Первые месяцы Давиль в донесениях не переставал жаловаться на все, на что консул, попавший в подобные условия, может жаловаться. На злобу и ненависть местных турок, на медлительность и ненадежность властей, на небольшой оклад и недостаточные кредиты, на крышу, которая протекает, на климат, от которого болеют дети, на интриги австрийских агентов, на непонимание начальства в Стамбуле и Сплите. Одним словом, все было трудно, не налажено, не так, как надо, и давало повод к жалобам и недовольству.
Особенно Давиль жаловался на то, что министерство не присылало доверенного чиновника, знающего турецкий язык. Давна служил в силу необходимости, и консул не мог вполне доверять ему. Несмотря на все старания, Давне не удалось победить его подозрительность. Кроме того, Давна только говорил по-французски, а служебной переписки вести не мог.
Для помощи при общении с местными жителями Давиль нанял Рафо Атияса, молодого травницкого еврея, который предпочел стать переводчиком «иллирийского» языка,[15] чем возиться с дублеными кожами в дядином лабазе. Этому можно было доверять еще меньше, чем Давне. И потому в каждом донесении Давиль умолял о присылке чиновника.
Наконец, когда он начал уже терять надежду и постепенно привыкать к Давне и больше доверять ему, прибыл молодой Дефоссе – новый чиновник и переводчик.
Амедей Шомет Дефоссе (Amédée Chaumette des Fossés) принадлежал к младшему поколению парижских дипломатов, а следовательно, к числу тех молодых людей, которые после бурных лет революции первыми смогли учиться в нормальных условиях и получить специальную подготовку для службы на Востоке. Он был из банкирской семьи, которая ни во время революции, ни во время Директории не потеряла окончательно своего прочно созданного состояния. В школе он считался лучшим учеником и поражал учителей и товарищей блестящей памятью, быстротой суждений и легкостью, с какой впитывал самые разнообразные знания.
Это был высокий молодой человек атлетического сложения, румяный, с большими карими глазами, сверкавшими любознательностью и живостью.
Давиль сразу понял, что перед ним дитя новых времен, представитель новой парижской молодежи, смелый и уверенный в словах и поступках, беззаботный, трезвый, убежденный в своих силах и знаниях и склонный переоценивать и то и другое.
Дефоссе передал почту и вкратце сообщил наиболее важные новости, не скрывая того, что устал и прозяб. Он поел, плотно и с аппетитом, и без лишних церемоний изъявил желание лечь отдохнуть. Проспал он до полудня. Встал свежий, отдохнувший и выразил удовольствие по этому поводу так же естественно и непринужденно, как вчера, когда не скрывал своей усталости и голода.
Своей непосредственностью, независимым поведением и непринужденностью молодой человек нарушил спокойствие маленькой семьи. Он всегда отчетливо знал, чего хочет и что ему нужно, и добивался этого без стеснения, лишних слов и извинений.
Уже через несколько дней, после первых же разговоров, стало ясно, что между консулом и его новым чиновником нет и не может быть точек соприкосновения и тем более какой-либо близости. Только каждый из них воспринял и понял это по-своему.
Для Давиля, вступившего в ту пору жизни, когда все может стать проблемой и причиной душевных мук, приезд молодого Дефоссе вместо облегчения принес новые трудности, поставил ряд неотложных и неразрешимых задач и в конечном счете создал вокруг него атмосферу еще большей пустоты и одиночества. А для молодого чиновника словно бы вообще не существовало проблем и непреодолимых трудностей. Во всяком случае, его начальник Давиль не представлял для него ни того, ни другого.
Давилю было около сорока лет, а Дефоссе пошел двадцать четвертый год. В другие времена и при других обстоятельствах эта разница лет не играла бы особой роли. Но в бурные времена великих перемен и социальных потрясений между двумя поколениями образуется непреодолимая пропасть, разделяющая их на два различных мира.
Давиль помнил старый режим, хотя и был тогда ребенком, пережил революцию на всех ее этапах как свою личную судьбу, встретился с Первым консулом и примкнул к его режиму с рвением, в котором подавляемое сомнение смешивалось с безграничной верой.
Ему было лет двенадцать, когда, стоя в рядах других детей из буржуазных семей, он видел въезд Людовика XVI в родной город. Это событие произвело неизгладимое впечатление на ум и воображение мальчика, постоянно слышавшего дома, что вся семья, в сущности, живет милостью короля. И вот перед ним проезжал сам король, олицетворявший собой все самое великое и прекрасное в жизни. Играли невидимые фанфары, палили пушки, и все колокола в городе звонили одновременно. Возбужденный, празднично разодетый народ пытался сломать все преграды. Мальчик сквозь слезы видел, что слезы были на глазах у всех, в горле у него стоял комок, как бывает в минуты сильного волнения. Король, тоже растроганный, приказал ехать шагом, широким жестом снимал свою большую шляпу и на дружные возгласы: «Да здравствует король!» – громким голосом отвечал: «Да здравствует мой народ!» Мальчик видел и слышал все происходящее, казавшееся ему чудесным, райским сном, пока восторженная толпа, наседавшая сзади, не надвинула ему на глаза его новешенькую, но чересчур высокую шляпу, так что он ничего уже не видел, кроме пелены собственных слез, в которой сверкали искры и плавали синие круги. Когда ему удалось сдвинуть шляпу, все уже исчезло, как сновидение, а вокруг толпились люди с раскрасневшимися лицами и горящими глазами.
Лет десять спустя Давиль, в то время молодой корреспондент парижских газет, с такими же слезами и с таким же твердым и непоборимым комком в горле слушал, как Мирабо громил старый порядок с его злоупотреблениями.
Воодушевление молодого человека рождалось тем же источником, но направлено было совсем на другой предмет. Изменившись сам, Давиль очутился в совершенно изменившемся мире, куда его бросила революция, неудержимо увлекшая его вместе с сотней тысяч таких же, как и он, молодых людей. Казалось, что помолодел весь мир и что на земном шаре открываются широчайшие перспективы и неслыханные возможности. Все вдруг стало легким, понятным и простым, каждое усилие имело возвышенный смысл, каждый шаг и каждая мысль были полны сверхчеловеческим величием и достоинством. Дело шло уже не о королевской милости, выпадающей на долю ограниченного числа людей и семейств, а об излиянии божественной правды на все человечество. Вместе со всеми Давиль чувствовал опьянение от неосознанного счастья, какое охватывает обычно слабых людей, когда им удается найти единую и общепризнанную формулу, обещающую осуществление их потребностей и стремлений за счет потерь и гибели других и освобождающую в то же время от угрызений совести и ответственности.
И хотя он был одним из многочисленных корреспондентов, информировавших о заседаниях Учредительного собрания, молодому Давилю казалось, что его статьи, где он пересказывал речи знаменитых ораторов или описывал волнующие сцены патриотического и революционного воодушевления слушателей, имеют непреходящее мировое значение, а его инициалы, поставленные под этими статьями, представлялись ему в первое время двумя самыми высокими горными вершинами, недоступными для других. Ему казалось, что он пишет вовсе не парламентскую хронику, а собственными руками с титанической силой лепит душу человечества, как мягкую податливую глину.
Но и эти годы прошли, и он скорее, чем думал, разглядел изнанку революции, целиком его захватившей. Он помнил, как это началось.
Однажды утром, разбуженный криками толпы, он встал и настежь распахнул окно. И вдруг очутился лицом к лицу с отрубленной головой, бледной и окровавленной, покачивавшейся на конце копья санкюлота. В ту же минуту из его желудка, желудка человека, ведущего беспорядочный образ жизни, пустого со вчерашнего дня, по груди, а потом и по всему телу разлилось нечто страшное и болезненное, какая-то холодная и горькая жидкость. И с тех пор в течение ряда лет жизнь не переставала поить его напитком, к которому нельзя привыкнуть. Он продолжал ходить, жить, писать статьи и орать вместе с толпой, но уже страдая от внутренней раздвоенности, не желая в ней признаваться даже самому себе и до конца скрывая ее от других. А когда настал час, в который решался вопрос о жизни короля и судьбе королевства, когда надо было выбирать между горьким напитком революции, захватившей его с такой силой, и «королевской милостью», его вскормившей, молодой человек вдруг снова очутился в противном революции лагере.
