Последующие события обладают такой мощной преобразующей силой по отношению к прошлому, что часто пристраивают весь сюжет к развязке, как длинный сон приурочен к звонку будильника. Потому-то сюжет обычно и выглядит правдоподобно, что мы смотрим на него через эту схему: будущее есть результат и следствие прошедшего. Но мне так легко представляется выбрать нужные события из прошлой жизни, что я не могу разделить эту наивную веру.
Слишком часто я видел, как будущее формирует, дополняет и даже корректирует прошедшее, так что только постепенно оно становится тем, чем мы хотим его видеть, - подготовкой и основанием для настоящего, и даже не просто настоящего, а того настоящего, которое отвечает нашим представлениям о нем.
Поэтому мне совсем не хочется объяснять, как от того, что было выражено шесть лет назад в этой рукописи, я перешел к тому, что думаю и чувствую сейчас.
И что я думаю теперь не то или не совсем то, что шесть лет назад, и не то, что три года назад, и т.д.
К тому же и в рукописи было выражено совсем не все, что я тогда думал, а только небольшая часть.
Почти на каждое утверждение у меня уже и тогда было отрицание и даже отрицание отрицания, и прервал я свое писание не по писательским причинам (как, впрочем, и начал его), а по жизненному сюжету, который призвал меня к действию. И это действие, не будучи включено в повествование, тем не менее присутствует в нем и значит больше, чем объяснение, хотя само и остается непонятным.
Мысль многомерна и представляется как некое тело, имеющее свою топологию и объем. Но изложение всегда разматывается, как нить, и существует только в одном измерении. Поэтому изложение может быть прервано, но мысль, которая составляет моток, от этого своей формы не меняет. От читателя следовало бы ожидать, чтобы он всматривался в эту форму, а не следовал за нитью на ощупь. Может быть. это и невозможно. Может быть, и нет вообще на свете такого читателя, который на 121-й странице кстати вспомнит намек, сделанный в осторожной и расплывчатой форме на 6-й странице и по другому поводу.
Но, если он все-таки есть, этот идеальный читатель-собеседник, который на лету ловит намеки и распутывает неясности, читатель-труженик, готовый заполночь сидеть над твоим трудом, как над своим, читатель-друг, который не соблазнится возможностью демагогии по поводу мнимых противоречий и продолжит мысль, а не сузит и исказит ее, - такой читатель (или точнее - такое наше представление о читателе) остался пока в России. Этот фундаментальный факт долго еще будет определять наше настроение и образ мыслей. В связи с этим я довольно легко отношусь к факту возможного непонимания или даже злонамеренного истолкования моих мыслей здесь, на Западе. R уже слышал по поводу своей рукописи, что это антирусская книга, а также, что она антисемитская. Хотя я понимаю, что никто не примет всерьез мое мнение по этому вопросу, я сказал бы, что не считаю свою книгу даже антисоветской. Все эти анти используются людьми, которые не умеют думать, для того, чтобы отделаться от реальных проблем, ибо ни одна реальная проблема не сводится к ряду, составленному из "да" и "нет".
Пожалуй, ни один русский писатель не миновал в той или иной форме постановки историософского вопроса об уникальности судеб русского народа. Эта постановка такова, что за ней всегда {хотя часто и вопреки воле автора) видится образец, внушенный библейской историей.
Ф. Достоевский, В. Соловьев, Н. Бердяев, обсуждая свои концепции национальной судьбы и предназначения, приводят в качестве примера ("только один пример") исторические судьбы Израиля. Но никто из них не признает {не признается себе), что никакого другого примера для них и не существует, ибо уникальность - это как раз то, что не повторяется. И если бы кто-нибудь, власть имеющий, пообещал им, что русский народ в своем историческом развитии достигнет уровня и значения в мировой истории, принадлежащих, скажем, английскому народу (что во всех остальных отношениях было бы очень неплохо), ни один из этих писателей не был бы польщен представившейся возможностью.
Только один народ, несущий на себе сверхисторическую и сверхъестественную задачу, привлекает к себе в метаисторическом смысле внимание русской культуры. Часто это внимание сочетается с убеждением, что роль этого народа уже сыграна в далеком прошлом и историческое право первородства как бы уже отобрано у него чудесным образом для других.
Это удивительное, непризнанное, подсознательное соперничество русских писателей дополняется не менее удивительным фактическим соперничеством евреев, обретающихся целиком внутри русской культуры.
Современный ассимилированный русский еврей представляет собой в одном отношении беспрецедентное явление. Ни немецкие евреи, ни испанские марраны в прошлом, как бы глубоко они ни проникли в соответствующую культуру, не претендовали на роль ее чуть ли не единственных хранителей. Между тем теперь в СССР, из-за многолетнего перерыва в культурной традиции, такая ситуация возможна.
Это связано с громадными культурными потерями во время гражданской войны в России. И только теперь русская культура возрождается. Она переоткрывается новой русской интеллигенцией и воспринимается в России, как некая новость. И здесь евреи очень часто вправе чувствовать себя первооткрывателями и хозяевами, подобно Иакову, весьма умножившему стада Лавана. Но все же много пестрого скота в стадах лавановых, и не миновать раздела.
Этот провиденциальный спор и невольное соперничество не завершатся в нашем поколении и еще принесут множество трагедий нашим детям. Судьбы русской культуры и Израиля причудливо переплелись, и это бросается в глаза человеку, приехавшему в Израиль из России. Но и Россия со своими проблемами видится отсюда иначе, и спор этот приобретает здесь новый смысл. На нашем поколении в значительной степени лежит ответственность за исход и направление развития этого конфликта, в котором возможен все же, хотя и с некоторой натяжкой, хэппи-энд.
Я надеюсь, что моя книга может послужить для этого читателю так же, как она когда-то послужила мне.
Израиль, Дор, 1976.
