IX

Измученный усилиями, которых потребовали от него события последних месяцев, не получая должного внимания и поддержки из Парижа, от генерала Мармона в Сплите и посла в Стамбуле, страдающий от злобы и недоверия, с которыми травницкие турки следили за каждым его шагом и вообще за всем, что шло от французов, Давиль все тяжелее переживал отъезд Мехмед-паши. В одиночестве и в раздражении он на все начал смотреть под определенным углом зрения и в определенном освещении. Все вдруг стало огромным, важным, трудным и непоправимым, едва ли не трагичным. В отозвании бывшего визиря, «друга французов», он видел не только собственную неудачу, но и доказательство слабости французского влияния в Стамбуле и крупное поражение французской политики.

И Давиль в душе все сильнее раскаивался, что принял это назначение, очевидно настолько трудное, что от него все отказывались. Особенно он упрекал себя за то, что привез семью. Он понял, что обманулся и был обманут, что, по всей вероятности, потеряет здесь и свою репутацию, и здоровье жены и детей. На каждом шагу он чувствовал, что его преследуют, что он беспомощен, и, конечно, не ждал от будущего ничего хорошего или утешительного.

Все, что ему удалось до сих пор услышать и узнать о новом визире, беспокоило и пугало его. Ибрагим Халими-паша был, правда, сторонником Селима III[38] и одно время даже его великим визирем, но сам лично не был рьяным поклонником реформ, а тем более другом французов. Было известно, что он непререкаемо и беспредельно предан Селиму III, и это, в сущности, было все, что о нем знали. После низложения Селима и он, по слухам, был ни жив ни мертв. Новое правительство султана Мустафы послало его в качестве наместника сперва в Салоники, а потом сразу в Боснию, словно труп его хотели поскорее убрать с глаз долой. Этот человек был, как говорили, из хорошего рода, но с посредственными способностями, к тому же еще не оправившийся после потрясения от недавнего падения и ожесточенный незавидным назначением, которое ему уготовили. Чего мог Давиль ожидать для Франции и для себя лично от такого визиря, когда даже ловкий и самолюбивый Мехмед-паша ничего не мог сделать? Потому Давиль ждал нового визиря со страхом, как еще одну неприятность в цепи неприятностей, которые ему приносило консульство в Боснии.

Ибрагим-паша прибыл в начале марта с огромной свитой и целым караваном вещей. Гарем его остался в Стамбуле. Устроившись и отдохнув немного, новый визирь принял консулов на торжественной аудиенции.

Давиль был принят первым.

И на этот раз не обошлось без угроз и ругани во время торжественного следования через город. (Давиль подготовил к этому Дефоссе.) Но их было меньше и все сошло лучше, чем в первый раз. Несколько громких ругательств и угрожающих или издевательских жестов было единственным выражением всеобщей ненависти к иностранным консульствам. Со злорадным удовлетворением Давиль узнал, что и его австрийский противник, принятый визирем на следующий день, был встречен турками не лучше, чем он.

Церемониал встречи Давиля в Конаке был такой же, как и у прежнего визиря. Но подарки были богаче и угощение обильнее. Новый чиновник консульства получил горностаевую шубу, а на Давиля и на этот раз надели куний мех. Но важнее всего для Давиля было то, что визирь разговаривал с ним на полчаса дольше, чем на другой день с австрийским консулом.

Вообще новый визирь поразил Давиля как своими манерами, так и всем обликом. Судьба, словно желая подшутить над консулом, послала ему полную противоположность Мехмед-паши, с которым было если не всегда успешно, то хоть легко и приятно иметь дело. (Обреченные на одиночество, консулы легко начинают считать, что их не только покинуло свое правительство и преследуют противники, но и сама судьба ополчилась против них.) Вместо молодого, живого, любезного грузина Давиль очутился перед тяжелым, неуклюжим и холодным османским турком, вид которого и пугал и отталкивал. И хотя беседы с Мехмед-пашой не всегда приводили к тому, что обещали, они все же оставляли у консула впечатление чего-то веселого и побуждали к дальнейшей работе и переговорам. А беседы с Ибрагим-пашой могли, как ему казалось, только заразить собеседника дурным настроением и оставить осадок грусти и тупой безнадежности.

