В те времена я не мог из восточной зоны Берлина перейти в западную, хотя заглянуть туда поверх стены было вполне возможно. Уже в самые первые дни я заметил, что никто туда не смотрит. Если же я интересовался, что там, по ту сторону, отвечали мне коротко, сухо, а то и не отвечали вовсе. Словно жители восточной части города считали такое любопытство неприличным, чем-то таким, что воспитанный человек себе не позволяет. Как не заглядывает в окна чужой квартиры.
Стояла осень.
Молодая женщина спросила меня, не желаю ли я присоединиться к группе, которая завтра будет осматривать стену. Я сказал — нет, совершенно не желаю. Собственно говоря, это было неправдой. Но почему-то я чувствовал, видел по ее лицу, что ей не хотелось, чтобы я захотел. С горькой улыбкой она приняла к сведению мой ответ и сказала: в этом году я единственный, кто отказался. А в прошлом году были такие, кто они? Французы. Но в этом году пожелали? В этом году французов не было.
Стена глубоко оскорбила чувство собственного достоинства берлинцев, поэтому они держались так, словно ее не было. И все же тайное их любопытство не побороли ни обида, ни запуганность, ни даже их широко распространенный истовый оппортунизм. Когда идешь поздним вечером по разрушенным войной темным улицам вымершего города, невозможно усомниться в том, что несмотря на чреватый суровым наказанием запрет, они все-таки посматривали туда. Каждое окно светилось голубым огоньком.
Я жил в просторной квартире Вагнеров, снимал небольшую комнату.
Днем все двери были открыты настежь, хотя бы просто для того, чтобы собака Вагнеров могла беспрепятственно разгуливать по квартире. Но с приближением вечера госпожа Вагнер аккуратно закрывала за собой все двери и в самой дальней комнате включала телевизор. Холодный ужин для господина Вагнера к этому времени уже стоял на подносе, и, затемно являясь домой, он ужинал, сидя перед телевизором. Словом, и они заглядывали через стену. Но никогда не говорили о том, что видели. Иной раз так же поступал и я, проводя вечер у моих друзей, и, к чему отрицать, увиденное и на меня производило впечатление. Но Вагнеры впивались глазами в тот другой мир так упоенно, что даже грязную посуду выносили на кухню лишь после окончания программы. Поскольку речь идет о приличной немецкой семье, этим сказано многое. Меня же они пытались ввести в заблуждение. Это также относилось к местному ритуалу. Госпожа Вагнер часто спрашивала меня, не мешает ли мне их радио. Мы ведь каждый день слушаем радио, говорила она и пристально вглядывалась мне в глаза. Я как бы недоумевая смотрел в лицо этой немолодой уже женщины. Нет-нет, успокаивал я ее, мне совершенно не слышно ваше радио, и благодарил за внимание. Вся ее жизнь прошла при диктаторских режимах, и если она говорила «радио», это вполне могла означать и телевизор. Я видел в ней мое ужасное прошлое, мое беспросветное будущее.
При диктатуре понятия определяются не смыслом их, а местом и ролью, занимаемыми в оборонительной борьбе. Ты можешь сказать, что слушаешь радио, хотя я знаю, что ты смотришь телевизор, и ты тоже знаешь, что я могу знать это. Если ты выражаешься именно так, значит, зашифрованно даешь мне понять, что занят чем-то недозволенным, я же в правильно понятых собственных интересах делаю вид, что понятия не имею, о чем идет речь. Ты, напротив, отлично знаешь, что я все понимаю. Но коль скоро даешь мне так явно понять, что доверяешь мне, то и мне не остается ничего другого, как считать просачивающийся из твоей комнаты голубой свет голосом радио. Язык пропитывается теплым духом запертых в овчарне животных.
Большие железные ворота еврейского кладбища на Зенефельдерплац были заперты, их никто и никогда не отрывает. Я уже собрался перелезть через ворота, но тут кто-то сказал мне, что сзади, с Кёльвиц-штрассе, где на месте разбомбленных домов густо разрослись кустарники, можно попасть внутрь через порядочную дыру в кирпичной стене. В октябре 1973 года я увидел кладбище таким, каким оставили его в ночь на 10 ноября 1938 года опьяневшие от пальбы и убийств нацисты, вывернув все, какие сумели, надгробные камни. Позднее начались бомбежки, бомбы попадали не только в дома, но разворотили и кладбище. Там и сям широкие воронки от бомб в несколько метров глубиной, на дне их скапливалась вода. Жильцы домов, расположенных вокруг кладбища и оставшихся в целости, постоянно выбрасывали сюда ненужные вещи. Чего только здесь не было — кресла, диваны, кухонные отбросы, летевшие прямо из выходивших на кладбище окон; из соседнего полицейского управления — отслужившая свой срок конторская мебель, лампы, пишущие машинки. Летом со дна воронок перекликались лягушки. На вздыбленной историей земле вырос густой сумрачный лес, и всё — могильные камни, руины домов, кости и отбросы, — всё укрыл, затянул вечнозеленый плющ.
