Всякое тело находится в состоянии покоя или равномерного прямолинейного движения, пока и поскольку оно…
Тело учителя физики, находясь в покое, пребывало между тем и в состоянии равномерного прямолинейного движения, ибо земля, как заведено, облетала солнце. Но, так как последнее еще не встало, земля двигалась втемную по кривейшей своей стезе, которую пока можно считать прямолинейной, поскольку мыслим мы с вами в категориях приблизительной школьной премудрости.
Тело Самсон Есеича, лежа на спине, пребывало в состоянии покоя, поскольку накрытый лишенным пододеяльника ватным одеялом, он пока еще спал, почти не проминая плоскую подушку в слабо различимой спозаранку наволочке.
При дневном освещении наволочку тоже почти не различишь, но не потому что не стираная, — она стираная и даже очень! — а потому что бязевая, и этим все сказано.
Бязь занимает в видимой части спектра особое место. Одним она кажется желтоватой, другим — сероватой, а причина тому — утолщенные кое-где нитки, всклоченные узлы и всякий сор типа конского волоса в обрывках, полова или разные чешуйки спорыньи, умело вработанные в ткань.
Третьим — сказанная бязь кажется и вовсе чесучой, или «чечунчой», как писал Чехов, но это уже дело Чехова, как писать, чтобы словам было тесно.
Ибо в тесноте, да не в обиде будь сказано.
Ноги спящего находились в чем-то тускло посвечивавшем и явно цинковом. Однако это не значит, что учитель был двумя ногами в чем-то неотвратимом, скажем, в оцинкованном — не дай Боже! — гробу. Нет! Оно и покороче, и приглядитесь! — видом скорее усеченный конус. Неужто ведро? Да. Цинковое. А Самсон Есеич, дай Бог ему здоровья, спит, и пускай по ходу повествования ничто могильное, как гангрена, не ползет от его ступней к замечательной кучерявой голове, неумолимо превращаясь в оцинкованный футляр смерти.
Что же касается ведра — оно просто-напросто набито мягкой паклей, в которую зарылись сейчас теплые-теплые концы ног педагога.
Однако это не всё, что из ведра можно выжать в постели.
В назначенный час, по своей еще бакинской привычке, спящий повернется (такое за ночь случается однажды и всегда поутру), а с ним перекатится и ведро, звякнув о железный прут коечной спинки.
Ясно теперь?
Образовавшийся звук спящего разбудит, и тот бодро встанет, заранее, конечно, вынув из ведра ноги, ибо иначе можно загреметь в прямом и переносном смысле (если читатель не простит мне столь нарочитую игру слов, я попрошу его встать спросонья, имея на обеих ногах оцинкованное ведро).
Ночью, конечно, можно согревать ноги о другие — милые сердцу — ноги, но Самсон Есеич — холостяк, и постоянного уюта в его постели нету. «Хорошо! скажете вы. — Не надо женщин. Но не надо и ведра. Можно устроить продолговатый (не оцинкованный!) ящик в ширину постели!» «Ящик не перекатится!» — отвечу я. «Ладно! — не отстаете вы. — Можно тою же паклей набить бязевую наволочку и укладывать получившуюся подушку на ноги!» «Она не брякнет!» — скажу я, и этим будет все сказано, тем более что спящий повернулся, ведро брякнуло, спящий проснулся и, вытащив ступни из пакли, встал на ноги.
Был он совсем голый, хотя в суконной ушанке, которую на загадочной бязи мы не разглядели. Но вот снял он лишнюю теперь ушанку, и в свете слабого утра мы видим крепкого невысокого мужчину, у которого все, что мы видим, мощно и увесисто.
Переведемте взгляд на его лицо. Оно немного носасто, немного губасто, немного великоваты глазные яблоки. Чистый армяшка, потому что по происхождению Самсон Есеич — тат. Это такая кавказская народность, исповедующая Моисеево Пятикнижие, и у нации ихней, если они таты без обмана, черты лица не орлиные и сухие, а мясистые и крупные; и лица от этого получаются, хотя гордые, но добрые, а большие белки карих глаз сидят на своих местах, включая прожилки, влажно и выпукло.
Кстати, о татах. Народность эта наводила на подозрение все паспортные столы, ибо, не допуская никаких каких-либо сокращений в личных документах, а уж в паспортах подавно, столы требовали от татских граждан не ловчить, а писать нацию полностью — татарин, и всё! И много терпения нужно было, чтобы обратить взоры этих придир к висящей на стене пестрой карте многонационального государства СССР.
Самсон же Есеич был тат подлинный, и напрасно некоторые, у кого нация тоже плачет над Моисеевым Пятикнижием, считали, что он совершил святотатство, переведясь в татство (опять непереводимая игра слов!) — это было неправдой, и все, говоря по правде, знали это. К тому же Самсон Есеич не избегал, а скорей, предпочитал водиться с собратьями по вероучению, здорово, впрочем, отошедшими от общих преданий, впрочем, как и он сам.
И вот встал человек с постели и стоит, аки тат в ночи… Опять каламбуры! Всё! Встал — и хватит! Покончив со словесным портретом, прекратим и словесные игры. Места и времени мало, тем более что совсем вскорости к нашему герою должна прийти новая знакомая по имени Тата.
Но где жил Самсон Есеич? Где проснулся, чтобы жить дальше и преподавать физику в школе взрослых плюс прирабатывать одним делом, про которое, конечно, расскажем?
Жил он в первом этаже барака Пушкинского студгородка, каковой в литературе описан, так что интересующиеся найдут. Что же насчет физики, так это всего-навсего профессия, ибо по сути Самсон Есеич был провидцем, гигиенистом и гением.
Шутка? Красивые слова? Нет. Не шутка. Хотя слова действительно красивые. Сейчас увидите.
Если, скажем, жизнь в бараке считать каменным веком условно (хотя это безусловно), то Самсон Есеич был существом века бронзового, причем совершенно одиноким предтечей грядущей цивилизации.