Визирь был ходячей развалиной. Развалиной, лишенной красоты и величия и наделенной лишь величием ужаса. Если бы мертвецы могли двигаться, они, быть может, внушали бы живым больше страха и изумления, чем того холодного ужаса, от которого стынет взгляд, отнимается язык и как-то сама собой отдергивается рука. У визиря было широкое без кровинки лицо, изборожденное немногими, но глубокими морщинами, с редкой бородой, тоже уже выцветшей, похожей на давно высохшую траву, уцелевшую в расселинах отвесных скал. Это лицо странно выделялось на фоне огромного тюрбана, надвинутого до бровей и на уши. Тюрбан был весьма искусно свернут из тончайшей ткани, белой с розоватым отливом, и украшен султаном, расшитым нитями и зеленым шелком. На голове тюрбан торчал так нелепо, словно был надет чужой рукой в темноте и наугад на голову мертвеца, который никогда больше не сдвинет и не снимет его, так как будет в нем похоронен и в нем же истлеет. Вся фигура визиря, от шеи до пят, казалась сплошной массой, в которой трудно было различить руки, ноги и туловище. Нельзя было представить себе, что за тело скрывается под этой грудой одежд из сукна, кожи, шелка, серебра и тесьмы. Оно могло быть и маленьким, и слабым, так же как и сильным, и крупным. И что самое странное, эта тяжелая груда одежд и украшений в редкие минуты, когда двигалась, делала неожиданно быстрые и порывистые движения, свойственные молодому и нервному человеку. Но большое старческое, оцепеневшее лицо продолжало при этом оставаться неподвижным и лишенным всякого выражения. Казалось, что это мертвое лицо и тяжелая груда одежд приводятся в движение изнутри невидимыми рессорами и пружинами.

Все вместе взятое придавало визирю вид призрака, а в собеседнике вызывало смешанное чувство ужаса, отвращения, сожаления и неловкости.

Таково было впечатление, которое личность нового визиря произвела на консула при первой встрече.

Со временем, общаясь и работая с Ибрагим-пашой; Давиль привыкнет к нему, по-настоящему подружится с ним и поймет, что под отталкивающей внешностью скрывается человек не без сердца и ума, давно и глубоко несчастный, но не лишенный всех добрых чувств, присущих его народу и допускаемых его кастой. Но теперь, после первых впечатлений, Давиль мрачно смотрел на свое сотрудничество с новым визирем, походившим на пугало, правда роскошное, предназначенное не для бедных полей этой страны, а для каких-то сказочных краев, чтобы отпугивать райских птиц невиданных расцветок и видов.

В толкотне Давиль заметил в Конаке еще много новых и необычных лиц. Давна, окончательно поступивший на службу во французское консульство и теперь уже не имевший свободного доступа в Конак, как во времена Мехмедпаши, постепенно все-таки изыскивал связи и способы узнавать все о визире, о важнейших личностях, об их взаимоотношениях и о том, как надлежит совершать наиболее сложные дела.

Движимый прирожденным усердием, любопытством и скукой, а отчасти бессознательным желанием подражать старым королевским посланникам, чьи донесения он любил читать, Давиль старался проникнуть в личную жизнь визиря, в его домашний строй и по рецепту старой дипломатии узнать «характер, привычки, страсти и наклонности владыки, при котором аккредитован», дабы легче можно было на него влиять и осуществлять свои желания и намерения.

Давна, скорбевший о том, что принужден жить в этой боснийской пустыне вместо того, чтобы служить при посольстве или у какого-нибудь визиря в Стамбуле, что в его представлении больше отвечало его способностям, был как бы создан для того, чтобы все разузнавать и сообщать. С нахальством левантинца, добросовестностью врача и сметливостью пьемонтца он умел все выведать и передать четко, деловито и с такими подробностями, которые иногда были любопытны, всегда полезны, но часто тягостны и отвратительны.

Не было ничего общего не только между двумя визирями, но и между их приближенными. Люди, которых Мехмед-паша привез, а потом увез с собой, были в большинстве молодые, почти все с воинским призванием, во всяком случае прекрасные всадники и охотники. Среди них не было необыкновенных, выдающихся личностей, бросавшихся в глаза телесными или душевными свойствами, плохими или хорошими. Все это были люди недалекие, но расторопные, безусловно преданные и верные Мехмедпаше, и все они походили друг на друга, как тридцать два мамелюка визиря, которые, подобно куклам с лицами, лишенными выражения, были все одинаковой внешности и одного возраста.

