Асар ЭППЕЛЬ ТРАВЯНАЯ УЛИЦА рассказы

БУТЕРБРОДЫ С КРАСНОЙ ИКРОЙ

Моим родителям и брату

На подъездах к Останкинскому парку, если от Марьиной Рощи ехать по столбовой Ново-Московской улице, справа появлялся Пушкинский студгородок скопление штукатуренных бараков, занимавших территорию хотя и обширную, но меньшую, чем другой студгородок — Алексеевский, расположенный ближе к Ростокину. Об Алексеевском обязательно вспоминали, если слово «студгородок» не уточнялось названием — Пушкинский, я же помянул его потому, что жизнь в тамошних бараках была другая, а какая — точно сказать не берусь.

Барак создается впопыхах и наспех. И всегда для решительных действий. Как баррикада, прямая его предшественница. Но баррикада может пасть, и тогда ее разберут, а барак никогда не падет, и никогда его не разберут, что и свидетельствовал наследник баррикад — Пушкинский студгородок.

Выполнив когда-то свою паническую миссию, сделавшись кровом неведомым рабфаковцам, он, исторгнув затем доучившихся в мир свершений и песен Дунаевского, не пал и не был разобран, а заселился и недоучившимися, и всякой сволочью, и добрыми людьми. Причем несдвигаемо и навсегда.

Были у меня там разные знакомцы. Из первых, вторых и третьих. Взять, скажем, из третьих удивительного Самсон Есеича! Но о нем — в свое время. О нем — не здесь. Зато о тете Дусе, ходившей за ним, расскажем. И не только о ней. Однако сперва воспоем барак. Причем не Алексеевского, а Пушкинского студгородка.

Барак есть продолговатое двухэтажное строение с двумя входами по фасадной стороне, двумя деревянными лестницами на второй этаж и низко сидящее на грунте. Это плохо выбеленная постройка под черного цвета толевым покровом, в которой ходят, сидят, лежат и из которой выглядывают люди.

Длину барака установить сейчас будет нелегко, а ширину вспомним просто. Поскольку штукатуренные стены внутри себя всего-навсего сруб, то барачный торец не мог быть шире семи или восьми метров; верней сказать, ровно таким и был — это долгота строевого бревна. Значит, в сказанные метры укладывались длинные стенки двух комнат плюс ширина коридора. Кладем на последний полтора — и на каждую комнату остается по два с половиной. Все правильно! По ее длине сразу поместится рабфаковская койка — два метра, а в изножье или изголовье койки — тумбочка, в которой рабфаковец мог держать свой «Анти-Дюринг» или зачитанную книжонку с волнующим, но мелкотравчатым названием «Без черемухи».

Итак, на каждом этаже — полутораметровой ширины коридор, а по обе стороны — выходящие в этот коридор, протянувшиеся вдоль своих коек комнаты, а в комнатах людей, детей и пожитков — битком.

Коридор, он же кухня, совершенно бесконечен, ибо под потолком его, коптя, как керосинки, горят одни только две желтые десятисвечовые лампочки, а кошмарные в чаду и стирочном пару светотени от многих различных предметов создают без числа кулис и закутков, и все размыто сложного состава вонючим, мутным воздухом.

В общем, чад и смрад, а по стенам — корыта, лохмотья на гвоздях, корзины из прута, двуручные пилы, завернутые в примотанные шпагатом желтые, пыльные и ломкие газеты, на полу — сундук на сундуке, крашенные белым столики с висячими замками, табуретки, волглые и отчего-то мыльные, на каковых тазы под рукомойниками. Нет ни складу ни ладу от тускнеющих повсюду ведер с водой, ведер мусорных и ведер с помоями для поросенка, которого откармливает крестная где-то в Марфине, от раскладушек старого народного типа — холст на крестовинах, от санок, кадок, бочек, бадеек, от лопат с присохшей к железу желтой глиной, вил и грабель, ибо у жильцов первого этажа под окнами грядки, а иногда — кролики или куры. Стоят там еще и детские лыжи, выцветшие и прямые, как доски, по бедности одна лыжина короче другой. Стоят там просто доски, тоже разномерные, с пригнутыми к их лесопилочной поверхности кривыми бурыми гвоздями. Стоят принадлежавшие некогда правящему слою какие-то прекрасные, но непригодные в обиходе барачных троглодитов вещи: сломанный стул со шнуром по бархату, подставка для тростей, а то и диванчик лицом к стене, округлая спинка которого вместе со стеной образует прекрасную емкость для хранения картошки.