А это значит — одному, без спутников, сплавать за руном в Колхиду; обмануть Минотавра; сочинить, прослыв незрячим, «Илиаду»; сидеть и плакать на реках Вавилонских; поставить пирамиды; уличить царицу Савскую, доведя приятелям, что у нее волосатые ноги; проделать под псевдонимом Ксенофонт гениальный анабазис; выпить цикуту; научить финикийцев вести себя на Средиземном море, как одесситы на Черном; подметить, что все, оказывается, течет; изваять Нефертити, обнаружив, что мозги у нее кубиком; засекретить греческий огонь так, что впредь ни одна разведка мира не догадается, что́ именно у греков горело; написать фаюмские портреты; измыслить рычаги первого и второго рода; из рода в род проклясть кой-кого… Причем всё в одиночку, всё в одиночку… И только с помощью Коптевского рынка сотворить из ничего Архимедов винт…
Преувеличение? Нет! Во-первых, с помощью Коптевского рынка сотворить из ничего Архимедов винт было можно, иначе бы рынок не разогнали. Во-вторых, Самсон Есеич отколол номер почище — он соорудил и заставил работать вообще удивительно что. И это — в каменном веке! Один как перст, если не считать, конечно, перста судьбы.
Правда, совершенно лишенный родственников Самсон Есеич в описываемое время был по-человечески не одинок. Кроме Таты, которая, как было сказано, обязательно появится, кроме ходившей за ним старухи тети Дуси, завелся у него друг, быстрый умом подросток, ради дружбы не жалевший своей новенькой смекалки, чем и высвобождал мозг Самсон Есеича для бронзовечного служения.
Это ему, подростку этому, искренне тогда горевавшему со всеми и пораженному дерзостью прорицания, Самсон Есеич скажет: «Вот он умер, но погоди! Вскорости они станут пинать его в усы и вынесут вон из гробницы!» И подросток не поверит. А зря. Всегда верь тому, у кого перочинный ножик из бронзы, если у тебя он пока что кремневый.
А подросток блестяще свидетельствовал свою сообразительность. Это ему принадлежала небывалая для той эпохи и той округи идея, разузнав номера по междугородной справочной, дозвониться до ленинградских фотомагазинов, расспросить об ассортименте, вечером выехать, утром доехать, тут же на вокзале взять обратный билет, закупить фотобумагу 40 х 50, матовую, нормальную, № 3, поглядеть на твоих оград узор чугунный, октябрьский крейсер и клодтовских жеребцов… Вечером выехать, утром вернуться…
Финансировал всё Самсон Есеич, включая суточные в сумме червонца, то есть рубля по нынешним деньгам. Бросок был задуман так неслыханно, что даже мать подростка, учинявшая крики по поводу сыновних отлучек даже на Сретенку в кино «Уран», тихо всплеснула руками.
Но это совершился феномен века железного, ибо в деле была железная дорога. Однако подростку такое в голову не пришло, а его старший друг, санкционируя безумный план, хотя и догадывался, но дефинировать не стал, будучи снова озабочен своим гигиеническим состоянием, о чем расскажем, когда придется к слову.
Разговор же о формате 40 х 50 зашел вот почему.
Если вы, читатель, желаете иметь свой портрет, увеличенный с вашей единственной фотографии, где вы в гробу, то нам, которые этот портрет изготовим, обязательно нужна бумага 40 х 50, матовая, нормальная, № 3, а гроб мы упраздним вам сами, отворив заодно о эти черные ваши глаза.
Вот они пробираются всюду и повсюду, неконкретные мужчины в башлыках и огромных валенках, на каковые натянуты склеенные из шин и камер неснимаемые галоши. И этим, явившимся невесть откуда чужакам, отдают самое дорогое: выцветшие, сломанные, засиженные мухами или бурые, но всегда единственные фотокарточки. Умерших, сгинувших, пропавших без вести, зарезанных на больших дорогах, самих себя прежних, самих себя в компании с не самими собой, самих себя неузнаваемых и, конечно, блудных сыновей, не говоря уже о проезжих корнетах.
Все рискуют самым дорогим во имя грядущего его — уж совсем драгоценного преображения, а ввалившиеся в морозном пару землепроходимцы суть сборщики-поставщики портретов, увеличенных с заветных тех фотокарточек.
При всем нашем отрицательном отношении к этим заговаривателям зубов и втирателям очков, при всем отвращении к их нахальству и наглости нельзя не сказать, что в забытых Богом хатах, в обводняемой степи и в остепеняемых диких полях бывали они невольными разносчиками радости, привозя заказ, которому впредь и навсегда висеть на самом видном месте в жилище заказчика, сверля с неподвижного лица отретушированными византийскими глазами тех, кто пока еще не портрет…
Смысл деятельности людей с морозу был набрать по липовым квитанциям побольше заказов сверх плана. Излишки они по приезде сдавали забеливателям, те — лаборантам, а те, пересняв карточку, изготавливали слабый, едва различимый отпечаток (бумага 40 х 50, матовая, нормальная, № 3) и передавали его ретушерам, завершавшим весь преступный процесс.
Потом землепроходимцы увозили портреты и привозили рубли. План при этом был планом, а все остальное — всем остальным, ибо в стране нашей хозяйство сверхплановое.
В артельной иерархии надомных тихушников каждый получал свою долю, а обитатели медвежьих углов, волчьих троп и полуострова Ямал обретали обещанные изображения и бывали изумлены их совершенством и лестными сюрпризами.
На заказчике, стеснявшемся своей телогрейки, появлялся пинжак-букле, кривоглазость устранялась новым глазом, тетка-стрелочница с глухого разъезда, брошенная в молодости залеткой, побеждала событие, получив монтаж себя с нахалом, склонившим к ее головке свой нахальный висок, причем Бог видит не обидит, задним числом бессовестный был-таки привлечен к венцу, ибо на ней была фата, а он — при гаврилке.
А это скромные забеливатели, не сговариваясь с незнакомыми — на случай милицейских неприятностей — ретушерами, убирали с фотографий то лишнее, что было лишним, а решительные ретушеры добавляли то лишнее, какое считали нелишним.
