Дневники Томаса Манна

Хорошо известно, какой огромный, во многих отношениях беспримерный интерес вызывал, уже в начале 20-х годов XX века, Томас Манн (и его творчество, и сам он как личность) у венгерской читающей публики. Причину этого следует видеть не только в уникальной мощи его таланта, не только в масштабности его ума и кругозора, но и, не в меньшей степени, в той репрезентативной роли, которая вытекала из самых недр его личности, его человеческой и писательской позиции. Смотрите, вот так выглядит настоящий, во всех отношениях достойный этого звания гражданин, зрелый и умный, но не кичащийся этим, отнюдь не свободный от искушений (как у любого современного человека, свои демоны есть и у него), но умеющий эффективно обороняться от них, всегда готовый к снисхождению и пониманию, в высшей степени сведущий в делах добра и зла, образованный и состоятельный; человек, который каждый божий день садится с утра за работу, трудится педантично и с полной отдачей, после чего легко и с наслаждением проводит время в блестящей компании. Признаемся себе: такая личность действительно была бы достойна зависти, если бы не просто играла роль такой личности. Однако факт тот, что на протяжении всей своей долгой и полной трудов жизни он относительно последовательно, относительно изящно, относительно безупречно и, стало быть, относительно достоверно умел играть ту роль, которую выкроил, придумал для себя, исходя из собственного характера; так что он не просто оказался блестящим актером, но и до мельчайшей детали, до последнего волоска был именно таким, каким требовала быть избранная роль.

И, наверное, я не так уж сильно ошибусь, если скажу, что именно поверхность этой, никоим образом не пробуждающей зависть, но, во всяком случае, виртуозно отработанной роли дала венгерской читающей публике возможность относительно легко и быстро принять его произведения. В других, не столь эксклюзивных случаях читатель сначала должен был попробовать творчество на вкус, посмаковать, разжевать его, неспешно переварить — и лишь после основательного выполнения всех этих операций уяснить для себя, что для него значат те произведения, отсутствия которых он до того момента даже не замечал. И ведь при этом пока еще не имеется в виду личность, которая за этими произведениями стоит.

Произведениям Томаса Манна не пришлось проделывать весь этот утомительный путь, его личности не пришлось бороться за свое признание. Его творчество, придя в Венгрию, не встретило и тени того, подчас неосознанного сопротивления, какое встретили другие, во многих отношениях даже более значительные его современники: Жид, Гессе, Кафка, Джойс или Музиль, — которые и по сей день менее известны, чем он, и, во всяком случае, ничуть не лучше усвоены. Не застрянь у нас издание Пруста на первых томах и не получись венгерский перевод этих томов столь манерным, тогда, возможно, Пруст занял бы в нашем литературном сознании подобное же важное и почетное место. Вот только в данном случае дело, видимо, не пошло и не пойдет далее условного наклонения потому, что в литературной деятельности этого другого великого стилиста, как и в литературной деятельности писателей, упомянутых выше, не хватало именно готовности играть репрезентативную роль. Ведь если речь идет о литературном сознании, за которым стоит не идея личной свободы, а идея национальной независимости, вследствие чего оно даже через первое стремится представлять второе, будет неизбежно более восприимчивым к тем литературным явлениям, в которых личность выступает в созвучии с социологической или исторической ролью.

Томас Манн всей своей личной жизнью представлял то же самое, что и всей своей литературной деятельностью. Противостоя в этом отношении всем тем, кто, демонстрируя куда большую верность традициям буржуазного романа, исключительно и максимально скрупулезно стремился представлять такое «я», которое вовсе не претендовало и даже не пыталось претендовать на то, чтобы быть репрезентативным. Пруст, например, избрал для себя прямо противоположный метод: традиции строго иерархически организованной, аристократической и репрезентативной жизненной культуры он преломлял в своем «я», которое ничего, кроме него самого, не представляло. В качестве ощутимой реальности он признавал исключительно те отношения с миром, которые присущи одной-единственной личности, — благодаря этому став последним великим писателем мировосприятия и жизненной философии, свойственных Просвещению.

Ибо в мире, где ни одна вещь не обладает одним-единственным объяснением, зато любая деталь любой, произвольно взятой вещи через цепь бесконечных объяснений неизбежно выходит к новым и новым объяснениям, в таком писательском мире, где эти детали даже друг друга не объясняют, но связаны друг с другом лишь постольку, поскольку их можно изъять из укрытия, каким они служат друг другу, — иерархия не имеет, да и не может иметь какого-либо особого значения, и одна вещь точно так же не может представлять другую вещь, как части одной вещи не могут представлять эту вещь в целом, хотя эти части, как можно предположить, взяты, вырваны из этой цельной вещи. Пруст для того и стилизует самого себя в аристократа, чтобы, освободившись таким образом из системы буржуазных связей, сотворить аналитический феномен собственной личности. Томас Манн, напротив, стилизует как репрезентативные собственный образ мысли и стиль жизни — в надежде создать таким способом иерархически организованный мир. Томас Манн воскрешает к новой жизни историческую ностальгию, связанную с теми утилитарными идеями, с которыми прощается, без всякого намека на боль и тоску, Марсель Пруст.