Желание писать возникло у меня не рефлекторно, а в связи с идеей целесообразности: когда судьба давала мне особенно убедительные доказательства уникальности моего опыта, когда сомнений в том, что сей мир я посетил воистину "в его минуты роковые", вовсе не оставалось, я всегда ощущал некоторую избыточность своего видения и сожаление о том, что "такой материал пропадает даром".
С возрастом во мне окрепло также ощущение, что жизнь человека имеет свою композицию, музыкальную форму, которая требует от исполнителя (а похоже, что человек - исполнитель, а не композитор) постоянного напряжения и большой чуткости к замыслу, к стилю произвеведения. Некоторым эта чуткость подсказывает своевременный конец. Так, я думаю, Януш Корчак, оказавшись в бесчеловечной ситуации, выбрал свое правильное решение из ощущений почти музыкальных, во всяком случае не имеющих ничего общего с разумом, из чуткости, которую хочется назвать эстетической, настолько она далека от обычных соображений.
И то, что ему удалось не сфальшивить, показывает возможность осуществления замысла в целом, реализуемость некоего плана, который нам дано ощущать в себе в виде религиозного или эстетического идеала.
Я очень хорошо представляю, как он был опечален тем, что судьба его решилась именно так, как мысль его лихорадочно искала выхода, как мучительно придумывал он детским судьбам и своему подвигу какое-нибудь оправдание, целесообразность и как мысль о собственном предательстве, высказанная врагами, вызвала у него только злость без оттенка соблазна. Думаю, что никакого искушения здесь не было. Разве когда к влюбленной женщине на улице пристает пьяный хулиган, она преодолевает искушение? И разве, если хулиган ее убьет, ее поведение можно будет назвать героическим?
Мы все поступаем так в аналогичных обстоятельствах, только аналогичные обстоятельства у разных людей разные. Эту аналогию нужно искать не в абсолютной значимости событий, а в их значении для данной души. Тогда мы увидим, что, хотя у разных людей разные мелодии (и поэтому они берут разные ноты), но по своему отношению к самой музыкальной теме очень многие обнаруживают удивительное сходство. Это и есть та чуткость, лежащая в природе человека, о которой я говорил.
Кажется, что восхищение чужим благородным поступком часто возникает у тех, кто внутри себя несет совсем другую основную тему, либо у людей, которые своей мелодии совсем не чувствуют или все время заглушают и перебивают ее.
Восхищение, в частности, Корчаком возникает у тех, кто видит реальную дилемму: бросить детей или остаться? Для них искушение реально и реальна борьба мотивов. Поступок Корчака становится в их глазах каким-то подвигом абстрактного гуманизма и рецептом благородного поведения. Между тем, хотя он не мог бы поступить иначе, он, я думаю, ощущал свой поступок, как глупость, и никому не порекомендовал бы расстаться с жизнью и деятельностью на благо живых для предсмертного утешения умирающих. Но предать детей и отпустить их умирать одних - это значило бы как-то уступить злодейству, в чем-то согласиться с ним, своим разумным решением как-то его подтвердить. Нечто вроде: "Богу - богово, а кесарю - кесарево". На это способен только человек, смиряющийся перед силой.
С детства помню неотвратимо повторяющийся поворот сюжета, когда поверженный рыцарь падает с коня и победитель с кинжалом у горла спрашивает: "Сдаешься?", и мое ощущение невозможности сдаться, неспособности сделать это искренне, и удивление, если рыцарь действительно сдается.
И еще большее удивление, когда оказывается, что он сделал это не из хитрости и не собирается обмануть, бежать и страшно отомстить за свой позор.
Значит, есть люди, которые могут с легким сердцем признать себя побежденными, раскаяться и действительно изменить свое поведение, свои симпатии и антипатии?! Возможно, таких людей большинство. Они способны как-то прерывать свою мелодию и делать паузу в незапланированном месте под давлением внешних обстоятельств. Но это также значит, что их музыка не композиционна, как музыкальный антракт, и может длиться произвольно. У такой музыки не может быть заключительной фразы, и план жизни таких людей совершенно иной.
В оркестре их партия - тамтамы, диссонансы, в жизни их роль - грешить и каяться, в число их музыкальных средств входят скрежет и шумы, без которых теперь не бывает современной пьесы.
Но для меня главное - замысел, мелодия. Борьба начал, встречное противопоставление музыкальных тем, столкновение мотивов приемлемо для меня лишь, как момент в общей композиции. Очень важный, драматический момент, но по отношению к замыслу - подчиненный.
Композиция включает много других моментов, и разрешение конфликта ее не исчерпывает, так как она представляет собой некое конечное сооружение, она имеет границы во времени и хотя и соотнесена с событиями, но существует независимо и наряду с ними. Если эта мелодия кончилась, никакие события ее не заменят.
Представим себе, что Корчак остался бы и отпустил детей одних. Он проснулся бы наутро и стал думать о том, что дети чувствовали в газовой камере, как они о нем вспоминали, что говорили или кричали. И он понял бы, что жить с этими мыслями не может, что его музыка уже смолкла и он остался, как безбилетник, который с адским трудом проник в зрительный зал, но, оказывается, уже после сеанса.
Пустые кресла, мусор и семечная шелуха, грязный, заштопанный экран - для этого он так старался? Покориться и остаться жить ради самой жизни - это не всегда кажется хорошим концом.
Вечная борьба начал для меня так же непривлекательна, как назойливый повтор в пьесе. Жизнь, зaполненная преодолением искушений, сводимая к противоречиям выглядит, как песня, все куплеты которой заменены припевом. Мне чужда эстетика нереализуемых идеалов, борьбы между Богом и Дьяволом, извечного грехопадения. Кажется, что в этом христианство делает уступку дуализму или даже язычеству.
Человек оказывается не творением, имеющим свою цель, а полем боя, где сражаются ангелы с демонами.
Я всегда чувствовал себя совершенно иначе. Я всегда ощущал, что должен что-то успеть, что я обязан что-то выполнить, что у меня есть цель. И вот это ощущение композиции, обязательности требует от меня некоторого итога.
