— Месячные, — вру я. — Живот болит.

— Может, ты хочешь, чтобы я один поехал к Юреку?

Внимание!

Какой ответ будет правильным?

Что его удовлетворит?

Если я скажу «да», это его разозлит?

Если я скажу «нет», он взбесится?

Внимание! Внимание! Внимание!

— Не знаю, дорогой… Я хотела бы пойти с тобой, но очень плохо себя чувствую. Боюсь, что испорчу вам вечер…

Хороший ответ, сегодня этот ответ правильный.

— Тогда не ходи, дорогая, раз ты плохо себя чувствуешь, я скоро вернусь.

Утешает он меня или это угроза? Значит, он опять мне угрожает.

— Хорошо, дорогой. — Я закрываю глаза, а он продолжает гладить меня по голове.

Когда-то мне это было приятно.

Когда-то.

Давно.

Миллион лет назад.

Должно быть, было приятно.

И сейчас тоже должно быть.

Хлопнула дверь. Я лежала, прислушиваясь: а вдруг он что-то забыл и вернется, и застанет меня врасплох, я встану, а он меня застукает. Надо еще немного полежать в той же позе — неудобной, спрятав голову в углубление правого локтя — так, как он меня оставил, в спальне, на краю кровати, съежившись, подогнув колени, в позе эмбриона…

Лязгнула дверь лифта, было слышно, как он со скрежетом спускается вниз. Нет, еще нет, еще минуту…

Наверное, теперь уже можно?

Да.

Теперь можно подняться, осторожно подойти к окну, выглянуть из-за занавески на автомобильную стоянку, посмотреть, идет ли он к машине. Да, машина трогается, надо закрыть дверь на цепочку — на всякий случай.

Какое счастье остаться дома одной! До чего же это приятно! Надо только помыть посуду, оставшуюся после обеда. На плите стоит кастрюля, а в ней две картофелины, картошку надо переложить в мисочку, накрыть пленкой, мисочку поставить в холодильник, а кастрюлю в мойку, вымыть, спрятать. Из сушилки убрать посуду, сушилка — не место для хранения посуды, верно? Сухую посуду сразу же расставляем по местам, правильно?

Как-то раз он сбросил сушилку на пол. Вместе с тарелками и стаканами, прежде чем я успела убрать в кухне. Поэтому я мою кастрюлю, хотя рука болит, протираю плиту и столешницы, мою раковину, прочищаю слив… Наконец можно с облегчением вздохнуть. Может, он вернется часа через три-четыре? Может, он вернется в хорошем настроении?

Рука болит, но это ничего, подбитый глаз хуже.

У кого в нашей стране бывает подбит глаз?

У проститутки?

У сумасшедшей?

У скандалистки?

У воровки?

У алкоголички?

Иными словами, у той, кто сама на такое нарывается.

У женщин, которые так сильно достают мужчин, что те, несмотря на ангельское терпение, не в силах совладать с собой.

У провокаторш.

А еще, конечно, у идиоток, которые умудряются удариться о дверцу открытого кухонного шкафчика.

Всегда найдется такая дверца.


— Пани Ханка, что случилось? — участливо спрашивает пани Магда, секретарша шефа, мимо которой я прохожу по крайней мере два раза в день. Несмотря на темную основу и бежевую пудру номер тридцать семь, синяк заметен — заметен, хотя прошло уже три дня.

— Я ударилась о дверцу…

— Ой-ой-ой! Хорошо, что глаз не выбили. Это ж надо, сколько несчастных случаев происходит дома. Гораздо больше, чем на улице. Моя знакомая так ударилась… нет, она не ударилась, она вешала занавески, а стул закачался, и, представляете, бедняжка зацепилась обручальным кольцом за карниз… Это к счастью, не то она выпала бы из окна. Муж подбежал и подхватил ее, правда потом, чтобы снять кольцо, пришлось делать операцию, ну, и палец теперь изуродован… Но обручальное кольцо спасло ей жизнь… Наверное, это первый случай в истории, когда брак спас кому-то жизнь, — смеется она, и я тоже улыбаюсь, из вежливости.


— Ханка, что у тебя с глазом? Боже мой, какой ужас! Ты была у врача? Что случилось?

— Ничего.

Камила из отдела маркетинга смотрит на меня недоверчиво.

— Честное слово, ничего. — Чести у меня уже давно нет, так что можно клясться без зазрения совести. — Ничего особенного, просто я протирала шкафчики, пооткрывала все, вынула посуду, устроила генеральную уборку, хотя не намечается никаких праздников, и вот вам результат. — Слова текут стремительным потоком, чтобы никто меня не перебил, не заметил, как это глупо звучит. — Свекровь спросила, сколько раз в год я мою шкафчики изнутри, представляешь? — Говорить, говорить, и не смотреть на лица — сочувствующие или полные жалости. — Муж, впрочем, помогал мне застилать их пленкой, я не заметила, как он открыл тот, что возле плиты, и обернулась — хорошо, что он меня придержал, а то бы я упала с табуретки. Угол дверцы угодил мне прямо в глаз. Да ладно, в моем возрасте… Такая у меня реакция… Классно я теперь выгляжу? — со смехом. Я ничего не забыла рассказать: и что муж хороший и мне помогает, и про свекровь… — Что ж, в следующий раз надо быть осторожнее…

— Это выглядит ужасно…

— Эх, видела бы ты меня два дня назад! Муж то же самое сказал, обложил меня льдом, как спящую царевну, и сказал: «Теперь можешь звонить на “горячую линию”… — Что за чепуху я несу? Спящая красавица не лежала во льду! Ладно, ничего страшного, это просто оговорка.


Теперь я могу делать, что хочу. Он уехал. Можно включить телевизор и посмотреть какой-нибудь милый фильм. Но по телевизору нет милого фильма. Можно почитать… нет, пожалуй, я лучше запущу стиральную машину. Грязных вещей не так много, но лучше те, что есть, будут постираны. Итак, стиральная машина, на короткую программу. Он так любит порядок.

Я могу позвонить куда хочу, и поговорить с кем хочу. Даже долго.

Только о чем? Что мне рассказывать? Можно, конечно послушать то, что мне скажут, а главное, тщательно избегать неприятных вопросов.

— Как ты там? Давно не звонила…

— У тебя что-то случилось?

— О, Господи, разве какой-то праздник?

Нет, не буду никому звонить. Лучше почитать.

Раз он ушел, я могу почитать даже какой-нибудь любовный роман.

Уже семь.

Может, позвонить Иоасе?

Нет, нельзя, чтобы телефон был занят, — он может мне позвонить: «Ты больна, но у тебя нашлись силы болтать, а со мной пойти не захотела!» Нет уж, лучше не надо.

Впрочем, Иоася удивилась бы: мы не общались уже два месяца с тех пор, как последний раз навещали их. Не было времени.

Мы тогда очень славно провели время. Выходя из дома, он сказал:

— Знаешь что? Сегодня я поведу машину.

Я обрадовалась: это значило, что он не будет пить, а под действием алкоголя он всегда становился очень раздражительным.

Муж Иоаси был очень мил. К сожалению, он был мил со мной. Подавал, угощал, спрашивал о чем-то.

И это, по всей видимости, моему мужу не понравилось, потому что он ответил за меня:

— Хане уже достаточно.

И муж Иоаси опрометчиво, но весело заметил:

— Зачем ты ограничиваешь нашу Ханечку, старик? Она сама скажет, хочется ей еще или нет.

Я не помню, о чем шла речь: о том, чтобы налить мне еще борща или о выпивке, к которой у меня и так не лежала душа, а может, о том, чтобы мы еще посидели.


Когда мы возвращались домой, он затормозил на площади Конституции, вышел из машины, подошел к окошку с моей стороны и сказал:

— Ты им на меня жаловалась, да? Я чувствовал себя идиотом. Ты выставила меня на посмешище! Возвращайся домой сама. — И он ушел, оставив меня в машине с включенным двигателем.

Я хотела объяснить, что он ошибается, что не было ничего подобного, но он не слушал, и я поехала домой.

Сначала пыталась угадать, что с ним происходит,

потом просто злилась,

потом злилась на мужа Иоаси. Зачем он вмешивается в чужую жизнь? У него есть своя! Кто его просил за меня заступаться? Все было так хорошо, пока…

А потом я испугалась: вдруг с моим мужем что-нибудь случилось, вдруг на него кто-то напал, вдруг его задавила машина, вдруг он уже мертв…

А потом я испугалась, что с ним ничего не случилось, что он вернется и…


Он вернулся под утро, с букетом роз. Положил его мне на подушку, пробормотал:

— Это тебе. Прости, дорогая, больше такое никогда не повторится… Я только за цветами поехал, на вокзал… Я так тебя люблю…

Утром он вскочил и начал собираться на работу, бодрый, как всегда. Кофе был уже заварен и полупроцентное молоко приготовлено. Я не спросила, где он провел ночь, потому что не хотела его сердить: надо уметь прощать ошибки, не стоит возвращаться к прошлому.

Это была ошибка.

Он, не взглянув на меня, залпом выпил кофе, а уже в дверях обернулся и сказал:

— Ты даже не спросила, где я был. Я не желаю больше поддерживать с этими людьми отношения. Они настраивают тебя против меня. Все произошло из-за них! Впрочем, поступай, как сочтешь нужным.

И я решила с ними не общаться.

Потом было несколько звонков.

— Как дела?

— Все в порядке. А у тебя?

— У меня тоже.

— Может, встретимся?

— Отличная идея, как-нибудь созвонимся, ладно?

— Конечно.

— Ну, до встречи.


Хочу тебе похвастаться, вчера я наконец выполнила последние формальности: надо было внести некую сумму, чтобы стать членом кооператива, и я внесла. Через две недели будет собрание правления, и тогда меня примут в кооператив. Я заплатила еще и налог: представляешь, его насчитали с того самого дня, с двенадцатого февраля, а ведь прошло уже два года.

Знаю, все это надо было сделать гораздо, гораздо раньше.

Но я притворялась, что меня это не касается.


Когда-то, очень давно, я потерялась в пионерском лагере. Отстала от группы. Я, конечно, не стала никого звать, кричать в панике, нет-нет, ничего подобного. Все было таким же, как раньше, когда все остальные были рядом. Почти таким же. Только деревья стали толще и выше, а небо более далеким. И кусты можжевельника напоминали притаившихся людей.