«Двор» Ибрагим-паши был совершенно другим – многолюднее и разнообразнее по характерам и обликам. Даже Давна, для которого не было тайн в турецком мире, иногда спрашивал себя с удивлением, где это визирь набрал такую необычайную свиту, почему таскает ее с собой по свету и как умудряется удерживать всех этих людей вместе. Ибрагим-паша не был, как большинство визирей, выскочкой или человеком неизвестного происхождения. И отец и дед его были высокими сановниками и людьми богатыми. Таким образом, вокруг их семьи собралось целое скопище рабов, наперсников, приемышей, примаков и всевозможных родственников неизвестной и неопределенной степени родства, прихлебателей и нахлебников всякого рода. Во время своей долгой и переменчивой жизни и службы визирь пользовался услугами самых разнообразных людей, в особенности когда был великим визирем Селима III. Большинство из них не покинуло его даже по прошествии всякой в них надобности, но, подобно «раковинам на старом корабле», продолжало считать свою судьбу связанной с судьбой визиря, вернее, с его кухней и кассой. Тут были и совсем одряхлевшие старики, никогда не вылезавшие на свет божий, которых надо было обихаживать по их комнатам где-то в глубине Конака. Когда-то они состояли на службе у Ибрагим-паши и оказали ему некую крупную услугу, давно уже визирем, да и ими самими позабытую. Были и молодые, здоровые, околачивающиеся без дела и определенного занятия. Некоторые из них и родились при «дворе» Ибрагим-паши, так как отцы их служили у него, тут и выросли, тут и век свой будут вековать без всякой видимой причины и основания. Были и обнаглевшие странники и дервиши-нищие.

Короче говоря, Давна ненамного преувеличивал, когда во время докладов Давилю с циничной улыбкой называл Конак нового визиря паноптикумом.

Всех этих людей визирь принимал безотказно; терпел, таскал за собой и с суеверной снисходительностью выносил их пороки, междоусобицы и столкновения, дрязги и ссоры.

Занимавшие высшие должности и работавшие в полную меру были по большей части лица тоже оригинальные и редко простые и заурядные.

Среди них первое место и по важности и по степени влияния был тефтедар визиря Тахир-бег, доверенное лицо Ибрагим-паши и его первый советник по всем вопросам, больной и со странностями, но благородный и необыкновенно умный человек. Мнения о нем были весьма разноречивы как в городе, так и в Конаке, но одно было несомненно, и на этом сходились и жители Травника, и консулы: Тахир-бег был мозг Конака, «правая рука и перо в руке» визиря.

Как бывает со всяким высокопоставленным османским сановником, о Тахир-беге еще до его приезда разнеслись слухи, по пути извращенные и преувеличенные. Травницкая улема, столь же многочисленная, сколь и завистливая, с ехидной усмешкой кусала губы и утешала себя тем, что и он человек, а только к небу, которое над нами, нельзя ничего пришить, и отпороть от него нельзя. И действительно, Тахир-бег еще не проехал и полдороги, как они ухитрились и пришить ему что-то, и что-то отпороть от него. Ктото из числа прибывших из Стамбула и распространявшихся об учености и уме Тахир-бега сказал, что еще в школе его прозвали «кладезем знаний». В Травнике ему сейчас же дали кличку Кладезь-эфенди.

Таковы уж травницкие аги и родовитые люди, в особенности те, что грамотны и учены. Умеют они найти язвительное словцо или бранное прозвище для всего, чего сами не имеют, не знают или не могут. Таким способом они принимают участие во всех, даже самых важных делах, в которых иначе ни в коем бы случае не участвовали.

Но когда Тахир-бег прибыл в Травник, насмешливая кличка не удержалась среди народа, а вернулась к улеме, чересчур поторопившейся ее выдумать. Перед личностью нового тефтедара всякое оскорбительное слово и даже мысль о насмешке обрывались сами собой. Через несколько недель народ уже называл его просто Эфенди, выговаривая это обычное слово с почтением и особым оттенком. Много водилось в то время в Травнике эфенди, грамотных писарей, хафизов, учителей и мулл, но Эфенди был один.