Так что не стоит считать случайностью ту честолюбивую, хотя и лишенную всякой продуманности и взвешенности, попытку венгерского книгоиздательства, нашедшую выражение в настойчивом стремлении познакомить нас с полным, охватывающим едва ли не все детали, творчеством Томаса Манна, в то же время не ставя перед собой, даже в обозримом будущем, подобную задачу в отношении более или менее полного издания Жида, Гессе, Кафки, Джойса, Музиля или того же Пруста. Говоря это, я конечно, совсем не хочу сказать, что считаю, скажем, излишним публикацию полного Томаса Манна. Подобное я не посмел бы сказать уже потому, что, благодаря издательству «Эуропа», на моем столе как раз лежат (варварски урезанные) дневники Томаса Манна.

Эти уцелевшие и дошедшие до нас дневники, первые тома которых, ровно десять лет тому назад, начал публиковать у С. Фишера, правопреемника бывшего издательства Томаса Манна, Петер де Мендельсон, довольно ясно и четко показывают, что представляет собой та, несравненно более полная личность, из которой вырезана эта жизненная роль, выполненная, во всяком случае, на достойном писательском уровне. «Страхи мои сейчас, прежде всего и почти исключительно, связаны с покушением на тайны моей жизни. Тайны, которые тяжки и глубоки», — пишет он в апреле тысяча девятьсот тридцать третьего года, когда ему, действительно, пришлось немало пережить из-за того, что дневники, только что вывезенные тайком из его мюнхенского дома, занятого нацистами, тут же, благодаря несчастной случайности, пропали на какой-то станции в Швейцарии. «Могут произойти ужасные, даже убийственные вещи».

В конце концов тетрадки с дневниковыми записями, которые Томас Манн вел до тысяча девятьсот тридцать третьего года, в нетронутом виде вернулись в руки хозяина. Но, очевидно, именно горький опыт тех дней, полных волнений и страха, заставил его, двадцать четвертого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, выполняя давно созревшее решение, сжечь в саду своего калифорнийского дома, в печи для мусора, почти все тетради. Причем это не было в его жизни первой огненной жертвой. В двадцатичетырехлетнем возрасте он уничтожил свои юношеские записи; так что позже, в Калифорнии, сгорели дневники, которые он вел с того времени. Тетради, содержавшие записи за период с тысяча девятьсот восемнадцатого по тысяча девятьсот двадцать первый год, он пока пощадил: как можно предположить, потому, что в то время работал над романом «Доктор Фаустус» и часто обращался к этим записям. Что уже сама по себе деталь многозначительная: она свидетельствует о характере этих дневников. Таким образом, опубликования, после того как истек обозначенный в завещании срок, удостоились лишь эти старые дневники, избежавшие огня, а также те, что он вел после тысяча девятьсот тридцать третьего года почти до самой смерти, до тысяча девятьсот пятьдесят пятого.

Если эти дневники, издававшиеся за последнее десятилетие, вам довелось читать в оригинале, вы, знакомясь с сокровенными тайнами жизни писателя, наверняка часто качали головой, испытывая настоящий шок: да, писатель правильно поступил, когда сжег то, что сжег, и еще правильнее, когда пощадил то, что счел достойным сохранения. Ибо старые эти тетради позволяют многое угадать из тех тайн, которые он приговорил к решительному уничтожению, в то время как последующие, куда более осмотрительно написанные тетради дают возможность уловить контуры, нюансы того сокровенного, личного содержания, в соответствии с характером которого и выкроена та роль, которую он для себя предназначил, а вместе с тем дают возможность угадать то потаенное целое, которое он все же не посчитал необходимым сохранить. Предавая огню дневники, Томас Манн, вне всяких сомнений, совершил самый мужественный в своей жизни поступок. Он уничтожил документальные свидетельства той глубоко скрытой, интимной и безусловно необходимой для него душевной работы, без которой не смог бы выполнить свою творческую задачу. Остались произведения, полностью совпадающие с его жизненной ролью; но он сохранил лишь неявные отсылки, намеки на те следы, которые привели его к этой роли. При всем том шок, испытываемый внимательным читателем, не может иметь чисто этическую природу. Если я не Персей, я окаменею от ужаса, бросив взгляд на голову Медузы Горгоны, однако судить ее я не могу.