Я родился в будапештской еврейской больнице в тот день, когда всех евреев, жителей только что захваченного немцами польского городка Мизоч, согнали в ближайшую каменоломню. А наутро, в среду, приказав раздеться донага, уничтожили несколько тысяч человек. Всех. Это случилось 14 октября 1942 года. Сколько я ни ломал себе голову, никак не мог осознать умом единовременность того и другого. Мама почувствовала первые схватки, собралась, села в трамвай, одна отправилась в больницу. Солдаты расстрельного отряда немецкой полиции, уничтожив всех, стояли с пистолетами в руках и разглядывали дело рук своих. Я не могу орать, и слез у меня сызмалу действительно нет, нет и бога, к которому я мог бы воззвать. Которого мог бы расспросить обо всем. День клонился к концу. Тех, кто еще шевелился, пристреливали в упор. Эту картину, как и предшествующие, один солдат счел поистине достойной, чтобы запечатлеть их на фотопленке. В то же самое время меня положили на руки моей усталой, но счастливой мамы, и сей миг увековечил мой примчавшийся в больницу отец.
Несколько недель спустя, когда мы уже и другими знаками укрепили друг друга в уверенности, что взаимно владеем тем тайноязычием, какое в те годы стало общим языком половины Европы, лед растаял. Было прекрасное солнечное осеннее утро. Против обыкновения, госпожа Вагнер уже с утра, явно взволнованная, поспешила закрыть за собою все стеклянные двери. Сквозь глубокую тишину доносился лишь подсвеченный голубым мерцанием голос их радио. И вдруг — неожиданный шум шагов, распахиваемые двери — она буквально ворвалась в мою комнату. Идите, идите же скорее, задыхаясь кричала она, посмотрите, это чудесно, чудесно! Я бросился вслед за ней. В самой дальней их комнате были задернуты шторы. По улицам Лондона, в открытом автомобиле, с эскортом конной королевской гвардии, между двумя стенами любопытствующей толпы, в сопровождении нескончаемой череды машин следовала на бракосочетание английская королевская семья. Госпожа Вагнер смотрела не отрываясь, словно завороженная. О, какое дивное утро! Вы ведь знали? — спросила она. Не знал, ответил я. Она решила, что и это обычная наша словесная игра в прятки. Просто не могла поверить, что я знать не знаю об этом событии века, не могла поверить, что мне это неинтересно. Кажется, выходила замуж какая-то из принцесс королевской семьи. Госпожа Вагнер не сводила глаз с экрана, а я — с госпожи Вагнер. С этого дня она не только звала меня, когда мы могли бы увидеть что-то волнующее или пьянящее, но и подробно обсуждала со мной, что да что можно купить «там». Особенно сильное впечатление производили на нее разные сорта ароматизированного кофе, потрясающие, чуть ли не всё умеющие кухонные комбайны, но самое главное — стиральные порошки, способные бесследно выводить любые пятна.
Минуло десять лет, прежде чем я оказался там, куда моя бывшая домохозяйка, госпожа Вагнер, так долго и тщетно мечтала попасть.
В западной части Берлина я захаживал в маленькие кинотеатры, в отдаленных районах, где в основном крутили старые фильмы. Эти киношки посещала главным образом молодежь в подчеркнуто небрежной одежде. Они не пользовались одеколоном и вообще ничем, что считалось модным в их жадном до барахла и косметики окружении. Они не причесывались, уважительно относились к запаху человеческих испарений, не чистили ботинок, любили растянутые свитера и поношенные штаны. Во время сеанса они громко обсуждали и комментировали события на экране, услышав же хотя бы самые слабые протесты, немедленно вступали в жаркую перепалку с кем угодно. То было второе издание поколения шестьдесят восьмого года. В большинстве своем они были участниками «долгого марша» против государственной бюрократии. Они не сдавали в гардероб верхнюю одежду, а, небрежно свернув, садились на нее. Курили только самокрутки. Сидели развалясь, только что не лежали, обувь охотно сбрасывали, ноги задирали на спинки кресел. Демонстративно лапали друг дружку. Невозможно было с уверенностью определить, кто с кем пришел. Этим подчеркивалось, что каждый принадлежит всем. Они любили друг друга по убеждению и до глубины души ненавидели государство. Долой это дерьмо! Никаких властей! Всех долой! Такие надписи чаще всего встречались на стенах домов.