Можно было прикрепить военные свои ордена к фотографии, хотя и довоенной, но удачной, незаконно пририсовать значок «Гвардия», распустить губы в улыбке или, наоборот, сурово сжать их и глядеть немигающим взглядом фаюмского портрета; шайка-лейка навешивала серьги и кулоны, причем гарантированной девяносто третьей пробы, пришпиливала брошки-бегемотики, вставляла самописки в карманы свинопасов, брила небритых, напяливала на арестантскую стрижку велюровые шляпы, меняла даже диоптрию в очках — словом, делала все, что ни пожелает заказчик, а если он не сообразил пожелать, то по своему художественному усмотрению.
Случалось, что по бурому снимку нельзя было даже угадать пол изображенного (а сборщик не поинтересовался), тогда бывали изготовляемы два портрета разнополых, причем ретушер использовал лукавый прием — модели придавались как бы черты какого-нибудь знаменитого человека. А пока и поскольку самыми знаменитыми были ясно кто, то кого-то из них, исключая, конечно, двух самых знаменитых. Оторопевший было заказчик сразу кивал, когда ему намекали, что тот или та, кто на портрете, очень похож или похожа на того-то и того-то или ту-то и ту-то.
Вот какой это был вдохновенный труд, и вот какие приносил он добрые плоды! И скоро-скоро то время, когда ведущие галереи мира будут ценить Портреты С Немигающим Взглядом одинаково с фаюмскими, ибо чем наши-то хуже? Фаюмские же тоже работали проходимцы-кустари, а что бронзового века — так оно сюда не касается.
К чему я все это рассекретил? А к тому, что Самсон Есеич тайком выдавал под ретушь блеклые изображения формата 40 х 50, и хотя рисковал, но дополнить учительскую зарплату было необходимо, иначе провидец, гигиенист и гений, триединые в нем, ели бы не доедали, пили бы не допивали, а пить — было одним из приятнейших удовольствий его жизни.
Он любил прохладительные напитки. Таковое пристрастие да еще память о кировых кровлях (его отец был «кирщик» — человек, покрывающий кровли своеобразным гудроном — отходами нефтяной промышленности) — вот и все, что осталось в нем от жителя Баку, откуда прибыл он в столицу, дабы стать втузовцем.
Свое туземное пристрастие Самсон Есеич не изжил и в Москве. Но напиток можно заиметь практически всегда; скажем, берем вчерашний чай с лимоном. А вот как его прохладить? Тут нужен лед. А где взять? Как где? На Пушкинском рынке брать его!
…На Пушкинском рынке был айсберг, вернее, видимая глазу часть, утесистой громадой воздвигшаяся на стареньком асфальте и оберегаемая от летнего солнца толстым слоем опилок (некоторые утверждают, что их надо смешивать с торфом, но на Пушкинском рынке опилки были чистые — сосновые).
Видимой частью айсберга громадная гора названа потому, что невидимая работа по ее воздвижению была и вовсе грандиозна. К зиме, уже с первых заморозков, из черной положенной на землю кишки начинала бежать водопроводная вода. Она растекалась по асфальту, стылому и лунному на ощупь, каким бывает всякий асфальт в канун декабрей, — не то что в июле, когда он спекшийся, мягкий, горячий и похож на кир; но про июль после, а сейчас студеная вода растекается по студеному же асфальту и примерзает своими прозрачными молекулами к окоченевшим на низком ветру серым молекулам последнего, и асфальт покрывается стеклом забвения, ибо в стекло это вмерзли мелкие остатки летней жизни, до сих пор считавшиеся всяким сором, а теперь ставшие объектом, вмерзшим в лед. А вода из кишки все растекается, на лед наслаивается новый лед, и стекло забвения постепенно теряет прозрачность и мутнеет.
Но как же кишка? Она же, забытая на асфальте, вмерзла в первый лед! Нет! Не вмерзла. Невидимая, но умелая рука особого человека, существующего на Пушкинском рынке, с помощью толстой веревки вздергивает водолейную эту кишку на специальные шесты, причем оставляет ее висеть низко, чтобы лед нарастал слоями, не то — если вода пойдет хлестать без разбору — осложнится грядущее засыпание горы опилками.
Всю зиму течет вода, и всю зиму растет ледяная гора. В феврале она еще сидит тусклой громадиной, матовой от набившегося меж студеных желваков сухого снега, но уже в марте — где-нибудь к середине — засверкает вдруг под лучами солнца алмазная наша гора, однако вода пока еще льется и намерзает пока, а вот когда лучи солнца пойдут шкодничать, то есть греть ей низы так, что асфальт, с которого уже неделю как сошел снег, потемнеет по кайме от талой уже воды сантиметров этак на двадцать, тут не мешкай, перекрывай кишку, хватит ей текти! Бери кайло, заткни жене хайло и вырубай в горе ступеньки, и совершай восхождение в особых шероховатых галошах, да оденься потеплей, штаны надень, слышь, ватные, не то яйца застудишь; а взойдешь на маковку — втаскивай на маковку ведром привязанным опилки, которые у подножья наваливает баба твоя, да поживей рассыпай — сперва тонко, а потом каждый день утолщай слой-то, увеличивай! — а снизу подкидывает пусть баба твоя.
Вот как создается гигантская ледяная гора высотой с толщу древнего ледника. Но на ту природа потратила многие сотни тысяч лет, а здесь все сделано за три-четыре месяца руками рыночного человека.