В июне 1792 года – после первого вторжения повстанцев во дворец – в более умеренных кругах наступила сильная реакция и начался сбор подписей под адресом, выражавшим симпатию королю и королевскому дому. Увлеченный волной недовольства, насилием и беспорядками, молодой человек поборол свой страх, пренебрег осторожностью и поставил свою подпись рядом с двадцатью тысячами подписей парижских буржуа. Перед этим Давиль пережил такую внутреннюю борьбу, что ему казалось, будто его имя не затерялось среди двадцати тысяч других имен, по большей части громче и известнее его, а начертано огненными буквами на вечернем парижском небе. Тогда он почувствовал, как сильно может человек колебаться и раздваиваться, падать и снова подниматься в собственных глазах, одним словом, понял, сколь преходящи увлечения, как они беспорядочны и сложны и как дорого приходится за них расплачиваться, терзаясь раскаянием, когда они минуют.
Месяц спустя начались жестокие преследования и аресты подозрительных лиц и «недостойных граждан», главным образом из двадцати тысяч подписавших адрес. Чтобы спастись от ареста и как-то разрешить свои внутренние противоречия, молодой журналист Давиль отправился в качестве добровольца в пиренейскую армию на испанской границе.
Тут он убедился, что война, вещь жестокая и страшная, имеет все же и хорошие, целительные стороны. Здесь он узнал цену физическому напряжению, испытал себя в опасности, научился повиноваться и приказывать, видел страдание во всех его обличьях, но познал также прелесть дружбы и смысл дисциплины.
Прошло три года после первых крупных внутренних кризисов, и Давиль, окрепший и усмиренный военной жизнью, снова твердо стоял на ногах. Случай привел его в министерство иностранных дел, где царил тогда полный хаос, не было ни одного настоящего дипломата, и все, начиная от министра и кончая самым мелким чиновником, принуждены были с азов постигать искусство, бывшее привилегией людей старого режима. Когда министром был назначен Талейран, все ожило и зашевелилось. Опять-таки случайно Талейран обратил внимание на статьи молодого Давиля в «Moniteur» и взял его под свое покровительство.
И тогда перед Давилем, как и перед столькими потрясенными, слабыми духом людьми, измученными сомненьями и колебаниями, заблистала яркая и немеркнущая точка: молодой генерал Бонапарт, победитель в Италии и надежда всех тех, которые, подобно Давилю, искали средний путь между старым режимом и эмиграцией, с одной стороны, и революцией и террором – с другой. И назначенный по приказу Талейрана секретарем новой Цизальпинской республики, Давиль до своего отъезда к месту службы в Милан был принят генералом, пожелавшим лично передать ему указания для своего посланника, гражданина Труве.
Давиль, хорошо знакомый с братом Наполеона Люсьеном и им рекомендованный, в знак особого внимания был принят на квартире, после ужина.
Давиль очутился перед худощавым человеком с изнуренным бледным лицом и горящими глазами, но с холодным взглядом. Слушая его речи, умные и вместе с тем сердечные, смелые, ясные и увлекательные, раскрывающие невиданные горизонты, ради которых стоило жить и умереть, Давиль чувствовал, как все его колебания и сомнения исчезают. Все в мире успокаивается и становится понятным, всякая цель достижима и всякое усилие ценно и заранее благословенно. Разговор с этим необыкновенным человеком был целителен, как прикосновение чудотворца. Осадок минувших лет вдруг бесследно исчез, все погасшие восторги и мучительные сомнения приобретали свой смысл и оправдание. Этот удивительный человек указывал тот верный путь между крайностями и противоречиями, который Давиль, как и многие другие, уже столько лет жадно, но тщетно искал. И, покинув около полуночи квартиру генерала на улице Шантрен, новый секретарь Цизальпинской республики вдруг ощутил, что у него на глаза навертываются слезы, а в горле стоит тот самый твердый и непоборимый комок, который ребенком он ощущал при въезде Людовика XVI, а юношей – слушая революционные песни или речи Мирабо. У него выросли крылья, он был опьянен, и ему казалось, что кровь, стучавшая в груди и висках, бьется в унисон с мировым пульсом, биение которого он ощущал где-то высоко среди звезд.
Миновали годы. Худощавый генерал вознесся над мировым горизонтом и странствовал, как немеркнущее солнце. Давиль менял места и должности, строил разные литературные и политические планы, не переставая вращаться, как и весь остальной мир, в орбите этого солнца. Но его увлечение, подобно увлечениям всех слабых людей в великие и тревожные времена, обмануло его, не привело к тому, что обещало. Давиль почувствовал, что и сам он в тайниках души изменяет своему увлечению и постепенно от него отступает. С чего это взялось? Когда началось охлаждение и насколько оно сильно? Ответа он не находил, но с каждым днем все яснее сознавал, что это так. Только на этот раз все было и труднее и беспросветнее. Революция, словно вихрь, смела старый режим, а Наполеон явился как спасение от того и другого, как дар провидения и столь желанный «средний путь» – путь достоинства и разума. А теперь вдруг стала возникать мысль, что и этот путь может оказаться одной из многих иллюзий, что так называемого правильного пути вообще не существует – и вся жизнь человека уходит на вечные поиски этого правильного пути и вечные исправления кривого пути, по которому он идет. Значит, надо снова искать правильную дорогу. А после стольких падений и подъемов это не так легко и просто. Давиль был уже немолод, а годы и внутренние кризисы, тяжелые и многочисленные, утомили его; как многие его сверстники, он мечтал о спокойном труде и устойчивом положении. А между тем ритм жизни французского народа все ускорялся, и шла она совсем необычными путями. Своим беспокойным духом Франция заражала все большее число людей, все более широкий круг стран около себя, и все они, одна за другой, попадали в хоровод пляшущих в экстазе дервишей. Вот уже шестой год, если считать с Амьенского мира,[16] надежды и сомнения сменяются у Давиля подобно игре светотеней. Казалось, что после каждой победы Первого консула, а потом императора Наполеона впереди открывался твердый и определенный спасительный средний путь, а несколько месяцев спустя он снова оказывался тупиком. На людей стал нападать страх. Все шли вперед, но многие начали озираться. За несколько месяцев, проведенных в Париже до назначения консулом в Травник, Давиль мог в глазах своих многочисленных приятелей, как в зеркале, видеть такой же точно страх, какой постоянно испытывал он сам, хоть и не признавался в этом и старался подавить его.
Два года назад, сразу после знаменитой победы Наполеона в Пруссии, Давиль написал поэму «Битва при Иене»,[17] быть может, именно затем, чтобы, безмерно восхваляя императора-победителя, заглушить в себе сомнения и отогнать страх. Как раз когда он собирался дать свою поэму в печать, один его земляк и старый товарищ, старший офицер при морском министре, сказал ему за рюмкой кальвадоса:
– Знаешь ли ты, что прославляешь и кого превозносишь? Понимаешь ли ты, что император безумец – безумец! – и держится он только кровью своих побед, никуда и ни к чему не ведущих. Знаешь ли ты, что все мы вместе стремительно несемся навстречу огромному несчастью, ни название, ни размеры которого нам не известны, но которым, несомненно, окончатся все наши победы? Не знаешь? Ну вот, потому ты и можешь прославлять их в стихах.
В тот вечер друг его выпил лишнее, но Давиль не мог забыть ни его расширенных зрачков, прозорливо глядевших вдаль, ни его шепота, в котором, помимо запаха алкоголя, чувствовалось убеждение. А трезвые люди нашептывали те же мысли, только в других выражениях, или скрывали их за беспокойным взглядом.
Давиль решил все же напечатать свою поэму, хотя и с колебаниями и без уверенности как в пользе своих стихов, так и в длительности побед. Это чувство неуверенности, тогда только начавшее распространяться среди людей, в душе Давиля вырастало в личное горе.
В таком сложном и тяжелом душевном состоянии Давиль прибыл в качестве консула в Травник. То, с чем он столкнулся здесь, не могло ни ободрить, ни успокоить, а, наоборот, только еще больше взбудораживало и волновало.