На пересечении просек я свернула направо. Когда я не знаю, куда идти, всегда иду вправо. Конечно, таким образом можно ходить по кругу. Но лучше круг, чем ничего. Я все брела и брела, начался совсем другой лес. Тропинка поросла травой, я даже нашла на ней два красных подосиновика. Мне не было страшно. Я знала, где Большая Медведица и что мох растет на деревьях с северной стороны. Я знала, как добраться домой и многое другое знала, хотя никто об этом не догадывался.

Когда стемнело, я подумала, что найду место, где люди обладают лучшим зрением.


Не нашла.


Ребенок? Мне казалось, он хотел ребенка. Ведь он уговорил меня сменить работу, на прежней у меня был ненормированный рабочий день, иногда приходилось засиживаться допоздна (ты сможешь проводить больше времени дома, а когда родишь мне ребенка…).

Мне.

Такое чудесное местоимение. Тогда я не обратила на это внимания. Родишь мне.

Это местоимение — мягкое и теплое, означающее близость, заботу, нежность.

— Ты мне так дорога.

Мне не жить без тебя.

— Смотри, не заболей у меня.

— Что-то ты у меня плохо выглядишь.

И резкое, недружелюбное, грозное:

— Смотри мне, не опоздай!

— Ты мне этого не сделаешь!

И наконец:

— Ты родишь мне ребенка.

Но он заботился о том, чтобы я не забеременела.

— У нас еще есть время, насладимся друг другом… Я позабочусь обо всем, — говорил он, гладя меня по спине, — тебе не надо ни о чем беспокоиться.

— Как только я попаду на эту передачу…

— Как только мы встанем не ноги…

— Как только наступит подходящий момент…


Поэтому я улыбалась, когда мама спрашивала меня, думали ли мы о ребенке.

Конечно, я думала о ребенке, и даже слишком часто. Я думала о нем все время. О крохотных ручках, ножках, глазках, о прелестном голоске, который повторяет:

— Мама, тики, тики…

Так лепетал ребенок Иоаси, протягивая ручонки к часам.

Я думала о привязанности, думала о заботе и ласке, о правильном воспитании, о любви, о нежности, о детских ручках, обвивающих мою шею, думала о теплом тельце, засыпающем у меня на руках, о влажном поцелуе, отпечатанном на щеке.

О да, я думала о ребенке.

Как же без ребенка?


— Тебе было хорошо? Ну, может, из этого что-то получится, — говорил он, отодвигаясь от меня после секса, а я молчала, уткнувшись головой в синюю цветастую подушку. — Почему ты молчишь? Хочешь спать? В чем дело? Чем ты вечно недовольна?

Как-то раз я осмелилась сказать:

— Не говори со мной так, давай будем разговаривать нормально.

Больше я никогда не совершу подобной ошибки.

— Нормально?! Что значит «нормально»? — Он приподнялся на локте и включил ночник. В его глазах была неприкрытая ненависть. — Давай, объясни мне. Значит, у тебя ненормальный муж? Я с удовольствием послушаю, давай.

— Я не это имела в виду… Ты неправильно понял… — Я вжималась головой в подушку, как будто бы она могла меня спасти. Она была такая мягкая, и мне хотелось быть всего лишь синей цветастой наволочкой и ничем другим.

— Ах, я тебя плохо понял?! Все ясно! Я вообще мало что понимаю, зато ты слишком умная! Разумеется, я идиот. Что ж, просвети меня…

— Я хотела только сказать, что люди…

— Ах, люди? Как мило услышать, что жена не считает тебя человеком. Это очень интересно, продолжай, говори.

И подушка начинала пылать, все вокруг пылало, жар становился все сильнее и нестерпимее.

— Если бы у тебя был ребенок, тебе бы не лезли в голову всякие глупости. — Он поворачивался ко мне спиной, и я с облегчением выдыхала в синие цветы — осторожно, тихо, чтобы не выдать себя, не разозлить его.


— Если бы у тебя был ребенок, ты, конечно же, была бы совсем другой, — сказал он с упреком, когда я в очередной раз покупала прокладки.

Он не ошибался. Я была бы другой.

Я была бы не одна.

Но я не могла устроить такое собственному ребенку.


И он откладывал вечером на тумбочку Фолкнера, а потом поворачивался ко мне, засовывал мне руку между ног и говорил:

— Ты опять не хочешь?

К сожалению, он лежал ко мне не спиной, нет, и у меня вставали дыбом волоски на коже, и я молила Бога, чтобы муж этого не заметил. Я очень не хотела злить его — тон у него был холоден, как лед. Я не знала, что сказать, бедра сами собой сжимались от этого ледяного тона, он замораживал меня и там, внутри, хотя принадлежал не чужому человеку, а моему мужу, которого я поклялась не покидать до самой смерти. И я хотела умереть. Чтобы сдержать слово.

Поэтому я притворялась, что сплю, и так, как будто ворочаясь во сне, пыталась отвернуться. Но он зажигал свет. Я щурила глаза, словно очнулась от крепкого сна, а он всматривался в меня нескончаемо долго и говорил:

— Я же вижу, что ты не спишь.

И его голос уже не был ледяным, в нем вибрировало предвестие силы, и я знала: через минуту он докажет мне, что я не сплю, что я хочу его, что мечтаю о том, чтобы он занимался со мной любовью, и я улыбалась непослушными губами, которые отказывались служить мне в такой важный момент.

— Я не сплю, конечно, не сплю…

Я поворачивалась к нему, чтобы это произошло поскорее. Чтобы его не уязвить. Чтобы он не ушел в другую комнату, чтобы не сидел там одиноко, и чтобы потом он не возвращался в постель, когда я, устав от полуночного бдения, вдруг засну и не проснусь, пока он рывком не вытащит меня на середину комнаты, как в предыдущую ночь, крича, чтобы я убиралась отсюда, и бормоча, что я его любовь, что он из-за меня наложит на себя руки, но сначала докажет, кто здесь главный, и что я не могу ему такое сделать, и я помню боль и его тяжелое тело, навалившееся на меня, и отпечатавшийся на спине след от кромки ковра.

Поэтому я не защищалась от голоса своего мужа и склонялась над ним, вынужденная быть хорошей женой, и иногда это помогало — он не делал ничего, что могло причинить мне боль.

А иногда нет.

На этот раз, когда он уже был сверху, он посмотрел мне прямо в глаза и, видимо, разглядел то, что я так старательно пыталась скрыть, потому что сдавил мне горло и прохрипел:

— Я убью тебя.

Но не убил.

Тогда еще нет.


Я не понимала, что происходит. Сразу же после восхода солнца на мир опускались сумерки. Вроде бы ничего такого не происходило, вроде бы солнце светило, все вокруг сияло, искрилось, золотилось и серебрилось, но в каждой капле росы скрывалось предвестие темноты. Словно какой-то занавес отделял меня от остального мира. Я видела людей, слышала слова, но все это происходило только в двух измерениях. Третье измерение для меня внезапно исчезло. Мир стал плоским, как лист бумаги.

Едва просыпаясь, я начинала бояться.

Как он на меня посмотрит?

Посмотрит ли вообще?

Заметит ли меня?

Или его взгляд легко скользнет сквозь мое тело и остановится на окне?

— Помыть бы надо, — скажет он.

Я поворачивала голову: струи дождя оставили на стекле следы. Да, надо бы помыть.

Как же сильны должны были быть струи дождя, если они проникали в мою кровь и запросто делали меня прозрачной?

Я переставала существовать. И должна была что-то сделать, чтобы вновь возникнуть.

Я исчезала.


Предикатив.

Что это такое?

Это слова «следует», «надо», «нужно».

Осколки каких-то глаголов? Обломки?

Обломки, которые вырастали до гигантских размеров и отнимали у меня жизнь, волю, радость…

Надо выдержать. Следует идти на компромисс. Нужно быть взрослой.


Раз я не услышала тревожных звонков раньше, значит, сама во всем виновата.

Я так сильно хотела найти свою вторую половинку, что судьба дала мне ее.

Нечего жаловаться.

Но хорошая пара понимает друга друга с полуслова.

— Ты видел?..

— …Вот умора, смотри, она точно из немого фильма…

— …Братья Маркс[10].

— А походка, как у Чарли Чаплина!

— Разве ты знаешь, как ходил Чаплин?

— Покажи.

— Нет, пожалуй, так.

И дружный смех, а маленькая пожилая дама в манто и элегантной шляпке довоенных времен движется в сторону автобусной остановки, опираясь на зонтик, и мы выделили ее из толпы нашей общей ассоциацией, нашим общим смехом, обращением к тому, что нам обоим хорошо известно, нашим желанием развлечься.

А мы?

А я?

На ужине по случаю именин (Никаких гостей, мы же хотим побыть вдвоем, правда? Нам никто не нужен, ведь другу друга есть мы) мы сидим за столиком, перед нами рыба в лимонном соусе, поданная официантом, — отличный, нежный морской язык, и соус превосходный, я бы не сумела ничего подобного приготовить дома… И кислое лицо моего мужа.

— Посредственная рыба, очень посредственная.

— А мне нравится, — говорю я неосторожно.

Нелояльно.

Ему наперекор.

А ведь могла бы поддакнуть, что мне мешало?

— Вы видели новый фильм братьев Коэнов[11]?

— Великолепный, правда? Мы были в восторге.

Нет, неправда, он очень красивый, но… Насилие с начала и до конца света, и неважно, что они развлекают меня, зрителя, какими-то аллюзиями, неважно, что изначально, по сценарию, храбрый главный герой перестает быть главным, — нет, мне фильм не понравился, я от него не в восторге.

И я поддакиваю.

Потому что мне пришлось измениться.

Не перечить. Не настаивать на своем. Компромисс для хорошего семейного союза необходим.

Тогда все будет хорошо.

Ведь лучше хотя бы иметь надежду, чем ничего не иметь.


У меня была когда-то подруга, она выбросилась из окна. Возможно, в момент прыжка, а возможно, уже во время падения с десятого этажа дома в варшавском предместье Мокотов, она пожалела о своем решении. Летела она недолго, были такие, кто это видел, и умерла она не сразу, нет.

Она лежала на газоне, а лето в тот год было сырое, газон пушистый, августовский, он скрывал собачье дерьмо, кусочки хлеба, выбрасываемые из окон, пластиковые пакеты и другой мусор; газон был мягкий, но слишком твердый для ее молодого тела. Она лежала с подвернутой ногой, должно быть, сломанной в бедре, а может, в каком-то другом месте, потому что, собственно говоря, нога лежала рядом, и говорила людям, которые подбежали к ней, их собралось на удивление много:

— Я не хочу умирать, спасите меня, пожалуйста, я больше так не буду делать…

И правда, не будет — ей не представится такая возможность.