Когда читаешь эти дневники в оригинале, самое удивительное из вынесенных впечатлений заключается в том, что тексты эти полностью лишены — возможно: сознательно лишены — тех особенностей построения фразы, которые столь характерны для художественных произведений Томаса Манна. Здесь нет ни тактичной и одновременно беспощадной проработки деталей, ни изобилия подчиненных и соподчиненных предложений, ни нагромождения определений, ни неторопливого ритма, ни обстоятельности, иногда нарочитой, свидетельствующей о немалой степени наслаждения, которое автор получает от своей работы. Он лишь лаконично регистрирует факты и — чуть многословнее — размышляет над тем, что наблюдает; однако он не стремится во что бы то ни стало установить взаимосвязь между фиксируемыми фактами и объектами своей рефлексии: взаимосвязь эта очевидна, а потому темы свои ему не нужно выстраивать в стилистические конструкции. Пишет он торопливо, часто прибегая к сокращениям, пользуется неполными фразами, употребляет очень много просторечных оборотов и таких банальных словосочетаний, которые в других обстоятельствах никогда бы себе не позволил. Я совсем не хочу сказать, что записи эти небрежны, что в них отсутствует то скрупулезное чувство стиля, которое отличает произведения Томаса Манна. Однако этот стиль, стиль дневников, сильно отличается от стиля его художественной прозы: его можно было бы, пожалуй, охарактеризовать как стиль пропусков и намеренных умолчаний.

Вполне возможно, речь идет лишь об элементарной технической проблеме. Ведь записывать все, что ему, вне ли светской жизни и работы, в связи ли с ними, представлялось важным, а то и имеющим судьбоносное значение для себя, он вынужден был, устав от той же работы или от той же светской жизни. Когда официально известный публике рабочий день завершен, на смену виртуозу слова, чьи фразы одеты тщательно, с иголочки, иногда даже с чрезмерной изысканностью, и чье появление на публике столь же продуманно и отрежиссированно, как и фразы, приходит человек, одетый и разговаривающий кое-как, в неглиже. Однако в дневниковых текстах, пускай они отличаются более рыхлой, небрежной структурой, аналитический подход к собственной личности должен оставаться не менее, если не более интенсивным, так как автор должен тут обходиться без тех душевных и стилистических приемов, с помощью которых он дистанцировался от грубых жизненных фактов, ставя между собой и ними юмор и иронию. Юмор, столь характерный для его публичных выступлений и действий, в дневниковых текстах отсутствует полностью; как полностью отсутствует и его знаменитая ирония. Из-за подчеркнутого отсутствия стилизации и стилистических переходов порой складывается впечатление, будто между отдельными жизненными явлениями, между фактами и событиями нет никаких качественных различий, будто в безграничной этой серьезности все явления и события имеют одинаковый вес; а если они все же не в одинаковой степени незначительны, то именно потому, что автор самого себя воспринимает как исключительно значительный фактор. С позиции этой свой значительности он в конечном счете обращается с явлениями своего тела и своей души так, словно дохлых насекомых пришпиливает булавкой на бумагу.

Что бы вокруг ни происходило и как бы ни происходило, ты должен соблюдать дистанцию. Это — единственная и неустанно повторяемая психологическая аксиома, которая стоит за текстами его дневников. Масштаб дистанции, естественно, где-то меньше, где-то больше, где-то выбран более удачно, где-то менее удачно; но динамика текста, если смотреть с этой точки зрения, весьма невелика. Дневники — монотонны, даже, можно сказать, благородно скучноваты. В отношении затрагиваемых тем он тоже постоянно впадает в повторения; но повторения эти, по причине отсутствия разных стилистических уровней и стилистических приемов, не дают нового освещения одних и тех же тем. Если человек рассказывает нам обо всем, но при этом самые несхожие объекты оставляет на одном уровне, на стилистическом уровне неотрефлектированности, поле зрения его неизбежно сужается. Ты словно видишь, как скучна и банальна эта жизнь, жизнь гиганта. Ибо сквозь мельтешение повторяющихся тем перед тобой словно бы вырисовывается не личность, а тот процесс, в котором отражается, как это сужающееся поле зрения захватывает личность в свою неумолимую сеть. Следуя монотонным мотивам, которые определяют деятельность автора дневников, и цепляясь за костыли повторений, читатель довольно легко классифицирует и группирует основные темы дневников.