Все пережитое с новой силой всколыхнулось в Давиле при первой же встрече с молодым человеком, с которым предстояло ему теперь совместно жить и работать. Наблюдая за тем, как просто он держит себя, как смело и легко обо всем судит, Давиль думал про себя: «Не то страшно, что мы стареем, слабеем и умираем, а то, что нас догоняют и сменяют новые люди, молодые и совсем иного склада, чем мы. В сущности, это и есть смерть. К могиле не тянут, а подталкивают сзади». Консул сам подивился таким мыслям, вовсе не соответствовавшим его обычному складу мышления, и сразу их отбросил, приписав их «восточному яду», который рано или поздно должен подействовать на каждого и уже, как видно, начал проникать и в его мозг.
Этот молодой человек – единственный француз в здешней пустыне и единственный его настоящий сотрудник – был настолько во всем отличен от него (или, во всяком случае, так выглядело), что Давилю иногда казалось, будто он живет рядом с иностранцем и врагом. Но что больше всего беспокоило и раздражало его в молодом человеке – это отношение (вернее, отсутствие отношения) к «самому главному», что заполняло всю жизнь Давиля, – к королевской Франции, к революции и Наполеону. Эти три понятия представляли для консула и людей его поколения чрезвычайно запутанный клубок столкновений, взлетов, увлечений, светлых подвигов, но вместе с тем и колебаний, скрытого неверия, тайных сделок с совестью без ясного исхода, со все меньшей надеждой на длительное умиротворение; означали страдание, которое они носят в себе с самого детства и которое будет, по-видимому, сопутствовать им до могилы. Но в то же время и именно поэтому страдание это было близко и дорого им, как сама жизнь. Между тем молодой человек и его сверстники, как казалось Давилю, не видели во всем этом ни мучений, ни загадок, ни поводов для жалоб или размышлений. Для них это были простые и обыденные вещи, над которыми не стоило ломать голову и тратить много слов для их объяснения. Франция королей – сказка, революция – смутное воспоминание детства, а империя – сама жизнь, жизнь и карьера, естественное и ясное поприще неограниченных возможностей, действий, подвигов и славы. И действительно, для Дефоссе строй, в котором он жил, – империя, – представлял единую и единственную в своем роде реальность, в прямом и переносном смысле протянувшуюся от одного края горизонта до другого и исчерпывающую все содержание жизни. А для Давиля это был только случайный и неустойчивый порядок вещей, мучительное становление которого он когда-то пережил и видел собственными глазами и временный характер которого почти всегда сознавал. В отличие от Дефоссе он хорошо помнил то, что было до этого, и часто думал о том, чего еще можно ждать.
Мир идей, бывший для поколения Давиля подлинной духовной родиной и настоящей жизнью, для поколения молодых, по-видимому, не существовал вовсе; зато для них существовала «живая жизнь», мир вещей, ощутимых фактов и очевидных, измеримых успехов и поражений, некий новый страшный мир, раскрывавшийся перед Давилем как холодная пустыня, гораздо страшнее революции со всей ее кровью, страданиями и духовной ломкой. Это было поколение, взращенное на крови, лишенное всего и стремящееся ко всему, словно бы закаленное в огне.
Как все остальное, Давиль и это, несомненно, обобщал и преувеличивал под воздействием необычной среды и тяжелых условий. Он часто сознавался себе в этом, так как по своему характеру не любил противоречий и не хотел признавать, что они вечны и непреодолимы. Но перед ним в качестве постоянного напоминания стоял молодой человек с проницательным взглядом, холодный и чувственный, свободный и уверенный в себе, не отягощенный ни предрассудками, ни сомнениями, который видел вещи вокруг себя такими, каковы они есть, и дерзко называл их подлинными именами. При всех его способностях и доброте, это был человек нового, «анимализированного», как говорили сверстники Давиля, поколения. «Так вот каково дитя революции, свободный гражданин, новый человек, – думал Давиль после каждого разговора с молодым чиновником, когда оставался один. – Может быть, революции порождают чудовищ? – испуганно спрашивал он себя. И часто отвечал: – Да, зачинаются они в величии и моральной чистоте, а порождают чудовищ».
И тогда – по ночам – он чувствовал, что его одолевают черные мысли, грозя полностью овладеть им, и что он бессилен справиться с ними.
В то время как Давиль боролся с мыслями и настроениями, вызванными приездом молодого чиновника, этот последний записал о Давиле в своем дневнике, предназначавшемся для парижских друзей, только следующее: «Консул такой, каким я его себе представлял». А представление это сложилось у него по первым донесениям Давиля из Травника, а главное, по рассказам старшего коллеги в министерстве, некоего Керена, славившегося тем, что он знал всех чиновников министерства иностранных дел и мог в нескольких словах обрисовать более или менее точно «моральный и физический облик» каждого из них. Керен, человек проницательный и остроумный, не нашел применения своим талантам, и зарисовка устных портретов вошла у него в плоть и в кровь, превратилась в настоящую страсть. Он целиком предался этому бесполезному занятию, походившему иногда на точную науку, а иногда на обычную сплетню, и мог в любое время воспроизвести портрет каждого человека от слова до слова, будто весь текст был напечатан у него в голове. Этот самый Керен сказал Дефоссе о его будущем начальнике следующее:
– Жан Давиль появился на свет человеком прямолинейным, здоровым и – заурядным. По своей натуре, происхождению и воспитанию он был создан для обыкновенной, спокойной жизни без больших взлетов и тяжких падений, без резких перемен вообще. Растение умеренного климата. С врожденной способностью легко вдохновляться и увлекаться идеями или личностями, с особой склонностью к поэзии и поэтическому настрою души. Но все это не выходя за пределы счастливой посредственности. Спокойные времена и уравновешенные обстоятельства делают таких заурядных людей еще более заурядными, а бурные времена и великие потрясения создают из них весьма сложные характеры. Это произошло и с нашим Давилем, очутившимся в водовороте чрезвычайных событий. Все это, разумеется, не могло изменить подлинную его природу, но наряду с врожденными свойствами у него появились и новые, прямо им противоположные. Не будучи в состоянии и не умея быть бесцеремонным, жестоким, бессовестным или двуличным, Давиль, чтобы удержаться и защищаться, стал боязливо скрытен и суеверно осторожен. Из здорового, честного, предприимчивого и веселого он постепенно превратился в чувствительного, колеблющегося, медлительного, недоверчивого и склонного к меланхолии человека. А так как все эти качества были чужды его подлинной натуре, то у него получилось странное раздвоение личности. Короче, он один из тех людей, которые оказались своего рода жертвами великих исторических событий, так как не в силах были им противостоять, подобно некоторым исключительно сильным личностям, но и не могли с ними примириться, как поступает толпа. Это тип «жалующегося» человека, и до конца дней своих он будет жаловаться на все, даже на самую жизнь.
– Случай в наши времена весьма распространенный, – закончил Керен.
Вот так начиналась совместная жизнь этих двух людей со столь различными характерами. Невзирая на то, что осень была холодная и сырая, Дефоссе объехал город и его окрестности и со многими перезнакомился. Давиль представил его визирю и видным лицам в Конаке, но в остальном молодой человек действовал самостоятельно. Познакомился со священником из Долаца, отцом Иво Янковичем, человеком весом в сто четыре окки, но живым и остроумным. Встретился с иеромонахом Пахомием, бледным и строгим, служившим тогда в православном храме Михаилаархангела. Заходил и в дома травницких евреев. Посетил католический монастырь в Гуча-Горе, и завел там знакомство с монахами, снабдившими его сведениями о стране и народе. Собирался, как только растает снег, осмотреть старые селения и кладбища в окрестностях города. И уже через три недели сообщил Давилю о своем намерении написать книгу о Боснии.
Выросший в дореволюционное время и получивший классическое воспитание, консул, даже участвуя в революции, никогда не выходил за границы, поставленные воспитанием, не переступая их ни в мыслях, ни в словах. Потому он относился с подозрением и неприязнью к этому несомненно одаренному молодому человеку, к его огромной любознательности и поразительной памяти, к смелым, но беспорядочным речам и завидному богатству мыслей. Его пугала активность молодого человека, ни перед чем не останавливающегося и ничем не смущающегося. Давилю трудно было ее переносить, но он чувствовал, что не в состоянии ни обуздать ее, ни пресечь. Дефоссе три года изучал турецкий язык в Париже и смело и прямо обращался к каждому. («Он знает турецкий язык, который изучают в коллеже Людовика Великого в Париже, но не знает того, на котором говорят мусульмане в Боснии», – писал Давиль.) И если ему не всегда удавалось объясниться, он, во всяком случае, привлекал к себе людей своей широкой улыбкой и ясными глазами. С ним разговаривали и монахи-католики, избегавшие Давиля, и мрачный, недоверчивый иеромонах, и только травницкие беги продолжали сохранять неприступность. Но даже базар не мог оставаться равнодушным к «молодому консулу».