Ученость, знание иностранных языков и литературные способности были традиционными в семье Тахир-бега. Дед его составил словарь и комментарии, отец был первым секретарем Порты, а окончил жизнь как реис-эфенди. Тахир-бег пошел бы по стопам отца, не случись восстания, свергнувшего султана Селима III и изгнавшего Ибрагимпашу сначала в Салоники, а потом в Травник.

Тахир-бегу исполнилось всего тридцать пять лет, но он выглядел гораздо старше. Из рано созревшего подростка он почти без всякого перехода превратился в болезненного, отяжелевшего и состарившегося человека. Так он жил и работал. Но теперь, после всего, что он пережил при Ибрагим-паше, когда тот в самые трудные времена был великим визирем, и вследствие болезни, которая все сильнее овладевала его от природы крепким и стройным телом, это был уже человек тяжело больной, медленно и с трудом передвигавшийся, но полный жажды жизни и необычайной силы духа. Если бы он умел вести более умеренный образ жизни или прекратил деловые занятия, возможно, что стамбульский врач и вылечил бы его в начале заболевания. А теперь эта необыкновенная болезнь стала хронической, застарелой, и Тахир-бег смирился с необходимостью жить и болеть одновременно. В левом паху у него была рана, открывавшаяся по нескольку раз в году. Оттого он ходил медленно и согнувшись. Зимой и в период южных ветров появлялись боли, сопровождаемые бессонницей, и тогда он должен был увеличивать дозу спиртного и снотворного.

Оставшись без помощи своего стамбульского врача, Тахир-бег сам врачевал и бинтовал рану, да и вообще не докучал никому своей болезнью, никогда не жалуясь и никого не беспокоя.

Правда, в числе многих должностей, имевшихся у Ибрагим-паши, была и должность врача, но занимал ее старый и остроумный Эшреф-эфенди, забывший то немногое, что знал, а тем более лекарское искусство, с которым никогда особенно тесно не соприкасался. В молодости он был чем-то вроде аптекаря, но половину своей жизни провел в армии, на полях сражений и в лагерях, где «лечил» не столько с помощью знаний и лекарств, сколько сердечностью и неиссякаемым благодушием. Из армии его давно уже взял к себе Ибрагим-паша и возил всюду с собой, больше как симпатичного ему человека, чем врача. Когда-то страстный охотник, особенно на диких уток, теперь он очень страдал от ревматизма в ногах и чаще всего сидел где-нибудь на солнышке или в теплой комнате, всегда в высоких сапогах с длинными суконными голенищами. Человек он был живой, остроумный, заметный, и его все любили и уважали.

Понятно, что Тахир-бегу и в голову не приходило лечиться у этого Эшреф-эфенди, с которым, впрочем, он любил поговорить и пошутить.

В специальной шкатулке у него были всегда наготове бережно свернутые узкие и широкие бинты, вата, примочки и бальзамы. Тонкой работы шкатулка была искусно сделана из ценного и благородного дерева, которое от долголетнего употребления становилось все красивее. Дед Тахир-бега держал в ней свои рукописи, отец хранил деньги, а у него лежали лекарства и бинты.

В дни обострения болезни тефтедару каждое утро в определенное время согревали воду, и тогда начинался болезненный, длительный, почти что благоговейный процесс промывания, чистки и бинтования раны. Напряженно стиснув челюсти и сдвинув брови, запершись в комнате, он бережно промывал рану, менял бальзамы и бинты. Часто это длилось часами.

Это были сокровенные и мучительные часы его жизни. Но вместе с ними тут оставались как бы похороненными все его невысказанные тягости и страдания. Ибо, когда тефтедар выходил наконец на люди, забинтованный, подпоясанный, затянутый и одетый, это был спокойный и сильный человек. На его холодном и неподвижном лице горели властные глаза и едва заметно подергивались тонкие губы. И тогда для него не было на свете ничего трудного или страшного, не было ни неразрешимых вопросов, ни опасных людей и непреодолимых трудностей. Постоянно и тяжело больной, он становился сильнее и ловчей здоровых.

То, чем жил этот человек, что составляло его силу, отражалось в его глазах. Они то расширялись и сверкали, как глаза великих людей, чья мысль господствует над всем; то сужались, становились острыми и светло-золотистыми, какие бывают у некоторых животных, у ласки или куницы, блестящие и холодные, жестокие и беспощадные; порой это были страстные и смеющиеся глаза своевольного, но благородного юноши, сияющие беспечностью и красотой, свойственными молодости. У этого человека жили только одни глаза. Голос у него был хриплый, движения скупые и медленные.