Страшный коридор, поганый коридорчик, конца ему нету! Но бесконечность его все же не безупречна — ее пресекают или отворившаяся дверь, или разговор, всегда похожий на скандал, или ум-па-ра ум-па-ра-ра на баяне, а в одной из комнат — удивительный голос патефона, доблестно прокрутившего на прошедшей всю войну тупой игле прекрасную пластинку «Так будьте здоровы, живите богато» (жаль вот, за последнее время пластиночка сильно треснула).

Тетя Дуся живет в комнате самой угловой и самой жалкой. Уже известные нам два с половиной погонных метра простым умножением на два превращаются в пять метров квадратных, а кто в такой комнате селился, знают, что напротив двери — окно, что слева спят и роются в сундуке, а справа — сидят за столом и содержат в шкафу моль. У окна может стоять ножная швейная машина, у кого она есть, а если ее нету, под окном можно поставить, допустим, табуретку.

Постель на койке у тети Дуси образует бугор, ибо под тюфяком хранятся несезонные вещи и большие связки коричневатых драных чулок, служащих исходным материалом для починки пяток. Чулки, как правило, сохраняют в себе шелуху эпидермиса молодой когдатошней тети Дуси; все они в резинку, однако попадаются единицы хранения фильдекосовые и даже фильдеперсовые.

В высоту комната — два десять, но это жить не мешает, потому что народ в то время был низкорослый и корявый, как орловские мужики во мнении Тургенева. Статные тургеневцы-калужцы тут не селились и начинали попадаться не ближе Грохольского переулка, а туда еще ехать и ехать.

Итак, на постели был бугор, и это причиняло нам — мне, приникавшему к моей подруге, чтобы умирать, и ей, приникавшей, чтобы возрождать меня, ей, знавшей, в отличие от меня, постели широкие и очень хорошо умевшей ими пользоваться, разные — впрочем, не будем обращать внимания! — неудобства, мешающие древнему и косноязычному обряду объятий.

Барак, коридор его, тетя Дуся… Ослепительная моя подруга, знавшая другие — о Господи, опять я съехала! — широченные постели, я, знавший постели типа топчан, — о Господи, опять ты съехал! — но знавший также, что ко мне пришла ослепительная моя подруга, знавшая другие, широченные постели, — почему все это вместе? Почему все это сошлось, съединилось, соприкоснулось на первом барачном этаже, точнее — в его правом заднем углу, если глядеть на барак с фасада? — о Господи, опять мы съехали! — а вот почему.

Тетя Дуся, сопатая маленькая старуха, ходила за моим старшим другом холостым учителем физики Самсон Есеичем, обитавшим в бараке через дорогу. Но о нем, как уже было сказано, в свое время и не здесь. Так вот, тетя Дуся, считая, что дружба со мной идет на пользу гениальному Самсон Есеичу (о чем тоже — в свое время и не здесь), а потому, уважая меня, через посредство Самсона же Есеича дала мне ключ от своей комнатенки. Она практиковала — за кое-какое поощрение или просто за спасибо — давать ключ знакомым физика, а делала так, вероятно, потому, что чужое плотское житье вызывало в ней приятные мысли.

Люди памятливые не забудут, как безнадежно было в те времена найти угол, дабы завершить невыносимые полувстречи, затеянные в кустах, в подъездах, на скамейках или в общежитиях, когда подруги по комнате уснут, уснут они, как же! — так что попасть на бугристое тетидусино ложе, пока сама тетя Дуся сходит прибраться к своему работодателю или просто умотает куда-нибудь, было редким и желанным счастьем.