Однажды, на лекции по архитектуре, я услышал такую мысль: "Архитектурная форма развивается в борьбе с ограничениями, которые ставит материал, то есть преодолевая несовершенство материала и вместе с тем обнажая его прелесть. Все эти шатры, куполы, параллелепипеды суть традиционные формы, соответствующие материалу (бревнам, кирпичу, железобетону).
Но как быть современному архитектору, который планирует свойства материала и тем самым лишается надежной опоры в ограничении?!
Как создать форму, органичную... чему?
Это касается и стихосложения, где ограничение формы дает опору творчеству, а свободный стих легко теряет признаки искусства. Это касается и всей жизни человека.
Люди, воспитанные в определенных традициях, с молоком матери воспринявшие какие-то догмы, могут проявить свое величие в форме служения этим догмам либо в освобождении от этих догм. Но как жить поколению, которое может выбирать догмы, мораль и традиции? Как жить людям, не получившим от прежнего почти ничего реального?
Особенно если ощущение композиции требует какой-то упорядоченности и не позволяет вести жизнь, как у птиц небесных... Как понять все, что с нами случилось? Зачем все понимать? Как жить дальше? Что было? Что будет? Чем сердце успокоится?
На эти вопросы, конечно, не может быть прямого ответа, но жизнь человека, увиденная и рассказанная под определенным углом зрения, содержит какой-то ответ. Начиная, я еще не предвижу его вполне. Он еще не сложился.
Оставляю в стороне всю область подсознательного, так как для нее была бы нужна художественная одаренность, которой я в себе не чувствую. Таким образом, детство мое может вмещаться только в виде осознанных воспоминаний. Я начну сразу с идейных метаний юности.
Вся жизнь вокруг нас была пронизана политикой.
Детские воспоминания наполнены "врагами народа", "фашистами", "коммунистами", а юность связана с войной.
Очень ясно помню, как мама за руку подводит меня к лотку с ярко-оранжевыми апельсинами. На мне испанка с кисточкой, и я понимаю, что эти апельсины и моя испанка связаны с тем, что испанцы - герои, что они - наши друзья.
И в это время репродуктор говорит что-то о врагах народа и о том, что начальник генерального штаба маршал Егоров - предатель.
И я ужасаюсь: "Что же теперь будет с испанцами?" - и спрашиваю, успел ли он выдать все секреты врагу. Оказывается, не успел. Какое счастье! А ведь еще немного, и...
Поэтому идейные метания наши тоже были связаны с политикой. Мы все были марксистами, не зная ничего иного. Когда у нас возникли сомнения, мы обратились к нашим первоисточникам - Марксу, Ленину. Даже Сталин давал пищу критически настроенному уму в сороковых годах в советской стране.
Я помню, как, читая "Вопросы ленинизма", где Сталин описывает (довольно реалистично), что произойдет, если партия оторвется от народа, я не мог отделаться от впечатления, что он меня провоцирует.
Он подсказывал нам, "чего нельзя думать".
Могли ли сомнения не возникнуть? В сущности, обращаясь к первоисточнику с ревизионистским покушением, мы совершали довольно обычную в науке операцию перехода: "теория - эксперимент - теория".
Однако обычность такого перехода в точных науках предполагает развитую теорию, то есть такой переход возможен в вопросах, находящихся в стадии углубленного изучения, разработки деталей. В социальных науках мы находимся в стадии уточнения понятий, выбора идеализированных моделей и выделения основных эмпирических закономерностей.
Крах марксизма здесь так же естествен, как и любой другой однопараметрической теории, которая пыталась бы исчерпывающим образом объяснить столь сложный объект. Теории выполняются только на идеализированных моделях, и степень их приближения к реальности зависит от многих факторов, среди которых главное зачастую от нас ускользает.
Статистические данные в таком случае часто не помогают, а мешают, так как в том, какие цифры берутся в качестве показателя, уже содержится определенная точка зрения. Тем более если это подтасованный и обработанный в определенном направлении материал.
Но часто интуитивное представление о предмете выделяет более существенные черты, чем статистика, и эмоциональное впечатление может быть важным эмпирическим материалом.
Эмпирическим материалом для нас служила послевоенная (1945-1946 гг.) Россия, в которой зарплата рабочего была триста-пятьсот рублей, а порция мороженого стоила двадцать рублей.
Весь народ был разделен на литераторов (литер "А"), литербеторов ("Б") и коекакеров (кое-как). На именинах у директорского сына нам давали подарки (кульки с конфетами) , которые мы растягивали на месяц и пили чай вприглядку.
(Помню, что на этом празднике я впервые увидел в частном пользовании сифоны с газированной водой и кинопроектор и был потрясен таким вопиющим расточением народных средств.)
Нам приходилось видеть опухших от голода людей. Оборванные инвалиды на базаре истошно пели песни, просили милостыню и обжуливали народ в карты и в "веревочку". В темных переулках убивали за пиджак.
В "особторгах" и коммерческих магазинах витрины ломились от икры, колбас, сыров и прочего, про что я только читал у Диккенса.
В советской литературе зато нельзя было прочитать ничего похожего на окружающую нас разнообразную жизнь.
Конечно, это не согласовывалось с Лениным, ни тем более с Марксом. Но в таком случае единственным выходом для советского юноши была борьба, причем борьба бескомпромиссная и не считающаяся с последствиями.
Здесь я хочу сказать несколько слов о разнице между фашизмом и коммунизмом и о том, что какие-то традиции, вопреки сказанному выше, до нас дошли.
Независимо от того, насколько сходна практика этих двух режимов, есть пункт, в котором различие идеологии имеет принципиальное значение.
Этот пункт - воспитание молодежи. Как бы ни были урезаны, опошлены и искажены идеалы русского XIX века и европейского социализма в изложении наших учебников, газет и пропагандистов, они ничем не напоминали: "когда еврейская кровь брызнет под ножом" и т.п. Правда, был Павлик Морозов и "если враг не сдается - его уничтожают".