Вот писатель рассказывает о состоянии своего здоровья: недомоганиях, мнимых и подлинных болезнях, сне и бессоннице, аппетите, пищеварении, характере стула, лечебных процедурах, снотворных и стимуляторах; рассказывает о своем духовном и физическом состоянии: уровне трудоспособности, продолжительности и месте прогулок, пище, питье, курении, способах удовлетворения сексуальных проблем. Как особую, независимую от всего этого тему он фиксирует свои эротические фантазии, относящиеся к мальчикам и мужчинам, свои сны наяву, возбуждаемые незнакомыми и знакомыми эфебами, но точно так же — детали и мелочи домашнего быта и хозяйства: закупку продуктов и вещей, цены на них, всяческие жизненные перипетии, связанные с женой, с детьми, с финансовым положением семьи, с прислугой. В качестве повторяющихся тем фигурируют сообщения о погоде, события текущей политики, новые знакомства и встречи в обществе, например, ясная погода и революция, дождь и война, а также обеды, чаепития, гости, ленчи, визиты, концерты, театральные спектакли, официальные переговоры и дружеские беседы, и, с такой же регулярностью, отчеты о поездках, прочитанных книгах и переписке. Когда ты с достаточным вниманием систематизировал эти темы, встает вопрос о структурной схеме его интересов. Схематическое повторение тем и стилистическое однообразие их изложения свидетельствуют о психических потребностях такого индивида, который эти потребности удовлетворяет не в соответствии с законами своей личности, а в тесных рамках вынужденно принятых условий буржуазного образа и буржуазного распорядка жизни. Мысль о том, что возможны и другие жизненные условия, другие способы реализации бытия, не возникает у него даже в виде смутных догадок; мысль эта не появляется даже в том случае, когда то, что с ним случается и происходит, он никак не может отождествить, соотнести с добрым и значительным. Для таких, вообще-то крайне редких случаев он приберегает ту тихую резиньяцию, которая дает ему возможность полностью раствориться в сознании вынужденности отведенного ему судьбой бытия: «Среди страданий роскошной жизни…»

Писательская манера Томаса Манна как автора дневников не менее репрезентативна, чем Томаса Манна-романиста. Следуя жесткой системе предопределенных и в каждом случае строго регламентированных условий, он предпринимает те или иные действия, выполняет те или иные обязанности и решает те или иные задачи. Он, пожалуй, самый достойный сын своего времени, который за это почетное звание расплачивается трагическим отсутствием личности. И, чтобы иметь возможность выплатить эту цену, он едва допускает на порог сознания собственную огромную трагедию. Во время одиноких прогулок его часто сотрясают рыдания, еще чаще терзает бессонница, мрачное, напряженное, подавленное настроение. Глубинный слой его жизни, вырывающийся наружу в дневниках, — это беспросветное сплетение страданий и попыток бегства. И тем не менее репрезентативную свою роль, выкроенную из целостного объема его личности и существующую под знаком определенных обязанностей и задач, он должен был играть на таком накале перевоплощения и красноречия, чтобы у него даже мысль не возникла о бунте, о недовольстве. И такая мысль у него не возникла ни разу. Что еще могло помешать ему, кроме сознания долга? Читая его дневники, мы вполне склонны поверить, что его жизнь была лучшей из всех возможных. Страдая, он охотно спасается бегством в роль счастливчика, баловня судьбы. Успех наиболее простым и очевидным образом придает смысл страданию, но страдание не исчезает, не растворяется в успехе, а, напротив, даже усугубляется. Ибо постоянные, как качание маятника, колебания между страданием и успехом тоже требуют своей тяжкой платы: автор не может отдаться полностью ни страсти, ни гневу, ни даже крепким словам в адрес того, чего ему не хватает: ему позволено пользоваться лишь самыми отстраненными, самыми нейтральными из этих слов. Благодаря такой технике, технике сублимации, он действительно уникален среди современников. Он — герой либерального мышления и либерального стиля жизни, герой, каким бы он никогда не смог стать, если бы не утончал, не сублимировал то мученичество, которое должен был терпеть именно во имя этого героизма.

Чтобы рассеять туман, с неизбежностью вытекающий из этого лицедейства, нет необходимости прибегать к литературным произведениям, представляющим противоположное течение либеральной культурной традиции: скажем, к дневникам Андре Жида или письмам Кафки. Крах, катастрофа, мифологическая по масштабам трагедия либерального индивидуализма — если исходить из манеры, из метода дневников Томаса Манна, — дают богатейший материал именно через характер того, чего нет, через место и значение редукции, через формы торопливости, через способ взаимосовпадений, через нестойкость, случайность всего перечисленного.

Дневники Томаса Манна — средство, орудие утончения и сублимации. Они пишутся не для нас: они — письменное напоминание о той огромной душевной работе, которая проведена или которую еще нужно провести для создания произведений. Едва колышущееся внутреннее море, зажатое между вытянутыми в необозримую даль полуостровами его творчества и его жизни. В нем он напоминает себе самому о том, что и из чего он сделал, что из чего может сделать, что из чего должен сделать. Техника его мышления и стиль его жизни вставлены в пространство, со всех сторон ограниченное колоннами, и колонны эти — значение его работы и значительность его личности.