И будет стоять наш ледник, как горный ледник, подтекая слегка, как горный ледник, а фамилия его создателя и хранителя, между прочим, Федченко, а фамилия первого газировщика, который подкатит свой сатуратор к засыпанному опилками айсбергу, будет Райзберг, и Федченко разметет опилки на северном скате, и первому отколет Райзбергу ломиком лед, и это место впредь уже не будет засыпано опилками, и вылом будет увеличиваться, обнаруживая после каждого нового скола сине-белые свои геологические слои; а вокруг горы как получилась в марте темная кайма, так и останется на асфальте темная кайма талой воды. На южном склоне она к июлю здорово расширится, и потекут кое-где водяные нитки под мешки торговок семечками, но эти тонкие и плоские темные полоски нельзя даже и сравнивать со страстной струей из декабрьской кишки… А первый — помните? — мокрый след елочкой, оставленный шинами двухколесной Райзберговой тележки — этот так никогда и не высохнет, хоть на дворе тебе лето, хоть июль…
— На Пушкинском рынке брать его! — воскликнули мы две страницы назад, имея в виду лед. Но как его принесешь? Полиэтиленовых мешочков нету полиэтилен выдумают нескоро. Он появится, когда станут летать в Восточную Германию американские шпионские шары-зонды, из него сделанные. Можно, конечно, принести в бумаге, скажем, в пергаментной. Ну, в клеенке можно. Но лед все равно таял по дороге, и дома становилось ясно, что минуты его сочтены, что он оплавился, обвалялся в кошелочной трухе, и опускать в стакан с самодельным лимонадом эти тусклые останки былого сверкания было противно.
А нужно знать еще и брезгливость нашего героя. Он, конечно, мог снабдить посылаемую за льдом тетю Дусю сосудом Дьюара, взятым на время из физического кабинета. Но, если даже тетя Дуся по дороге бесценный сосуд не раздавит, все равно из-за узкой горловины лед сперва придется наколоть на мелкие кусочки. А где? Тут же, на асфальте. Чем? Секачом можно, зубилом можно; но опять же каждый осколок десять раз побывает либо в руках Федченко, либо в тетидусиных, причем абсолютно неизвестно, сумеет ли тетя Дуся установить сосуд на штативе, ведь сама вещь (попросту говоря, термосная колба, хотя и особого совершенства) стоймя не стоит, а валится набок. Так что насчет Дьюарова сосуда мы только зря потратили место, а тетя Дуся по-прежнему таскала лед в протекавшей сумке или в аптечном пузыре.
Ой, как это было негигиенично! И чистоплюй Самсон Есеич обмывал каждый кусочек в марганцовке, прежде чем погрузить ставший розовым обсосок в стакан с прохладительным напитком.
— Нужен просто холодильник! — скажешь ты, читатель.
И будешь прав, но правотой потомка, правотой потребителя, ибо вокруг пока что век каменный и не холодильник, — не холодильник! — а бронзовый век нужен! Нужен человеческий гений, и мы знаем, кто он. Видали, как вставал с постели рука об руку с гигиенистом и провидцем.
И гигиенист, покуда провидец, напровидевшись чего-то, временно от дел устранился, подбил гения на сотворение холодильного устройства. А гений (до войны еще) читал в журнале «Техника — молодежи», что за океаном наемники капитала устанавливают на виллах акул капитала сундуки для хранения котлет, в каковых сундуках, как в городе Обдорске, всегда соблюдается вечная мерзлота. Один такой котлетник приобрел за бешеные деньги Рокфеллер-старший, и сейчас, мол, его жена может навертеть котлетной массы хоть на неделю — в дьявольском ящике это дело не протухнет… А еще гений, обучаясь во ВТУЗе, озирал, между прочим, на необязательной странице учебника принципиальную схему холодильного устройства, и удивительный разум гения все это запомнил и не забыл.
И вот — на Коптевском рынке (а его мы изображать не беремся — там, кроме нас, бывали многие, и пускай другой сломает перо, описывая это Поле, которое кто-то усеял мертвыми частями и деталями), и вот, повторяем, на Коптевском рынке покупает он у инвалида белый трофейный короб с двёркой, сквозь который виднеется — ибо двёрка безнадежно распахнута, а задняя стенка отсутствует, — детально виднеется соседний барыга, предлагающий за бесценок станционный ржавый рельс, приколоченный к шести годным шпалам, от которых несет креозотом и пассажирами, левую переднюю ножку венского стула, рукописный подлинник «Слова о полку Игореве», переплетенный вместе с брошюрой «Учись у Стаханова работать заново», кучку типографских литер царской буквы «ять», полкило витринных баклажанов из папье-маше, непоправимо кривой кий (но с мелком!) и пудовую заклепку с Крымского моста, которой Моссовет уже хватился.
Рассмотреть остальное мешает болтающаяся в коробе змеевидная трубка, и рыночный инвалид божится, что до победы в этой херовине капиталист Крупп держал суп из круп и бабкин труп и что, мол, бери, что осталось, потому что деталей в этой херовине было навалом, — он их уже считай месяц продает, — и даже мотор двухфазный был, а когда его выламывали, из гнутой вон той трубки вроде как трипперный гной закапал (тут Самсон Есеич болезненно поморщился), и вата белая в стенках была — бабы ее сразу расхватали, и вообще до хера всего, так что бери — не прогадаешь, потому что, когда этот триппер перестанет капать (Самсон Есеич опять поморщился), трубке цены не будет самогонку гнать, а к самому коробу уже один еврей приценивался, хочет из него дачу в Малаховке ставить и сдавать ее потом на июнь-июль-август детскому саду Коминтерна…
И Самсон Есеич купил, ибо знал что́ покупает. А внимательно вслушиваясь в брехню инвалида, ухитрился, между прочим, пополнить журнальные свои и втузовские сведения о миллиардерской прихоти.
И он купил этот остов, и перемотал какой-то подходящий мотор, и выточил что-то главное, и создал уйму деталей взамен тех, которые цельный месяц расторговывал поганый инвалид, и приспособил для автоматического включения ограничитель, в войну присобаченный в каждом доме под счетчиком (если, конечно, счетчик был, а если нет, то догорай, моя лучина!), и запаял в змеевике осколочные пробоины, и ввел в него под давлением (Боже мой, ну как он это сделал?) то самое, что инвалид считал гонорейными выделениями (помните, Самсон Есеич еще поморщился?), и оно называлось «фреон» (Господи, ну откуда он это знал и где, где раздобыл?), и умело пристроил большую квадратную консервную банку из-под американской сгущенки (ну да морозильник! для льда же!), и переделал двёрку под хорошие сарайные петли (чтобы не мучиться с запасными деталями), и приклепал ушки под висячий замок (ибо стоять агрегат будет у дверей в коридоре), и только одного не смог — ваты не смог достать. Тут гений в нем опустил руки, а провидец горько и саркастически усмехнулся.