Но все эти вещи тонули в море русской классики, которая издавалась и официально одобрялась. Не находя достаточно пищи в действительности, молодежь увлекалась чтением, и этот порок советская власть поощряла - вместо того, чтобы категорически запретить и заменить маршировкой и спортом.
Таким образом, молодой человек обнаруживал расхождение между теорией и практикой, когда его убеждения уже складывались на почве добрых чувств и его дальнейший вынужденный компромисс всегда носил как бы тайный и постыдный характер.
Поэтому, обнаружив такое расхождение, мы не сомневались ни минуты, что должны бороться, и задумывались только о формах этой борьбы.
Внимательное чтение Ленина и особенно комментариев к нему в старых изданиях дало нам представление об оппозиционных программах 20-х гг. Жизненные наблюдения указывали на многочисленные язвы современности (благо они прямо бросались в глаза). Этого было достаточно для построения теории перерождения ("буржуазного", конечно) и составления политической программы перехода власти в руки рабочего класса в духе профсоюзной "рабочей оппозиции", децизма и т.п. Идея возвращения к истокам всегда возникает, как первый вариант попытки обновления.
Нас было семь мальчиков и одна девочка. После долгих дебатов о методах борьбы (причем соображения личной безопасности отбрасывались, как несущественные) мы пришли к необходимости агитации населения с помощью листовок. Нам удавалось написать печатными буквами и расклеить к праздникам до сотни листовок, которые мы помещали возле хлебных магазинов (где скапливались по утрам громадные очереди) и на портретах передовиков, развешанных по сторонам улиц. Иногда, рано утром, мы приходили в эти очереди и прислушивались к реакции толпы. Реакция была сочувственная.
Тем более удивился я позднее, когда увидел у следователя все наши листовки, аккуратно подшитые и пронумерованные. Было похоже, что ни одна не пропала. Принесены они были в КГБ добровольными доброжелателями, лояльными гражданами.
Нас беспокоила неэффективность, точнее - малая производительность нашего труда, и мы уже начали готовить гектограф (глицерин, желатин и еще что-то), когда нас арестовали.
В подробностях нашего ареста, ночных допросах, очных ставках и других тюремных переживаниях самих по себе нет, мне кажется, ничего особенно интересного, но на некоторых моментах я хотел бы остановиться.
Меня почти в самом начале (не сразу после ареста, а продержав ночь в боксе - камере без койки) завели в какую-то кордегардию, посреди которой стояла длинная скамья, и велели раздеться.
Я разделся до трусов, но мне велели снять и их.
Так как я в это время "не раскалывался", моя мысль была все время направлена на разоблачение возможных способов воздействия на меня и подготовку к защите. Не было никакого сомнения, что меня сейчас положат на эту скамью и начнут бить.
И вот, хотя я боялся этого и дрожал от холода босиком на каменном полу, в моем ожидании был оттенок любопытства. Я думал, что теперь узнаю что-то тайное о "них", об "их" средствах, о том, чего никто не знает. Я узнаю о себе, могу ли я выдержать.
Наконец я дождался. Пришел врач, велел мне нагнуться и долго разглядывал мой задний проход. Оказывается, это была проверка на гомосексуализм, о чем я, впрочем, узнал лишь гораздо позже. Меня не били. Вообще, изолятор КГБ показался мне уголком Европы в море наших тюрем, изоляторов, лагерей.
Меня не били, но я был совершенно готов к этому.
Мы все знаем, что нас можно бить. Мы удивляемся, когда нас не бьют. В своих предположениях мы заходим гораздо дальше палачей и подсказываем им, что нам дорого и чего мы не выдержим.
Однажды у моего следователя во время допроса сидел мужчина в вышитой рубашке. К вопросам следователя он добавлял свои, очень странные: "Читали ли вы Ницше?", "Читали ли вы Шпенглера?" Потом он произнес речь, смысл которой сводился к тому, что он, читавший Ницше и Шпенглера, не заразился фашистским дурманом, а мы, даже не читавшие, заразились, и в этом видна наша гнилостная сущность.
Мы должны быть вырезаны из общества, как гнилая часть яблока из румяного плода (это его выражение), и главное - должны сами это понять и немедленно с ним согласиться. Сначала я пытался вставить слово, напомнить, что мои взгляды, собственно, не фашистские, а еще более коммунистические, чем его.
Но он был монологист, не давал себя перебивать, и, кончив речь, сразу ушел, оставив меня в недоумении и расстройстве.
Потом оказалось, что это был представитель обкома комсомола, которого послали к нам с миром для воспитания, назидания и изучения. Теперь, вспоминая его поведение, я думаю, что больше всего он боялся дать мне открыть рот и вообще как-нибудь впутать его в это опасное дело. Наверное, он чувствовал себя в КГБ еще менее уютно, чем я, и речь его предназначалась не мне, а следователю. Он был интеллигентный человек, и теперь я вспоминаю какой-то налет нервозности в его поведении.
Вероятно, он думал, что эта встреча для него опаснее, чем для меня, который и так уже сидит, и его поношение немного мне добавит. К тому же он читал Ницше и помнил: "Падающего толкни!" Я думаю, в обкоме его инструктировали либерально: "Посмотрите, разберетесь на месте. С вашей-то эрудицией!" А он думал, как бы с этим поскорее покончить и унести ноги из КГБ. Таким людям не нужно давать инструкций. Они сами за свой страх и риск уничтожат крамолу в своей среде.
К счастью, с него, наверное, взяли расписку, что он ничего никому не расскажет, и он был избавлен от необходимости стыдиться, скрывая этот случай от жены, друзей, детей.
