Представляемые здесь роман и драма — это моя первая со времени «Фердыдурке» изданная на польском языке книга — не претендуют на вашу признательность. Это два гордых и упрямых произведения, которых совершенно не страшит одиночество. Я намеренно одеваю их в непромокаемый плащ немодной нынче гордости, но не потому, что я зазнался и не могу отнестись к своей персоне и к своим произведениям с подобающей строгостью и надлежащим скепсисом, а потому, что полагаю гордость абсолютно необходимой для литературы. Впрочем, не только гордость. Друзья, очень уж мы в последнее время раскисли в плане духовном. Где то время, когда нам снились стремительные, беспокойные сны… когда воплощенный во сне Дух вещал с вышины со смелостью и решительностью силы, которая пробивает путь и открывает новые перспективы? Сегодня, отчаянно покорный и даже изрядно побитый, он плетется в хвосте событий. И это при том, что никогда полет, размах, никогда максимальное напряжение ума и интуиции не были более настоятельной необходимостью, поскольку прошлое оказывается абсолютно неудовлетворительным, слишком узким и слабым перед лицом настоящего — ускоряющегося, неожиданно творческого, разрывающего прежние нормы.
Настолько, насколько мне было доступно, я попытался в этих двух произведениях продвинуть вперед свое собственное восприятие и достичь такого видения, которое в большей степени соответствовало бы природе возникающего мира — более актуального видения. «Венчание» для меня важнее «Транс-Атлантика». Но «Транс-Атлантик» затрагивает те вопросы, которые вам ближе, в нем есть проблема, имеющая отношение к Польше, а упреки, брошенные мне прессой после публикации фрагментов романа в «Культуре», указывают на то, что мои намерения правильно поняты не были.
Поэтому я должен еще раз вернуться к польской проблеме, хоть я, ей-Богу, опасаюсь, как бы эти дискуссии не заслонили других важных для меня аспектов моего писательства — а именно, того, что в нем является искусством и формой, стремлением к достижению нового выражения, что в принципе могло бы представлять известную уникальность моих вещей с точки зрения чистой литературы. Я, несомненно, — «писатель социальный», но в большей степени я писатель ре-формы (говорю «реформа», чтобы подчеркнуть, что речь здесь идет о «реформе формы») и не теряю надежды на то, что когда-нибудь, в менее аномальных условиях, абсурд моих вещей станет более достойным внимания, чем все их «смыслы».
Вы должны понять, что «Транс-Атлантик» — это не игрушка, не каприз, не случайность, а логическое и неизбежное следствие моего — польского — развития. Как-никак, а принадлежу я к тому поколению, которое узнало «независимость», но уже тогда, в довоенные годы, мне стало ясно, что желанная независимость вовсе не принесла нам ни настоящей свободы, ни долгожданной полноты жизни. Совсем наоборот — она добавила нам новую и еще более болезненно ощущаемую несвободу. Наши начинания казались тогда отмеченными клеймом безуспешности обреченными на какое-то несовершенство… и это независимое искусство, эта литература, эта политика были слабенькими, анемичными, как будто таяли у нас в руках… или узкими… или принимали странные и судорожные формы… В искусстве существует некий основополагающий принцип, который является моралью художника: произведение не может, не должно быть хуже создателя. А я постоянно был окружен произведениями, которые реализовывались хоть на вершок, да ниже создателя; в словах несколько худших, чем те уста, которые их изрекали, в делах чуть более бесталанных, чем тот, кто их вершил, в жизни, которая была беднее, чем те, кто ее переживал. Отсюда мое восприятие поляка как существа деформированного, скованного — отсюда мой роман «Фердыдурке», написанный под знаком инфантильной пупы и чудовищной хари. Я, быть может, не должен слишком связывать свои тогдашние переживания с польской реальностью, поскольку весь тогдашний мир способствовал такому деформированному восприятию — но более близкие по времени искажения терзают сильнее. Что же стояло на пути совершенного развития нашей государственной, политической, художественной деятельности, что ломало наш голос, наполняло притворством наши реакции и ввергало в сферу судорожной деятельности — неуравновешенной, колеблющейся между высотами безумия и самым плоским мошенничеством и комбинаторством? Мы, поляки, были частицами создания слишком слабого, чтобы быть в состоянии жить по-настоящему, но все же довольно сильного, чтобы держаться за эту жизнь.
Полужизнь Польши нас парализовала.
Я не обвиняю поляков в том, что они оказались в такой ситуации — ведь никто не выбирает своего места в мире — но меня беспокоит, что так много мы позволили и так безвольно позволяли ей, ситуации, чтобы она диктовала нам саму нашу сущность. Это и есть та мишень, по которой я хочу ударить. Тот факт, что среди вас не раздалось ни единого голоса протеста против того, что с вами творилось, это единодушие восторга, с которым вы принимали ваше полусуществование, для меня, во всяком случае, не свидетельство силы и здоровья. Народ не просто вас парализовывал, он, вдобавок, заставлял вас принимать этот паралич как самое большое сокровище и заставлял вас вставать на колени как раз перед тем, что вас ослабляло и деформировало. Поляки! Поляки! Вы обязаны любить собственную недоразвитость — вот оно, поражение.