Приехала «скорая» — довольно быстро, но все равно поздно.

Так выяснилось, что она не вечна.

Выбросилась она из-за парня. Это было неумно, потому что парню от ее поступка стало только лучше.

Девушки шушукались:

— Гляди, это тот самый, из-за которого…

И:

— Что в нем такого, что она предпочла умереть, чем жить без него?

А в нем ничего такого не было.

Он красовался перед всеми: на похоронах стоял гордый и бледный. А потом уехал с кладбища раньше всех, вместе с Элькой из седьмой квартиры, ради которой бросил Басю. Ту, что хоронили.

Родители Баси горько плакали, они не понимали, почему она им это сделала.

Мать Баси все повторяла тихонько:

— Почему она мне это сделала?

А отец Баси вполголоса спрашивал:

— Почему она нам это сделала?

И не ждал ответа.

Как будто бы она сделала это им, а не себе.

На кладбище пахло скошенной травой, потому что оно примыкало к полям, не знаю, почему ее хоронили возле Пясечного, может, у них там родня? Стояла хорошая погода, мы пришли на похороны почти всем классом, с классной руководительницей, светило солнце, у ангелочков на могилах кривились лица. У одних были закрыты глаза, другие смотрели в небо. Когда гроб опускали в могилу, веревки, на которых он держался, перепутались, и гроб закачался. Я слышала, я могла бы поклясться, что слышала, как Бася в последний раз попыталась встать, крышка гроба дернулась, но четверо мужчин, опускавших гроб в могилу, выровняли его горизонтально, а потом засыпали землей, которая так сильно пахла, и положили сверху цветы, от которых шел дурманящий аромат. Басины родители отошли от могилы, повторяя свои «почему, почему», кто-то подошел к ним, но Басин папа поднял руку так, как будто стоял на «зебре» пешеходного перехода и вел через дорогу детей: Стоп!

И все остановились, и никто уже не набрался смелости подойти к ним.

Люди постепенно расходились, украдкой, как сонные черепахи, делая вид, что никуда не спешат, хотя спешили, ведь что им делать на кладбище после похорон? За воротами они доставали сигареты, закуривали, говорили громче, подбегали к автобусу. Все возвращалось на круги своя.

Басины родители думают, наверное, что что-то упустили, не уследили за дочерью, чего-то для нее не сделали. Чего-то не заметили вовремя. Может быть, думают они, если бы они были другими, то и она тоже была бы другой и не решилась бы на самоубийство.

Но это неправда.

Теперь я знаю: родители не виноваты в том, что мы от них что-то скрываем.


Вероятно, я тоже была другой. Только меня подменили. Отрезали настоящую, а оставили ту, которая им была не нужна. Откуда мне знать…


А та, отрезанная, куда-то подевалась.

Но у меня бывали проблески понимания, как не должно быть. Даже когда я была еще ребенком.

Однажды летом, в июне, уроки закончились раньше. Солнце палило вовсю, было градусов тридцать, не меньше. Я возвращалась домой, над асфальтом стояло прозрачное дрожащее марево. Пахло выхлопными газами, и сквозь это марево я видела машины, которые тоже дрожали, и дрожащие фигуры людей. До колен они дрожали, а выше уже были нормальные.

Я не хотела дрожать всю жизнь.

Дурман растет повсюду. Говорят, это растение было добавлено в любовный напиток, который выпили Тристан и Изольда, и поэтому они не могли жить друг без друга. Что химическое вещество было причиной такого сильного чувства. В состав этого напитка, кроме дурмана, должны были еще входить белладонна и какие-то другие растения, тоже пасленовые, названий которых я не помню. Ученые проанализировали проявления любви и у Тристана, и у Изольды — и пришли к такому выводу.

Дурманом можно убить: он вызывает сильные галлюцинации, и дело может кончиться смертью.

Если бы я заварила достаточное количество дурмана, мой муж умер бы?


Как-то мы ехали в Краков через Кельце («Поехали со мной, у меня всего лишь короткая встреча, зачем тебе сидеть дома одной?»), а не по Катовицкой автостраде — она забита транспортом, особенно в районе Ченстоховы, а потом на этой пресловутой, прости Господи, автостраде всего одна полоса, потому что вторую ремонтируют, да еще платить надо, и получается крюк почти в сорок километров, поэтому мы ехали к Кельце через Груец по дороге номер семьдесят семь.

Я боялась, а он смеялся и поддавал газу.

— Не бойся, — говорил он. — Почему ты не доверяешь мне? — говорил он и прибавлял скорость, хотя там было ограничение до семидесяти километров.

Мои ноги давят в пол, словно там запасной тормоз, а он едет все быстрее. За Груецем дорога резко сворачивает влево, и на миг появляется ощущение, что стена здания, на котором висит реклама строительного склада, стоит прямо на дороге, хотя она не стоит, вовсе нет. Перед этой стеной, задолго до нее, он сказал:

— Мне моя жизнь не дорога, — и газанул.

Мое сердце бешено бьется, набирая скорость, как спидометр автомобиля, трепещет, в голове стучит, я чувствую выброс адреналина; я кладу руку ему на ширинку и шепчу:

— Но ведь я так люблю заниматься с тобой любовью. — Мне не пришло в голову ничего другого.

И он сбавил скорость, и засмеялся:

— Вот видишь, ты не боишься, и когда захочешь, умеешь сделать мне приятное. Ну, не убирай свою руку, я буду ехать спокойно, такой ты мне нравишься.

И я не убирала руки до самого Кракова.


Я не хотела быть плохой. Но понимала, что меня бес попутал, коль скоро хотя бы на секунду мелькнула в голове мысль об этом дурмане.

Тогда я начала молиться.

И хотела понять, почему.

Возможно, если бы я умела его любить, он был бы другим?

Но я его уже не любила.

Уже только боялась.

И когда я поняла, что так будет всегда, все стало меняться с каждым днем, без моего участия. Не из-за меня. Не потому, что я чего-то не сделала, и не потому, что сделала что-то.


Знаешь, вчера я наконец взялась за уборку здесь, в кухне, и выбросила почти все. Крышки от кастрюль, которых давно уже не было, кастрюли без крышек, сковородки без ручек, которые когда-то должны были быть, по-видимому, припаяны и которые уже никогда никто не починит, баночки с домашними заготовками, неизвестно когда сделанными. Я оставила только сахар, потому что в муке были черные червячки. Вылила лимонный сок. Вымыла окно.

Я даже газовую плиту отодвинула, чтобы почистить. Теперь она выглядит намного лучше. Правда, все равно очень старая, надо будет ее заменить.

Диван и два кресла я отдаю Марте, потому что она сняла квартиру и у нее пока нет мебели, ей они пригодятся. Вот видишь, помаленьку-полегоньку, но я все привожу в порядок.


Все стало меняться с каждым днем, когда я сломала руку.

Он ударил меня сильно, что есть мочи, спортивной штангой, полуторакилограммовой.

Он только на минуту вышел в спальню, я думала, что он закончил заниматься и пошел переодеться, что он не смотрит телевизор, и переключила на другой канал.

— Ты всегда все делаешь мне назло!! — заорал он и схватил меня одной рукой, а в другой у него была эта штанга, или что-то там, не знаю, как это называется.

И ударил.

Я ощутила такую резкую боль, что поняла: рука сломана. Я упала на колени, без слов, а рука опухала прямо на глазах. Я видела носки его обуви, он был в кроссовках, и штанины спортивного костюма, потому что он делал гимнастику, и не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Не притворяйся, черт побери!

Я застыла на коленях неподвижно, и видела только эти кроссовки, эти штаны. А потом его всего, целиком. Он присел.

Рука стала вдвое толще, я не думала, что она так быстро, так моментально опухнет, думала, что, может, поболит немного или что будет синяк, она еще никогда не распухала так сильно.

— Боже, что я с тобой сделал… — прошептал он.

И тогда я отважилась взглянуть на него.

Он был бледен.

Он подал мне руку, я вся съежилась.

— Ханя, Ханя… — сказал он тихо.

Я поднялась. Рука повисла плетью и заболела еще сильней. «Надо немедленно снять обручальное кольцо, — подумала я, — потом будет поздно», и с трудом стащила его с распухающего пальца.

— Едем в травмпункт. Господи, прости меня… — пробормотал он себе под нос.

Мы поехали в травмпункт. Он вел машину медленно и сосредоточенно. Сейчас у него было лицо человека, с которым я когда-то познакомилась, а потом полюбила и за которого вышла замуж. А не того, с которым потом жила.

В травмпункте мы были через пятнадцать минут. Какая-то женщина велела нам ждать. Мы сидели в приемном покое, возле человека с окровавленным лицом, он прижимал ко лбу какую-то тряпку, но несмотря на это, кровь шла и шла не переставая.

Мой муж сидел рядом со мной, опустив голову, а потом встал и подошел к той женщине, которая велела нам ждать.

— Вы не понимаете, что моей жене больно? — сказал он, и я убедилась, что он действительно беспокоится обо мне: в его тоне было нечто такое, что та женщина ушла в кабинет, а затем сразу же пригласила нас к врачу.

— О, как это ужасно выглядит, — сказал доктор. Я охнула, когда он осторожно прикоснулся к моей руке. — Сначала надо сделать рентген, — и он начал выписывать направление, а потом поднял на меня свои серые глаза и спросил: — Как это произошло?

— Я поскользнулась и ударилась о смеситель, — ответила я, не моргнув глазом.

Мой муж сидел вместе со мной в кабинете, потупив взор. Услышав это, он поднял на меня свои карие глаза.

У него был взгляд до смерти избитой собаки.


Когда мы вернулись домой, я с рукой в гипсе и с больничным листом на девять дней — пока, а потом, пожалуйста, обратитесь к семейному доктору, — к несчастью, это была правая рука, села на диван в большой комнате. Я сидела, уставившись в одну точку, и ничего не чувствовала: ни боли — мне сделали два укола перед тем, как наложили гипс, — ни грусти, ни страха. Я не чувствовала ничего.

— Сделать тебе чаю? — спросил мой муж. Давненько он мне такого не предлагал.

— Нет, спасибо, — сказала я, потому что мне не хотелось пить.

Мне не хотелось есть, не хотелось пить. Мне не хотелось жить.

Несмотря на это, он принес из кухни кружку горячего чая, в котором плавали два ломтика лимона: я люблю чай с лимоном.

— Спасибо, — сказала я.

— Хочешь что-нибудь посмотреть? — спросил он.

— Нет, спасибо.

— Может, ты хочешь лечь? — спросил он.