Я с тех пор достаточно нагляделся на таких слизняков и представляю себе, что, если б у него спросили в КГБ, что с нами сделать, он сказал бы на всякий случай: "Расстрелять!" А когда бы узнал, что расстрелять по этой статье невозможно, внутренне бы страшно обрадовался и тогда бы уже совсем с чистой совестью настаивал: "Расстрелять и голько!"
Когда станут писать историю советской России, 45-52 годы будут самым темным периодом - из-за скудости официальной информации и недостатка документов. Но я знаю, что это были годы подпольных кружков. Впервые в тюрьмах появились "политиканы", посаженные за дело, а не по недоразумению.
Обычный лейтмотив политических заключенных старшего поколения - "ошибка", "недоразумение", "лес рубят - щепки летят" и т.д. Все они жаловались, что ни в чем не виноваты. В конце 40-х гг. опять появились исчезнувшие в 20-х заключенные, которые были виноваты, которые сидели за свои реальные поступки и взгляды. На воле были десятки подпольных молодежных кружков, которые изучали марксизм, писали листовки) издавали рукописные журналы, сочиняли программы, манифесты и пр.
Я лично был знаком с членами девяти таких кружков в разных городах и слышал еще о двух десятках. Ни один из этих кружков не выходил за пределы студенческого возраста, и деятельность их, вначале очень бурная, становилась все более скромной с увеличением возраста участников.
Камнем преткновения для всех была идеология, положительная программа, которую юноши не могли выработать в рамках ортодоксального марксизма и не могли заимствовать из-за отсутствия информации извне.
По мере взросления требования к четкости идейных позиций растут и желание действовать наугад отпадает. И кружки распадались, но количество людей, напряженно ищущих идеологического освобождения и готовых принять любую разумную программу действий, постоянно росло в эти годы.
Почти в это время были написаны стихи Э. Манделя (Н. Коржавин), который испытывал угрызения совести за наше поколение:
Можем рифмы нанизывать
Посмелее, попроще;
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Все-таки его угрызения были преувеличенными.
Мы рисковали больше, нам было труднее и страшнее, и все же мы не ограничивались одними рифмами.
Поэтов, впрочем, среди нас было так же много, как и среди декабристов, и женщины любили их так же самоотверженно. Я вспоминаю одного поэта-бунтовщика, который был ранен на фронте. Его рана открылась, и в тюрьму в 1946 году его несли на носилках. Рядом шла девушка и держала его за руку. Потом один раз в десять дней (день передачи) она передавала ему буханку черного хлеба и букет полевых цветов.
Он сейчас состоит в Союзе писателей, и его поругивают в печати за то, что в его стихах, пожалуй, слишком много о сельхозмашинах и всякой технике: "Следовало бы все же помнить, что основное внимание советская литература должна уделять человеку". Как видно, он прошел очень большой путь "исканий и побед".
То же произошло и со многими декабристами.
Правда строчек Манделя состоит в том, что наши переживания останутся почти неизвестными. Мы не знали друг о друге. Нам казалось, что все вокруг осуждают нас, что наши жертвы напрасны.
В литературе, да и в Самиздате, почти ничего нет о молодых людях этого времени, об умонастроении тех лет. Похоже, что история тогда прекратила течение свое.
Но все же жизненный опыт или писательская чуткость подсказали А. Синявскому сюжет, связанный с таким молодежным кружком ("Суд идет"). А. Белинков был осужден в 1945 году за попытку выработать собственную идеологию. В. Корнилов написал поэму на эту тему. Вот небольшой список литературных фактов, ставших реальным отражением нарастания оппозиционных настроений в стране, где, казалось, "от молдаванина до финна, на всех языках все молчит".
Этот рост тайной оппозиции был прерван смертью Сталина и появлением легальной либеральной идеологии. Сначала "Оттепель" Эренбурга, а потом все круче через Дудинцева ("Не хлебом единым") и "Новый мир" к реабилитации и лагерным воспоминаниям.
Конечно, я теперь очень скептически отношусь к тем революционным идеям, к тем детским мечтам, которые воодушевляли нас в 46-м году, но мне кажется неправильным впечатление, будто все в стране сидели и ждали, пока Хрущев их освободит.
Не менее (а мне сейчас кажется, что более) многочисленная группа населения, чем в 60-х годах, пыталась организовать сопротивление сталинскому режиму.
Другой (бескомпромиссный) характер режима определил и другую (конспиративную) форму оппозиции по сравнению с 60-ми годами, но сам факт имел место. Общее число участников известных мне кружков должно быть между ста и двумястами. Если исходить из предположения, что общее число таких кружковцев в 10 раз больше (в такой большой стране, как СССР, это, может быть, сильное преуменьшение), мы приходим к одной-двум тысячам активных оппозиционеров, что во всяком случае не меньше демократов наших 60-х годов, участвовавших в различных формах протеста.
В тюрьме я познакомился с несколькими молодыми людьми, попавшими туда за то же самое. Их идейный багаж был ненамного больше моего. Один читал Кропоткина и был анархистом. Он писал стихи, например:
О жди свиданья. Эфемера!
- Песнь лебединая моя,
Пока не отвердела вера
В сухую горечь бытия.
Таким образом, он был романтиком по убеждению.
Другие исповедовали чистое искусство. Их главный идеолог и классик был А. Блок. Они тоже писали стихи:
Миры тоски, как небо, велики.
А я их взял на худенькие плечицы -
Я проглотил живого пса тоски,
И он в груди, кусая лапы, мечется.
Они предпочли бы отгородиться от действительности, если бы она позволила им это сделать.
Третьи были совсем как мы, только более начитанные. С помощью экстраполяции Маркса, Ленина и прочих они создали концепцию "искаженного социализма", который якобы под влиянием условий борьбы неузнаваемо деформировался и изменил свою социальную базу. Они убедили меня, что социализм построен, но люди не умеют пользоваться его плодами.
Их идеология отстает, и поэтому они тратят свою энергию на угнетение себе подобных, используя аппарат насилия, построенный для покорения природы и безудержного развития производительных сил.