Когда сеанс в этих заштатных киношках начинался с рекламных роликов, в зрительном зале поднимался умопомрачительный, вдохновенный и веселый, мне совершенно непонятный гвалт. Чем больше чудес — дезодорантов, стиральных порошков, неповторимо ароматных сортов кофе, кристально чистых ванных комнат, — тем оглушительней становился протестующий рев, ругань, тем беспощадней — издевательский гогот. Прошло несколько недель, прежде чем я понял, что эти молодые люди протестуют из самозащиты, отстаивают реальность своих собственных жизней в противовес каждой частности того нереального и стерильного мира, который запертые за железным занавесом народы лелеяли как заветную и достижимую мечту о красоте и совершенстве. Экран не слышал их протестов. Они убеждали друг друга в том, что такого мира не существует, кричащие ценности этого мира для них неприемлемы. Так они защищались от ложной идеи, которую народы другой половины Европы без раздумья приняли как идею реальной осуществимости общества изобилия. Не знаю, жива ли еще госпожа Вагнер. Если жива, то наверняка беззащитна.
У нас существуют два вида по-разному стилизованных развалин. Это — Берлин, таинственная, символическая и подлинная столица европейского континента. Город, где равно ошибочные идеи взаимного отталкивания и притяжения не понимают и не могут понять друг друга, и теперь уже нечем благотворно разделить, развести это взаимонепонимание. Стена «все-таки была для нас неким решением». Огромно и далеко общее небо.
Западная часть Берлина упирается в лес; ухоженные сады, тенистые и тихие улицы, куда не доносится шум транспорта. А дальше дубы, буки, хвойные деревья и озера. По лесным дорожкам удаляются рысью всадники. Гулко, звонко стучат копыта по тускло-серому плотному песку. Над просторной берлинской равниной ласково веет ветерок или вдруг посвежеет и закружит вихрь. Когда я жил в этой части города, в Грюневальде и Далеме, редко проходила неделя, а то и день, чтобы какой-либо странный случай не напомнил о том, где я, собственно, нахожусь. Как-то вечером дома затряслись от артиллерийских залпов, в окнах задребезжали стекла. От трассирующих ракет посветлело небо. Я выбежал на улицу — никого. Громыхали пушки, от ракет небо становилось то желтым, то красным. Мне самому показалась смешной моя тревога. Я пошел дальше по улице, надеясь встретить хоть одну живую душу. В короткие паузы между орудийными залпами и хлопками ракет тихо шелестел дождь. У грюневальдской остановки увидел пожилую даму, казалось, она вообще ничего не замечала, просто наслаждалась ласковым шумом дождя. И ждала, когда ее собака справится под кустом со своими делишками. Все в порядке, все, все в порядке, говорила она, пока ее пес, натужившись, подрагивал хвостом, это у англичан учения.
Внушительное станционное здание, из-под кирпичного свода подземного тоннеля три широкие ступени вели вверх к рельсам. Я прожил целый год неподалеку от грюневальдской станции. В ту пору станционное здание было совершенно вымершим, безлюдным. Выглядело, словно позабытый музей транспорта. С этой городской железнодорожной станции увозили согнанных сюда берлинских евреев. Между рельсами уже выросли кое-где березки. Памятную доску, предназначавшуюся для увековечения этого события, за тот год, что я там прожил, дважды срывали и разбивали.
Ты шел и шел себе по улице, и вдруг перед тобой вырастала стена, такая высокая, что нельзя было заглянуть через нее. Кто жил там, в восточной части города, так и так знал, где она, и ему не было смысла морочить себе голову несбыточными надеждами. Для жителей западной части города, напротив, ее словно и не существовало вовсе, весь город ловко поворачивался к ней спиной, словно в трансе. Хотя именно западные берлинцы были действительно заперты ею со всех сторон. Внешняя ухоженность вполне надежно оберегала сознание от реальности другого мира. Но независимо от того, принимали они это к сведению или нет, водопровод, дороги, туннели подземки и пуповины канализационных труб все же связывали жизнь с этим чужим и враждебным миром. И поэтому ощущение опасности не покидало их, собственно говоря, ни на миг. Разве что они лелеяли, лакировали свою шизофрению и лишь затем поглядывали на восток, чтобы лишний раз ужаснуться. Той пожилой даме, возможно, нравилось, что англичане так шумно и эффектно испытывают свою военную технику. Другим же, должно быть, ужиналось спокойнее, чем в какой-нибудь тихий, мирный денек.
Я хотел понять ее суть. Следуя натоптанной полосой, я шел и шел, час за часом. Мне просто не верилось, что можно обнести стеной целый город. Я словно искал некий переход к беспристрастной истории. Или какую-нибудь щелку, чтобы втиснуть в собственный мозг то, что видимо глазу. Есть вещи на земле и в небе — они такие, какие есть. Их можно потрогать — и все-таки само их существование не способен воспринять разум. Не возникает даже вопрос, приемлемы ли они. Ни этический, ни эстетический суд им не указ. А если так, значит, существует и такое чудо-юдо, которое не обладает ни красотой, ни добротой, которое, напротив, абсолютно безобразно и злобно. Однако, душа моя не в силах признать и принять это.