Теперь о ней, ради которой я заимел тетидусин ключ.

…Мы тяжело, и давно уже досадуя, шли вверх по склону, и подъем по жесткой колеистой дороге, обильной морскими голышами и галькой, на которых всякий раз подворачивалась стопа, был совсем плохо придуман мною, и, казалось, она, моя новая знакомая, похожая на Калипсо красавица со страхом в глазах, вот-вот возмутится и пожелает повернуть назад, ибо даже предлог нашего восхождения сюда был нечеток и неубедителен: то ли обозреть сверху море, то ли поглядеть, как выглядит на мандариновых деревьях завязь.

Но спутница моя не возмущалась, хотя могла бы и повернуть, а я в страхе ждал ее негодования, ждал, когда ее согласие кончится: я тогда был очень молод и считал, что согласие может, очень даже может смениться негодованием. Ведь подозревала же она, верней, понимала тайное наше, верней, мое намерение — влажную и нестерпимую надежду. Конечно, и она тоже была вовлечена в обоюдный наш необъявленный сговор. Однако знойный подъем! Ну, сперва согласилась поглядеть на завязь, а потом раздумала…

Мы уселись под мандариновым деревом на сухую, состоявшую из сухих горячих комочков землю, и моя рука стала протискиваться между мягковатых, чуть-чуть прохладных, но и чуть-чуть разгоряченных бедер. Пятипалое мое осязание обретало вожделенный мир, сомкнутый меж этих ошеломительных прикасаемостей; запястье ни с того ни с сего ползло по сухим горячим комочкам обработанной под мандариновым комлем земли, а пальцы продирались сквозь то разжимавшиеся, то смыкавшиеся бедра и утыкались, словно щенки, во влажную — обширную после стиснутости бедер — путаницу достигнутых зарослей. И подруга моя от прикосновения вздрагивала, дергалась как-то и говорила: «Не надо, а то у меня голова заболит и будет сильно и долго болеть!» — и сама стискивала длинными своими изукрашенными пальцами то, что хотела. «Ну давай отложим, — шептала она, — здесь не место. Все видно, и солнце… Ну давай же отложим!» — и дергалась, и колени ее были уже бесповоротно разомкнуты, но она была права: сухой склон под придорожным мандариновым деревом сам по себе и так сомлевал и умирал под солнцем…

Отложим до Москвы? Кто из нас уезжал в тот день, не помню… Отложим до Москвы!..

Мы шли к тете Дусе на исходе теплого летнего дня мимо бараков и паршивеньких палисадничков, огороженных — вернее, отгороженных друг от друга — всякой дрянью. В окнах низких первых этажей стояли люди и водянистые комнатные растения, произраставшие из консервных банок, или ржавых, или как бы золоченых, а теперь облезлых.

Напомню: русская консервная банка всегда была оловянного цвета, и только война вдобавок ко всем своим кащеевым чудесам явила чернобуквенные золоченые банки от спасительной свиной тушенки. И хотя кончилась война, и хотя она уже кончилась настолько, что немцам зачем-то отдавали Дрезденскую галерею, предварительно показывая ее всем желающим, банки эти догнивали в окошках Пушкинского студгородка, кое-где, правда, обернутые красиво вырезанной белой бумагой, пожухшей сейчас от подоконного солнца, ржавчины и потеков воды.

Мы шли к тете Дусе мимо строений, в окнах которых стояли люди, как бы не знавшие меня, хотя могли стоять и мои знакомые. Умело выбранная дорога позволяла избежать нежелательных встреч, так как рядом со мной, во-первых, шла женщина, а во-вторых, невиданная и неслыханная в этих краях женщина.

Первое и самое правильное — было подумать, что она — шпионка, ибо одета и украшена она была так, как до сих пор была одета и украшена только героиня обожаемого всеми кино «Девушка моей мечты». Даже я, сохранивший в пальцах воспоминание о ее удивительном по тем временам купальнике, тяжелом на ощупь, как портьера, и фосфоресцировавшем под звездами нашего ночного купания, когда все начиналось и когда она поцеловала меня небывалым в моей прошлой и предстоящей жизни поцелуем, так вот — даже я, знавший ее гардеробные возможности, был ошеломлен тем, что увидел.