Тахир-бег имел на визиря больше влияния, чем все остальные сотрудники вместе взятые, за советом визирь чаще всего обращался к нему и всегда соглашался с ним, ему доверял трудные и деликатные дела, о которых чехайя часто даже и не знал. Тефтедар решал их всегда быстро, просто и легко, без лишних слов, с тем самым золотистым отблеском в глазах, и никогда больше не возвращался к ним. Своими знаниями и умом он делился щедро и бескорыстно, как человек, обладающий этим в избытке и привыкший давать, ничего не требуя взамен. Он одинаково хорошо знал и мусульманское право, и военное дело, и финансы. Владел персидским и греческим языками. Прекрасно писал, и у него был сборник стихов, которые султан Селим III знал и любил.

Тахир-бег был одним из тех немногих османских турок в Конаке, которые никогда не жаловались на изгнание в Боснию, на дикость этого края и грубость населения. В душе он сожалел о Стамбуле, так как больше чем кто другой привык к роскоши и удовольствиям столичной жизни. Но это сожаление, как и свою рану, он скрывал и «перебинтовывал» в одиночестве, вдали от людских глаз.

Полной противоположностью Тахир-бегу и его непримиримым, хоть и бессильным, противником был хазнадар Баки, которого в Конаке звали Каки. Этот человек был физическим и духовным уродом, какой-то чудовищной счетной машиной, которого все ненавидели и который ничего другого и не искал. Он давно стал необходим визирю больше в силу привычки. Не сознаваясь в этом, визирь, который любил только людей спокойных и благородных, держал и терпел этого хитрого чудака под влиянием какого-то суеверия, как хранят талисман, притягивающий к себе всю ненависть и все зло, как близкое, так и далекое. Тахир-бег называл его «доморощенной змеей визиря».

Живя в одиночестве, без жены и друзей, Баки уже много лет вел денежные дела визиря, по-своему аккуратно и на совесть сберегая каждый грош с болезненным упрямством скупердяя и защищая этот грош от всех, включая самого визиря. Вся его жизнь, лишенная личного счастья и удовольствий, была отдана эгоистическому самообожанию и борьбе с расходами, какими бы то ни было, где бы и для кого бы они ни производились. Необыкновенно злой по натуре, он, в сущности, никакой выгоды из этого зла не извлекал, так как в жизни ему ничего не требовалось, кроме самого зла.

Это был полный, небольшого роста человек без бороды и усов, с желтой прозрачной кожей, обтягивавшей, казалось, не кости и мускулы, а какую-то бесцветную жидкость или воздух. Одутловатые желтые щеки свисали, как два мешка. Глаза голубые и ясные, какие бывают у маленьких детей, только всегда озабоченные и недоверчивые, беспокойно мигали. Глаза его никогда не смеялись. Ворот минтана глубоко врезался во вздутую шею с тройным подбородком, как у белесых, дебелых женщин. Весь он походил на огромные мехи в складках, которые со свистом стали бы выпускать воздух, если бы кто проткнул их иглой.

Тело его подрагивало при дыхании и трепетало от страха при каждом соприкосновении с чем-то чужеродным.

Человек этот не знал ни шуток, ни развлечений. Говорил мало, и только то, что было заранее заготовлено, ничего лишнего. Он с восторгом прислушивался к себе и следил за собой и всем тем, что считал своим. Будь у него две жизни, и тех бы ему не хватило на это занятие. Ел он мало, пил только воду, потому что у него не было ни зубов, чтобы жевать, ни здорового желудка для сварения пищи, и потому еще, что сбереженный кусок был ему слаще съеденного. Зато, приступая к еде, он приготовлял и облюбовывал каждую крошку и смотрел на нее с нежностью, так как она должна была стать частью его собственного тела.