С Бернауэрштрассе открывался ни с чем несравнимый вид. Если есть пирамида Хеопса, если есть Тадж-Махал, то почему не быть и такому вселенскому чуду, как Берлинская Стена. Почему сердце откликается лишь на послания из прекрасных миров и почему разум надеется, что посланцы лучших миров сильней всех иных? По этой улице прежде ходил трамвай, стену поставили прямо на трамвайные рельсы. На железо и брусчатку — бетон. Кому, глядя на это, припомнится, померещится трамвайный перезвон? Рейнхольд Месснер не мог чувствовать себя великолепнее на вершинах Гималаев, чем я на этом дряхлом бельведере. Я стоял здесь днем, стоял ночью, курил одну за другой вечные мои сигареты. Путник, сейчас ты покинешь английский сектор. Но какой сектор мог покинуть я, если там стояла эта стена. Моя родина была между двух стен. Опутанная колючей проволокой, заминированная, хорошо простреливаемая ничейная земля — это мой дом. Предупреждающий оклик говорил на моем подлинном языке, ведь между смыслом и значением оклика не было связи. Мертвая зона. Где не действуют основные законы европейского мышления, где мечта о свободе была в осаде. Где нет фактов, там нечего приукрашивать убаюкивающими иллюзиями, там не было ни надежд, ни безнадежности.
Как-то в разговоре с одной моей знакомой, которая ребенком пережила долгие дни берлинской блокады, когда действительно нельзя было знать, возьмут ли они крепость, меня угораздило сказать, мол, если придут русские, обращайтесь ко мне, я могу дать вам кучу полезных советов. Она побледнела, ее очки сверкнули. Это не шутки, воскликнула она сдавленным голосом, думайте, о чем говорите. И быстро отвернулась, чтобы смахнуть слезы панического страха. Их мирный договор был декорацией. На месте бывших улиц — улицы-декорации. Декорации — дома, которые склонная к легковерию архитектура шестидесятых годов наспех возвела на пустырях, оставшихся после кое-как разобранных развалин. Возможно, берлинцы и не замечают, что их роскошные виллы — это грезящие о безопасности бункеры. Их обманчиво и обманно, деланно легкий тон — тоже декорация. Уж если так, то заросшие кустарником воронки от бомб и покрытые травой развалины куда более подлинны.
Берлинцы запросто обращались друг к другу на улице, в ресторане, трамвае, метро и на лестничных площадках. В этом особых различий между западом и востоком не было. Разговоры эти явно никого ни к чему не обязывали и не были непременно дружественными. Однажды меня спросил о чем-то подвыпивший мужчина. Я ответил ему. Он спросил, откуда я. Я сказал, после чего он хлопнул меня по плечу — выходит, мол, мы друзья по оружию. Я ответил, что мало хорошего принесла эта дружба по оружию. Да я не о том, что там она принесла, просто констатировал факт. Я сказал, что предпочитаю дружбу без оружия. Все это время бешеные порывы ветра швыряли нам в лицо колючий снег. Мы стояли на Потсдамерплац, в пустыне едва прикрытых развалин. В Карфагене, в песчаной буре, под далеким небом. Выходит, сказал он, мы судим по-разному. И я так думаю, согласился я.
По-моему, это мясо достаточно мягкое, сказала за десять лет до этого старая женщина в восточной части города в столовой самообслуживания на углу Штаргартен-штрассе и Шёнхаузер-аллее. Ее замечание относилось не только к мясу, но и к той вдруг возникшей симпатии, которую она ко мне почувствовала. Мы поговорили о том, какое бывает мясо, потом о свитерах, о вязании, отсюда разговор естественно перешел на тепло, то тепло, которое так необходимо человеческому телу. Она обратила внимание на мой теплый, красивой вязки пуловер, он напомнил ей, как опасно долго оставаться без тепла. И замерзшего в снегах сына. Много позднее, уже на западной стороне, я ехал по ночному городу, и вдруг на лесенке, ведущей на второй этаж автобуса, возник некий молодой человек и тотчас окликнул меня. Что у вас стряслось, спросил он. Положив руку на спинку кресла, он сел лицом ко мне. Настроение у меня, и в самом деле, было не радужное. Ничего, ответил я. Ничего — ведь это, пожалуй, все-таки что-нибудь? На сей заковыристый вопрос я не ответил вовсе. Но я, кажется, задал вам вопрос, сказал он. И это уже прозвучало угрожающе, даже грубо. Может, вам все-таки проще бы ответить, а? Я чувствовал, что ответить было бы действительно проще, и все же упрямо сказал: нет, не проще. Он встал, лениво пожал плечами. Что ж, так, значит, так. И с этим вышел.
(1991)