистикой связаны. Отрицать это людей МХАТа Второго до конца их дней заставлял треклятый кодекс. А по сути, искусству так же негоже растворяться в мистике, как негоже ее чураться. Между ними родство достаточно дальнее, и потому союз их разрешен, не бесплоден».
М. Чехов – Гамлет. Фото из архива Музея МХАТ
В книге своей Инна нашла слово, которое связало интерес М. Чехова к мистическим краскам с атмосферой времени. Это слово – морок. Не только в смысле мрака и тьмы, но именно в переносном плане: нечто одуряющее, помрачающее рассудок. Морок правил в «Деле» Сухово-Кобылина, об-мороком Муромского завершалась сцена в адской канцелярии Варравина. В стенах театра Чехова правил хаос актерской ссоры, а за стенами ему откликался морок политический. И. Соловьева впервые сближает театральный скандал с политическим скандалом под названием «шахтинское дело». Архив подсказал ей замечательную деталь: на открытые заседания в Колонном зале Дома союзов (то есть в нескольких шагах от МХАТа Второго) приглашали как на премьеру. Дело «вредителей» закончилось приговором: одиннадцать обвиняемых были приговорены к «высшей мере социальной защиты», то есть расстрелу.
М. Чехов покинул СССР в дни завершения процесса.
Не нужно быть человеком столь уязвимым и впечатлительным, как Чехов, чтобы решиться на отъезд. Реакция – бежать – была в его природе. Так он внезапно бежал с репетиции «Чайки». Так бежал 13 декабря 1917 года, не закончив спектакля «Потоп».
Покидая «вымечтанный» им театр, М. Чехов не до конца понимал, с кем и с чем он имеет дело. То он хватался за вузовскую пьесу «Фрол Скабеев» и быстро выпускал ее на своей сцене – как «прививку от расстрела». То он обращался к тогдашнему начальнику Главискусства с просьбой дать ему новый театр взамен его собственного: «Один в поле не воин, я не могу один, без защиты правительства, без Вашей защиты в одно и то же время проводить сложную художественную работу и защищаться от сотен нападок и помех…»
Тому же А. Свидерскому он обещает создать театр, который будет соответствовать грандиозным задачам революции: «Торжественность, сила, героизм и сознательное стремление к высокой цели». В связи с последним предложением И. Соловьева заметила: «по средствам и по существу антипод Первой студии».
Некоторые темы и заготовки Инна Соловьева оставила будущим историкам. Ну, например, парный портрет Чехова и Мандельштама: «По хрупкости, по незащищенности эти двое схожи (твердое, тонкое, прозрачное, бьющееся – GLASS, как и было обозначено на пальто мастера-игрушечника [Калеба]. Бьющийся сосуд гения. Всякая сволочь радуется – как легко разбить)». Обоих по жизни преследовал страх. У обоих непредвиденные зигзаги поведения. У того и у другого юность связана с Петербургом (резкая печать Петербурга у одного, примечательно полное отсутствие оттиска на другом). Не сближает ли их примесь «хаоса иудейского» в крови? У обоих дар «предсобытийной тревоги», унаследованный от праотцев-пророков, и от них же – порыв бежать.
Когда Чехов «добежал» до Берлина, он сочинил письмо А. Луначарскому (одному из его главных покровителей в советской Москве). Вот тут бывший руководитель МХАТа Второго впервые сформулирует с небывалой для него ясностью причины своего «бегства»: «Я изгнан простым, но единственно непереносимым фактом нашей театральной жизни повседневного времени: бессмыслицей ее… вопросы эстетики стали вопросами позорными, вопросы этики… считаются раз и навсегда решенными. … Целый ряд художественных настроений и душевных красочных нюансов подведены под рубрику мистики и запрещены. В распоряжении театра остаются бытовые картины революционной жизни и грубо сколоченные вещи пропагандного характера».
Инна Соловьева обрывает сюжет М. Чехова и его театра в пределах того, что случилось в Советской России. Спектаклем «Мольба о жизни» для нее заканчивается история МХАТа Второго. Этот спектакль для нашей книги про МХАТ Второй вспомнила Майя Туровская. Она была немного старше Инны и успела увидеть «Мольбу о жизни».
И. Соловьева, А. Смелянский, И. Прохорова, О. Табаков на презентации книги «Первая студия. Второй МХАТ». 2016. Фото Е. Цветковой
Книга о Первой студии и Втором МХАТе вышла в издательстве «Новое литературное обозрение». Презентацию устроили в портретном фойе. С большим букетом цветов явился Олег Табаков, сказал какие-то веселые слова про «Инку» и «Майку», вспомнил, что они писали о нем полвека назад. Олег уйдет от нас в марте 2018-го, а годом позже в Мюнхене, не дожив несколько месяцев до 96, уйдет вслед за ним и Майя Туровская.
Финальные фразы книги Инны Соловьевой «Первая студия. Второй МХАТ» звучат строго, как давно выношенный приговор:
«Театра, ради которого он уезжал, Чехов не создаст.
Злой судьбы – если он бежал от нее – он избежит.
Точку в повествовании о МХАТе Втором поставят в 1936 году».