Дефоссе не пропускал ни одного базарного дня, чтобы не обойти вдоль и поперек все торговые ряды. Справлялся о ценах, разглядывал товары и записывал их названия. Народ собирался вокруг этого одетого на французский манер иностранца и следил за тем, как он внимательно рассматривал решета или разложенные сверла и долота. «Молодой консул» подолгу наблюдал, как крестьянин покупает косу, как осторожно огрубелым пальцем левой руки проводит по ее острию, как потом долго ударяет косой о каменный порог, напряженно прислушиваясь к звуку, и как, наконец, прищурив один глаз, глядит вдоль косы, словно целится, определяя ее остроту и качество ковки. Подходил и к крестьянкам, крепким, старообразным женщинам, справлялся о цене шерсти, лежавшей перед ними в мешках и пахнувшей хлевом. Увидя перед собой иностранца, крестьянка терялась, полагая сначала, что барин шутит. А потом, подбодренная телохранителем, называла цену и клялась, что шерсть, когда ее вымоешь, «мягкая, как душа». Дефоссе интересовался названиями семян и зерна, оценивал их наполнение и величину, хотел знать, как сделаны и из какого дерева черенки и ручки топоров, мотыг, кирок и других орудий.
«Молодой консул» познакомился со всеми главными личностями на базаре: с весовщиком Ибрагим-агой, с глашатаем Хамзой и с полоумным «Дурачком Швабом».
Ибрагим-ага – сухой, высокий, сгорбленный старик с седой бородой, со строгой и важной осанкой. Когда-то он был богат и сам брал на откуп городские весы; сыновья и помощники взвешивали и перевешивали все доставленное на базар, а он только наблюдал. Потом обеднел, лишился сыновей и помощников. Теперь общинные весы берут в аренду местные евреи, а Ибрагим-ага у них на службе, но этого на базаре как бы не замечают. Для крестьян, для всех продающих и покупающих единственным настоящим весовщиком был Ибрагим-ага и таковым останется до самой смерти. Каждый базарный день он стоял возле весов с утра до позднего вечера, и, как только принимался за дело, вокруг него воцарялась благоговейная тишина. Торжественный и напряженный, он налаживал безмен, затаив дыхание, поднимался и опускался вместе с легким колебанием веса. Прищурив один глаз, он внимательно следил за балансиром, осторожно подвигая его в противоположном от тяжести груза направлении, еще немного, еще чуточку, пока безмен окончательно не выравнивался, показывая точный вес. Тогда Ибрагим-ага отнимал руку, вскидывал голову и, не спуская взгляда с цифр, отчетливо, строго, тоном, не допускающим возражений, выкрикивал вес: – Шестьдесят одна окка без двадцати драхм.
И оспаривать вес не полагалось. Вообще во всей базарной толчее только вокруг него стояла тишина и сохранялся почтительный порядок, как дань уважения к человеку, работающему на совесть. Да иначе и быть не могло, этого не позволяла сама личность Ибрагим-аги. Когда какой-нибудь недоверчивый крестьянин, положив товар на весы, протискивался поближе, чтобы из-за спины весовщика увидеть и проверить цифру веса, Ибрагим-ага немедленно клал руку на балансир, прекращал взвешивание и прогонял наглеца.
– Отойди отсюда! Чего лезешь и кашляешь на весы? Мера требует веры: дохнешь – все испортишь. А ведь в ответе за это будет моя душа, не твоя. Отойди!
И так Ибрагим-ага проводит свой век, склонившись над весами, живя только ими, для них и благодаря им, – яркий пример того, как может человек совершенствовать свое призвание, каково бы оно ни было.
Но Дефоссе видел, как тот же Ибрагим-ага, оберегавший свою душу от малейшего греха при взвешивании, самым бездушным образом избивал крестьянина-христианина посреди базара, на глазах у всех. Крестьянин принес на продажу с десяток топорищ и прислонил их к ветхой стене, окружавшей запущенное кладбище и развалины старинной мечети. Ибрагим-ага, наблюдавший за порядком на базаре, яростно набросился на крестьянина, расшвырял ногой все его топорища, ругаясь и грозя, пока перепуганный мужик собирал свой товар.
– Ах ты, грязная свинья, для того разве стена мечети поставлена, чтобы ты прислонял к ней свои поганые топорища?! Здесь пока еще колокол не звонит и христианская труба не трубит, свинское ты отродье!
А кругом продолжали торговать, приценяться, взвешивать товар и считать деньги, не обращая никакого внимания на ссору. Крестьянин, которому посчастливилось собрать свое добро, скрылся в толпе. (Придя домой, Дефоссе записал: «Турецкие властители двулики, поступки их кажутся бессмысленными, непонятными и постоянно повергают в недоумение и изумление».)
Совсем другим, человеком с другой судьбой был глашатай Хамза.
Он славился своим голосом и красотой, но с молодости был беспутным бездельником и горчайшим из травницких пьяниц. В юности он выделялся храбростью и смекалкой. И до сих пор еще помнят и повторяют его дерзкие и остроумные ответы. Когда его спрашивали, почему он избрал ремесло глашатая, он отвечал: «Потому что легче не нашел!» Однажды, несколько лет тому назад, когда Сулейман-паша Скоплянин пошел с войском на Черногорию и сжег Дробняк,[18] Хамзе было приказано, оповещая о великой турецкой победе, объявить, что снесено восемьдесят черногорских голов. Кто-то из толпы, всегда собиравшейся вокруг глашатая, громко спросил: «А наших-то сколько погибло?» – «Ну, это объявит глашатай в Цетине», – спокойно ответил Хамза и продолжал выкрикивать то, что ему было приказано.
Ведя беспорядочную жизнь и постоянно надрывая горло пением и криком, Хамза давно потерял голос. Он уже не мог, как раньше, поднять весь базар своим зычным голосом; с большим трудом, пискляво и хрипло объявлял он служебные и базарные новости, которые могли слышать только те, кто стоял поблизости. Однако никому и в голову не приходило заменить Хамзу кем-то помоложе и поголосистее. И он сам словно не замечал, что у него нет больше голоса. Не меняя позы, с теми же ухватками, будто его голос продолжал звенеть на всю улицу, как в былые времена, он объявлял народу то, что требовалось. Вокруг него толпились дети, потешаясь над его жестикуляцией, давно уже не соответствовавшей его хриплому голосу, с любопытством и страхом глядя на его шею, вздувавшуюся от напряжения, как волынка. Но дети были ему необходимы, ибо только они могли расслышать его и тут же разнести весть по всему городу.
Дефоссе и Хамза быстро подружились, так как «молодой консул» покупал время от времени какие-нибудь украшения или ковры, цену которых выкрикивал Хамза, хорошо зарабатывающий при сделках.
Дурачка Шваба уже много лет знали на травницком базаре. Это был безродный идиот, невесть как появившийся с австрийской стороны. Пользуясь тем, что турки дураков не трогают, он прижился тут, спал под прилавками и питался милостыней. Он обладал исполинской силой, и на базаре, когда он слегка выпивал, разыгрывали с ним всегда одну и ту же грубую шутку. В базарный день ему подносили шкалик-другой ракии и совали в руки дубинку. Дурачок останавливал крестьян-христиан и начинал ими командовать, неизменно повторяя:
– Halbrechts! Links! Marsch![19]
Крестьяне прятались или разбегались кто куда, зная, что Дурачка Шваба науськивали турки, а Шваб гонялся за ними под хохот молодых лавочников и слонявшихся без дела богатых турок.
Однажды в базарный день Дефоссе, обойдя и осмотрев все, возвращался в консульство в сопровождении телохранителя. Когда они очутились на том месте, где площадь сужается и начинаются торговые ряды, Дефоссе неожиданно столкнулся с Дурачком Швабом. Молодой человек увидел перед собой огромного детину с большой головой и злыми зелеными глазами. Пьяный дурачок, прищурившись, поглядел на чужестранца, потом схватил жердь от весов, лежавшую пред лавкой, и прямехонько двинулся на него:
– Halbrechts! Marsch!