Необходимо, считали они, нравственно реформировать общество и влить наконец в наше социалистическое государство-форму социалистическое же содержание - честную, мыслящую, преданную социализму молодежь. Вот так проявлялся наш материализм. "Форма", "содержание", "влить", "построить", "перестроить", "перевоспитать".
Все эти слова подразумевают нечто такое, что может быть построено и пущено в ход без участия душевной структуры, внутреннего соучастия человека. Но ничего такого в человеческом обществе нет. И не может быть.
Я впервые столкнулся с вариантом идеологии: "Идея хороша, но выполнение плохо" - и был увлечен ею. Действительно, казалось мне, если бы начальник был хороший человек, разве он не сеял бы добро?
Значит, не система виновата, а люди, которые не на ее уровне. Ведь, по-видимому, все несправедливости - это злоупотребления властью, нарушения законов, а не проявление этих законов. Если человек стремится к справедливости, он не может расходиться с законами. То, что мы рассуждали об этом, сидя в тюрьме, не смущало нас. Мы от души прощали системе, которая ведь "должна себя защищать" и, пользуясь только формальными критериями, лишена возможности отличать истинных друзей от врагов. Правда, иногда, отчаявшись, мы задавались вопросом: "А может быть, путь от первой фазы коммунизма ко второй лежит через революцию?"
Во всяком случае было ясно, что это трудный, мучительный, но благонаправленный процесс, который носит не столько экономический и политический, сколько нравственный, гражданский характер.
Так как единственной аудиторией для этих моих новых взглядов в течение нескольких последующих месяцев были воры и другое население детской исправительной колонии (все преступники до восемнадцати лет попадают, к сожалению, не в общий лагерь, а в детскую исправительную колонию, которая, вероятно, была бы названа Солженицыным девятым кругом ада, если бы он побывал там), я с жаром излагал свои идеи им и отчасти преуспел. Старые, взрослые воры, попадавшие в колонию благодаря подложным документам на семнадцатилетних, относились ко мне с некоторой симпатией и находили занятным. Это давало мне небольшую передышку от издевательств и побоев на то время, что я общался с ними.
Надо сказать, что большинство воришек и мелких насильников в колонии были настроены исключительно лояльно и даже фанатично по отношению к советской власти, и я испытал всю тяжесть народного гнева против "отщепенцев и врагов народа".
Рассказывать о колонии и ее нравах здесь не к месту, - это отдельная тема, которая уведет меня в сторону. Хочу только сказать, что огромное большинство "преступников" были сбежавшие домой ученики ФЗО и ремесленных училищ, которых по законам военного времени судили как саботажников, несмотря на то, что войны уже год как не было.
Вся эта серая масса "воспитывалась" и управлялась лагерным начальством с помощью "активистов", которые, напротив, все были ворами и хулиганами.
Активисты имели право не работать и этим правом пользовались. Они тщательно выбирали из общей массы наиболее одаренных подлецов и садистов для включения в свой избранный и привилегированный круг. Этот круг создавал в колонии атмосферу, в которой просто остаться в живых было совсем не просто. Особенно страшно становилось от того, что жизнь в колонии была пропитана макаренковской терминологией и в своем гротескном противоречии сущностей с названиями напоминала ночной кошмар.
Это противоречие никого не стесняло и лишь подчеркивало полный произвол в выборе идеологии, которым может пользоваться насильник, если он не связан необходимостью считаться с внешним миром. Воры в колонии воспитывали рабочих подростков в духе трудовой дисциплины, и наиболее мускулистые хулиганы получали дополнительное питание для истощенных.
Здесь впервые мое внимание было остановлено на еврействе. Именно не на евреях и не на антисемитизме, а на чем-то противоположном ему, на какой-то еврейской солидарности.
Тот факт, что из восьми членов нашей группы семеро были евреями, казался нам случайным. То, что в других группах также очень большую роль играли евреи, не остановило моего внимания. Но та помощь, которую мне охотно оказывали заключенные-евреи, не имеющие никакого понятия о моих идеях, заставила меня с благодарностью подумать, что есть нечто, объединяющее меня с ними.
Когда в лагерной бане ко мне подошел банщик-зэк и на идиш спросил, не еврей ли я, откуда и по какой статье попал в лагерь, я понял его с помощью школьного знания немецкого и разговоров дедушки с бабушкой. (Дедушка с бабушкой говорили по-еврейски, когда хотели, чтобы дети их не поняли).
Он проявил такой неподдельный, такой искренний интерес к моей судьбе, что мне стало стыдно моего незнания языка и невозможности соответствовать. Меня поразило, что я был небезразличен этому чужому человеку, как будто бы мы были знакомы в прошлом или близки семьями.
Он дал мне лишний кусок мыла и велел приходить за любой помощью. Только тот, кто был в лагере, может оценить такую услугу.
После карантина в изоляторе я с партией малолетних зэков должен был поступить в колонию, и за нами пришел бригадир по кличке Хаим. Усатый самоохранник (среди зэков есть такая привилегированная категория), который до этого казался мне грузином, сказал: "Вот, Хаим, тут двое еврейских ребят - не давай их в обиду".
Хаим этот (его звали Петя) сидел за бандитизм и однажды на моих глазах повесил мальчишку, надев ему трансмиссионную петлю на шею. Когда мальчишка начал хрипеть и дергаться, он его спокойно снял.
Он сидел уже два года, и равного ему по какой-то свирепой отчаянности в колонии не было. Но он действительно начал о нас заботиться. Он дал нам кровати возле своей (благодаря этому ночью мы могли спать, не ожидая, что соседи написают нам в лицо) и не давал издеваться над нами в своем присутствии.
Другие воры, особенно "старики", одобряли его: "Правильно делаешь, Хаим! Своих поддерживаешь! А мы, русские, как волки друг другу". Я с удивлением обнаружил, что Хаим не только не скрывает своей доброжелательности к нам, как делал бы любой покровитель на воле, но и гордится этим, причем особая его гордость состояла в том, что мы такие интеллигентные и образованные.