Дневники Ивана Михайловича Кудрявцева, извлеченные из Музея МХАТ, долгие годы были закрыты для публикации. Цитаты из них гуляли в работах о М. Чехове и Булгакове, но дневник как целое был недоступен. Идея издать тетради актера (так И. Кудрявцев именовал свои дневники) пришла тогда, когда Инна физически уже не могла работать на компьютере. Я попросил сотрудников сектора начать записывать на магнитофон ее монологи. Потом из расшифровки надо было сотворить нечто похожее на послесловие, но не мое, а именно И. Соловьевой. «Искусству кройки и шитья» чужого текста я отдал несколько содержательных и нервных месяцев на Кейп-Коде. Надо было как-то сгладить громадную разницу между написанным и наговоренным. Инна не имела никакого опыта многочасового общения с записывающим устройством, ее мысль свободно перескакивала во времени и пространстве и далеко выходила за пределы И. М. Кудрявцева и Художественного театра. Это был многодневный и многочасовой монолог о времени, о театре и о себе. В каких-то моментах проникновенный, в каких-то сюрреалистический. Задача состояла в том, чтобы, не убивая аромата сказанного слова, придать тексту какую-то законченную форму. Об этом идет речь в нашей с Инной переписке того времени.
На презентации я решил прочитать вслух несколько пассажей И. Соловьевой из послесловия. Как раз тех, где она размышляет над записями И. М. Кудрявцева и эти размышления не отутюжены правилами письменной речи. Помню, какая установилась мертвая тишина, когда мой голос зазвучал вместе с неотредактированным голосом Инны, которая сидела на презентации рядом со мной. Я выбрал пассаж о Сталине и его месте в «тетрадях» актера: «Он сквозной герой тетрадей Кудрявцева. Он пишет его портрет по-разному, в зависимости от эпохи. До войны, во время войны и после того, как в 53‑м году душа товарища Сталина отошла по назначению. А как Кудрявцев пишет внешность Сталина, а как он пишет то, что он серо-зеленого цвета, то есть, когда о живом человеке говорят, он серо-зеленый – нет, это не значит, что он надел серый костюм, зеленую рубашку, это значит, что у него цвет разлагающегося, мертвого тела. Серо-зеленый – это цвет гниющей плоти, из которой краски ушли и проступило вот это серо-зеленое начало. И. М. К. видит Сталина вблизи, стоит с ним рядом; видит, что Сталину трудно держаться на ногах. Тот все время переминается с ноги на ногу, одну приподымает, ставит снова. Учитель, вождь, как он красив на портретах. И как его страшно разглядеть вблизи. И. М. К. о Сталине написал несколько раз. Один раз он его ненавидит всеми фибрами своей живой души. Он переносит на него ту ненависть, которую ему запрещают питать к Ивану Грозному. Он понимает, что Иван Грозный и товарищ Сталин – это одного поля ягоды. И понимает в какую-то минуту, что он сам ягода того же поля и той же посадки, так сказать».
Инна Соловьева взялась за тетради И. Кудрявцева в критический момент своей жизни. Мне казалось, что эта работа заставит ее легче переживать физическую немощь и отсрочит развязку. Я недооценил ее натуру. Как это бывало по всей ее жизни, она стала вчитываться и вглядываться в своего героя. Она решила вписать его в воображаемый контекст советской жизни, которую она знала с другой стороны, чем Кудрявцев, но с той же фантастической подробностью. Инна вчиталась в автора дневников до такой степени, что у них возникли какие-то человеческие отношения. В одном письме она сообщает: «…Я ведь ужасно к нему привязалась, к этому самому Ивану Михайловичу. Он ко мне нет, а я к нему да. Он меня так и не полюбил. Вот это как раз очень интересно, когда ты общаешься с персонажем и знаешь, он тебя полюбил или нет. Вот я точно знаю, что он меня не любит. Он ко мне приоткрывается и говорит: ты меня считаешь за сволочь? Я такой и есть. Он все время ко мне поворачивается своими дурными сторонами. А я его жалею ужасно, а он от этого еще больше бесится. Мне его безумно жалко».
И. Соловьева, С. Женовач, А. Смелянский на презентации «Дневников» И. М. Кудрявцева. 2019. Фото Е. Цветковой
Она с ним в мыслях разговаривает, пытается его переубедить, просит своего героя перестать ненавистничать. «Ну, смотреть на Шостаковича и ненавидеть его, ну, я не знаю, ну, Иван Михайлович, ну, перекреститесь. Но он же все-таки великий композитор. „Гавнецо“, – говорит он глубоко спокойно».
Когда мы еще на пороге обсуждали издание дневников И. М. Кудрявцева, Инна сказала, что хотела бы написать не послесловие, а книгу об авторе и тех, кто, как и он, сын сельского священника, принадлежал к «ликвидированному сословию». Она хотела, чтобы общими усилиями мы собрали книгу о дореволюционных школах и студиях Художественного театра. Она увлекалась простой догадкой: ведь в тех школах и студиях они готовили артистов для другой России, не той, что возникнет после 1917 года…
Сил на создание такой книги у нее уже не было. Однако совсем не случайно она закончила свое послесловие обещанием вернуться в архив и «отдать должок», то есть досказать про понимание лозунга «ликвидировать как класс» и какой крови этот лозунг стоил стране.
Презентация дневников в портретном фойе собрала замечательных людей театрального цеха. Не только из чеховского МХТ. Инна Натановна восседала в кресле-коляске как на троне. Роняла в микрофон совершенно не стандартные слова, снижая пафос шутками. Успела сообщить гостям, что она уже «там» побывала, и заверила почтенную публику, что «там» (сделав жест рукою вверх) очень хорошо. Проверить, конечно, невозможно, но будем на это надеяться.