Торговцы, сидя на прилавках, повытянули шеи, со злорадством ожидая, как «молодой консул» запляшет перед слабоумным Швабом. Но дело обернулось иначе. Прежде чем подоспел телохранитель, Дефоссе изогнулся под высоко занесенной над ним жердью, быстрым, ловким движением схватил дурачка за запястье, повернулся всем телом и стал крутить вокруг себя этого огромного человека, словно куклу. Жердь выпала у него из разжавшегося кулака и, описав дугу, упала на землю. Тут подбежал телохранитель с пистолетом в руке. Но дурачок был уже укрощен, правую руку его, вывернутую за спину, крепко держал «молодой консул». Так Дефоссе и передал его телохранителю, затем поднял с земли жердь и спокойно прислонил к лавке, где она стояла раньше. Дурачок с искривленным лицом смотрел то на свою вывернутую руку, то на молодого чужестранца, грозившего ему пальцем, как ребенку, и повторявшему, твердо, по-книжному выговаривая слова:
– Негодник ты! Нельзя озорничать!
Потом кликнул телохранителя и спокойно продолжил путь среди потрясенных торговцев, восседавших в своих лавках.
Давиль по этому поводу сделал молодому человеку строгое внушение, доказывая, что был прав, когда советовал ему не разгуливать пешком по базару, так как никогда не знаешь, что может придумать и выкинуть этот злобный, грубый и праздный народ. Но Давна, недолюбливавший Дефоссе и не понимавший его свободного обхождения, счел нужным признаться Давилю, что на базаре о «молодом консуле» отзываются с восхищением.
А «молодой консул» продолжал в дождь и в грязь объезжать окрестности, обращался ко всем без малейшего стеснения, вступал в беседу и умудрялся видеть и узнавать такие вещи, которых серьезный, прямой и строгий Давиль никогда бы не смог ни увидеть, ни узнать. Давиль, который в своем ожесточении относился ко всему турецкому и боснийскому с отвращением и недоверием, не видел в прогулках и сообщениях Дефоссе ни смысла, ни пользы для дела. Его раздражали оптимизм молодого человека, желание углубиться в прошлое народа, познакомиться с его обычаями и верованиями, найти объяснение недостаткам и добраться наконец до его хороших сторон, искаженных или запрятанных исключительными обстоятельствами, в которых народ принужден жить. Все это казалось Давилю напрасной тратой времени и вредным отклонением от правильного пути. А потому разговоры между ними, касавшиеся этих вопросов, заканчивались обычно спором или раздраженным молчанием.
В холодные осенние сумерки Дефоссе возвращался со своих прогулок мокрый, раскрасневшийся и прозябший, но полный впечатлений и желания поделиться ими. Давиль, часами шагавший в натопленной и освещенной столовой, перебирая в голове тяжелые мысли, встречал его заранее настороженный.
Запыхавшийся молодой человек с наслаждением ел и оживленно рассказывал о том, что видел в Долаце, сплошь населенном католиками, и чего ему стоил короткий путь от Травника до этого села.
– По-моему, в Европе сейчас нет другой такой бездорожной страны, как Босния, – заметил Давиль, евший медленно и без аппетита. – Этот народ не в пример всем остальным народам мира питает какую-то необъяснимую, противоестественную ненависть к дорогам, означающим в действительности прогресс и благополучие. В этой злосчастной стране их не только не поддерживают и не сохраняют, а словно нарочно разрушают. То, что генерал Мармон прокладывает большую дорогу через Далмацию, сильнее вредит нам у местных турок да и у визиря, чем Это могут представить себе предприимчивые и хвастливые господа в Сплите. Здешним людям не по вкусу, если даже по соседству есть дороги. Но кто растолкует это нашим господам в Сплите? Они во всеуслышание хвастаются, что прокладывают дороги, которые облегчат сообщение между Боснией и Далмацией, и не знают, с каким подозрением относятся к этому турки.
– Тут нет ничего удивительного. Дело ясное. Пока в Турции такие порядки, а в Боснии такое положение вещей, не может быть и речи о дорогах и транспорте. Напротив, и турки и христиане, правда из разных побуждений, противятся строительству и поддержанию путей сообщения. Как раз сегодня я отчетливо понял это из разговоров с моим приятелем, толстым долацким священником отцом Иво. Жалуясь ему на плохую" дорогу из Травника в Долац, крутую и размытую, я высказал удивление, как это местные жители, принужденные ежедневно ею пользоваться, ничего не предпринимают, чтобы хоть мало-мальски привести ее в порядок. Монах сначала поглядел на меня с усмешкой, как на человека, который не знает, что говорит, а потом хитро прищурился и сказал шепотом: «Чем дорога хуже, тем турок реже. Было бы самое лучшее, если бы между ими и нами выросла непроходимая гора. А что касается нас самих, мы хоть и помучимся немного, а когда понадобится, пройдем любым путем, нам не привыкать к плохим дорогам и трудностям. В сущности, вся наша жизнь сплошные трудности. Не рассказывайте никому о том, что я вам сказал, но помните: пока в Травнике владычествуют турки, нам и не нужно лучших путей. Между нами говоря, когда турки и поправляют дорогу, наши при первом же дожде или снеге ее обрушивают и раскапывают. Это хоть ненадолго задерживает нежеланных гостей». Только высказав все это, монах, довольный своей хитростью, открыл и другой глаз и еще раз попросил никому об этом не говорить. Вот вам первая причина, почему дороги никуда не годятся. Вторая причина – в самих турках. Установить транспортную связь с христианским миром – то же самое для них, что открыть доступ вражескому влиянию, позволить ему воздействовать на райю и стать угрозой для турецкого господства. В общем, господин Давиль, мы, французы, проглотили половину Европы, и нельзя удивляться, что те страны, которые мы еще не покорили, с недоверием смотрят на дороги, сооружаемые нашими войсками на их границах.
– Знаю, знаю, – прервал его Давиль, – но строить дороги в Европе необходимо, и нельзя при этом считаться с такими отсталыми народами, как турки и боснийцы.
– Кто находит, что их надо строить, тот и строит. Значит, они ему нужны; я вам просто объясняю, почему здешний народ их не желает, почему он считает, что от них ему больше вреда, чем пользы.
Как всегда, стремление молодого человека объяснить и оправдать все, что он здесь видит, рассердило Давиля.
– Этого ни защитить, ни объяснить разумными доводами нельзя, – сказал консул. – Причина отсталости здешнего народа главным образом в его озлобленности, «врожденной озлобленности», как говорит визирь. Она и служит объяснением всему, – Хорошо, но как вы тогда объясните самую озлобленность? Откуда она взялась?
– Откуда, откуда?! Говорю вам, она врожденная. У вас будет возможность в этом убедиться.
– Пусть так, но, пока я в этом не удостоверюсь, разрешите мне остаться при своем мнении, что озлобленность или добросердечие народа – результат условий, в которых он живет и развивается. На сооружение дорог нас толкает не доброта, а стремление и желание расширить выгодные нам связи и влияния, что многие объясняют нашей «озлобленностью». И выходит, что наша озлобленность заставляет нас строить дороги, а их – ненавидеть и по возможности разрушать эти дороги.
– Вы далеко зашли, мой молодой друг!
– Нет, это жизнь идет вперед, быстрее, чем мы можем за ней угнаться, а я только пытаюсь объяснить отдельные явления, раз не могу понять всего.
– Невозможно все понять и объяснить, – устало и чуть пренебрежительно обронил Давиль.
– Невозможно, а все же стоит постараться. Дефоссе, выпив вина и утолив голод после прогулки по холоду, побуждаемый свойственной молодости потребностью рассуждать, продолжал вслух развивать свою мысль.
– Вот как это можно объяснить. Хитроумный и осторожный долацкий священник, о котором я вам говорил, обладающий здравым смыслом и знающий жизнь, в прошлое воскресенье произнес в долацкой церкви проповедь. Как передавал мне наш телохранитель-католик, священник рассказывал об одном праведном монахе, на днях умершем в Фойницком монастыре. Если этот монах и не был святым, то находился в непосредственном общении со святыми, и каждую ночь, что священнику достоверно известно, ангел приносил ему письмо от какого-нибудь святого или даже от самой богородицы.
– Вы еще не знаете ханжества этих людей.
– Хорошо, назовем это ханжеством, но ведь это слово ничего не объясняет.