— Да, я прилягу, — согласилась я, поставила кружку и пошла в ванную.

— Помочь тебе? — спросил он из-за двери.

Он не вошел, хотя я никогда не запираюсь в ванной, его это раздражает (От меня запираешься? Ведь здесь никого больше нет!), поэтому я никогда не задвигаю щеколду.

— Нет, спасибо, — сказала я.

Когда помогаешь себе только одной рукой, трудно раздеться, умыться, надеть пижаму.

Когда я легла в постель, я была спокойна.

Он вошел в спальню тихо, деликатно.

— Может, съешь яблоко? — Он протянул мне порезанное яблоко на тарелке.

— Спасибо, — сказала я и сама не заметила, как заснула.


Разбудили меня чьи-то рыдания. Я открыла глаза и попыталась вспомнить, что случилось. Рука болела, и я ощутила дискомфорт. Я всегда сплю на животе, а сейчас не могла. Рядом со мной было пусто. Когда глаза привыкли к темноте, я увидела, что он стоит на коленях с моей стороны кровати, упершись в нее головой, и что это он плачет.

Я зажгла ночник, он наклонил голову еще ниже, уткнулся лицом в простыню.

И оттуда донеслись слова — совсем другие, не те, что я слышала на протяжении последних нескольких лет, и они обволакивали меня.

— Прости меня, прости меня, я не знаю, что за бес в меня вселился. Я сделаю все, только не уходи, прости, дорогая… Я сам не понимаю, что со мной происходит, ведь я не хочу тебя обижать, я люблю тебя больше всего на свете… Я буду лечиться, ты для меня все, как я мог поднять на тебя руку… Не понимаю, я действительно не понимаю, как это случилось…

Это звучало: «ействитеэ-э-э… непонима-а-аю».

Он утирал тыльной стороной ладони лицо, он и вправду рыдал.

Я впервые увидела его плачущим и поняла: что-то изменилось.

— Когда ты сказала, что оступилась и ударилась… в душе, а ведь ты могла сказать правду… Поверь мне, я предпочел бы отрезать себе руку, чем обидеть тебя… Ханя, посмотри на меня… Клянусь Богом, я изменюсь, я искуплю свою вину, я буду другим, только дай мне шанс, умоляю…

Я видела его лицо и глаза — он не врал.

Меня охватило счастье.

Видно, надо достичь крайней точки, чтобы прервать полосу неудач.

Я подала ему руку, здоровую. Он схватил ее, как утопающий хватается за соломинку, и уткнулся лицом в мою ладонь.

— Я был слеп, я был дураком, любимая, моя любимая, — шептал он в мою ладонь. — Ты никогда не пожалеешь об этом.

А я понимала, что в данный момент, сегодня, я, несомненно, не могу его оттолкнуть, потому что не приговаривают же человека к смерти из-за одной ошибки.

Никто никогда не был со мной так добр, как он после этого.

На следующий день он отпросился с работы, пришел домой с огромным букетом роз, бледно-розовых, и с коробочкой суши, чтобы я не беспокоилась из-за обеда.

Он положил розы на черную столешницу. Я повернулась к нему: у него были темные круги под глазами и тот самый взгляд побитой собаки. Он робко протянул мне коробку из японского ресторана.

Я слабо улыбнулась.

Он нежно обнял меня. Поцеловал в волосы, я почувствовала это, хотя волосы ничего не ощущают.

— Садись, — сказал он, — с сегодняшнего дня ты моя принцесса, а я — твой слуга.

Я не хотела, чтобы у меня был слуга, я хотела иметь мужа, хорошего мужа.

— Я хочу иметь мужа, — сказала я, впервые за многие месяцы, то, что думала.

— Теперь он у тебя будет, — ответил он серьезно и пододвинул мне стул. — Если ты мне позволишь, если простишь меня…

Я молчала.

Он достал посуду и впервые сам накрыл на стол.

Я люблю суши, он знал об этом и раньше. Как мило, что он это вспомнил. Мы ели в молчании, я смотрела на его усталое, безобидное лицо и видела, что он старается, что он делает все, что было в его силах.

После обеда мы сели на диван. Он был очень серьезен. Достал из кармана маленькую коробочку.

— Я хочу, чтобы ты знала: я все осознал. Кроме тебя и моей любви к тебе все остальное неважно. Извини, я знаю: за то, что я сделал… — Голос у него сорвался, и я снова увидела мужчину из прошлого — светлого, хорошего и исполненного надежды на будущее. — Если ты дашь мне еще один шанс, жизнью клянусь, ты не пожалеешь…

И он посмотрел на меня, как будто искал помощи, да, помощи — у меня.

Он деликатно приблизил мое лицо к своему, и я впервые за многие месяцы ощутила сладкий вкус настоящего поцелуя, полного нежности и ласки.

Видно, плохое должно происходить, потому что ему на смену приходит замечательное.

— Ты простишь меня, правда? — сколько надежды было в его голосе.

Я погладила его по щеке.

Все можно начать с начала. Всегда.

Он поцеловал меня в ямочку на ладошке, так чувственно, что я растаяла.

А потом протянул мне коробочку.

Там лежало распрекраснейшее колечко в мире. Такое, о каком я мечтала, какого мне никогда еще не дарили.

— В знак того, что прошлое забыто, — сказал он и надел мне кольцо на палец. — Никогда его не снимай.

Я смотрела на свою руку.

— Тебе никогда не придется его снимать, — добавил он тихо.

— Знаешь, у меня сейчас такое чувство, словно кто-то сдвинул камень, который меня придавил, — так мне тебя не хватало, — говорил он и играл моими волосами. Я лежала, положив голову ему на колени, диск Барри Уайта рокотал басами. — Теперь я по-настоящему счастлив. А ты?

А мне было приятно чувствовать его пальцы в волосах, ласковые, как когда-то. Я уже забыла, что боялась за свои волосы. Вот и случилось чудо, надо было только немного потерпеть.

— Я люблю тебя, — сказал он, склоняясь к моему лицу.

— Я люблю тебя, — ответила я прежде, чем он меня поцеловал.


Я не напоминала, что он обещал куда-то пойти, что-то сделать, лечиться, — это было уже не нужно.

— Я знаю, ты хороший, — шептала я ночью, когда мы закончили заниматься любовью, и в этот раз мне было хорошо, как когда-то. — Я знаю, ты замечательный, я знаю, что теперь ты всегда будешь таким…

А он прижимался к моей подмышке, к моей руке без гипса и шептал:

— Благодаря тебе и ради тебя я хочу быть таким…

А я молилась, чтобы забеременеть.


Я приехала на работу с очередным больничным листом. Камила встретила меня на лестнице.

— Ты просто расцвела, Ханя, что же такое произошло?

— Я сломала руку, — ответила я и поняла: это самое лучшее, что случилось в моей жизни.

Когда я вернулась домой, мой муж стоял у мойки. С кастрюль на сушилке стекала вода. Я подошла к нему, он улыбнулся.

— Подгоревшую кастрюлю я тоже отчистил, — сказал он с гордостью.

— Отлично, — сказала я, — у меня не получилось.

Он вытер руки, закрутил кран. Отодвинул меня от себя.

— Что ты делаешь? — спросила я, стараясь успокоить трепет, который охватил меня.

— Я должен познать тебя заново, — сказал он. — Отдохни.

Я пошла в ванную и расплакалась от радости.

Он вошел за мной, увидел слезы, которых я на этот раз не стыдилась, обнял меня и прошептал:

— Спасибо, что ты есть…

— Как думаешь, ты можешь, будучи на больничном, поехать за границу? — спросил он меня спустя несколько дней.

Я взглянула на него, у него был лукавый взгляд, такой, как когда-то.

— Понятия не имею. Наверное, нет, я должна находиться в месте проживания, — сказала я. — Меня могут уволить с работы.

— Ну и пусть увольняют! — воскликнул он возбужденно и положил на столешницу какие-то бумаги. — Посмотри.

Я взглянула. «Happy Travel», было написано в путевке, приглашает нас в Египет, на Красное море.

Послезавтра.

— Ты ведь мечтала туда поехать! — сказал он и обнял меня.

Я не могла возразить, что не сейчас, не с рукой в гипсе, ведь я не смогу даже плавать, — у него был такой радостный вид, что я тоже крепко обняла его.

— Ты мой любимый! — сказала я.


Мы полетели в этот Египет. Отель был хороший, бассейн, в котором я не могла плавать, при отеле тоже был хороший, коралловые рифы, которые он показывал мне на снимках — он специально купил небольшую камеру для подводных съемок — были потрясающие, море, в которое я не могла окунуться, было теплое… Зато я увидела пирамиды, хотя мы добирались на них четырнадцать часов автобусом.

В целом все было прекрасно. И хотя у меня мелькнула мысль, что он мог бы подождать, пока мне снимут гипс, я не хотела портить ему радость от сюрприза.


Теперь нам вполне хватало друг друга. Теперь я хотела быть с ним, с моим хорошим мужем, который что-то понял, который уже все осознал.

И я начала думать о ребенке иначе. Приближалось время, когда я могла бы стать матерью, и у моего ребенка был бы хороший отец. Мы занимались любовью каждый день, как никогда прежде, хотя это было непросто из-за гипса.

— Красивый гипс, — заявил он, когда я положила больную руку на живот. И мы расхохотались и никак не могли остановиться.

В одну из ночей он поцеловал меня в плечо:

— Может, на этот раз получилось?

Я знала, что он имеет в виду.

— Может быть, — сказала я. — Я перестала принимать таблетки в прошлом месяце.


Осталась не разобранной еще маленькая комната, там мне не хватает смелости распоряжаться свободно. Я не знаю, что делать с лекарствами, — должно быть, они все просроченные, с письмами, с фотографиями людей, мне незнакомых. Я испытываю неловкость, заглядывая в коробки, в ящики стола, в шкатулки, в которых что-то спрятано, в том числе и от меня.

Но это надо сделать, я знаю.


Когда я сказала ему про таблетки, он встал и вышел из спальни. Но у меня не было ни капли беспокойства. Еще нет. Я лежала, изнемогая от наслаждения, уже сонная, и ждала, когда он вернется. Он долго не возвращался, поэтому я поднялась.

Он сидел в комнате перед телевизором, звук был выключен, на экране двигались люди.

— Что ты делаешь? Ложись спать, — сказала я, но он не повернул головы.

Я подошла к дивану. Он сидел неподвижно и молчал. Я села рядом, положила ладонь на его руки.