Нет, не смог он достать ваты! А теплоизоляция требовала своего. А ведро с паклей разорять не хотелось. И тогда опустивший руки гений руки свои поднял и обшил нутро холодильного устройства осиновым горбылем, а пространство меж белой стенкой и горбылем заполнил… конечно, сосновыми опилками!
Между прочим, аналогичным образом поступил бы и еврей, перестраивая белый ящик в дачу. Однако не будем искать причин одинакового решения в Моисеевом Пятикнижии; существуй на свете вата, мысль единоверцев наверняка разошлась бы и еврей ни за что не раскошелился бы утеплять записанную на зятя дачу ватой.
И осталось каменный век включить в розетку бронзового.
Самсон Есеич проделал это хладнокровно, а весь коридор глядел на белую херовину, и сперва перегорели пробки, но в них заделали «жулик», и, пока все повернули головы к пробкам, кто-то написал участковому вот что: «Такой-то такой-то жгет огонь на жучке. Протестуем. Весь барак».
И творение Самсон Есеича заработало, и стало, что ни положишь, холодить, и внутри короба, как в сарае, привычно и мило пахло прелой осиновой корой, и в гипонулевую камеру постоянно ставились стаканы с чуточкой воды, которая замерзала в леденец, так что оставалось налить, когда захочешь, киселю или ситро, или вчерашнего чаю с лимоном. И то и дело торжествующе хохотал холодильник — ха-ха-ха! — потому что, когда автоматически выключался мотор — ха-ха-ха! — то из-за отсутствия двух амортизационных пружин — ха-ха-ха! — матрацные были бы велики, а от винтовочного затвора туговаты — ха-ха-ха! — появлялось боковое биение, и холодильник подбоченивался и, тряся белым пузом, хохотал — ха-ха-ха! торжествующе хохотал, ибо то, что сделал ледниковый период за сто тысяч лет и что делал рыночный работник Федченко за зиму, он — ха-ха-ха! — мог нальдить за какой-нибудь час с минутами.
И кто-то написал участковому вот что: «Такой-то такой-то поставили в колидоре припадошный ларь. Протестуем. Весь барак».
Ясно теперь, почему Самсон Есеич был гением? Почему он был провидцем, мы узнали раньше. А вот почему он был гигиенистом, узнаем сейчас.
Ну, во-первых, спал он голый. Ушанка не в счет. Ну, во-вторых, был брезгливый, помните лед с рынка? Ну, в-третьих, был чистоплотный — во всем коридоре только он держал рукомойник в комнате.
И пускай в комнате кавардак был и верстак был, и ржавый инструмент и не ржавый, и тетрадки ученичков, и в облезлом бауле вперемешку со всякими железками закопченные внутри себя радиолампы, и три гвоздя в стене вместо платяного шкафа, и в постели цинковое ведро, и на этажерке, кроме вторых ботинок, стояло несколько растрепанных справочников, а в углу — кадушка соли (это же не соль, а гипосульфит!), и скрученные пересохшие пленки свисали с разлохмаченных веревок, но… пленки перемежались липкими лентами от мух, ибо Самсон Есеич, единственный из нас, видел в микроскоп мушиную ногу и, потрясенный безнаказанностью веселых бактерий на черной волосне коленчатой конечности, мух возненавидел; но… возле рукомойника лежало хорошего розового цвета мыло, стоял одеколон, имелась пробирка с марганцовкой и щеточка для ногтей была, и еще что-то удивительное, а что — не помню…
Чистое белье, чистая еда, прохладительные напитки, здоровый сон, стерильность и обеззараженность — все бы ничего, если бы не досадная одна вещь. Помните, Самсон Есеич дважды поморщился?
Нет, не гонорея. Просто незамеченное во втузовские времена воспаление — пустяковая штука! — порой отравляло дни нашего героя. По молодости он вовремя не придал значения, а теперь… А теперь стоило съесть, скажем, кильку, выпить, скажем, кагору, простыть, перемещаясь меж сугробов по присыпанным золой тропкам слободских улиц, и старый недуг слабо, тихонечко, но давал себя знать.
А вот когда он давал себя знать не слабо, так это когда линия жизни на большой ладони Самсон Есеича пересекалась с линией любви на ладошке какой-нибудь милой особы; и все сперва бывало хорошо, но проходили хрестоматийные мужские три дня, и Самсон Есеич замечал у себя признаки чего-то грозного, и ходил он, бедняга, к докторам, и доктора покачивали головами, и он нервничал, и ненавидел абсолютно невиноватую особу, хотя понимал, что это, вероятно, докучают старые дела. Но каждый бы стал нервничать, и ты бы, читатель, стал нервничать и злиться на ни в чем не повинную читательницу. И, может быть, даже порвал бы с ней, как порывал он, хотя у него было доброе увесистое сердце, и увесистый взгляд его — был добрым взглядом, на который можно положиться, а женщины, они любят, когда на взгляд мужчины можно положиться.
Но что нужно гигиенисту, наблюдающему в период обострения за своим организмом? Нужна ему хорошая умывально-туалетная комната и очки, если на нервной почве у него забарахлит зрение. Но не только в период обострения! Гигиенисту умывально-туалетная площадь нужна всегда, как, впрочем, и негигиенисту.
Коллективные отхожие места Пушкинского студгородка этим требованиям не удовлетворяли, поскольку не удовлетворяли никаким требованиям вообще. Школьные возможности использовались, конечно, максимально, но в школу Самсон Есеич являлся к вечеру, а целые дни посвящал или формату 40 х 50 (куда, кстати, сливать воду и отработанные растворы при условии соблюдения тайны промысла?), или мастерил, или ходил в гости к окрестным знакомым, скажем, к подростку, или слушал «Крейцерову сонату» в исполнении скрипача Мирона Полякина.
Вы о таком не слыхали, читатель?