Давиль, «разумно и умеренно либеральный», не любил даже самых невинных разговоров на религиозные темы.
– Именно этим все и объясняется, – настаивал Давиль слегка язвительно. – Почему наши священники не проповедуют подобных вещей?
– Потому, господин Давиль, что мы не живем в подобных условиях. Воображаю, что бы мы проповедовали, живи мы, как живут здешние христиане вот уже три столетия. Ни на земле, ни на небесах не хватило бы чудес для нашего религиозного арсенала в борьбе с захватчиками турками. Уверяю вас, что чем внимательнее я присматриваюсь и прислушиваюсь к этому народу, тем яснее вижу, как мы ошибаемся, когда, покоряя Европу страну за страной, всюду стараемся внедрить наши понятия, наш строгий и исключительно рассудочный образ жизни и поведения. Этот натиск представляется мне все более напрасным и бессмысленным, ибо глупо пытаться устранить злоупотребления и предрассудки, если не имеешь ни силы, ни возможности устранить породившие их причины.
– Это бы далеко нас завело, – перебил Давиль своего чиновника. – Не беспокойтесь, есть люди, которые и об этом думают.
Консул встал и нетерпеливо и резко позвонил, чтобы убирали со стола.
Стоило Дефоссе с присущей ему искренностью и свободой, не зависящими от его сознания, которым Давиль втайне завидовал, начать критиковать императорский режим, как консула передергивало и он терял выдержку и терпение. Он не мог спокойно выслушивать постороннюю критику именно потому, что сам колебался и был полон сомнений, сам себе в том не признаваясь. Казалось, молодой человек, беззаботный и неосмотрительный, касался пальцем самого больного места, которое он не только хотел скрыть от всех, но по мере сил и сам забыть о нем.
О литературе Давиль тоже не мог разговаривать с Дефоссе, а еще меньше о своих произведениях.
В этом отношении Давиль был наиболее чувствителен. С тех пор как он себя помнил, он всегда замышлял какие-то произведения, отшлифовывал стихи и придумывал ситуации. Лет десять назад он был одно время редактором литературного отдела в «Moniteur», посещал заседания литературных обществ и салоны. Все это он бросил, когда поступил в министерство иностранных дел и уехал на Мальту в качестве поверенного в делах, а потом в Неаполь, но к литературным занятиям пристрастился.
Стихи, которые Давиль иногда помещал в газетах или, каллиграфически переписав, посылал высокопоставленным особам, начальству и друзьям, были не хуже и не лучше тысяч современных поэтических произведений. Давиль называл себя «убежденным учеником великого Буало»[20] и в статьях, которых никто и не думал опровергать, решительно отстаивал строгое классическое направление, защищая поэзию от чрезмерного влияния воображения, от поэтических дерзаний и духовного хаоса. Вдохновение необходимо, повторял Давиль в своих статьях, но оно должно подчиняться разуму и здравому смыслу, без которых нет и не может быть художественного произведения. Давиль столь усиленно подчеркивал эти принципы, что у читателя создавалось впечатление, будто его больше интересует порядок и строгий размер, чем сама поэзия, словно поэт и поэзия им все время угрожают и их надо всемерно оберегать и защищать. Образцом для Давиля из современных поэтов был Делиль[21] (Jacques Delille), автор «Садов» и переводчик Вергилия. В защиту его поэзии Давиль написал ряд статей в «Moniteur», на которые никто не обратил особого внимания, не хвалил и не оспаривал.
Уже много лет Давиль вынашивал план объемистого эпоса об Александре Великом. Задуманный в двадцати четырех песнях, эпос этот стал своего рода дневником Давиля. Весь свой житейский опыт, мысли о Наполеоне, о войне, о политике, свои желания и возмущение Давиль переносил в отдаленные времена и туманные условия, в которых действовал его главный герой, и тут давал им волю, стараясь выразить их правильными стихами, более или менее строго соблюдая рифму. Давиль так сжился с этим произведением, что своего среднего сына Жюля Франсуа назвал еще Аминтасом в честь македонского короля, деда Александра Великого. В его «Александриаде» описывалась и Босния, нищая страна с суровым климатом и злыми людьми под названием Таврида. Фигурировали в ней и Мехмед-паша, и травницкие беги, и боснийские монахи, и все прочие, с кем Давилю приходилось сотрудничать или бороться, выведенные под видом приближенных Александра Великого или его врагов. Давиль излил в поэме все свое отвращение к азиатскому духу, к Востоку вообще, выраженное в борьбе его героя против далекой Азии.
Проезжая верхом над Травником и глядя на городские крыши и минареты, Давиль часто слагал в голове описание фантастического города, осаждаемого Александром. Наблюдая во время дивана у визиря за бесшумными, но проворными слугами и ичогланами, он часто мысленно дополнял описание заседания сената в осажденном Тире из третьей песни своего эпоса.
Как у всех писателей без дарования и истинного призвания, у Давиля было досадное и неискоренимое заблуждение, что к поэзии человек приходит в результате сознательной умственной деятельности и что в поэтическом творчестве можно обрести утешение и награду за все зло, которым нас обременяет окружающая жизнь.
В юности Давиль часто спрашивал себя: поэт он или нет? Есть ли смысл заниматься ему этим искусством, может ли он надеяться на успех? Теперь, после стольких лет и стольких усилий, не принесших ни успеха, ни поражения, могло уже стать ясно, что Давиль не поэт. Но, как нередко случается, с годами Давиль все упорнее, все более механически и однообразно «работал в поэзии», даже не задаваясь вопросом, который молодость, честно оценивая и смело критикуя себя, так часто ставит перед собой. Когда он был, молод и еще встречал людей, признававших его талант, он писал меньше, а теперь, когда был уже в летах и никто всерьез не принимал его стихов, он работал регулярно и старательно. Неосознанное влечение к самовыражению и обманчивая сила молодости сменились теперь ленивой привычкой и прилежанием. Прилежание – добродетель, так часто появляющаяся там, где она не нужна или когда в ней уже нет необходимости, спокон веков служила утешением бесталанным писателям и являлась несчастьем для искусства. Исключительные обстоятельства, одиночество и скука, на которые Давиль был обречен долгие годы, все сильнее толкали его на этот бесплодный обманчивый путь, на безобидный грех, именуемый поэзией.
В сущности, Давиль ступил на неверный путь сразу, как только начал писать стихи, ибо его склонности не имели ничего общего с подлинной поэзией. Она была недоступна ему даже в самом непосредственном своем выражении, и тем более он не мог создавать ее.
Всякое проявление зла вызывало у Давиля раздражение или подавленность, а проявление добра – одушевление и радость, своего рода моральный восторг. Эти разнообразные чувства, неизменно живые и невинные, хоть и недостаточно устойчивые и не всегда верные, побуждали его писать стихи, в которых не было ни грана поэзии. По правде говоря, иллюзии в нем поддерживал дух времени.
Так Давиль продолжал, и с годами все упорнее, считать свои немалые добродетели посредственными недостатками, а в поэзии видеть то, чего в ней нет: дешевое наслаждение, невинную игру ума и развлечение.
Понятно, что молодой Дефоссе, такой, каким он его знал, не мог быть ни желанным слушателем или критиком, ни подходящим собеседником на литературные темы.
Тут между молодым человеком и консулом раскрывалась новая огромная пропасть, которую Давиль ощущал особенно остро.
Широкий кругозор, быстрота суждений и смелость выводов были отличительными чертами Дефоссе. Знание и интуиция шли у него рука об руку, чудесным образом дополняя друг друга. При всем несходстве характеров и личной неприязни консул не мог этого не замечать. Иногда ему казалось, что этот двадцатичетырехлетний юноша прочел целые библиотеки, не возводя этого себе в особую заслугу. И действительно, Дефоссе постоянно озадачивал собеседника разнообразием знаний и смелостью суждений. Как бы шутя рассуждал он об истории Египта или об отношении южноамериканских колоний Испании к своей метрополии, о восточных языках, о религиозных или расовых столкновениях в любой части света, о целях и перспективах континентальной системы Наполеона или о транспортных путях и состоянии тарифов. Неожиданно он цитировал классиков, причем обычно менее известные места, в новом, смелом освещении и новой связи. И хотя консул часто видел в этом больше позу и буйство молодости, чем определенный, заслуживающий внимания строй мысли, он всегда слушал высказывания молодого человека с каким-то суеверным и неприятным восхищением, а также с мучительным сознанием собственной слабости и несовершенств, которые он тщетно старался преодолеть.