Невозможно представить себе ни такой жизненной функции, ни такого жизненного события, ни такого проявления жизни, которые он созерцал бы не с точки зрения этих понятий, служащих для него надежными и постоянными устоями. Все исходит отсюда и все возвращается сюда; лишь через эти понятия: значение работы и личности — выявляется ценность или бесполезность чего бы то ни было. Правда, живя в этом мире, приходится без сопротивления принимать любое жизненное явление, любое проявление жизни; но в то же время из него приходится исключать, изгонять все то, что могло бы неприятно затронуть, нарушить достигнутый таким способом баланс ценностей. В таком мире не должно быть страстей, обладающих только собственной ценностью; но тут нечего делать и таким вещам, как любовь к ближнему, как сострадание. В дневниках Томаса Манна нет и следа подобных чувств. Возможно, поэтому ему приходилось так много читать Толстого — чтобы как-то восполнить этот вопиющий недостаток. Ибо чувства самого Томаса Манна присутствуют здесь не в самоценности своей, но осмысленные в соответствии с их полезностью или бесполезностью. У него нет ни единого чувства, которое он не принял бы к сведению с чистой душой, а потому не может возникнуть и тени сомнения в его писательской добросовестности; однако нельзя найти у него и такого чувства, которое он описывал бы, рассматривал бы не с точки зрения собственной значимости. Скажем, если он надел к ужину смокинг, то факт этот ровно в той же мере значителен, как и упоминание о том, что он едва может скрыть отвращение, испытываемое им при виде своего младшего ребенка. Конкретная ценность подобных чувств определяется тем, где и какое место они занимают в иерархии, ведущей к значимости автора.

В мире, где, глядя с вышки значительности, он должен как равноправное воспринимать буквально все, о чем бы ни шла речь, мышление должно заведомо отвергать любую крайность. Вероятно, поэтому, на фоне его глубокого отвращения к фашизму, политическая позиция Томаса Манна плавно сдвигается — на протяжении лет, получивших отражение в дневниках — влево, хотя социальное его чувство, несмотря на это, остается равным нулю. У него бывают эротические порывы, сильные увлечения, но дружеских чувств он ни к кому не испытывает. Нам хорошо понятна та роль, которую играет в его жизни Катя Прингсхейм; однако его отношение к ней лишь с очень большой натяжкой можно назвать любовью, даже в самом широком смысле этого слова. Любовь (как романтическое чувство) вообще чужда его перу; даже само слово это у него встречается очень редко. Вернее, если ему и довелось испытать однажды, давным-давно, похожее на любовь чувство, он описывает его через синонимы, в семантике которых нет ничего общего со страстью. Отцовские же чувства, которые он испытывает к своим детям, вполне можно воспринимать как некий фальшивый раритет; причем чувства эти наиболее фальшивы у него не в те моменты, когда он среди многочисленных своих детей не замечает кого-либо одного или даже всех сразу, но тогда, когда он ощущает обязанность чувствовать по отношению к кому-либо из них то, что он мог бы чувствовать на самом деле, но, тем не менее, за разносторонней занятостью, не чувствует.

Либеральный разум его, высококультурный в ментальном плане, не способен отдаться и той страсти, что противоположна любви; в арсенале его понятий нет и ненависти — он оперирует лишь тонкими, сублимированными синонимами этого понятия. И, конечно, в изобилии наличествуют у него отвержение, презрение, пренебрежение, преуменьшение, не говоря уж об отвращении. Эти заботливо лелеемые и с наслаждением дегустируемые душевные проявления образуют такую негативную иерархию, на вершине которой стоит стерильный, идеальный образ значительной личности, а также питаемое собственными успехами тщеславие.

Метафизическое представление о мире, которое могло бы дать хоть какую-то возможность для размышлений и дискурса, свободных от стилизации, у него отсутствует полностью, и пустоту эту заменяет у него комплекс гуманистических духовных ценностей. Тот комплекс гуманистических духовных ценностей, который, подобно черепахе, носит на спине вместо панциря несчастный беснующийся Ницше и который, по безумному методу стилистики Вагнера, населен богами, полубогами и героями, а на самой вершине которого, на троне верховного божества, восседает трезвый Гете. Не в моих намерениях рисовать карикатуру на великого писателя; правда, он заслуживал бы этого, но лишь в том случае, если бы сам не чувствовал, причем гораздо лучше меня, трагическую систему условностей этого, лишенного всякой связи с реальностью, а главное, основанного на идолопоклонничестве представления.