Он даже приглашал своих коллег из других бригад посмотреть на нас, послушать и подивиться, какие бывают тонкие и умные люди. Иногда он пытался советоваться с нами, но скоро сформулировал, что для житейских вопросов мы слишком высоко летаем. Было похоже (впоследствии это подтвердилось), что наша "образованность" для него была важнее нашего еврейства.
Я вспоминаю многих евреев, с которыми встречался в тюрьме и на воле, - бандитов, спекулянтов, парикмахеров, офицеров, художников, академиков.
Есть ли что-то общее для всех нас? Что толкает столь разных людей на проявления солидарности?
Эта общая основа, мне кажется, есть. Через двадцать с лишним лет, беседуя с одним американским коллегой на общие темы, я услышал, что наука - вовсе не самое привлекательное поприще для американского юноши и молодежь не рвется в университеты.
Удивившись, я спросил: "А вы как же?" "Ну, я ведь еврей!" - ответил он, считая, что этим все сказано.
Вот это традиционное, сохраняемое в семьях уважение к образованности, любовь к учению, пиетет к мудрецам и книжникам, по-видимому, объединяет евреев сильнее, чем общий язык и взгляды на жизнь.
В этом уголовник Хаим ближе мне, чем Жан-Поль Сартр, Ганс Магнус Энценсбергер или какой-нибудь другой интеллигентный разрушитель культуры.
Так как отношение к образованию, конечно, не исчерпывает этой общности, а лишь очень ярко ее подчеркивает, я рискну обобщить свое утверждение.
Через семью, книги, разговоры окружающих и давление неевреев евреи в юности усваивают шкалу ценностей, которая впоследствии оказывается отличной от практической школы других людей. Парикмахер-еврей чувствует себя задетым, когда при нем ругают интеллигенцию. Грузинский еврей-сапожник хвастался передо мной тем, что его жена имеет высшее образование и что он сам, когда наденет свой белый костюм, выглядит как "кандидат наук". Он не сказал: "как секретарь райкома". Еврей имеет претензию считаться интеллектуалом независимо от профессии.
В этой своей ориентации он чувствует свое фактическое отличие от всех других, причем чем ниже социальный круг, тем больше это отличие. Среди академиков, евреев и русских, различие в понимании духовных ценностей не так велико, как среди шоферов.
Поэтому евреи-интеллигенты легче ассимилируются, чем рабочие, и меньше склонны к актам еврейской солидарности. Это происходит не из предательского корыстолюбия, а оттого, что их шкала ценностей отличается от шкалы их русских коллег гораздо меньше, чем у рабочих. Солидарность интеллигентов с их интернациональными ценностями перевешивает у них солидарность народную, понимаемую к тому же народом упрощенно. Это связано с самим характером еврейских национальных традиций и еврейской шкалой ценностей, на которой стремление к истине, изучение предмета и наука вообще отождествляются.
"Святой, праведный" и "ученый" почти синонимы для традиционного еврея. Вести праведную жизнь - это прежде всего "изучать Тору". Эта общая шкала ценностей проявляется не только в том, что глупые и необразованные евреи восхищаются и боготворят умных и образованных соплеменников, вместо того чтобы их ненавидеть, как это принято в России. Но с этой чертой связано и еврейское народное представление о справедливости, и убежденность (так дорого нам обошедшаяся в революцию), что жизнь можно организовать и преобразовать на каких-то рациональных основаниях, и стремление быть "современным", и потребность приобщиться к культурным ценностям человечества.
У Хаима эта потребность выразилась в том, что он заставлял нас расписывать стены барака грандиозными картинами, а по вечерам рассказывать "романы".
Он вел себя, как и всякий другой деспот. Но суть дела, мне кажется, в том, что вне зависимости от его практического поведения, теоретически его идеалы были теми же, что и у меня. Его пиетет относился не к определенным идеям или образам, а к культуре как таковой. Сцены из "Трех поросят" на моих фресках он одобрял так же охотно, как "Спартака в битве" или "Кремль поутру".
Я чувствую, что в ответ на мои рассуждения хочется возразить. Во-первых, и татарин поддерживает татарина, и эстонец - эстонца. Во-вторых, эта теоретическая шкала ценностей напоминает Бога Достоевского, которого несет в себе русский мужик и, даже согрешая, чувствует. По этому поводу можно сказать, что татарин поддерживает в тюрьме татарина потому, что есть некие ценности, которые равно дороги им обоим. И, конечно, сама по себе еврейская солидарность не уникальна. Но уникальна система ценностей, которая объединяет евреев. Ее уникальность состоит в том, что она необычайно близка к нашей общечеловеческой или, выражаясь осторожнее, - к системе ценностей, характерной для нашей европейской гуманистической цивилизации.
Такое утверждение может показаться бессодержательным, так как на какой-то ступени все ценности всех народов одни и те же. Добро и красота повсюду предпочитаемы по сравнению со злом и безобразием.
Но у большинства народов (а у русского в особенности) существует большая разница между громко провозглашенными теоретическими и внутренне ощущаемыми практическими системами взглядов. Когда с трибуны ООН громко провозглашаются неотъемлемые права человека, ни испанские фашисты, ни южноафриканские расисты, ни советские коммунисты, ни даже саудовские феодалы и рабовладельцы не чувствуют никакого неудобства, так как в общих формулировках, в принципе они согласны, что равный им человек должен иметь права и т.п. Но практически "всем известно", что негр - не человек, евреи - не народ (вариант - не нация), раб - вообще скотина, а коммунист - советский шпион и т.д.