Как я сказал, война уже закончилась настолько, что представлялась голодом, но с тушенкой, в сравнении с последовавшим после войны голодом без тушенки. Кончились военные моды, отличавшиеся полевым шиком, разноображенные американскими подарками (у кого они были), кончились уже и сносились трофейные тряпки, внезапные по изощренности, по мерцающим подкладкам, по аккуратности шва, по бесстыдному дамскому белью и по возможности носить все это при желании даже наизнанку. Кончились для всех, и все облачились в наше, свое, пошивочное. Но не она, моя знакомая. Она пришла ко мне в виде фантастическом, а в каком, уже не помню, причем для внешности такой у моей знакомой были особые и необычные причины.

Дыша духами и туманами, приходили женщины к Блоку. Об этом я узнал позже. Она пришла, сверкая кольцами, серьгами, ожерельями. Всё это станут потом называть бижутерией и за годы, но привыкнут, через стыд и предрассудки, но привыкнут носить, видоизменяя баб в как-никак, а женщин.

Откуда же это могло появиться тогда, когда еще не должно было появиться? Откуда она все это взяла: платье странной ткани, туфли, усаженные золотыми пряжками со сверкающими стекляшечными каменьями? Откуда? Оттуда, вот откуда — она работала в оккупационных войсках в Восточной зоне, долго жила в Восточной Германии, недавно оттуда приехала, а там состояла штабной переводчицей и жила с мужем, работником особого отдела.

Особиста своего она боялась панически. Скрытным образом жизни и всеведением он заставил страдать ее душу и плоть, а к последней вообще относился с нестерпимой суховатостью. Плоть эта не отбушевала ни у теплого моря, ни под комлем мандаринового дерева из опасений быть разоблаченной какими-то знакомыми, а может быть, откомандированными особистом нижними чинами.

Свидание невозможно было устроить и в Москве. Долго было невозможно. Но вот тетя Дуся дала мне ключ, сама куда-то ушла, и я иду с моей подругой, чуть сбоку и на шаг как бы впереди, а можно сказать, и позади, по тропинкам и задам Пушкинского студгородка к тетидусиному бараку, стоящему на главной улице. Это очень закаляет и полирует кровь — пройти со сверкающей женщиной в дверь барака, расположенного на главной улице, так, чтобы тебя никто не заметил.

Все равно во всех окошках торчат изумленные люди, бабки на завалинках вычесывают седые клоки частыми гребнями, могут попасться однокашники, а один человек возле сарая уже который год изобретает велосипед.

Летняя улица светла и солнечна, а за другим сараем мальчишки спаривают кроликов. Девочки нарочито толпятся вдали, но всё же видят, как кролик, сосредоточенно щипавший травку рядом с крольчихой, в какую-то секунду на крольчиху воздвигается, кто-то из ушастых зверьков резко взвизгивает, и оба, пошевелив носами, тотчас принимаются кормиться. Мальчишки то и дело констатируют, что кролики ебутся. Девочки, поглядывающие издали, тоже знают, чем занимаются кролики, но слово ебутся не употребляют. Наглые мальчишки, желая обратить внимание девочек, делают из двух пальцев левой руки кольцо и, просунув в это кольцо указательный палец правой руки, двигают им взад-вперед. Девочки уходят.

Таким образом я веду свою подругу через мое детство, но она его не видит и не замечает, а молча идет рядом, думая лишь о возможной слежке особиста.

Она идет на удивление невозмутимо. Ее просто оцепенил и ослепил страх. Ее страх. Меня же мой страх сделал зорким чудовищно, и, когда мы входим со света в кромешный коридор барака, я умудряюсь разглядеть трущобную стирку в дальнем его конце и человека, сортирующего в консервной банке червей-опарышей.