Ко мне повернулся мистер Хайд[12]. Этот взгляд, это выражение лица…

Как будто бы и не было этих трех недель.

— Что, сучка, довольна собой?!


Я все пишу, и меня не остановить. Уже поздно. Но я не сплю и не делаю вид, что сплю, я пишу тебе обо всем.

Я просто удивляюсь, что в состоянии это делать.

И рада этому.

Я больше не позволю себе оставаться безучастной. Это совсем не сложно. Почему я пришла к этому так поздно? Ведь я могла бы поговорить с тобой раньше, прежде чем…

Если я тебе все расскажу, ты расскажешь мне о себе? Как? Как ты это сделаешь?

Я многих вещей не знаю, но догадываюсь кое о чем, особенно теперь. И не буду тебя осуждать. Я люблю тебя. В самом деле.


А потом он оделся и ушел.

Несмотря на то, что была ночь.

Я не спала, бодрствовала. И молилась, чтобы не быть беременной, не сейчас, не от него. Молилась об этом так горячо, как никогда прежде. Молилась и просила у Бога прощения за то, что об этом молюсь.

Он вернулся на следующее утро.

— Где ты был? — спросила я.

— Не твое дело, — сказал он и исчез в спальне.

Когда я заглянула туда, он лежал с книгой поперек кровати и даже не взглянул на меня.

Он встал вечером. Я уже ожесточилась.

— Прости, — сказал он, — такое больше не повторится. Мне стало чертовски неприятно, что ты меня обманывала… Это было невыносимо. Дай мне аспирин, у меня болит голова…

И я дала ему аспирин.


Все постепенно возвращалось в норму. Когда мне сняли гипс, оказалось, что сломанная рука стала тоньше, чем другая, и мне показали всякие упражнения: сжимать мячик, например. И я тренировалась с теннисным мячиком, сидя рядом с мужем перед телевизором, когда он смотрел программу новостей.

— Ты специально это делаешь! — воскликнул он однажды вечером.

— Что?

— Ты меня никогда не простишь, я знаю! Будешь мне живым укором! Думаешь, я не знаю, зачем ты постоянно возишься с этим мячиком? Я помню, что я тебе сделал, пом-ню!!!

Он хлопнул дверью и ушел.

Я снова сделала что-то не так.


Я спрятала мячик и больше не упражнялась при муже. В телевизоре что-то мелькало, картинки сменяли одна другую, но я на них не смотрела и ничего не слышала.

— Почему ты не разрабатываешь руку? — спросил он.

Я молчала.

— Снова мне назло?! — крикнул он.

Во мне что-то затрепетало и никак не хотело успокаиваться.

Я молчала.

— Я для тебя из кожи вон лезу! Но тебе, конечно, и этого мало. С меня хватит!


Я очень скоро стала прежней, такой, как раньше.

Вот только месячные задерживались, хотя я отчаянно молилась, чтобы не быть беременной: «Боже, если Ты существуешь, не допусти этого, пожалуйста, хотя я знаю, что нельзя о таком просить…

Когда-нибудь, в будущем… Но сейчас позволь мне не иметь этого ребенка».


Почему я не помнила того, что сегодня так хорошо помню?

Почему я раньше не могла это вспомнить?

Почему сегодня я вижу тот вечер так четко, словно это произошло вчера, а не годы назад?

— А что бы ты сделал, если у меня был такой муж? — спросила я тебя после какой-то программы, какого-то очередного ток-шоу на тему насилия, какой-то очередной болтовни с жертвами, которые смело рассуждали в кадре о своих мужьях, а потом возвращались домой, к этим самым мужьям.

Ты сказал:

— Убил бы сукина сына. — И это был первый и последний раз, когда я услышала из твоих уст бранное слово.


Наверное, ты все-таки не в силах предвидеть всё, потому что тогда я не хотела, чтобы ты кого-то убивал.

А может быть, если бы я помнила, что ты сказал тогда, то рассказала бы тебе обо всем.

Но я никому не могла об этом сказать.

Потому что получилось бы, как всегда — раз он тебя ударил, значит, у него был повод.

Ведь без повода никто никого не бьет.

Внезапно.

Стулом.

Кулаком.

Наотмашь.

Ночью.

Утром.

До обеда.

В ванной.

Нет, такое невозможно.

Сама напросилась.

Может, ей это нравится.

Если бы не нравилось, что бьют, ушла бы, правда?

Неправда.


Когда тебя кто-то унижает, света Божьего не видишь. Внешний мир перестает существовать. Нет родителей, нет юристов, нет психотерапевтов, нет друзей. Есть только ты и он. Мучитель. От него зависит, выспишься ты или нет. Остановит ли он машину на автозаправке, если тебе хочется писать, или тебе придется терпеть до самого дома. Будет день удачным, и переживешь ли ты его.

Обо всем этом узнаёшь, только когда поживешь с ним. Не раньше. Это как со смертью: какова она, знает только тот, кто уже умер.


И снова вокруг — четыре стены и никакой возможности вернуть к жизни доктора Джекила. Он, правда, порой появляется, но лишь на миг. Зато со мной уже свершилось чудо. Или проклятие. Как мне смириться с тем, что ребенок уже обосновался в моей матке? Уже связан со мной зачатками плаценты и пуповины. Уже развиваются его крохотные клетки, формируются органы. Вероятно, у него уже есть голова, она вначале такая большая…

И мой ребенок с каждым днем растет.

А муж на вопрос: «Который час?» отвечает:

— А что? Я уже тебе мешаю? Недостаточно много работаю? Тебе мало всего этого? Что еще для тебя сделать? Ну!!!


Поэтому я не говорю ему о ребенке. Пока. Не хочу, чтобы он меня дергал, берегу себя, стараюсь не переутомляться, поливаю цветы и чищу столовые приборы. Возвращаюсь с работы усталая и хлопочу по хозяйству. И снова все делаю не так.

— Что ты хочешь мне доказать?! К черту! Я сыт всем этим по горло! Ты еще пожалеешь!


Так шли неделя за неделей.

— Купи продукты, — говорил он и оставлял двести злотых на черной столешнице в красной кухне, которую я ненавидела.

Я шла в магазин.

— Ты не отчиталась, сколько потратила, — говорил он.

Я мысленно, по памяти, складывала в столбик: крупа, говядина, помидоры…

— Я хочу знать, к примеру, сколько стоили помидоры, — заметил он. — Неужели так трудно все записывать?

Помидоры я покупала вместе с зеленью, солеными огурцами для рассольника и яблоками. Всего заплатила около ста злотых.

— Ты не понимаешь, что я спрашиваю? Сколько стоили помидоры?

— За помидоры, яблоки и огурцы я заплатила около ста злотых.

— Вот сучка! Притворяешься, опять притворяешься!

Я вся сжималась от ужаса. Мой муж — образованный, владеющий двумя языками, воспитанный человек, который обращается к своей матери на «вы», а ведь такое редко нынче встречается: (Мама, позвольте…, Вы не хотели бы?..), — уважителен с другими. Но я для него — сучка.

Кухня была вся такая глянцевая, чужая, в ней негде спрятаться. Я готова была врасти в стену и стать невидимой.

Я смотрела на него и переставала что-либо слышать.

Я понимала, что злотые, выброшенные на ветер, с каждым метром теряют право на существование. Метры, поделенные на сантиметры, разбухают. Сантиметры делятся в воздухе на миллиметры и опадают в виде мелких кристалликов. Ускорение «g», равное «mc квадрат», деленное на два, перестает действовать в секунде до квадрата, квадраты размягчаются, прямые углы округляются, парят, как небольшие шарики мыльных пузырей…

— Теперь ты понимаешь, что я имею в виду?

Я киваю, что, да, понимаю. Понимаю, а как же. Кое-какие из квадратов не успели округлиться и превратились в трапеции. Не ощущая времени, несутся они световыми годами в пространство. Рядом шагают беспомощные килограммы, они разливаются широким потоком и начинают просачиваться и капать. Напряжение и сопротивление падает. Свободе атомов, хаотически перемещающихся во времени, можно лишь позавидовать. Бац, бац, отскакивают они от дна, как пустотелые шарики, и устремляются вверх… Пространство кренится то в одну, то в другую сторону…

— Зачем ты вынуждаешь меня на это?!

Я знаю все это наизусть.

Это ничего.

Это пройдет.

Еще немного.

Не поднимать головы: из носа капает кровь.

Это ничего.

Мне больно, но я выдержу. Это не такая страшная боль.

Бесконечность извивается, как змея.

Прирученные восьмерки отползают…


Я лежу в кровати и жду. Что он сделает, когда войдет в спальню? Может, ничего? У меня закрыты глаза, я — сама настроженность.

Он забирается в кровать, гасит свет.

Поворачивается ко мне, притягивает меня к себе. Я лежу, как бревно, он ведь должен это чувствовать, нельзя же получать удовольствие от секса с деревянной колодой.

— Что ты опять задумала? Обиделась? Злишься на меня?

— Нет, нет, я просто устала.

— Ну-ну, мы сейчас, быстренько, ну…


И он скатывается с меня, отворачивается, а я боюсь пойти в ванную и смыть с себя отвращение, которое заполнило меня до краев, потому что он, может быть, еще не спит, может, набросится на меня, может, сожмет изо всех сил.

— Я тебе противен? Скажи правду, шлюха, ты брезгуешь мной?!

Я брезгую им.

Поэтому очень осторожно, так, чтобы он не уловил никакого движения, я беру гигиеническую салфетку, осторожно подношу ее к бедрам и очищаюсь от него медленно, очень медленно, чтобы он не заметил.


У моего ребенка уже есть веки. Его сердечко бьется в два раза быстрее моего. У него уже есть малюсенькие реснички и махонькие бровки. Все тельце покрыто пушком, как будто бархатное. Скоро я начну ощущать, как он шевелится.

Я не одинока.

Мне необходимо бежать.


Я хотела бы быть жеребенком. Им неведомы ограды и обязанности, они носятся по кругу или валяются в теплом песке, улыбаясь, убегают от матерей, бархатистыми мордами тянутся друг к другу и, едва коснувшись, фыркают, отскакивают, гоняются друг за другом в клубах золотой пыли, в зелени трав. У некоторых вырастают крылья. Тогда они поднимаются в воздух, исчезают в небесной лазури, и их невозможно отличить от звезд, и след их пропадает. Они становятся пегасами, ангелами лошадей.

А где ты, мой Ангел-Хранитель? Где ты?


Я не знаю, что мне делать. Нет ни дверей, ни окон. Я нахожусь в атомном бомбоубежище: могу дышать, есть, спать, но не могу выйти.