Томас Манн вполне сознает неслыханную опасность такого, находящегося в полной зависимости от человеческого разума представления о мире, — и это вторая сторона медали, свидетельствующая о его писательской честности. Среди самых потрясающих (ибо они разрушают в пух и прах весь его образ мысли) записей в дневнике есть одна, датированная девятнадцатым октября тысяча девятьсот тридцать седьмого года: читая рецензию Хоркхаймера на какую-то книгу Ясперса, он наткнулся на фразу, в которой милый его сердцу Ницше так высказывается относительно немецкости: «Народ, который покорился разуму Лютера!» И, после крохотной, не длиннее тире, паузы Томас Манн восклицает: «Нет, Гитлер — не случайность, не противоречащий всем законам вывих. «Свет» от него падает назад, к Лютеру; этого нельзя за ним не признать, как ни смотри. Он — истинно немецкий феномен». И все же он ни разу не впадает в мучительное или болезненное искушение, которое воспрепятствовало бы его постоянной душевной готовность хоть каким-нибудь образом приблизиться к Гете. Если подойти с другой стороны, это означает, что Гете он должен представить по крайней мере земным наместником человеческого духа в высшей его ипостаси. Что, конечно, скорее подошло бы Вагнеру с его, мягко говоря, дурным вкусом, чем поющему, спускающемуся в иные миры и поднимающемуся оттуда Гете с его органическим мышлением. Томас Манн все это знает; однако из иерархически структурированной системы мышления, которую он выстраивает и, хочет того или не хочет, должен представлять, он вынужден удалить тот критический, протестующий дух, который должен был бы служить основой и постоянным орудием этого образа мысли. Свергнутые идолы, изгнанные святые, приняв облик живых и мертвых людей, возвращаются на старательно побеленные стены.

Если взглянуть на творчество Томаса Манна со стороны его дневников, хорошо видно, как отсутствие метафизического представления о мире он компенсирует стилистическим, как обращает негативные душевные состояния — с помощью юмора и иронии — в позитивные. Он смиряет свои сомнения, но от потрясенности его все же остаются некоторые слабые следы. Протоколом этой ментальной деятельности и является дневник. Всеми тайнами жизни он занимается в нем лишь с точки зрения своей работы, и потому у него нет ни одной такой личной тайны, следы которой не обнаружились бы в его произведениях; но нет и таких тайн, которые получили бы отражение в дневнике в полном объеме и в исходном виде.

В произведениях своих он является нам в роли добродушного, холеного, понимающего, хорошо пахнущего, нежного, зрелого в своей просвещенности, всепримиряющего отца. Те, кто мог похвастаться подобными добродетелями, приветствовали в этом образе самих себя; а те, чей разум измучен отсутствием личной свободы, жаждали найти для себя такого же духовного наставника, наделенного такой же отеческой ролью. Устами Аттилы Йожефа я просил, ты просил, мы просили, чтобы он сел на край нашей детской кроватки и рассказывал, рассказывал нам сказки. Однако тот, кто на самом деле сел на краешек нашей постели, оказался не Гермесом — и обстоятельство это для человека, читавшего его дневники, ясно, как белый день, — а Кроносом. Который, не правда ли, обрел власть над миром, кастрировав своего отца, Урана (читай: небо), и вот-вот пожрет собственных детей.

Кроноса мы, понятное дело, упрекать ни в чем не имеем права; вынося моральный приговор Томасу Манну, рассказывающему сказки, мы тоже должны соблюдать сдержанность. Не он обманул нас, отнюдь. У него не найдешь ни одной, даже самой убаюкивающей сказки, в которой нельзя было бы заметить предупреждающих знаков: внимание! тут я гипнотизирую тебя, читатель! тут я мошенничаю, завораживаю! Да, это мы, в незрелости своей, бывали слишком доверчивы, это мы часто не замечали того, чего не хотели замечать. Собственные дети называли его (слово это было употребительным в доме) «волшебником», что удовлетворяло царящие в семье общие амбиции и к тому же было истинной правдой. Есть люди, которые знают много; но, как ни трудно нам это признать, есть и такие, кто знает все, что можно знать. Дневники эти — как документы много-, а может быть, и всезнания — в новом свете показывают нам хорошо, казалось бы, известную личность Томаса Манна и его произведения, которые, как мы считали, нам тоже вполне известны. В этом новом свете нам являются если и не другое творчество и не другая личность, то, во всяком случае, такой человек, который живет под знаком самой трепетно охраняемой и самой сокровенной тайны либерального мышления: человек страдающий. Это и оказалось истинно современным и подлинно своевременным зрелищем в глазах тех поколений, которые, отвергая его стилистику, но следуя его образу мысли, ориентирующемуся на человеческий разум, выбросили из словаря литературы даже само понятие страдания.

Должен подчеркнуть, что публикация дневников, подготовленная Петером Мендельсоном, тоже не лишена купюр, хотя Мендельсон и говорит в предисловии, что он не сокращал текст сохранившихся тетрадей. Воздав должное принципиальности и честности издателей, он тут же вынужден заметить, что, с величайшей щепетильностью относясь к самому сокровенному в душе человеческой, он — «крайне редко» — все же позволял себе удалить «несколько фраз или всего несколько слов», обозначая пропуски точками в квадратных скобках. В тетрадях, относящихся к тысяча девятьсот двадцатому году, мы обнаруживаем, например, два таких места, которые в какой-то (неизвестно, правда, в какой именно) части стали жертвой издательской осторожности Мендельсона, в остальном заслуживающего всяческого восхищения и признания.