Ему было зябко всегда, везде и во всякое время года. Чувствительность кожи не позволяла ему кутаться как попало. Прикосновение швов было так болезненно, вызывало такую жалость к самому себе, что он готов был проливать над собой слезы. Всю жизнь он выискивал теплые, но легкие и мягкие материалы и одевался и обувался на свой манер в широкие, удобные и простые одежды, не обращая внимания на обычаи и окружающих. Чаще всего ему снилось тепло. Он мечтал иметь такую комнатку, маленькую и без всякой мебели, которая обогревалась бы со всех сторон невидимыми источниками тепла, ровными и неиссякаемыми, и при этом оставалась бы светлой, чистой и полной свежего воздуха. Нечто вроде храма, воздвигнутого самому себе, теплой могилы, из которой, однако, можно было бы постоянно и действенно влиять на мир себе в удовольствие, а другим во зло. Ибо Баки был не только смешным скрягой и самовлюбленным чудаком, но и клеветником, доносчиком и хулителем, который многим испортил жизнь и не одну голову снял с плеч. В особенности в те славные времена, когда Ибрагим-паша был великим визирем, а он сам, Баки, вертелся среди видных личностей в самой гуще событий. «Кому Баки перевернет тарелку, тому уж больше не есть», – говорили тогда о нем. Но и теперь, заброшенный так далеко, без связей и влияния, постаревший и скорее смешной, чем опасный, он не переставал писать разным лицам в Стамбул, сообщая им больше по привычке разные сведения, которые выдавал за достоверные, подозревая и оговаривая кого только мог. Он и теперь был способен проводить за подобным занятием целые ночи, сгорбившись и скорчившись над клочком бумаги, с таким же удовольствием, с каким другие проводят их в веселом обществе или в любовных утехах. И делал он все это просто, почти всегда бескорыстно, по внутреннему побуждению, без всякого стыда и угрызений совести, даже без страха.

Все жившие в Конаке ненавидели хазнадара, и он, в свою очередь, ненавидел всех вкупе с окружающим миром. Маньяк в скупости и счетоводстве, он не хотел иметь ни помощника, ни писарей. Целые дни он проводил склонившись над деньгами, пересчитывал их, шепча что-то, словно молитву, и писал тупым коротким тростниковым пером на маленьких клочках бумаги разного размера. (Эти бумажки он крал у других чиновников.) Баки шпионил за всеми в Конаке, бил и увольнял младших служащих, надоедал визирю доносами и наушничаньем на старших и бесконечными мольбами запретить и приостановить мотовство и убытки. Он боролся против всяких расходов, против всяких удовольствий и всяких радостей, чуть ли не против всякой деятельности вообще, считая не только веселых и беззаботных, но и просто разговорчивых и предприимчивых людей бездельниками и опасными мотами. И в этой его борьбе с самой жизнью было много смешных и досадных происшествий. Он платил шпионам, докладывавшим ему, в какой комнате горит свет дольше положенного срока, вычислял, кто сколько ест и пьет, подсчитывал в огороде перья лука, как только они вылезали из земли. Все эти меры стоили, конечно, дороже, чем устраненный убыток. (Тахир-эфенди шутил, что усердие Баки причиняет визирю больший ущерб, чем пороки и недостатки остальных чиновников вместе взятые.) Тучный, страдающий одышкой, он тем не менее то и дело спускался в подвал или взбирался на чердак. Все записывал, отмечал, за всем следил, однако все продолжало исчезать у него на глазах. Он отчаянно боролся против естественного течения жизни, ему доставило бы самое большое удовольствие, если бы он мог погасить жизнь во всем мире, как он гасил лишние свечи по комнатам, послюнив большой и указательный пальцы, остаться в одиночестве среди мрака, возле этих потушенных свечей жизни и наслаждаться тем, что все погрузилось в темноту, что и сам он не живет, то есть не тратит, а все-таки дышит и существует как победитель и свидетель своего триумфа.

Он ненавидел богатых за то, что, имея много, они сорят деньгами, и страстно был зол на тех, у кого ничего нет за душой, на извечную, беспросветную бедноту, эту гидру с миллионом ненасытных ртов. Если кто-нибудь в Конаке хотел его рассердить, то как бы между прочим, с преувеличенно грустным лицом замечал жалобным голосом, что такой-то заслуживает внимания, «потому что он бедный». С точностью механизма Баки вскакивал с места и, забывая обо всем, кричал своим писклявым голосом:

– Что тебе за дело до бедняка? Что ты к нему прилип? Пусть себе плывет по течению как плывет. Что я, бог, что ли, чтобы превращать бедных в богатых? Да и бог больше этим не занимается. И ему надоело.