Возня с тетидусиным ключом — и мы в комнате. У меня с собой бутерброды. С красной икрой. Пять штук. Копеечные дела по тем временам. А она достает вино! Она достает — вино… Такого я сроду не мог предположить. Она достает незнакомое мне вино, а знаком я — да и то понаслышке — только с кагором и портвейном «три семерки», каковые очень ценятся окружающими меня знатоками чего угодно, но не этого дела.

— Погоди! — говорит она, когда, выпив немного и съев полбутерброда, я дрожа начинаю обнимать ее, беспрепятственно касаясь тяжелой и теплой материи мягкого платья, и ощущение это само по себе уже сладостно. — Погоди! говорит она. — Мне сперва нужно выйти!

— Выйти?

— Обязательно! Я иначе не могу…

Я убит. Выходят в Пушкинском студгородке вот куда: среди бараков на все про все имеются два сарая, по виду как бы деревенские амбары. Каждый сарай высок и светел из-за щелей и одного оконца слухового типа. Сараи выбелены известкой прямо по дереву, и сползшая с плохих и старых досок известка создает уникальный колорит неопрятности и неприкасаемости. Амбар перегорожен стенкой, которая упиралась бы в потолок, если бы таковой был, но над стенкой пусто, а дальше виднеется изнутри конек двускатной крыши.

По обе стороны стенки — на мужской и женской половине — помосты из толстенных досок с выдолбленными в ряд восемью дырками. Эффект присутствия полный. Во-первых, из-за низкой перегородки, во-вторых, из-за того, что, если стоишь, не доходя до помоста, в яме виден окончательный результат совершаемого за перегородкой.

Те, кому этого мало, пробили в стене на разной высоте очень большие дырки. Дырки эти кое-где чем попало заколочены. Но только кое-где. Я тоже родился не во дворце, тоже посещал нужник на задворках, и о том, что на сиденье садятся, а не встают ногами, догадался сам в двадцать три года, но в чудовищные сортиры студгородка (Пушкинского, не Алексеевского) заглядывал только при крайних обстоятельствах, хотя в знойные дни вонь в их прогретом полумраке почему-то делалась томительной, а сквозь бреши в перегородке можно было понаблюдать решительные приседания и послушать интересные разговоры забежавших подруг. Но это — летом.

Как известно, народ наш обращается с отхожими местами на редкость небрежно и неряшливо. Ему, народу то есть, ничего не стоит, пренебрегая элементарными навыками прицельности, загадить края отверстия, измочить пол, оставить на стене отпечаток пальца. Доски всё впитывают, всё присыхает к ним, намеренная неопрятность порождает неопрятность вынужденную, и расположиться над очком становится все труднее и труднее. К наклонному сивому желобу тоже мешают подойти лужи, особенно если ты на кожимитовой подошве или в тапочках.

А тут — холода на носу. Все, что впитывалось, начинает заледеневать, наслаиваться. О том, чтобы пройти по наледи к очку, не может быть речи уже в канун января. Тактическое пространство уменьшается. Захожий народ отступает в своих действиях ближе к входной двери, беспорядочно гадя на пол. На стенах (пока еще изнутри) высокие наледи сывороточного цвета, они, достигая полутораметровой высоты, сталагмитами высятся из пола, перемежаясь окаменевшими бурыми кочками. Иней на досках, желтые вмерзшие в лед газеты, уже и на изнанке кровли желтые кристаллы, а народ не унимается — куда же денешься? И вот к середине февраля, стоя только в проеме дверей, можно справить малую нужду во тьму мира окаменелостей.

Это обстоятельство решительно меняет суточные ритмы Пушкинского студгородка. Теперь сюда подгадывают прийти в сумерки или ночью. И вот уже стены в мутных наледях — снаружи, и вот уже пространство вокруг стен, если не засыплет снегом, делается сами понимаете каким…

Но тут наступает весна. Кто-то, матерясь, чистит все это. Кто — не знаю. Полчаса, омытый водой из шланга, амбар похож на человека, а потом начинается все сначала, а к вечеру входит в него онанист Митрохин и быстрыми движениями расщепляет долотом горбылину на самой перспективной дырке. Потом совсем недолго ждет и вот уже содрогается в углу, слыша шуршание за перегородкой.