Автору дневников в это время сорок пять лет. В конце записи, датированной пятым июля, мы находим такой вот краткий и удивительный пассаж: «В эти дни я влюбился в Клауса. Мотивы для новеллы отец-сын. — Динамично в духовном плане». Клаусу, которого в семье звали Эйси, к этому моменту не было еще четырнадцати. Купированная же фраза порождает неясность, недоговоренность позже, в записи, сделанной спустя девять лет и относящейся к сфере самых интимных взаимоотношений писателя с женой, которой тогда было тридцать семь. Рефлексии, связанные с отсутствующей частью, мы встречаем потом еще раз. Тут он пишет, что ему не совсем понятно собственное состояние: об импотенции, собственно, едва ли можно говорить, скорее — об обычном сбое, о нестабильности «половой жизни». Показательно, что в этом предложении слова «половая жизнь» он ставит в кавычки, словно не считая всерьез, что подобное вообще может существовать как функция, которую можно рассматривать отдельно от личности в целом; то есть думает он совершенно правильно, хотя кавычки служат как раз для обозначения дистанции между каким-либо событием и личностью того, кто об этом событии рассказывает. Нет сомнения, пишет он в следующей фразе, что к желаниям, «исходящим с другой стороны», его толкают собственные досадные слабости. Что было бы, спрашивает он себя, снова прибегая к кавычкам и употребляя весьма богатый ассоциациями, поддающийся разным толкованиям оборот, — что было бы, если бы вместо жены «перед ним лежал» — или «был в его распоряжении?» — мальчик? Ответ, который должен следовать на этот риторический вопрос, ему и писать не нужно: конечно же, дело пошло бы успешно, конечно же, он не проявил бы себя импотентом. Во всяком случае, едва ли можно представить, пишет он далее, чтобы неудача, причины которой для него не новы, каким-то образом обескуражила бы его. Легкомыслие, прихоть, равнодушие, уязвленное самолюбие — вот самые уместные в этой ситуации понятия: хотя бы уже потому, что они — лучший в таких случаях «целебный эликсир». И в последующие дня, когда работоспособность у него «хуже некуда», он выполняет эту намеченную себе программу. Дальнейшие записи не оставляют сомнений и в том плане, кто именно был тем самым «мальчиком» и какой именно переброс внимания мог стать причиной импотенции. «Восторг» его вызван Клаусом, который «пугающе привлекателен в ванне».

Для решения подобной жизненной ситуации нужно располагать сверхчеловеческими способностями — или, если ты таковыми не располагаешь, с покорностью подчиниться судьбе и скатиться к трагедии. Третьего варианта не дано. Если, подчинившись настоятельному велению культуры, он отделит свою половую жизнь от личности в целом и будет рассматривать потенцию как мерило успеха, то ему придется считаться с очевидной неуспешностью и пережить крах созданного о самом себе представления. Если же, напротив, рассматривать тягу к собственному сыну как неотъемлемую часть своей личности, тогда придется отвергнуть всю культуру, в которой он воспитан. Последнее он выбрать не может, ибо тогда неминуемо вырвется наружу сидящий на цепи дух отрицания.

«Я нахожу вполне естественным, что влюблен в своего сына». Эта фраза, со стилистической точки зрения, представляет собой логическое решение ситуации. Если она естественна, то не может быть крайностью, а если она не является крайностью, то нет и необходимости впадать в панику, — это и есть тот, высвобождающийся из-под веления культуры, художественный успех, который может повести писателя дальше, к новелле, которую ему предстоит написать. Несколькими строками ниже мы видим, как он, во власти этого приятного и свободного от всякой принужденности чувства, сидя в вагоне поезда, идущего в Мюнхен, беседует с соседом по купе, симпатичным молодым человеком в белых брюках. «Радость по этому поводу. Видимо, я окончательно рассчитался с женским началом?» Из вопроса, выполняющего здесь функцию утверждения, нам словно подмигивает гетевский идеал вечной женственности, причем вопрос звучит как раз в той легкомысленной, прихотливой интонации, к которой он призывал себя обратиться — ради разрешения ситуации. Однако далее стиль этот он не может развивать, так как прибывает домой. «Я со всеми поздоровался, приехав на извозчике, которому заплатил 20 марок. Эйси, загорелый по пояс, валялся в постели с книжкой; зрелище это меня смутило. — Вчера — день рождения К. Утром — подарки, она получила новый велосипед. В полдень — короткая прогулка с Эйси, разговаривал с ним о статье. К родителям К. на чашку какао. Вечером пикник в саду у д-ра Маннергейма…», где: «Разговаривал со многими; кстати, все — мужчины, как то существо, которое в конце концов «познало» меня. Пешком домой, очень поздно, уставший в постель». Слово, в немецком тексте поставленное в кавычки, истолковать нелегко: по контексту и по интонации можно предположить, что речь идет об имевшем возможность совершиться или даже совершившемся эротическом приключении.