Отсюда нет выхода. Мне некуда пойти. Я могу только еще больше стараться. Стараться выжить.


У него на пальчиках уже, кажется, есть ноготки. И он радостно плавает в околоплодных водах. Он не знает, что у него такая мать. Ущербная. Урезанная.

Это мальчик или девочка. Но я еще не знаю, кто, и никакое УЗИ не опеределит. Середина третьего месяца. Я похудела. Я должна что-то сделать, я должна что-то сделать, я должна что-то сделать…

Что мне делать?


Я ничего не сказала. Никому. Но я знаю, сердечко уже бьется, я это видела и слышала на У3И, у моего ребенка уже есть ручки, они немножко похожи на плавники, и позвоночник уже есть. По крайней мере, у моего ребенка есть позвоночник. И скоро исчезнет хвостик.


Может быть, этого бы не произошло, если бы я сказала ему. Может быть, я опять совершила ошибку. Я хотела сказать ему, но выжидала момент, когда он будет в хорошем настроении. Тогда я сяду рядом, возьму его за руку и скажу:

— Ты будешь отцом! Я так рада, что ты будешь отцом моего ребенка. Давай начнем все сначала…

Но такой момент все не наступал.

Снова леденящий холод, напряжение прочно обосновалось в нашей квартире, оно проникло в отношения, затаилось по углам комнаты, на столе, на диване, висело на карнизах… Я не могла от него освободиться. Липкое, как жевательная резинка, оно опутывало меня постоянно. А у меня был ребенок в животе и поджатый хвост.


Мне пришлось снять перед сном перстенек и обручальное кольцо — у меня начали отекать пальцы. Я с трудом справилась с этим вечером, пришлось даже намылить руки, но следы все равно остались.

Он влетел в ванную с обручальным кольцом и перстеньком. Я стояла под душем. Он сунул мне под нос кулак, разжал пальцы — на ладони лежали перстенек и кольцо. Опять я была неосторожна!

— Ты что задумала?! — крикнул он.

Я присела в ванне, потому что была голая. Безусловно, это был не самый подходящий момент, но я хотела объяснить, что в этом нет ничего плохого, что я сняла кольца, не имея ничего против него, просто у меня отекли пальцы, потому что я беременна… Я хотела все это сказать, но он не позволил мне проронить ни слова, рывком вытащил из ванны, и я вскрикнула, потому что он схватил меня за ту самую, сломанную руку, а она еще иногда побаливала.

— Осторожно, — вырвалось у меня с невольным стоном. Если бы я хорошенько подумала, то не охнула бы, а стиснула покрепче зубы.

— Ты, сучка, — сказал он очень спокойно, — всю жизнь будешь мне про это напоминать? — И выволок меня из ванной,

и втолкнул в большую комнату.

Я оставляла мокрые следы на ковре и на полу,

вся сжималась под его взглядом

и под обстрелом его слов, но спрятаться было негде.

— Ты, ёбаная сучка, — сказал он. — У тебя ко мне какие-то претензии?! Что ж, сейчас у тебя будет повод! Погляди на себя, на кого ты похожа!

Я наверняка выглядела смешно: мокрая, нагая, покрытая гусиной кожей.

— Думаешь, такая хитрая? Хочешь мной манипулировать?!! Да ты только погляди на себя! Что я вообще рядом с такой дрянью делаю?.. Ты только погляди на себя!!

И тогда я оттолкнула его, и бросилась в ванную, и закрыла дверь на задвижку, и закуталась в халат, и, съежившись, села на опущенную крышку унитаза. Мое тело начало дрожать, все его клетки взбунтовались против меня и дрожали, каждая отдельно. У меня дрожали руки и ноги, и голова, я вся дрожала так, как во время жары дрожат улица и машины, я никогда не хотела так дрожать…

— Открой! — услышала я из-за двери.

— Нет, — сказала я впервые.

— Прошу тебя по-хорошему, открой. — Этот спокойный голос словно парализовал меня. Дрожь прошла. Я сжалась в комок.

— Нет, — повторила я.

Он ударил по двери ногой, стекло задребезжало, но замок выдержал, а дрожь вернулась, еще более сильная. Мне стало дурно, но я не могла позволить себе потерять сознание — только не сейчас, сейчас мне надо быть сильной…

— В последний раз прошу, — просочилось сквозь дверь.


Теперь у меня есть силы, чтобы ему противостоять. Теперь я могу об этом говорить.

Я, безусловно, совершила грех, грех бездействия.

Я пренебрегла собой.


А потом посыпались стекла. Вторым или третьим пинком он высадил дверь ванной и выволок меня в комнату. По пути я хваталась за все:

за тумбочку,

и с этой тумбочки упала ваза, в которой уже не было роз,

за дверную ручку,

но он рванул меня что есть сил,

халат распахнулся, и я боролась за этот халат, может, не надо было, может, если бы я смирилась, как когда-то, когда он пинал меня, а я невозмутимо лежала, этого бы не произошло, но я вырывалась, сопротивлялась, укусила его за руку, и он выпустил меня на миг, удивившись —

я была уже в прихожей, всего несколько шагов отделяло меня от входной двери, несколько шагов от выхода, от свободы, от соседей, от лифта, от автостоянки, где я могла позвать на помощь, потому что в его глазах не было жалости, это были не его глаза, это были глаза зверя.

Он настиг меня в последний момент, у открытой двери, захлопнул ее, оттащил меня в глубь квартиры.

— Ты что, сука, делаешь? — сказал мой муж, мой образованный муж, работник общественного телевидения, известный и уважаемый, с зарплатой, превышающей во много раз среднюю по стране. — Чего ты хочешь, сука? Думаешь, можешь со мной себя так вести?!

И он посмотрел на свою ладонь, на которой остались следы от моих зубов.

— Хануся что-то перепутала, — сказал он, склоняясь надо мной, — но Хануся сейчас все вспомнит. О чем Хануся забыла?

Я молчала.

Набрала в рот воды и молчала.

— Если Хануся, моя тигрица, сейчас вежливо попросит прощения, то наказания не будет, — сказал он, и я уже хотела было сказать: «Извини», но мой ребенок, мой ребенок внутри мне не позволил.

— Скажи: «Извини», и я ничего тебе не сделаю, — повторил он.

И мой ребенок внутри, пятнадцати-, а может, уже сорока-, а может, пятидесятимиллиметровый, потому что ему уже было больше двух месяцев, а к концу третьего в нем будет девяносто миллиметров, сказал за меня:

— НЕТ.


Я не помню, что было потом.

Он, кажется, пинал меня, потом орал, потом говорил: «Я люблю тебя! Почему ты не даешь любить себя?!» — потом плакал, обнимая меня на полу, а потом выбежал из дома.

Я с трудом доплелась до кровати, я хотела только спать, уснуть и обо всем забыть. Губа была рассечена и опухла, но меня это мало трогало.

Под утро я почувствовала сильную боль внизу живота, так сильно болело, так болело…

Я лежала, скорчившись, подтянув колени к подбородку, и молилась, чтобы ничего не случилось с моим ребенком. Он меня выручил, и я тоже смогу его защитить. И не чувствовала, что из меня льется кровь.


Он ничего не знает. Тебе первому говорю.

Он так и не узнал.

Врач немедленно направил меня в больницу на выскабливание матки.

— У вас выкидыш, — сказал он. — А почему рассечено лицо? Вас кто-то избил? Надо провести медицинское освидетельствование.

— Я упала в ванной, мне стало плохо, — сказала я и закрыла глаза, чтобы не видеть его взгляда, в котором было недоверие и жалость.


У моего ребенка не было ни ручек, которыми он меня бы обнимал, ни ушей, в которые я бы шептала, что люблю его больше всех на свете.

Я лежала на кресле, как курица, подготовленная к потрошению, широко разведя ноги, привязанные в щиколотках, а врач чистил мою матку, удалял часть меня, самую важную часть, и с каждым движением этого страшного инструмента, который причинял мне боль, я умирала. Когда все закончилось, врач потрогал мой живот, а потом внимательно осмотрел, будто проверял, как ветчину, хорошо ли она прокоптилась. Я застонала, потому что это было больно.

— Кто с вами это сотворил? — спросил он и наклонился надо мной, а я сдвинула освобожденные ноги, как птица складывает крылья. — Боже милостивый, кто вас так разукрасил?

Я начала плакать, плакала и не могла перестать, а он держал меня за руку на этом похожем на аэроплан, отвратительнейшем кресле, где так стыдно и чувствуешь полную беззащитность, а потом прикрыл простыней, гладил по руке и слушал.

— Я молилась, чтобы его не было, — пробормотала я, и он прикоснулся к моему лицу. — И Бог меня услышал.

— Ты молилась о том, чтобы выжить и уберечь его от беды, — сказал мне ангел в белом халате, — и Бог это знает. Неважно, как ты это назовешь, — он обращался ко мне на ты, словно я была не взрослой женщиной, а ребенком.

Он говорил о Боге так, как будто был с Ним знаком и знал о Нем больше, чем кто-либо другой.

— Неправда, — шепнула я.

— Правда, — сказал он и вытер мне глаза. — Поверь мне, я знаю.

Может быть, он знает лучше, ведь он врач.

— Видишь, — он гладил меня по руке, — сейчас тебе лучше, да? Истину узнаешь по тому, что тебе становится лучше.

Мне было лучше.

— Я должен направить тебя в стационар. Полежишь несколько дней, надо будет провести обследование, не отбиты ли почки. Как это было?

— Он пинал меня, — прошептала я, и мир вдруг начал расширяться.

Я начала говорить: о том, как он ударил меня в первый раз, и как я неумело пыталась покончить с собой, приняв тот несчастный реланиум, и как он ударил меня во второй, в десятый раз, и о руке рассказала, и о том, как он срывал на мне злость, потому что я была его женой.

А мир все расширялся и расширялся.

Я уже не была заперта в собственной коже, она покрывала мое тело, а оно лежало в операционной, а операционная была частью больницы, а больница стояла на улице, а улица была в городе, а город был в Польше, а Польша была в Европе, а Европа была частью мира, а мир был крохотной частицей космоса… Мир стал безбрежным, и я увидела, что стоит день, а не ночь, в окно видны ветки тополей, а у врача, склонившегося надо мной, на правой щеке красное родимое пятно, он немного лысоват, но красив. У него были усталые глаза и добрая улыбка.

В его глазах я не была ущербной.

— Я не останусь в больнице, — сказала я врачу, которого полюбила.

— Тебе надо поговорить с психологом, — сказал врач, — и пройти медицинское освидетельствование.