В этот вот амбар невозмутимо отправляется моя подруга. Я второпях кое-как объясняю ей неблизкую дорогу, совершенно не понимая, как она доберется, а если доберется — как воспримет, дыша духами и туманами, эту срамоту, как изловчится пройти в своих бархатных туфлях по набухшему полу?

Я проводить ее не могу, ибо просто не представляю, как вообще можно провожать женщин в одно место, становясь ненамеренно посвященным в эту совершенно скрытную необходимость, в этот апофеоз неуклюжести и обескураженного достоинства.

Она уходит. Я жду. Я понял! Пройдя сквозь слободу, униженная дорогой к тете Дусе, ошеломленная пятиметровой тетидусиной норой — я-то привык, а она видит ее впервые, — прелой горбообразной постелью, на которой будем, столом с бутербродами, бело-красными и сверкающими возле мутного граненого стакана, где в гнилой воде раскисла и растопырилась грязная разбухшая луковица, выставившая изнутри себя отвратительный зеленоватый зародыш лукового пера… — увидя все это, она передумала. Ушла! Просто взяла и ушла! Вот и сумочку взяла же! Правда, вино оставила… Принесла вино… Ни за что в жизни не мог бы предположить, что ради меня принесут вино. Ушла! А если не ушла, то заблудилась, а если не заблудилась, то кто-нибудь привязался к ней — здешние обитатели, как было сказано, запросто могут подумать, что она шпионка. Недавно вот в Марьиной Роще небезразличные к судьбам Родины люди поймали шпиона, похоже — американского. Или даже двух…

— Что ж ты, Калиныч, в рот нехороший, велосипедом мои дрова загородил? Неужели недоделал еще? — слышится за окошком бодрое начало добрососедского разговора у сарая. От неожиданности я дергаюсь, замираю, подбираюсь к окошку и заглядываю в щель между марлевой занавеской и облупленной доской проема…

Возле моего глаза, огибая каменный желвак масляной краски на тетидусиной раме, ползет ручеек мелких муравьев. Выползают они из одной щелки, а спустя сантиметра три уходят в другую… Что муравьи! Мое зрение способно сейчас разглядеть амебу… Мои уши способны уловить ультразвук…

— Калиныч, бля… — раздается у сарая звук обычный, и сердце во мне, заколотившись, проваливается, потому что за спиной, трясясь, отворяется дверь. Я рывком поворачиваюсь и обалдело удостоверяюсь, что в дверь тихо проскальзывает моя подруга.

— А вот и я, — говорит она, а я своим обостренным зрением немедленно и тщательно впиваюсь в ее бархатные туфли и особенно в тоненькую линию красиво зачерненной подошвы.

— А умыться тут можно?

Мама дорогая! Это никогда не кончится! Я же не знаю, где в коридоре тетидусин рукомойник и какой обмылок на какой из тридцати трех полочек ей принадлежит и какого мыла? — может, развесного мраморного, которое варит мыловар Ружанский, а из чего варит, об этом в свое время. А вдруг таз под умывальником полон и его надо вынести?.. А если полон, то чем?..

— Унмёглих! — говорю я по-немецки, потому что моя подруга этот язык прекрасно знает, а я в то время тоже неплохо болтал, что, кстати, в немалой степени расположило ее ко мне там, где мандариновые деревья дают завязь.

— Унмёглих, вайль их вайс нихт, во ист дер тетидусин рукомойник унд зайфе! — начинаю я валять дурака, а она, улыбнувшись, достает из сумочки сверкающий флакончик, потом ватку и аккуратно протирает пальцы со множеством поразительных колец, среди которых — толстое, сковавшее ее с особистом, непринятая тогда в обиходе и тоже внезапная вещь.

Она подошла к окну, глянула в щель сбоку занавески, подвинула занавеску, потом повернулась, расстегнула платье, сняла его, потом сняла еще какую-то непостижимую одежду, потом сняла все остальное, и я впервые увидел женщину, раздевшуюся для меня.