Автор дневника, во всяком случае, в какой-то степени успокаивается: он нашел выход для опасного влечения и тем самым выполнил данный себе обет. Он удостоверил перед самим собой свою способность, а значит, сумел без моральных травм закрыть противоестественное влечение, введя его в сферу действия естественности. И все же спустя два дня мы встречаем такие строки: «Вчера вечером читал новеллу Эйси, раздерганную мировой скорбью, и, терзаемый слабостями, критиковал ее у его постели, чему он, я думаю, был рад». Если знать то, что предшествовало и сопутствовало этому, не требуется, вероятно, большая сила воображения, чтобы понять, к какой критической точке подошла страсть «терзаемого слабостями» автора дневниковой записи. Возможно, именно отеческая критика, опирающаяся на писательский авторитет, уберегла его от того, от чего он уберег сына. Видимость висела на волоске от реальности.

Из записи, сделанной тремя месяцами позже, мы узнаем о том, как он разместил в душе свою подавленную страсть. «Я услышал шум из комнаты мальчиков и, войдя, застал Эйси: совершенно нагой, он перед кроватью Голо занимался неприличным делом. Глубокое впечатление от его мужающего, великолепного тела, потрясенность». На сына он смотрит уже с высоты отцовского авторитета. Хотя влечение его от этого слабее не становится. Здесь мы, конечно, обречены строить догадки: немецкий издатель снова сделал в тексте изъятие. Из завершающей части этой записи мы все же узнаем, что, вернувшись в свою спальню, он может положиться на свою способность взять верх над страстью, может положиться на тактичное поведение жены, однако желаемого восстановления гармонии в отношении к ней не происходит.

В этих бегло проанализированных и выделенных лишь для примера (в венгерском издании основательно отцензурированных) записях Томас Манн показывает себя знатоком таких культурных взаимосвязей, которые европейская литература и европейская психология до сих пор обходили глубоким молчанием — и таким же глубоким молчанием будут обходить в дальнейшем. Ибо в культуре, в фундаменте которой лежат авторитет и достижения мужских божеств, прямо-таки необходимой и желательной следует считать любовь сыновей к отцам; однако о второй стороне той же самой любви, о любви отцов к сыновьям, полагается — именно в интересах защиты того же самого авторитета — хранить глубокое молчание. Именно в этом пункте эта наша культура заминирована. Любовь сыновей к отцам обеспечивает тот авторитет и стимулирует те достижения, которые рушит, крошит в прах, убивает тайная любовь отцов к сыновьям. Цензорское перо Мендельсона тоже ведь начинает работать там, где мы могли бы получить самую что ни на есть объективную информацию о деталях этой культурной взаимосвязи, определяющей жизнь всех нас.

Первый том венгерского издания дневников в смысле купюр и урезания идет гораздо дальше. Здесь редакторы подчиняются не культурным запретам, а куда более примитивной потребности. Здесь не только пропадают отдельные фразы в записях, относящихся к тому или иному дню: выпадают целые дни, а то и недели. По моим примерным подсчетам, дневники урезаны едва ли не на две трети, и примерно такие же по масштабам проблемы, чрезвычайно затрудняющие ориентацию в материале, имеются в комментариях. А стало быть, под вопросом оказывается и то, правомочно ли поставлено на титульном листе венгерского издания название немецкого оригинала. Ведь ничего не подозревающий венгерский читатель берет в руки не первый том дневников Томаса Манна, а выборку из этих дневников, сделанную по мало понятным критериям.

Думаю, не я являюсь тем человеком, который должен объяснять ученым мужам, каким полагается быть заботливо отредактированное и тщательно переведенное издание столь значительного произведения. Но я много размышлял над тем, какие принципы могли продиктовать такое невероятное и необоснованное урезание. Антал Мадл, венгерский издатель дневников, говорит лишь, что подборка «стремится в рамках, определяемых объемом, дать такой разрез оригинального материала, который представляет читателю, в сгущенной форме, все существенные линии». Готов согласиться, что подборка очень пропорционально показывает существенные линии — тем читателям, которые знакомы с немецким оригиналом. Ибо пропорциональности она достигает, подчиняясь исключительно тому навязчивому соображению, чтобы, приноравливаясь к хорошо известному, приглаженному, в конечном счете никого не смущающему и ничего не нарушающему образу Томаса Манна, следуя репрезентативным по своему характеру принципам, выкроить из системы исходных зависимостей свой вариант. Свою неверность тексту эта подборка оправдывает верностью репрезентативной личности. А потому данный текстовой вариант избавляет венгерского читателя как раз от той новизны, знание которой позволило бы ему пересмотреть ложное представление не только о писателе, но и о жизненной технике и стилистике целой эпохи. С некоторой строгостью должен сказать: у того, кто читал венгерское издание дневников Томаса Манна, меньше оснований утверждать, что он знает эти дневники, чем у того, кто не читал ни единой строки ни этого издания, ни немецкого.

(1989)

Загрузка...