Эта ясно ощущаемая всеми разница между практикой и принципами не всегда дается евреям. Их гибкий в основном ум проявляет в этом месте странное отсутствие гибкости, какую-то упорную догматичность. Их динамичный, приспособляемый, в общем, характер в вопросах справедливости, в толковании принципов проявляет необычайную оголтелость, безудержную прямолинейность. Их склонность "качать права" вызывает всеобщее раздражение именно тогда, когда она не диктуется никакими практическими интересами. В таких случаях изоляция евреев от других особенно ярко проявляется. Солженицын в "Раковом корпусе", желая подчеркнуть особую "поперечность" Костоглотова, отметил, что на весь корпус был только еще один такой больной - Рабинович.
Это упоминание весьма многозначительно. По-видимому, за две тысячи лет евреи так впитали библейские заветы, что разница между писаным и подразумеваемым у них минимальна. Отклонение практического от провозглашаемого воспринимается ими как резкий диссонанс - независимо от содержания явления. Так, большинство советских евреев особенно возмущено государственным антисемитизмом вовсе не потому, что они его жертвы и очень от него страдают, а потому, что он противоречит громко провозглашенному интернационализму. Народный антисемитизм воспринимается евреями сравнительно легко и вспоминается только, когда речь заходит о "дружбе народов".
Бесчисленные жалобы на то, что "не берут", "не пускают", "не дают", "не принимают", "вычеркивают", помимо вполне объективной информации, несут в себе некий дополнительный элемент, который для стороннего наблюдателя, не понимающего нерва, сердцевины сетований, компрометирует саму проблему. Но родственное внимание, сочувственный взгляд именно в этих преувеличениях, в нередкой безосновательности требований, в гротескных претензиях заик на должность диктора и местечковых мудрецов на роли хранителя чистоты русского языка увидит смысл и пафос народного чувства.
Когда евреи соглашаются жить по законам других народов, они непроизвольно относятся к этим законам по-своему. Они требуют такого отношения к законам, которое окружающим не свойственно и которого, быть может, не было у самих законодателей. В России провозгласили равенство всех со всеми. И появились евреи, которые хотят равенства во всем. Они хотят, чтобы их бездарность воспринималась так же снисходительно и сочувственно, как и неспособность русских. Будучи такими же чужаками в русской культуре XIX века, как и русские выдвиженцы, они подсознательно чувствуют, что их акцент не хуже малограмотной речи наших вождей (а сознательно они в своей гордыне даже воображают, что гораздо лучше).
Они хотят, чтобы их глупые дети так же нагло торжествовали над умными, как это принято у других. Эти евреи сопротивляются вытеснению их в интеллектуальные области. Они инстинктивно не хотят быть умнее. Они, в точном соответствии с усвоенной идеологией, хотят вознаграждения за несамостоятельность, за лень, за конформизм, за послушание. Отказываясь от своего национального лица (как мы видим, безуспешно) в пользу русских идеалов, они хотят для себя такого же поощрения русских национальных пороков, какое практикуется по отношению к другим.
Изгнанный из содержания национальный дух тем полнее господствует в форме восприятия чужого содержания. Тем насмешливее он торжествует свою победу, подчеркивая чуждость того, кто в отступническом рвении готов переменить имя, проклясть религию, исправить в паспорте национальность.
Когда вы попрекнете национальностью бездарного и безграмотного еврея, который во всеоружии своего марксистского талмудизма разоблачает Евангелие, Толстого, Бердяева или с высоты своего нового православного фанатизма призывает русский народ возлюбить Христа и отвергнуть соблазны науки, он ответит вам: "Какая разница?" И я понимаю его. Почему русским можно пить кровь христианских младенцев, а ему нельзя? Почему в общее число Геростратов русской культуры не включиться и еврейским дуракам? Какая разница, евреи ли помогали русским изводить своих лучших людей или французы? Разве кто-нибудь в обиде на французов за убийство Пушкина? Какая разница, кто будет засорять русские мозги, если голоса своих пророков до них не доходят? И почему бы не дать тем евреям, для которых закон не писан и два тысячелетия прошли напрасно без следа, без вывода, присоединиться к молодому народу, безумствующему в своем идолопоклонстве, и еще подлежащему Суду.
Как Пуговичник Пера Гюнта, встречает их судьба на "перекрестке" и опять пускает в переплавку. Но в отличие от Пера они этого хотят. Слиться, затеряться, стать такими же, как все, стать более русскими, чем русские, - тень этого стремления ложится на многих. Даже на лучших, даже на великих...
Еврейская система ценностей, основанная на Библии и Талмуде, приближается не к практической системе какого-нибудь народа, а к теоретической системе, провозглашенной нашей цивилизацией и ставшей господствующей со всем мире. Причины этого достаточно очевидны. Европейская цивилизация в значительной степени связана с Библией и христианством, а генетическая связь христианства и Библии с еврейством и, наоборот, определяющее влияние изучения Библии на еврейские традиции и образ мыслей не вызывают сомнений. То, что многие евреи никогда не держали в руках Библию, не меняет дела, так как в практике существенна не фразеология и даже не идеология источника, а способ разрешения конфликтов, шаблон отношений между людьми, подход к новой ситуации - все то, что человек еще неосознанно заимствует (а может быть, он уже зарождается с определенными предрасположениями) , наблюдая отношения в семье, подражая героям своего детства, сочувствуя близким.
Я должен констатировать, что уже второй раз признаю влияние традиции на формирование своих взглядов. На этот раз - это еврейские традиции. Эти традиции вовсе не находятся в непреодолимом разрыве с русской классикой. Идея народа-богоносца у Достоевского не случайно близка к идее богоизбранности евреев. Это не единственный пункт, в котором проявляется сходство, вернее, подобность идеологии этих народов. Причем эта подобность обнаруживается при сравнении русских идей не с современной жизнью евреев, а с их древней историей. Русские так же преувеличивают свое значение и значение своих идей в мире, как евреи в первые века. Если бы Иисус сошел на землю сегодня, он так же был бы гоним в России, и народ так же требовал бы его распятия. Остается надеяться, что их эгоизм и слепота, мания величия и бред исключительности так же окажутся оправданными.