А он любил этого музыканта, ибо не ограничивал себя нормами века, в котором (в каменном!) ты, читатель, пребывая, прозевал скрипача Мирона Полякина, не замечаемого в эпоху вождизма, когда в каждой отрасли полагалось быть своему вождю, а значит, и в музицировании они тоже были раз навсегда утверждены (причем, в отличие от прочих епархий, недурные!); но дело не в них, а в тех, кто в вожди не попал и посему стал играть неровно, нервничать, ждать нехорошего, не вызываться на парадные концерты, словом, становиться фактами второго сорта, поскольку первый был отсортирован раз и навсегда. Так что наканифолим смычки для друзей, близких и Малого зала, куда придут эти друзья и близкие и, может даже случиться, заглянет сам местоблюститель первого скрипичного пульта всей державы…
Играй поэтому, Мирон Полякин, играй как Бог, но… для знакомых. Потом выпей валерьянки, стань мизантропом, отупей или удавись, пока и поскольку так складывается судьба твоя. Потом умри, замечательный скрипач, но, Боже мой, где твоя могила? Был ли ты вообще? Ты ли наиграл пластинки «Крейцеровой», которые слушал Самсон Есеич?
Пионеры! К вам обращаюсь я, друзья мои! Отыщите, пожалуйста, могилу скрипача Мирона Полякина, а то я буду считать, что пластинки эти мне когда-то примерещились.
О, судьба, неласковая к скрипачу, ты вдруг обласкала нашего героя, закатив какую-то редкостную гаечку в щель деревянного пола. Другие бы — не знаю, что делали! В Коптево бы поехали! Но сторонник разумных решений Самсон Есеич немедленно пол разобрал, вернее, поднял с помощью рычага первого рода две доски, а под третьей обнаружил и гаечку, и нечто неожиданное.
Посреди поддосочного пухлого сора торчал раструб. Не узнать его было нельзя, но Самсон Есеич как-то смешался. Он постучал по нему плоскогубцами… Чугунный. Перевел дыхание и — вдруг — вылил в раструб полбидона прекрасного компота. Компота не стало, но стало ясно, что утек он куда-то вдаль. Потом утекли метоловый проявитель и бутыль отработанного фиксажа, из которого Самсон Есеич как раз намеревался извлечь чистое серебро методом электролиза. Потом в жертву чугунной дыре пошла бутылка фиолетовых чернил. Утекли. И только взявшись за емкость со страшной травильной кислотой, Самсон Есеич опомнился, тихо поставил бесовскую жидкость на место, подошел к отверстию и… (выйдемте, читательница, или отвернемтесь, а мы с тобой, читатель, если желаешь, давай к человеку присоединимся)…
Утекло и это.
И Самсон Есеич его узнал. Да он его еще до опытной проверки узнал вывод фановой (ну, канализационной, канализационной!) трубы, расположенный точно по центру комнаты.
Вот! Планировщики барака тоже, видно, рвались в бронзовый век, и комната Самсон Есеича замышлялась, оказывается, барачным санузлом, но кто-то своевременно разоблачил троцкистских зодчих за разбазаривание жилой площади, и восторжествовала братская выгребная яма соборного использования.
Ну и подумаешь, что раструб торчал в геометрическом центре комнаты. Самсон Есеича это не смутило, ибо гигиенист встал перед гением на колени, а провидец гигиениста поддержал. А гений, тот и сам заторопился: стойка от пола к потолку — раз! Еще три стойки по углам воображаемого квадрата со стороной в сто двадцать сантиметров — два! По потолку и полу связываем брусками. Посередине скрепляем брусками же. И получается от пола до потолка каркас параллелепипеда, и — три! — каркас обит сеткой, и как бы вольер получается.
Вольер? Посреди жилплощади?
— Ты, Есеич, никак попугаев в комнате держать удумал, а може, голубочков? — интересуется сосед, голубей державший, а с попугаями знакомый по журналу «Крокодил», где в попугайском виде изображаются тогдашний Секретарь ООН Трюгве Ли, Иосип Броз Тито и другие международные брехуны.
— Ты, Есеич, никак бетон химичишь? — интересуется любопытный. А Самсон а Есеич действительно повел мокрые работы. Намешивает бетон в корыте и ступочным бронзовым пестом трамбует его в опалубке.
— Ты чего это, Есеич, будку в горнице смастырил? Телефон-автомат тебе хрен поставят!
— Мечтаю стать фотолюбителем. Темнота нужна.
— Дак я б тебе б лучше б окно б асфальтовым лаком в три слоя закрасил. Лак у меня есь, и квач тоже есь! — предлагается сосед, забывая, идиот, что если окно залачить, то в помещении будет хоть глаз выколи всегда, даже до и после негативного и позитивного процессов.
И вот по центру комнаты (шестнадцать квадратных метров, высота потолка — два десять) воздвигся бетонный квадратного сечения тонкостенный столп. Вернее сказать — пилон. Он пока никакого ордера, ибо это всего лишь начатки функциональной архитектуры, но внутри этих всего лишь начатков маленький пол, выложенный плиткой с легким понижением от стен к замечательному круглому отверстию, аккуратно накрытому самодельным ковриком из аэростатной резины. А на квадратном потолочке — лампочка. Нет уж, не восьмисвечовая, а яркая-яркая, как в операционной! И можно запереться изнутри наборным запором.
И в милицию приходит темная смыслом бумага: «Такой-то такой-то не ссыт, где все. Протестуем. Весь барак».
А Самсон Есеич сколачивает вокруг пилона, словно вокруг ствола тенистого дерева в южном дворе, стол, и стол этот удобен: на одном повороте проводочки луди, на другом — тетрадки проверяй, на третьем — трудись над размером 40 х 50, а четвертой стороны нету, потому что там дверь в пилон.
Но сейчас, к слову сказать, совсем летняя пора, а не та холодина, когда Самсон Есеич спал в ушанке и зарывал ноги в паклю. Сейчас совсем лето, и появилась Тата. И в томительных потемках кустов за Каменкой линия жизни на ладони Самсон Есеича пересеклась позавчера с линией любви на ладони Таты. И — чудо! — пошел третий день, а у него было все в порядке. Он впервые не занедужил, и обстоятельство это начинало грозить Тате замужеством. Да чего там грозить! — она уже и до одурманивших ее кустов целиком положилась на добрый взгляд круглых глаз Самсон Есеича!