Молодой человек был глух и слеп к тому, что для Давиля было самым дорогим и что наряду с гражданским долгом он считал единственно достойным уважения. Дефоссе признавался откровенно, что равнодушен к стихам, а современная французская поэзия кажется ему непонятной, надуманной, бледной и ненужной. Однако Дефоссе ни на мгновение не лишал себя права и удовольствия свободно и бесцеремонно, без злорадства, но и без излишнего трепета поговорить о том, чего, по собственному его признанию, он не чувствовал и не любил.
Так, например, о Делиле, об обожаемом Делиле, молодой человек сразу сказал, что этот ловкий завсегдатай салонов получает шесть франков за строку, и поэтому жена каждый день запирает его дома и не выпускает до тех пор, пока он не напишет положенного числа строк.
Подобная бесцеремонность «нового поколения» иногда сердила, а иногда огорчала консула. Во всяком случае, она давала ему повод почувствовать себя еще более одиноким.
Случалось, что Давиль, побуждаемый потребностью общения, забывая обо всем, заводил душевный разговор о своих литературных взглядах и планах. (Вполне понятная слабость в подобных условиях!) Как-то вечером он целиком изложил план своего эпоса об Александре Великом и объяснил моральные тенденции, положенные в его основу. Не вдаваясь ни на минуту в оценку мыслей и понятий, составлявших светлую половину жизни консула, молодой человек совершенно неожиданно, с веселой усмешкой продекламировал из Буало:
Que crois-tu qu'Alexandre, en revageant la terre,
Cherche parmi l'horreur, le tumulte et la guerre?
Possédé d'un ennui gu'il ne saurait dompter
II craint d'être a lui même et songe à s'éviter…[22]
И тут же с извинением добавил, что когда-то прочитал эти стихи в одной из сатир и случайно запомнил.
А Давиль вдруг почувствовал себя оскорбленным и гораздо более одиноким, чем за несколько минут до этого. Ему казалось, что перед ним точное изображение «нового поколения» и он дотрагивается до него пальцем. Это и есть то дьявольски беспокойное поколение с его разрушительными мыслями, быстрыми и нездоровыми ассоциациями, поколение, «равнодушное к стихам», но и стихи не оставляющее без внимания, – да еще какого! – особенно если представляется случай использовать их в своих превратных устремлениях, низводящих все на землю, умаляющих и унижающих, ибо они жаждут все свести к самому дурному и низменному в человеке.
Ничем не выказав своего негодования (до такой степени оно было сильным!), Давиль сразу прекратил разговор и ушел к себе в комнату. Он долго не мог заснуть и даже во сне ощущал чувство горечи, которое порой оставляют самые невинные замечания. И в течение нескольких дней он не мог взять в руки рукопись, лежавшую в картонной папке, связанной зеленым шнуром, – настолько дорогое для него произведение казалось ему оскверненным и грубо осмеянным.
Дефоссе же не сознавал, что мог чем-нибудь обидеть консула. Его изумительная память редко задерживалась на стихах. И он был доволен, что так удачно их вспомнил, не думая, что они могут иметь какую-то внутреннюю связь с произведением Давиля, быть ему неприятными или повлиять на их взаимоотношения.
Спокон веков так бывает, что два сменяющихся и соприкасающихся поколения особенно тяжело переносят и меньше всего знают друг друга. Но многое в этих расхождениях и столкновениях между двумя поколениями покоится, как и вообще большинство конфликтов, на недоразумении.
Мысль, что Дефоссе, который обидел его в тот вечер и о котором он думал с горечью и негодованием, спит теперь крепким, здоровым сном человека, всегда и во всем испытывающего полное душевное удовлетворение, лишала сна Давиля. Между тем консул мог бы не испытывать этой горечи, так как тут он допускал ошибку. Не каждый, кто днем беспечно смеется и свободно разговаривает с людьми, спокойно спит и счастлив. Молодой Дефоссе не был лишь здоровым и беззаботным молодым человеком «нового типа», слишком рано созревшим и переполненным знаниями, счастливым созданием счастливой империи, каким часто представлял его Давиль. В эту ночь оба француза, каждый по-своему, мучились своей мукой, не будучи в состоянии как следует понять друг друга. Дефоссе тоже на свой лад платил дань новой среде и необычным условиям. Но хоть его средства борьбы были сильнее и их было больше, чем у Давиля, он тоже страдал от скуки и «боснийской тишины», чувствовал, как эта страна и жизнь в ней разъедают его, утомляют и стараются согнуть или сломать, чтобы таким образом сравнять с окружающим.
Ибо вовсе не легко и не просто быть брошенным на двадцать четвертом году жизни из Парижа в Травник, иметь желания и строить планы, идущие дальше и выше всего, что он видит, и быть вынужденным терпеливо ждать, тогда как все скованные силы и неудовлетворенные запросы молодости восстают и борются против такого ожидания.
Началось это еще в Сплите. Словно стягивался невидимый обруч: каждое дело требовало особого усилия, а человек не ощущал в. себе достаточно сил; каждый шаг был затруднен, каждое решение тормозилось, а выполнение его оставалось под вопросом; и за всем, как постоянная угроза, скрывались недоверие, нищета, несчастья. Таким предстал перед ним Восток.
Комендант гарнизона, предоставивший в его распоряжение плохонькую повозку (и то только до Синя), лошадей под багаж и четверых провожатых, был человек, отягощенный заботами, мрачный, прямо-таки зловещий. Несмотря на молодость, Дефоссе был знаком с этими чертами характера, укоренившимися вследствие длительных войн. Много лет подряд люди тащат на себе непосильный груз, каждый мучится по-своему; все не на своих местах, а потому только и думают, как бы перебросить часть бремени на другого и тем немного облегчить себе ношу, а если это не удается, так хотя бы отвести душу отборной бранью или резким окриком. Так и перекатывается общее несчастье с места на место, с одного человека на другого; легче от этого не становится, но все же терпимее.
Дефоссе почувствовал это, лишь только неосмотрительно спросил, крепки ли рессоры у повозки и мягкое ли сиденье. Комендант неподвижно-холодным взглядом уставился на него, словно на пьяного.
– Я даю вам лучшее, что можно найти в этой дьявольской стране. Впрочем, у каждого, кто едет служить в Турцию, должна быть железная задница.
Не моргнув глазом, пристально и насмешливо глядя на него, молодой человек ответил:
– В инструкциях, которые я получил в Париже, это не значится.
Офицер, слегка прикусив губу, понял, что перед ним человек, который за словом в карман не полезет, но тут же, словно с облегчением, подхватил язвительное замечание:
– Ну, видите ли, сударь, и в наших инструкциях много чего не было. Это, знаете, вписывается позднее. На месте… – И офицер с ехидцей написал что-то в воздухе.
Напутствуемый столь желчным благословением, молодой человек двинулся сначала по пыльной ровной дороге, а потом за Сплитом по крутой и скалистой, все больше удаляясь от моря, от последних благоустроенных зданий и последнего культурного растения, чтобы по ту сторону скалистого гребня опуститься, словно в новое море, в Боснию, которая явилась для него первым крупным испытанием в жизни. Углубляясь все дальше в голые и дикие горы, он смотрел на покосившиеся хижины, на пастушек у дороги, затерянных между камнями и терновником, с прялками в руках; стада их совсем не было видно. И, глядя вокруг, Дефоссе задавал себе вопрос, самое ли это худшее, как человек, подвергающийся операции, ежеминутно спрашивает, самая ли это страшная боль, о которой ему говорили, или нужно ждать еще более сильной и тяжкой.
Все это были опасения и страхи, которые позволяет себе молодость. На самом деле Дефоссе был готов ко всему и знал, что все выдержит.
Когда после девяти миль пути он остановился на скалистом перевале над Клисом и окинул взглядом открывшиеся перед ним голые и глухие горы, серые утесы, словно обрызганные редкой дымчатой зеленью, на него повеяло незнакомой тишиной иного мира. Молодой человек весь передернулся от охватившей его дрожи, вызванной скорее тишиной и пустынностью просторов, чем свежим ветром, дувшим из ущелья. Он натянул плащ на плечи, плотнее уселся в седле и вступил в этот новый мир тишины и неизвестности. Впереди угадывалась Босния, безмолвная страна, в самом воздухе уже чуялось леденящее страдание, молчаливое и на первый взгляд беспричинное.