Потом я был свидетелем, как на нашем энтузиазме, воодушевлении, обожании мы заехали — который раз в истории? в катастрофу. И что интересно, катастрофу мы восприняли без удивления, так, как будто она нам и предназначалась и как будто — несмотря ни на что — сознание собственной неспособности быть на высоте задачи было в глубине души нашим покаянием. Что же дальше? Новая, «пролетарская» Польша, которая пришла на смену прежней, хоть в определенном смысле и выросла из анахронизма и провела не одну справедливую реформу, снова пытается навязать полякам какой-то узкий и слишком примитивный стиль, форму, которая парализует. Если поляк оказался в Польше усеченным до размеров, требуемых правящей там доктриной, то поляк в эмиграции продолжает оставаться прикованным к национальному прошлому и он так сильно им угнетен и ограничен, что даже речи быть не может о полном использовании его силы, его культуры.
И вас удивляет, что после такого опыта я домогаюсь радикальных изменений? Новых путей нашего преодоления экзистенции? Насколько возможно обрести по крайней мере свободу движений! Обрести возможность творить! Занять такую позицию, с которой можно продвигаться вперед! Преодолеть паралич нашего существования! И не покоряться той Польше, которая была до сих пор.
В полемике с В. А. Збышевским («Вядомости» № 304) я писал: «Если в «Транс-Атлантике» можно услышать (в юмористической подаче) некий не допускавшийся до сих пор тон в отношении Польши — неприятие, страх, издевка, стыд — то это потому, что автор стремится защитить поляка от Польши… сделать так, чтобы поляк не покорялся пассивно своей польскости, чтобы он к ней подошел свысока. Что, собственно говоря, значит «Польша»? Польша — это наша совместная жизнь, такая, какой она сложилась за многие века. Но разве это не были века постоянного, отчаянного противоборства с превосходящими силами врагов, века болезненного, конвульсивного существования, века недоразвитости?.. Если поляк хочет быть человеком полноценным и способным к напряжению всей своей энергетики в переломный, как тот, что мы сейчас переживаем, момент, не должен ли он отказаться от службы той «польскости», которая определяет его сегодня?
А теперь такие вопросы: являюсь я патриотом или нет в том, что защищаю поляков от Польши? Укрепляется или ослабляется народ от приведенной выше мысли во всех ее конечных выводах? Ведь Польша состоит из поляков… Чего же однако стоит народ, состоящий из людей фальсифицированных и усеченных? Из людей, которые не могут позволить себе ни одного более широкого, более свободного жеста из опасения, как бы нация не развалилась?»
Вы можете спорить со мною в отношении справедливости этих взглядов, позволяющих сделать массу выводов. Но пусть никто не обвиняет меня в отсутствии патриотизма, если под этим словом мы будем понимать не только лишь любовь к теперешней, сиюминутной Отчизне, но любовь ко всем тем отчизнам, которые в нас потенциально существуют и которые мы в состоянии из себя произнести, мы, поляки, если в основу слова «патриотизм» мы положим самое глубинное из его значений — то есть саму способность создать Отчизну.
*
Считаю, что вполне возможно и такое отношение к народу, в котором наша естественная к нему привязанность, более того — неизбежный и независимый от нашей воли союз с ним были бы дополнены ощущением народа как опасной силы, перед угрозой которой следует быть начеку. Нам бы следовало понять, что народ (как и каждое сообщество) может нас корежить, деформировать, доходя в этом до самого нашего нутра, до самой сущности. Нам бы следовало так определиться психологически, чтобы быть и в народе и вне народа — и даже над народом. «Вне» и «над» — для того, чтобы иметь возможность создать для себя народ по образу и подобию нашему.
Но даже если такая программа оказалась бы слишком большой по сравнению с нашими теперешними возможностями, то претензии не ко мне, я не по части разработки программ, а лишь по части формулировки и выявления чаяний. Я — искусство (прошу простить мне эту узурпацию), я — как сон, я не считаюсь ни с чем; во мне находит свой голос высшая свобода скрытых стремлений, нужд, необходимости; я — всего лишь ее наполнение. Потом, когда вы проснетесь от этой книги и вернетесь к повседневной жизни, вы сможете поразмыслить над перетолкованием мечты на язык трезвого практицизма.
И здесь я не стану защищаться. Я знаю свои границы.
*
На основании первых абзацев «Транс-Атлантика» обо мне сказали, что я дезертир. Это не соответствует истине. В Польшу в те дни уже нельзя было вернуться и ничто не заставляло меня возвращаться именно на судне «Хробрый» в Англию. Призывная комиссия, перед которой я предстал в Буэнос-Айресе, признала меня не годным к несению воинской службы. Вообще, самое лучшее, что можно сделать, это не забывать, что реальность попала в объятия фантазии. Так например, Посольство, описанное мною — это тоже плод фантазии, компиляции многих наших Посольств, а может даже лучше сказать — всех наших Посольств.
Здесь нет и быть не может описания нашей аргентинской эмиграции: тут выступают именно те марионетки, какие были нужны мне и каких требовала композиция. Нет здесь и Аргентины. Я нарочно старался не вводить Аргентину в чисто польскую книгу, а если на каком-то из поворотов действия на первый план выходит в гротесковой подаче группа местных интеллектуалов, то знайте, что этот пассивный и мещанский интеллектуализм, типичный для определенных кругов Буэнос-Айреса, ничего общего не имеет с растущей на наших глазах Аргентиной.
*
Кажется, ничего больше не собираюсь говорить о произведении… которое, будучи сумасшедшим ребенком пьяной Музы, смеется над всеми проблемами и над комментариями автора.