Он наклонял голову и, передразнивая собеседника, плаксиво пищал:

– «Потому что он бедный». Ну и что из этого? И с каких пор почетно быть бедным? Что это, титул, дающий какие-то права? Говорят «он бедный», как сказали бы «он хаджи» или «паша».

Потом, повысив голос, он кричал с пеной у рта прямо в лицо собеседнику:

– Чего же он жрет, коли бедный? Никто столько не ест, как бедняки! Почему не копит?

Он хвалил боснийцев за простоту и воздержанность, за то, что нищие их терпеливы и не такие настырные, как стамбульские или салоникские, а мыкают горе молча и терпеливо. Но презирал жителей Травника, заметив, что те любят украшения и почти все хорошо одеваются. Он видел на мужчинах широкие шелковые пояса и штаны, сплошь расшитые шелком, а на женщинах чадры из добротного сукна, на лице покрывала, вышитые золотыми нитями, и все это раздражало его, потому что он тщетно старался себе уяснить, как все эти люди добывают деньги, почему покупают такие дорогие и ненужные вещи и как пополняют средства, которые так легко тратят и разбазаривают. У него голова шла кругом от этих безнадежно запутанных расчетов. И когда кто-нибудь в разговоре начинал защищать травничан и доказывать, что приятно их видеть на базаре всегда чисто и хорошо одетыми, Баки накидывался на говорившего:

– Ну и пускай ходят чистые! Откуда только у них деньги на такие костюмы? Ну? Я тебя спрашиваю: откуда могут быть деньги в этом крестьянском городке?

И так как собеседник нарочно продолжал расхваливать жителей Травника и оправдывать богатство их одежды, хазнадар расходился все больше. Его голубые глаза, озабоченные и в то же время невыносимо смешные, вдруг темнели и становились злыми и сверкающими. Словно дервиш в экстазе, он быстро бегал на своих маленьких невидимых ногах, будто вросших в массу жира, и размахивал короткими руками. Наконец, очутившись посреди комнаты, раскорячив ноги, вытянув руки и растопырив тупые пальцы, он повторял, ядовито шипя, все быстрее, громче и резче:

– Откуда деньги? Откуда деньги? От-ку-да деньги?

Тут шутник, явившийся только для того, чтобы разозлить и вывести его из себя, уходил, ничего не ответив и оставив распаленного хазнадара посреди комнаты, словно утопающего без помощи и надежды на спасение в бушующем океане необозримых трат и запутанных расчетов безумного и несчастного мира.

Лучше всего хазнадара знал и чаще всего о нем рассказывал Эшреф-эфенди, больной врач визиря. От него-то Давна больше всего и узнал о хазнадаре.

Сидя на солнце, вытянув ноги в суконных сапогах, положив на колени длинные худые руки со шрамами и вздутыми венами, Эшреф-эфенди говорил своим глубоким и сиплым голосом охотника:

– Конечно, теперь он смешон и порядком износился. Боров и тот не захочет об него почесаться, но надо было знать его раньше. Да и сейчас нельзя им пренебрегать. Пожелтел он, говорите, руки у него дрожат. Верно. Но вы ошибетесь, если на этом основании решите, что он недолго проживет и не может быть вредным и опасным для всего живого вокруг себя, насколько это в его силах. Желт-то он желт, как засохшая айва, но он никогда другим не был; таким и родился. Уже больше пятидесяти лет это существо ползает по белу свету, кашляет, чихает, охает, курит и пыхтит, как проколотые мехи. С самого первого дня, как испачкал он половицу, на которой его мать родила, он пачкает все вокруг себя и болеет. Одну половину жизни он боролся с бесконечными запорами, а вторую провел в страшных поносах, бегая через двор с горшком в руке. Но ни это, ни постоянная зубная боль, ни бессонница, сыпи, кровотечения не мешали ему катиться подобно бочонку и с быстротой змеи и силой быка причинять зло всем и каждому. Меня возмущает, когда его называют скупцом. Это обида для скупца. Потому что скупец любит деньги или хотя бы свою скупость и готов многим ради этого пожертвовать, а этот ничего и никого не любит, кроме самого себя, все на свете он ненавидит: и живых людей, и неодушевленные предметы. Нет, какой он скупердяй, – это ржа, да еще самая страшная, та, что железо ест.