Благополучно миновали Синь и Ливно. На Купресском поле их внезапно застигла метель. Турок-проводник, ожидавший путников на границе, с большим трудом сумел доставить их до первого постоялого двора. Обессиленные и продрогшие, они так и повалились у очага, возле которого уже сидело несколько человек.
Дефоссе устал, прозяб и проголодался, но держался бодро, не забывая о впечатлении, какое он может произвести на незнакомых людей. Он освежил лицо духами и сделал несколько привычных гимнастических упражнений; окружающие украдкой поглядывали на него, как на человека, совершающего обряд своей веры. Только когда он занял свое место, один из сидевших у огня обратился к нему по-итальянски и сказал, что он монах монастыря в Гуча-Горе, зовут его Юлиан Пашалич и едет он по делам монастыря. Остальные были возчики.
Медленно подбирая итальянские слова, Дефоссе сообщил, кто он и куда едет. Едва заслышав: «Париж», «императорское французское генеральное консульство в Травнике», монах сразу замолчал; молодое лицо его с длинными щетинистыми усами и смеющимися из-под густых бровей, будто сквозь маску, глазами нахмурилось.
Какое-то мгновение они недоверчиво смотрели друг на друга, не произнося ни слова.
Монах был очень молод, но дороден, в черном толстом плаще, из-под которого виднелась темно-синяя антерия и кожаный пояс с оружием. Глядя на него, Дефоссе в недоумении спрашивал себя, возможно ли, чтобы это был священник, монах. А тот молча, в упор разглядывал высокого, красивого, румяного молодого иностранца со спокойным и беззаботным выражением лица и не скрывал своего негодования, услышав, из какой он страны и какое правительство его послало.
Чтобы прервать молчание, Дефоссе спросил монаха, трудная ли у него служба.
– Видите ли, мы в очень неблагоприятных условиях стараемся поддерживать доброе имя нашей святой церкви, в то время как вы там, во Франции, живя на полной свободе, ее разрушаете и преследуете. Стыд и позор, сударь!
Из разговоров в Сплите Дефоссе уже знал, что монахи, да и все католики в этих местах, являются противниками французской оккупации как власти безбожной, «якобинской», но все же был удивлен такими речами. Как же, думал он, должен вести себя чиновник императорского консульства при столь непредвиденных обстоятельствах? И, глядя прямо в живые и странные глаза монаха, он спросил, слегка поклонившись:
– Может быть, ваше преподобие плохо осведомлено о моей стране?…
– Дай-то бог, но по тому, что слышишь и читаешь, убеждаешься, что допущено много зла против церкви, церковных властей, верующих, и конца этому не видно. А это никогда не приводило к добру.
Монах тоже с трудом составлял итальянские фразы, и сдержанные, тщательно подобранные слова не вязались с его сердитым, чуть ли не свирепым выражением лица.
Диалог был прерван появлением слуг, которые принесли ракию и цицвару. Поставленное на огонь, кушанье скоро начало потрескивать. Наслаждаясь едой и питьем, монах и иностранец время от времени поглядывали друг на друга и постепенно согревались, как согреваются у огня и за едой промерзшие и изголодавшиеся люди.
По телу Дефоссе разлилось тепло, и его стало клонить ко сну. Ветер гудел в высоком черном дымоходе, и смерзшийся снег рассыпался по крыше, как гравий. В голове молодого человека все стало путаться. «Вот и началась моя служба, – думал он, – те самые трудности и борьба, о которых пишут в мемуарах старые консулы на Востоке». Он старался осмыслить свое положение: где-то посреди Боснии, засыпанный снегом, он принужден вести с этим странным монахом непривычный спор на чужом языке. Глаза слипались, и мозг работал с усилием, как в запутанном сне, когда надо преодолеть трудные и незаслуженные испытания. Он знал только, что не смел ни опустить голову, становившуюся все тяжелее, ни отвести взгляд, ни оставить за собеседником последнее слово. Он был взволнован, но и горд, что неожиданно в этом странном обществе должен выполнить свой долг, испробовать свою способность убедить противника и проверить свое не слишком твердое знание итальянского языка, полученное в коллеже. И в то же время он уже с первых шагов почти физически ощутил всю тяжесть и неумолимость ответственности, падающей на всех и каждого, раскинутой повсюду, словно силки.
Прозябшие руки Дефоссе горели. От дыма першило в горле и слезились глаза. Его одолевал сон, но он боролся с ним, будто стоял на карауле, и не сводил взгляда с лица монаха, как с мишени. И сквозь дремоту, как сквозь теплую молочную жидкость, застилавшую ему глаза и шумом наполнявшую уши, молодой человек смотрел на удивительного монаха и слушал словно издалека доносившиеся фразы и латинские цитаты; наблюдательный по природе, Дефоссе отметил про себя: у монаха много сил и цитат, которые долго не представлялось случая выложить. А монах продолжал доказывать, что в борьбе против церкви никто не может иметь длительного успеха, даже Франция, ибо еще в древности сказано: «Quod custodiet Christus non tollit Gothus».[23]
Дефоссе снова, мешая французские слова с итальянскими, пытался объяснить, что Франция Наполеона доказала свою веротерпимость и отвела церкви надлежащее место, исправив ошибки и насилия революции.
Однако под влиянием еды, питья и тепла все оттаивало и смягчалось. И взгляд монаха был теперь не такой жесткий, хоть еще строгий, но уже по-юношески улыбчивый. Глядя на него, Дефоссе думал, что это может служить знаком перемирия и доказательством, что большие и вечные вопросы могут подождать, что их ни в коем случае нельзя решать в какой-то турецкой харчевне при случайной встрече чиновника французского консульства и «иллирийского» монаха и что поэтому можно ослабить внимание, не боясь повредить своей чести и служебной репутации. Довольный собой и убаюканный этой мыслью, он отдался чувству усталости и погрузился в глубокий сон.
Когда его разбудили, он не сразу пришел в себя и сообразил, где находится.
Огонь догорел. Большинство путников было уже во дворе. Оттуда доносились их крики – они хлопотали около лошадей и поклажи. Оцепенелый и разбитый, Дефоссе поднялся и стал собираться в путь. Он ощупал на себе пояс и позвал своих людей излишне резко и громко. Его мучила неясная мысль, будто он забыл что-то или упустил. И успокоился он только тогда, когда убедился, что все на месте, люди готовы и стоят возле оседланных коней. Из конюшни вышел монах, его собеседник, ведя под уздцы хорошего вороного коня. По одежде и манере держаться священника можно было принять за морлака-граничара[24] или гайдука, как их изображают на картинках. Они улыбнулись друг другу, как старые знакомые, между которыми решено все, что требовало разрешения. Дефоссе запросто, без стеснения спросил, не хочет ли он поехать вместе с ним. Монах стал объяснять, что должен ехать другим путем. Хотел сказать «напрямик», но, не найдя нужных слов, только рукой показал на лес и гору. Не совсем поняв его, Дефоссе все же помахал ему шляпой.
– Vale, reverendissime domine![25]
Метель пронеслась как злая шутка; только по склонам белели тонкие пласты снега. Земля была мягкая, словно весной, даль глубока и прозрачна, горы синие, а по самому краю неба, чистого и бледно-голубого, протянулись две-три огненные полосы вдоль светлых облаков, за которыми пряталось солнце, озаряя все кругом дивным рассеянным светом. Все это напоминало ландшафты каких-то северных стран. И Дефоссе вспомнил, что в своих донесениях консул часто называл боснийцев скифами и гиперборейцами и как они смеялись над этим в министерстве…
Так молодой Дефоссе вступил в Боснию, которая сдержала обещания и выполнила угрозы, данные при первой встрече, и все сильнее охватывала его резкой и холодной атмосферой своей убогой жизни, а главное, тишиной и скукой, с которыми молодому человеку предстояло бороться долгие ночи, когда сон бежит от глаз, а помощи нет ниоткуда.
Но об этом мы поговорим в одной из последующих глав. Сейчас на очереди другое, более важное событие, знаменующее большую перемену в жизни французского консульства: прибытие долгожданного противника – австрийского генерального консула.