А вчера, вместо того чтобы пойти на уличное собрание окрестных жителей, на котором участковые Колышев и Воробьев призывали население сдать оружие, а все обалдело глядели, не понимая, что это значит, а Воробьев и Колышев тоже не постигали, но пришло распоряжение оповестить всех о сдаче оружия — так вот вчера вместо собрания Самсон Есеич поехал с Татой кататься на лодке по Останкинскому, который в парке, пруду и не слыхал, как участковые оповещали, мол, пока и поскольку все происходит добровольно… и так далее.
И в милицию пошла бумага: «Такой-то такой-то на сдачу оружия не ходил, и ночуют непрописанные. Протестуем. Весь барак». Тут уж, наконец, в отделении зачесались, и к вечеру участковый Колышев был выделен в наряд для проверки сигнала.
А Самсон Есеич к вечеру ожидал в гости Тату и, кажется, в гости последние, потому что к себе домой в гости не ходят.
Он старательно устроил стол: рыбки всякой положил, колбасочки всякой, икры тоже (уж кто-кто, а бакинцы это умеют!), заправил винегрет майонезом, провидец, ибо майонез никто не брал, считая его протухшим сливочным маслом, для продажи набитым в мелкие баночки, которые потом и сдать нельзя; поставил на околопилонный стол хрустальный кубок с крюшоном, прибрался, на три гвоздя повесил раскиданную одежу, сложил стопкой пластинки «Крейцеровой», прежде сползавшие одна с другой в запыленной груде, поставил две стопочки, две рюмки, поместил в гипонулевую камеру шампанское, зарядил водой под лед будущие стаканы и для шампанского, и для крюшона, а на случай, если отключат свет, что в те поры случалось, и льду в белом весельчаке не нальдится, расстарался достать жидкого кислорода, каковой и принес из школы в известном нам сосуде Дьюара, намереваясь, если что, подлить кислород в стаканы с шампанским. И сосуд Дьюара, умелейшей рукой установленный на штативе, засверкал на одном из колен стола, и в зеркальной его, в самоварной его поверхности отражались пылкие лампочки, зажженные по всей комнате, и было хорошо и ярко, а Самсон Есеич, то и дело — с марганцовкой, клизмочкой и большой лупой — уходивший в пилон еще разок провериться, ничего пугающего ну совсем не обнаруживал.
И Тата пришла. И она уже освоилась в комнате. И уже знала, где стоит бутылка с какой концентрированной кислотой, и была предупреждена, что в жидкий кислород чайную ложечку опускать не следует, и свет не отключали, и они ели и пили. И Самсон Есеич, тоже освоившись, несколько раз галантно говорил: «Извините, я выйду на минуточку!» — и выходил в пилон для еще одной придирчивой самопроверки, пока Мирон Полякин изощрялся в пиццикато. И кое-что уже было сказано и вот-вот будет досказано, и Самсон Есеич воскликнул: «А теперь перейдемте к десерту!» — и они перешли. Взяли и перешли на противоположную сторону пилона, где был сервирован десерт. И Самсон Есеич пошел в коридор за сюрпризом — мороженым! — оно до вечера додержалось в гипонулевой жестянке, и увидел в коридоре притаившегося Колышева. «А я к тебе, Самсоня! — сказал возникший Колышев. — По сигналу пришел! Проверять тебя надо!» — и вошел с Самсон Есеичем, а тот с мороженым в комнату, а Тата, между прочим, воспользовавшись отлучкой Самсон Есеича, находилась в пилоне, и ее как бы в комнате не было.
«Ты чего не пришел на сдачу оружия? — спросил, моргая от яркого небарачного света, Колышев. — Не имеешь, что ли, что сдавать?» «Как не имею? Имею!» — а в коридоре — ха-ха-ха! — зашелся освобожденный минуту назад от мороженого холодильник. Ха-ха-ха! — и Колышев — прыг! — отскочил и схватился за кобуру…
Но кобура была пуста…
Пуста она была не потому, что пистолеты имелись тогда не у каждого милиционера, хотя кобура висела на каждом; и не потому, что милиция, вообще говоря, была вооружена просто интересно — железнодорожным, скажем, милиционерам была придана в те годы шашка — оружие, годное лишь для верховой рубки. Вещь длинная, увесистая и болтающаяся, шашка почему-то телепалась у левого сапога путейской милиции, одетой в черное с малиновыми кантом и шнуром, мешая ходить через путя. Ходить было ужас как трудно — колея по насыпи высокая, щебенка с-под ноги выворачивается, шпалы под шаг не попадают, а тут еще подхватывай шашку, чтобы по рельсам и на стрелках не колотила.
Хуже всего было кидаться врассыпную (особенно на сортировочных станциях, где много путей), когда через первую (секретную) путь мчались на юг или с юга два пустых состава, потом поезд, везущий самое дорогое, что у нас было, потом опять два пустых.
Ага! Ну-ну! Ясно же! Ясно, почему шашки, черное и малиновое. Получается, точь-в-точь городовые. И самое дорогое наше всякий раз вновь переживало свои героические побеги из сибирских ссылок, но теперь уже на другом уровне, — видя в особое окно, как, загребая сапожищами, трусливо и неуклюже разбегается полиция, пока наш паровоз летит вперед, а бронепоезд, тоже наш, стоит на запасном пути.
Получалось совсем, как в кино про дореволюцию.
А колышевская кобура оказалась пустой, потому что для иллюзии полноты с утра в ней лежал бутерброд с пареной репой, который участковый давно съел, проголодавшись в скитаниях по околотку.
«Кобура была пуста…» — резко прервали мы динамическое наше повествование и правильно сделали. Когда кто-то расхохотался за спиной, а кобура оказалась пуста, участковый струсил, отпрыгнул в сторону и спросил, озираясь:
— Чужие проживают?
— Нет!