— Я не вернусь домой, даю слово, — повторила я, как текст присяги, отвечая врачу на вопрос, которого он не задал.


Они провели освидетельствование: кровоподтеки на обеих голенях, ссадины, следы от ударов на правой лопатке, селезенка не увеличена, болевой порог снижен, живот мягкий, кровь в моче, рекомендовано находиться под медицинским наблюдением.


Я сдержала слово. И больше туда не вернулась.

Оставила фотографии, оставила письма, оставила книги, которые любила. Оставила одежду.

Я вернулась к тебе.


Он приезжал ко мне на работу. Стоял у входа, измученный: глаза, как у газели, дрожащий голос — такой мужественный, такой знакомый.

— Ты не можешь перечеркнуть то, что между нами было… Я не знаю, что со мной творилось, не помню, но клянусь, я уже все понял, теперь все будет по-другому…

— Это хорошо, — сказала я. — Если ты не против, Иоася приедет за моими вещами.

— Конечно, — голос у него сорвался, — если таково твое решение, я отнесусь к нему с уважением, но знай, что я люблю тебя больше жизни.


Из больницы меня забрал муж Иоаси. Они взяли сынишку в себе в спальню, а мне отдали его комнату. Теперь я засыпала в компании с маленькой розовой пантерой и большим серым бегемотом, которого отдал мне Ендрусь:

— Чтобы тебе не было страшно ночью, тетя.

И последнее, что я видела перед тем, как заснуть, это тучки, которые нарисовала Иоася на стене его комнаты у кроватки.

— Не переживай, он счастлив, что может спать у нас в комнате, — говорила Иоася, — приходи в себя, а потом мне все расскажешь.

И потом мы сидели с ней на кухне, Збышек деликатно исчез, устроился перед телевизором, прикрыл дверь, а перед этим прижал меня к себе, как ребенка. Иоася подперла голову руками и слушала, слушала, слушала. Она не могла понять, почему я ей ничего не говорила. И твердила одно и то же:

— Это невероятно, боже мой, это невероятно, я не понимаю, почему он это сделал?!

Вот именно.

Потому что. Таков ответ. И нет никакого другого.


В пятницу во второй половине дня она поехала к нему, ее не было несколько часов. Она вернулась с двумя чемоданами и с большой коробкой, набитой всякими мелочами. Иоася позвонила снизу, чтобы ей помогли, и Збышек быстро спустился, обеспокоенный тем, что ее так долго не было.

Она вернулась сама не своя.

— Ханка, ты хорошо подумала, что делаешь? Знаешь, он в ужасном состоянии, я и понятия не имела, что это такой чувствительный мужчина, я никогда не видела его таким. Я не представляла себе, что мужик может так страдать. Он так красиво говорит о тебе… Он чуть не плакал, собирая твои вещи… Может быть, ты слишком опрометчиво приняла решение? Он берет на себя ответственность за все, что сделал… Ведь люди меняются…

Я повернулась к ней, оставив бутерброды, которые готовила, стоя у столешницы. В кухню вбежали Ендрусь со Збышеком, и воскликнули одновременно:

— Мамочка, мамочка, любимая, можно еще один «Киндер-сюрприз»? — закричал Ендрусь.

— Ты с ума сошла?! — прикрикнул на Иоасю Збышек.

А я расплакалась.

Иоася подошла ко мне и прижалась, как ребенок:

— Прости, — прошептала она, — теперь я тебя понимаю. Ему хватило и трех часов, чтобы запудрить мне мозги.

В том-то и дело, что только ты одна видишь два его лица, два облика: один убивает, а второй просит за это прощения.

В том-то и дело, что только ты одна ответственна за то, что с тобой происходит. С тобой, А НЕ С НИМ.


Итак, я потеряла ребенка, который спас меня. От смерти? Или, может быть, от чего-то намного ужаснее? Он помог мне найти себя, ту, вторую, которую я искала всю жизнь и по которой тосковала. Она все время была рядом со мной, достаточно было ее позвать, достаточно было увидеть, что она существует.


Я больше не боюсь. Уже нет.


Я вижу, что стоит весна: зацвела груша, та, одичавшая, что за твоим домом. Скворцы бродят по траве, не обращая внимания на собак. Позади дома, там, где когда-то был сарайчик, кто-то открыл магазинчик секонд-хэнда. Я откопала там очень миленькие перчатки, длинные, хлопчатобумажные. Толку от них никакого, зато выглядят забавно и стоили всего семь злотых.

Черешня будет дешевой, в этом году не померзло ни одно даже самое маленькое плодовое деревце. Будет невиданный урожай. Больше всего я люблю темно-желтые ягоды с розовым отливом. Буду ими объедаться.

Встречая детей на улице, я улыбаюсь своему ребенку, хотя, бывает, и плачу. Я могу плакать, сколько захочу, но теперь могу и улыбаться.

Кстати, сегодня я впервые в этом году увидела косяки диких гусей, не знаю, почему они прилетели намного раньше, чем обычно. Они странно гоготали, пролетая над Варшавой. Наверное, откуда-то возвращаются.


Я рассказала тебе уже все. Почти все. Все самое плохое. Теперь придет время для хорошего, но об этом ты узнаешь раньше, чем я.

Теперь твоя очередь.

Каким ты был и чего боялся? О чем не хотел говорить? Чего стыдился?

Чему радовался?

У людей, которые любят друг друга, не должно быть секретов.


Страх подменяет любовь, но ты не виноват, что я боялась.

Где ты, папочка? Я скучаю по тебе. Я не видела тебя ни в гробу, ни в могиле. Ты просто не звонишь мне, и я тебе не звоню. Телефон в твоей квартире выключен, а ведь я заплатила за него. Потому что ты не заплатил. Это не беда. Номер простой, я его хорошо помню, хотя прошло уже два года. Может, когда-нибудь его включат. А прежде чем выключили, я звонила — но никто не подошел: я позвонила через несколько дней после похорон.

Твой голос известил, что надо оставить сообщение, и я сказала: «Это я, папочка».

И чтобы ты перезвонил. Но ты не перезвонил. Пока что.


Я видела тебя в морге, но в морге может лежать кто угодно. Живой или мертвый. Кто угодно. Мы стояли по разные стороны стола, с моей стороны ты улыбался, со стороны тети Зюзи — нет. Я спросила, она была уверена. Но тетя отважилась прикоснуться к тебе, а я — нет. Наверное, потому, что ты улыбался. Зачем прикасаться к тому, кто улыбается, в морге?

Заморозка тела — двадцать злотых в день.

Я спросила:

— Вы не можете вынести гроб? Здесь минус четырнадцать.

Печальный взгляд мужчины с синюшным лицом. Интересно, отреагирует ли он, и как среагирует: что-то скажет или состроит мину? Но работник похоронного бюро, этот живой мужчина с синюшным лицом, был словно мертвый, он только молча смотрел на меня. Он ничего не сделал, ни единого жеста, глазом не моргнул, бровью не повел, губы не поджал в знак неодобрения, на его лице не отразилось ни тени улыбки. Что ж, люди по-разному воспринимают смерть — этот не издал ни вздоха, ни всхлипа. Ничего.

А ты лежал как живой, наполовину улыбающийся, наполовину серьезный: правой стороной лица ты улыбался мне, а левой, серьезной, был обращен к своей дальней родственнице, седьмой воде на киселе.

Я не видела, как тебя сжигают, я не пошла туда, не знаю, где это происходило и как выглядело, куда уехал гроб, какой огонь какой температуры переселил твою улыбку и неулыбку в маленький сосуд, полный, вероятно, порошка или пыли, или чего-то еще, потому что я ведь в него не заглядывала, а пошла туда только тетя Зюзя.

Но мы поверили на слово надписи, выгравированной на маленькой урне, — что это ты.

От тебя, от вас осталась квартира, в которой я не хотела находиться, но в которую вернулась.

Мама не хотела, чтобы ее кремировали.


Что ты сделал, чтобы ее убить? Не посмотрел вправо? Вы ссорились? А может, ты, как всегда, спросил ее, едет ли там кто-нибудь? А она уже не успела ответить… Ты был всего лишь неосторожен, невнимателен, занят чем-то другим, и поэтому я осталась одна?

Знаешь, я испытывала к тебе только злость, злость и ничего больше.

С той поры, с того зимнего дня, когда я стояла над твоей урной и над гробом моей мамы, во мне была одна только злость. А он, мой муж, обнимал меня, поддерживал за локоть и сочувственно шептал слова, которые должны были помочь мне, но превращались в угрозу:

— Теперь у тебя остался только я…


Как я могла думать, что это ты ее убил? Это как винить тот день и час, когда вы сели в машину, и тот момент, в который водитель фуры решил, что поедет по дороге на Гданьск именно в это время, а не тремя минутами раньше или позже. Видимо, мне необходимо было найти виноватого.

Я долго не могла простить тебя. Обижалась, что ты лишил меня и мамы, и себя одновременно, так бессмысленно, не предупредив, именно тогда, когда вы были мне необходимы…


Я сначала пишу тебе, потому что обвиняла тебя, хотя сама не умею распорядиться своей судьбой. Тебе будет легче меня выслушать, ведь это мама всегда беспокоилась обо мне. Я не рассказывала вам о своей жизни, чтобы не причинять боль, и потому сделала больно себе. Вы простите меня за это?


Тетя Зюзя помогла мне разобрать бумаги. Она сидела в кресле и плакала, хотя прошло уже столько времени.

Если б не она, я не узнала бы, что ты стоял под окном роддома и кричал:

— Ты мне ее только покажи! Только покажи, меня не хотят впускать!

Но кто-то позвал сторожа, потому что тогда еще не было охранников в больницах, и ты заплатил этому сторожу или гардеробщику, чтобы он впустил тебя, дал тебе спецовку электрика, и ты пришел взглянуть на меня, и взял меня на руки, и сказал:

— Какое счастье! Я всегда хотел, чтобы у меня была дочка…

А акушерка заорала, что технический персонал не имеет права прикасаться к новорожденным и что тебя уволят, и что за дела, а ты мчался вниз, перескакивая через три ступеньки, к запасному выходу, а на улице кричал маме, стоящей у окна:

— Я видел ее, я видел ее!