Эшреф-эфенди заключил свой рассказ резким смехом.

– Да, я его знаю, как мало кто, хотя он никогда мне ничего не мог сделать. Я, понимаете ли, всегда был только охотником, человеком свободным, и таких, как он, умел заткнуть за пояс.

Помимо этих видных личностей. Давне удалось разузнать во всех подробностях и об остальных важных чиновниках и рассказать консулу.

Был еще черный, худой тефтер-чехайя Ибрагим-эфенди, о котором говорили, что он неподкупен; это был молчаливый и скрытный человек, заботившийся лишь о своей многочисленной семье да о переписке и архиве визиря. Вся его жизнь прошла в борьбе с неумелыми и недобросовестными писарями, гонцами и почтальонами да с бумагами визиря, которые, словно на них лежало заклятие, никогда не удавалось привести в порядок. Весь день он проводил в полутемной комнате, заставленной ящиками и полками. Здесь царил одному ему известный порядок. Если у него спрашивали копию документа или старое письмо, он каждый раз приходил в такое смятение, будто дело касалось чего-то совершенно неожиданного и необыкновенного, вскакивал, останавливался посреди комнаты, обеими руками хватался за виски и принимался вспоминать. Черные глаза его вдруг начинали косить, и он, как говорил Эшреф-эфенди, «видел сразу две полки». При этом он не переставал тихо повторять название требуемого документа, все быстрее, короче и неразборчивей, так что под конец это превращалось в гнусавое гудение. Но вдруг невнятное бормотание прекращалось, он делал резкое движение, словно хотел поймать птицу, и обеими руками тянулся к одной из полок. Искомый документ обычно там и находился. Если случайно его не оказывалось, тефтерчехайя снова возвращался на середину комнаты и опять собирался с мыслями, опять бормотал сквозь нос, а затем следовал новый прыжок к другому месту. И так продолжалось до тех пор, покуда он не находил документа.

Начальником «гвардии» визиря был веселый и легкомысленный Бехджет, человек несокрушимого здоровья, упитанный и румяный, смелый, но неисправимый игрок и лентяй. Две дюжины пехотинцев и всадников, составлявших пеструю «гвардию» визиря, не доставляли Бехджету ни особых забот, ни труда. Они поладили между собой таким образом, что ни он о них, ни они о нем слишком много не заботились. Играли в карты, ели, пили и спали.

Главным и самым трудным делом начальника была борьба с хазнадаром Баки, когда надо было получить от него месячный оклад или оплатить непредвиденный расход на себя или на солдат. К тому же еще сполна и без задержки. Тут происходили немыслимые сцены. Придирками, ухищрениями хазнадару удавалось вывести из себя добродушного Бехджета настолько, что тот вытаскивал нож и угрожал изрезать скупердяя на такие мелкие кусочки, что из него можно будет приготовить котлеты. И Баки, вообще-то трусливый и слабый, тут, защищая денежный ящик, наскакивал на обнаженный нож Бехджета, ослепленный ненавистью и отвращением, которые он питал к этому моту, и клялся, что не умрет, пока не увидит его головы на колу, на круче, внизу кладбища, где выставляют отрубленные головы преступников. Но все заканчивалось тем, что начальник гвардии получал деньги и выходил из комнаты хазнадара с громким смехом, а Баки оставался над денежным ящиком, глядя на образовавшуюся пустоту, как на рану, собираясь в сотый раз пойти к визирю с жалобой на начальника гвардии, на этого негодника и вора, который уже много лет делает налеты на кассу и отравляет ему жизнь. И всей своей казначейской душой он крепко и искренне желал дожить до победы справедливости и порядка и своими глазами увидеть пустую и отвратительную голову Бехджета, скалящуюся на колу.

Должность чехайи исполнял Сулейман-паша Скоплянин, занимавший то же положение, как мы видели, и при прежнем визире. Он редко бывал в Травнике. А когда бывал, то выказывал гораздо больше внимания и расположения к австрийскому консулу, чем к французскому. И все-таки этот босниец был единственным человеком среди всего разношерстного скопища в Конаке, которому можно было до известной степени верить, что он намерен выполнить обещанное и сумеет его выполнить.

Загрузка...