И тут пискнула дверь, но какая-то непонятная, не комнатная, и участковый сиганул куда мог, потрясенно глядя, как из бетонного шифоньера, стоящего посреди комнаты, вышла женщина. «А говоришь, нет чужих, Самоська!» — рявкнул участковый, но тут же заткнулся, признав Тату, дочку имущих жильцов, откупивших и перестроивших в жилье сарай у его кума на Свибловской. Не успел он сгресть в кучу милицейские свои мысли, как сзади кто-то опять загоготал, и от новой неожиданности Колышев начисто растерялся и тонким голосом крикнул:
— Чего у тебя, армяшка, происходит? Почему оружие не сдаешь?
— Я — тат, и вот мое оружие! — гордо, спокойно и торжественно сказал Самсон Есеич, с улыбкою взяв с этажерки драный учебник физики Фалеева и Перышкина. — Садись с нами, раз пришел, Мокей Петрович, а Тату, то есть гражданку Раскину, ты знаешь и где она прописана, тоже знаешь!
— А кто надсмехался?
— Садись, садись, объясню!
— Нет, погоди! Сперва проверим, кто у тебя в этой караулке сховались! — сказал Колышев и тревожно подумал: «Неужели, бля, евреи к армяшкам под землей прокапываются и друг к дружке ходят?.. Не на кочерыжку же она к нему прибегла?» — здраво, хотя и с усилием соображал он, зная, что такие, как раскинская дочка, не шляются.
— Проверяй, проверяй! Да иди, не опасайся! — сказал Самсон Есеич и, обняв участкового за плечи, втиснулся с ним в пилон, притворил на минутку дверь, затем вышел, закрыл дверь плотнее и поставил на патефон «Брызги шампанского», заодно убрав с веревки какую-то досыхающую неуместную пленку.
Участковый же некоторое время, пока того-этого, оставался в пилоне, а потом обстоятельно появился, и Самсон Есеич по дороге к хохотуну-холодиле как бы между прочим подвел мента к умывальнику и полотенце вафельное дал утереться, гигиенист. И участковый затем строго осмотрел шутковавший сейф не сейф — а навроде закром и одобрил хороший висячий замок. Потом все втроем сели за стол вокруг пилона, и Самсон Есеич объяснил про цикл Карно, то есть про холодильник, и все выпили шампанского со льдом, а Самсон Есеич объяснил все про сосуд Дьюара и, очистив, например, морковку, опустил ее в сосуд, и, когда вынутая из жидкого кислорода она от легкого удара ложечкой рассыпалась на глазах у изумленной Таты и ошарашенного участкового в бисерные брызги, опять захохотал холодильник, но на него уже не обратили внимания, а снова выпили — все шампанского, а участковый не шампанского, от которого ему стало рыгаться репой, а спирту, которым Самсон Есеич протирал линзы увеличителя и всегда (на всякий случай!) мелкие повреждения на кожных покровах тела. И после этого Колышев зачем-то стал расхваливать Самсон Есеичу Тату, и Тата застеснялась, а благодарный Самсон Есеич рассказал всем о пользе радио и про то, какую роль станет играть оно в будущем, к примеру сказать, не только в нашей жизни, но и в работе милиции. Уж тут-то наверняка возникнет необходимость в индивидуальных приемопередаточных устройствах, чтобы распоряжения тихим шепотом, как будто в карман, говорить. И все слушали и диву давались. А крошечные микрофоны, вредителей подлавливать! — прорицал провидец. А быстрый, всюду проходимый транспорт с прожекторами в оба конца или легкие графитно-серебристые непромокаемые плащи? — а все слушали это, как сказку, но, когда Самсон Есеич перешел к сапогам с непромокаемым гуталином, самодрайным пуговицам и сквозьтуманным биноклям, сетуя на то, что пока и поскольку, Колышев потерял нить и, отнекиваясь, но положил в кобуру два бутерброда с форшмаком, принесенным Татой, и стал прощаться, сказав, а если что, то совет вам да любовь…
…Шел он по темным, как нутро сапога с вечным гуталином, улочкам, закоулкам и беззаборным угодьям, идеально ориентируясь в родимой местности. И он фантазировал, и мечтал, воображая себя милиционером будущего. Вот они, к примеру сказать, с Воробьевым, которого Колышев недолюбливал, выслеживают, к примеру сказать, Беренбойма с Третьего проезда, крупного ловчилу, у которого с начальником отделения вась-вась, так что обыск устроить никак не получается. Но недаром они милиция будущего! У них же при себе радиоприемники СИ-235, величиной, к примеру, с бежевый полботинок, и непроницаемые бинокли.
— Я — Волга! Напал на след! Преследываемый сошел с транвая тридцать девять и путает следы к своему дому тридцать восемь. Он — в бурках. Прием!
— Я — Тухлянка! — шепотом откликается в радио неприятный Колышеву Воробьев. — Жду преследываемого и хоронюся у кривоборской помойки… Говорите вашу пароль… Прием!
— Я — Волга! Я — Волга! Пошел под фонарь к керосиновой лавке… Пароль: дома кашу не варить, а по городу ходить! — говорит наш участковый, садится на бесшумный велосипед будущего и мчится сквозь ночь, не шевеля ногами, и никто его не видит, а он видит всё, потому что ночь рассыпается перед всеми его прожекторами в мелкие брызги, как морковка.
— Я — Тухлянка… я — Тухлянка… я — Тухлянка… — надсаживается где-то в будущем уносимый временем шепот Воробьева, а Колышев — в настоящем как нарочно оказавшийся возле дома Беренбойма — решает, несмотря на ночное время, постучаться к Саул Мойсеичу и напустить как бы туману о завтрашнем как бы обыске, за что, как всегда и как все, Саул Мойсеич, сказав: «Э, догогой мой, нам пгятать нечего!» — поставит ему рюмку водки и сам, невзирая на поздний час, выпьет, между прочим, тоже. А потом разольет еще, и Колышев достанет из кобуры закуску — бутерброды с форшмаком, и Саул Мойсеич удивится такому хорошему форшмаку у жены участкового и нальет еще по капельке.
— Будьте мне здоровы, товарищ Колышев Мокей Петрович!
— И вы не болейте, товарищ Беренбоим Саул Мойсеевич!
Пока и поскольку.