А потом приехала милиция, и тебе пришлось объяснять, что нет, у тебя не было видения, что этим чудом была я, в отделении для новорожденных, и ты пил с этими милиционерами, которые отвезли тебя домой…


Я не знала, что мама перенесла операцию по поводу опухоли яичника. Я думала, что вы отправились отдохнуть, а ты поехал с ней в Бялысток, там был знакомый врач, и я осталась у бабушки и у дедушки на целых три недели. Мама тогда лежала в больнице в страхе, не зная, злокачественная опухоль или нет, вернется ли домой или нет и как справится со мной, восьмилетней, и запретила бабушке с дедушкой говорить мне об этом, потому что я такая впечатлительная…

Опухоль оказалась не злокачественной, но я была такой впечатлительной…


— Гляди-ка, твои табели, — тетя Зюзя протянула мне серую папку, перевязанную тесемочкой. — Ты всегда хорошо училась, они так гордились тобой…

И я рассматривала свои табели, аккуратно разложенные по годам, с первого класса, перемежающиеся кое-где моими рисунками, неумелой мазней маленького ребенка, ничего собой не представляющей, вроде разноцветных кругов, и на каждом листке на обороте твоим подчерком было написано: «Ханя» и стояла дата…

— Ох, это я снимала, — обрадовалась тетя Зюзя, — посмотри, — и показала мне фотографию маленькой недовольной толстушки и вас улыбающихся.

— Ну, ты тогда и устроила концерт! — улыбается, глядя на фотографию, тетя Зюзя. — Тебе захотелось во что бы то ни стало надеть папины очки, а он от тебя таял, как воск, и, конечно, их тебе дал, а ты их надела и не узнала себя в зеркале… Вот смеху-то было! Они никак не могли тебя успокоить: ты стояла перед зеркалом в прихожей, и мордашка у тебя все больше кривилась, мама хотела снять с тебя очки, но ты не давала и наконец расплакалась от страха, и видишь, — она стукнула пальцем по фото, — ты уже не плачешь, успокоилась, только удивлена… Маленькие детки такие забавные…

Я проезжаю возле вашего дома, вижу ваши окна и улицу, по которой ты ходил, деревья, мимо которых ты шел по пути на автобус, магазин, где мама покупала фарш на котлеты, потому что только там была мясорубка, и она могла сама выбрать кусочек, который хотела, и попросить его смолоть. Я вижу другие дома, из которых виден ваш балкон и эти несчастные пластиковые стулья, которые должны были развалиться однажды, но так и не развалились. Я вижу небо и солнце, которого ты не видишь. Оно все такое же, общее для меня, которая есть, и для тебя, которого нет.


Вчера я была у тети Зюзи, ее мучает боль в бедре, она уже неделю не выходит из дома, но, к сожалению, она не операбельна. Я сходила в магазин, прибралась немного, у нее ведь нет никого, кроме меня. Она такая одинокая.

Тетя хочет, чтобы я забрала пианино себе.

— Ты так прекрасно играла, — сказала она.

Я не знала, что мы с мамой остались тут лишь потому, что там, где ты работал, не было музыкальной школы. Поэтому ты приезжал к нам раз в неделю. Чтобы я могла учиться играть. А я все равно не стала пианисткой. Ты не расстраиваешься?

Жаль, что я об этом не знала…


— Что за вздор ты несешь! — рассердилась тетя. — Ребенок не может быть в ответе за то, какой выбор сделали взрослые, хорошо, что они не говорили тебе! Это было их решение, они хотели дать тебе такую возможность, ты делала успехи, да и вообще, отец всего год не жил дома…

Мой год без тебя. Твой год без мамы. Ваш год друг без друга. И твой год без меня. Сколько получится лет в итоге?

Что случилось, почему я перестала ходить в музыкальную школу? Я не помню, как это вышло… И вы никогда не попрекали меня этим…

Где ты? Я по тебе скучаю.

Я простила тебя за то, что ты так со мной поступил.

Возможно, у вас были свои планы, мне не дано это знать. Что-то более неотложное, лучшее, полезное, радостное, беспредельное и вечное. Что-то, что вас исцеляло. Что-то, что вас больше влекло. Куда-то, где вы счастливы, здоровы, любимы.

Да, вероятнее всего, именно так вы решили.

На похоронах мы были все. Смотрели, как опускают сосуд с твоими именем и фамилией в землю, и на гроб, в котором лежала мама. Над головами пролетали самолеты, оставляя в воздухе белые чистые линии. Это кристаллизованные капельки воды, ледяной след, который расползается в воздухе, разрезанном самолетом. Было холодно, вот и все. Мороз.

Сначала огонь, затем мороз. Потом бигос в вашем доме, прибранном к приходу гостей, но не так прибранном, как сейчас. Там были все, а тебя не было и мамы не было.

Ни в кухне, ни в комнате, ни в другой комнате, а в ванной сидела Бася, ее тошнило, и у нее болел живот. Но ты никогда не любил больших сборищ, правда? Поэтому ничего удивительного, что ты предоставил это нам.

Я привела в порядок твои бумаги. Нашла письма на антресоли, не знаю, смею ли я их читать.

Тетя Зюзя тоже не знает. Но она говорит: это счастье, что вы ушли вместе, потому что она не знает людей, которые любили бы друг друга больше, чем вы с мамой. И что один из вас, оставшись без другого, быстро умер бы.

Я не так много о вас знаю.


Вчера я закончила красить большую комнату. Она теперь персиковая, не говори маме, она бы мне это не простила.

Тебе, думаю, тоже не понравилось бы, но я надеюсь, ты меня простишь. Это уже, наверное, все.


Фотографии знакомых и ваши я спрятала. В коробке лежат твои и мамины документы, свидетельства, снимки, письма, нотариальный акт о покупке квартиры, мои волосы в пожелтевшем конверте, подписанном маминой рукой, — первые Ханочкины пострижины[13]. В ящике письменного стола (я отреставрировала его, и теперь он прекрасно выглядит) документы на квартиру, меня приняли в члены Кооператива, и теперь я буду платить меньше, выписка из нотариальной книги (я это тоже сделала), письмо из финансового отдела об уплате налога на наследство. Полный порядок! Бинокль я отдала Збышеку, ты не представляешь себе, как он обрадовался, сказал, что такой, бывший немецкий бинокль стоит целое состояние и что он далеко «бьет». Наверное, он имел в виду то, что теперь разглядит лазоревку с большого расстояния, он помешан на птицах. Мне бинокль не к чему, а так он попал в хорошие руки. Я выбросила мебельную стенку и купила в магазине восточных товаров красивый комод, он был с небольшим дефектом и поэтому очень дешевый, но ничего не заметно.

Вчера я была с тетей Зюзей на кладбище.

— Ты знаешь, они иногда ходили сюда вместе со мной, — сказала она, опускаясь на скамеечку перед вашей могилой: ее место рядом. — Приходили, садились, пока не легли… — И расплакалась, а я рассмеялась, и она со следами слез на щеках смеялась вместе со мной. А люди, находившиеся неподалеку, смотрели на нас с удивлением и неприязнью: на кладбище не принято смеяться, на кладбище плачут.


Я еще иногда ощущаю трепет, но это уже не страх, это, может быть, крылья, еще свернутые во мне, еще не расправленные, а может, это крылья Покровителей, я уже не боюсь этого трепета, только вслушиваюсь, чтобы узнать, куда он меня ведет.

Я переезжаю от Иоаси к вам и начинаю все сначала.

Позаботься о моей дочери и своей внучке. Я чувствую, это была девочка.


Скоро я напишу маме. Это будет труднее. Я помню, как она целовала меня ежедневно перед сном в лоб, даже когда я уже была подростком, и как оставляла для меня на тарелочке апельсины, почищенные и разделенные на дольки. И как она сидела ночью за швейной машинкой, чтобы переделать мне юбку, которую купила на стодневку без примерки и которая оказалась слишком широкой[14]. (Подумай, прежде чем что-то сделать! Ты такая торопыга, подумай!)


Эти слова приобретают свое подлинное значение. Они направлены не против меня. Это слова любви, как тот апельсин и ежедневный поцелуй.

В понедельник я отправлюсь ко второй тетке, она так обрадовалась, что я приеду! Еще есть она, которая знает все.

Я не виделась с ней с ваших похорон.

— У тебя все в порядке, детка? Твоя мама, — и тут голос у нее срывается, — она всегда так о тебе беспокоилась, так хотела, чтобы ты была счастлива, так хотела уберечь тебя от ошибок.

— Какая она была? Хануся, ты же помнишь, она никого не хотела обременять, все взваливала на себя, только радостью делилась! Я ни разу не видела ее плачущей! Посмотри, мы с ней родились у одних и тех же родителей, а получились такие разные: я всегда жаловалась, а она была такой стойкой!

Ах, значит в нашей семье рецепт любви звучал так: чем я больше о тебе беспокоюсь, тем сильнее тебя люблю.

Я больше на это не обижаюсь.

Спасибо, что ты мой папа. Я рада, что видела твои руки, сжимающиеся в кулак, когда ты сказал:

— Я бы убил сукина сына, если бы знал.

Ты, который никогда при мне не сквернословил.


Но я не знаю, в какую ты ходил школу, и только из свидетельства о смерти узнала, какое у тебя было второе имя[15]. Я о стольких вещах не спросила тебя…

Фотографии незнакомых мне людей я порвала, хотя знаю, что для тебя они, вероятно, были важны. Но я не знаю, кто такой Фалез из Мексики: ты с ним дружил?

Много народу звонило вам после вашей смерти, некоторые плакали в трубку, когда я говорила, что они позвонили слишком поздно…

Вот и не осталось у меня неулаженных дел. Никаких. Вот я и управилась с ними со всеми. Я знаю, это тянулось очень долго, приведение в порядок дел после вас, но я делала вид, что ничего не случилось. И больше не хочу притворяться.


Я искала абсолютную истину, но абсолютные истины висят поперек стены и пытаются заманить в свою паутину идеальные решения. Решения ни о чем не подозревают, они не озираются по сторонам, не боятся ловушки, они гуляют как ни в чем не бывало, а иногда подползают и сами забираются в паутину; подергаются немного, но не так, чтобы сильно, скорее, просто, для собственного успокоения, чтобы не показалось, что они слишком легко поддаются абсолютной истине, недолго притворяются, что им это не на руку, а потом успокаиваются. С достоинством висят поперек стены, напоминая капли росы. Иногда какое-нибудь из них вздрогнет — когда абсолютная истина вздохнет полной грудью. А остальное время они неподвижны, и только отраженный свет сверкает в их любопытных глазах.

Я хочу сказать тебе еще, что человек создан, чтобы любить.

Если прислушиваешься, со всех сторон слышишь ответ.

Я прислушиваюсь. Иногда слышу трепет крыльев.

Я уже не боюсь.


2006–2008


Загрузка...