— И ты все снимай! — сказало это чудо, когда я подошел, обнял ее и растерянно вжался в эту невыносимо разнообразную наготу, столь отличавшуюся от моего однообразия.

— Погоди же! Постой! Металл мешает любви! — И она стала снимать с шеи, с запястьев, с пальцев, вытаскивать из ушей сверкающие предметики, складывая их на клеенке, где вскоре получилась кучка из часиков, сережек, браслетов, перстней — один вдруг покатился под кровать, и возле прекрасных ног я, словно юноша Актеон, но чудесно избежавший всех псов окраины, в подкроватном запустенье нашел легчайшее колечко, а когда вытаскивал из-под кровати голову, увидел, не вставая с колен, что прекрасные ноги, чтобы не мешать мне, поджались вверх — оторвались от пола: это она села на горбатую постель, а потом легла. Я тихо-тихо положил на клеенку колечко, и оно сразу же доверчиво приткнулось к остальным, а я так же доверчиво вошел в страну, где пришельцев сладко целуют, ласкают, заморочивают и почему-то при этом всхлипывают, прилепляясь к этим пришельцам, — в страну мандариновых завязей и сухой горячей земли, в страну двоих, по влажным отмелям которой странник Улисс направляет строгие свои стопы к слабеющей в спутанных зарослях волос Калипсо.

Это была свободная любовь. Все мои прежние достижения, поспешные, хватательные, жадные и жалкие, были недолюбовью по сравнению с тем, что происходило в стране мандаринового солнца. На улице темнело, в комнате смеркалось, и сумрак этот все больше остранял и выключал из пространства страну, куда я уже неоднократно вступал, всякий раз слыша тихий смех, тихие всхлипывания, тихие слова, и где ни с того ни с сего ощутил вдруг влажные губы, послушно поцеловавшие мою царственную руку…

Это была встреча двоих, по разным причинам, но очень тогда необходимых друг другу. Это была встреча женщины, которой был нужен я, и это была встреча меня с единственной, самой нужной женщиной. Встреча без стыда, лучше сказать — вне стыда, праздновавшая своими тихими всхлипываниями победу над паршивой окраиной и героем этих задворок — особистом; соединившая опыт широких померанских постелей и занимательную эротику предместий, утолившая нестерпимую грезу Митрохина и освятившая древний жест, нахально производимый мальчишками при девочках на кроличьей свадьбе.

Мандариновое солнце устало окуналось уже, когда за дверью послышалось вежливое покашливание.

— Бабка твоя! По-моему, она давно там сидит!

Мы выходили из комнаты, оставив в благодарность тете Дусе два бутерброда целых и один — почти целый, а также полбутылки вина, и увидели самоё тетю Дусю, сидевшую возле двери на мешке с отрубями в пустом уже коридоре. Тетя Дуся дремала, слабо похрюкивая в легком сне.

Я коснулся ее телогрейки, надо было отдать ключ. Она вскинулась, хитро ухмыльнулась и сказала поразительную, почти сумароковскую фразу:

— Любовь — по естеству людям присуща!

На повечеревшей улице мы с моей подругой сразу же разошлись в разные стороны, потому что у Останкинского трамвайного круга могут встретиться нежелательные знакомые, сказала она, соскребая присохшую к зубам икринку.

Я же пошел прочь из студгородка (Пушкинского, не Алексеевского) и у последнего барака встретил Насибуллина, застенчивого и очень скромного паренька, который после школы охотно пошел в какое-то спецучилище.

— Доброго вечера! — сказал он вежливо, потому что всегда очень хотел сблизить свою старательно завоевываемую благодаря заботе общества интеллигентность с моей — врожденной, и, продолжая это сближение, застенчиво спросил:

— В Дрезденку ходил уже?

— Не-а!

— Сходи, не пропускай! — И чтобы приохотить меня, поглядел по сумеречным сторонам, смутился-смутился и сказал: — Там голышей много.

Загрузка...