Не могу сказать, чтобы всю жизнь я был безоблачно счастлив, но все же всегда течение жизни сопровождалось у меня положительными эмоциями. В 1968 году мне стало трудно дышать. Может быть, политические события были тут вовсе ни при чем. Может быть, 37 лет просто роковой возраст... Но мне стало так трудно дышать, что я почувствовал себя совершенно чужим среди довольных и процветающих. И, пожалуй, среди протестующих и угнетенных - тоже.
Раньше я всегда был страстно заинтересован в происходящем. Мне было небезразлично, с симпатией или антипатией относятся ко мне окружающие... Теперь все для меня вдруг изменилось. Я с раздражением отмечал, что слишком многим нравлюсь. Все чаще во время разговоров и процессов (а были, в конце концов, и процессы), определявших мою судьбу, работу, зарплату, я обнаруживал в себе непривычную при таких обстоятельствах наблюдательность и спокойствие экспериментатора. Травля, которую организовали два-три карьериста из якобы принципиальных соображений {предлогом была дружба с Синявским и Даниэлем, но шли и другие соображения, например, "слишком хорошая" квартира в Дубне и т.п.), совершалась почти без всякой личной ненависти, по-деловому. Большинство участников кампании в перерывах между заседаниями(где они требовали применения ко мне самых строгих мер) выражали мне свою симпатию и преданность. Все коллеги так глубоко сочувствовали мне, что я должен был совершать над собой усилия, чтобы не огорчить их просьбой о помощи. Похоже, что у меня не было врагов. Не означало ли это, что я уже обезличился? Разве я не таков же?
Я стал проявлять свою индивидуальность по мере сил. На ученом совете, решавшем мою научную судьбу (забрать у меня лабораторию, которую я 10 лет строил, или нет), я выступил и заранее объявил, что мне наплевать на их решение, раз они, как овцы, способны собраться по капризу начальства и обсуждать заведомые глупости всерьез, но что наука - слава Богу! - не в их руках. На этот раз я действительно добился, что даже те четверо, которые (тайно) голосовали за меня, проклинали меня на чем свет стоит за мой паршивый характер. В других институтах, куда меня еще могли взять, я ставил условия, которые возмущали работодателя, уверенного в том, что он совершает героический акт милосердия. С молодым академиком, с которым однокашники свели меняв надежде на его заступничество, я сразу перешел на "ты" (обычно мне перейти с человеком на "ты" очень трудно) и показал ему, что мы можем играть с ним только на равных, - а зачем я ему тогда?
Постепенно я усвоил такой остраненный взгляд на действительность, что идея возвращения на "историческую родину" показалась мне специально для меня придуманной. Действительно, как еще радикальней я мог бы выразить свое несогласие абсолютно со всеми? Но еще прежде, чем эта отчужденность превратилась в осознанное отрицание, произошло событие, которое превратило это отрицательное чувство в положительное. Желание бежать, куда глаза глядят, - в желание перестроить свою жизнь.
Накануне нового, 1970, года умер отец моего близкого друга. Он был прекрасный человек и всю жизнь жил еврейскими чувствами и мыслями об Израиле. Чудом он избежал ареста в 1949 году и мечтал о встрече с израильскими родственниками. Его рассказы о евреях и еврействе я слушал с таким же увлечением, как в детстве рассказы об индейцах: увлекательно, но к нашей жизни неприменимо. В 1967 году он получил разрешение посетить Израиль, но началась Шестидневная война, и разрешение было отменено. Теперь он неожиданно для себя и для нас умер в маленьком поселке в 40 км от Москвы во время трескучих морозов 30 декабря 1969 года. Племянник-врач, который примчался за 50 км прямо из-за предпраздничного стола, уже ничего не мог поделать. Похороны должны были произойти не позже утра 31, так как уже с вечера и все последующие три дня весь поселок будет вдребезги пьян.
Вся моя бывшая лаборатория несколько часов отбойными молотками долбила промерзшую землю деревенского кладбища, а я возил им водку и горячий кофе. Чудовищный гроб из мокрых досок невозможно было пронести по лестницам малогабаритного дома с пятого этажа, и мы пять раз ставили его стоймя, рискуя, что покойник вывалится. Метель заметала могилу, секла заплаканные лица, и там, в мерзлой земле, среди хаотически покосившихся крестов, мы оставили его навсегда... Молоденькая сотрудница все допытывалась у меня, каковы еврейские погребальные обряды, а я со злостью, которая относилась не к ней, сказал, что не знаю, что нас учили, будто все люди - братья. А единственный, кто знал, - умер. И не рассказал нам, потому что мы не спрашивали. И какие же мы братья, если мне нечем с ней поделиться.
После этого я заболел. Ничего особенного со мной не произошло, но около месяца я не хотел вставать с постели и ничего странного в этом не видел.
Когда я встал, я был уже другим человеком. Я знал, что не буду больше жить в этой стране, и так как тогда, в 1970 году, это могло значить что угодно, я решил попрощаться с миром и подвести итог. Тогда я стал писать эти записки. Здесь написано ровно столько, сколько я успел написать за 1970 и начало 1971 года, пока выезд в Израиль не стал реальностью. Тогда я принялся действовать, и, наверное, действие и писание находятся у меня в соотношении дополнительности, потому что с тех пор я не смог дописать к написанному ни строчки. Но, перечитывая сейчас, я вижу, как далеко от этого ушел, и мне хочется всю рукопись переделать. Если я ее переделаю, она перестанет быть понятной для такого читателя, каким был я, когда ее писал, а может, уже и ненужной. И сейчас, когда я еще не потерял надежду, я не перестану барахтаться, - а, значит, писать мне будет некогда. Я не высказал еще и половины того, что хотел, а свои воспоминания я могу опять начать с начала.
Все же мне придется высказать два замечания по поводу написанного.
1.Я стыжусь той философской безапелляционности, которая у меня иногда проскальзывала. Это, вероятно, особенность всех советских авторов, у которых благодаря философскому вакууму в СССР создается ложное впечатление своей осведомленности после прочтения нескольких неортодоксальных книг. Теперь, когда я прочел их гораздо больше, я понял всю меру своей необразованности. Но те годы я жил именно с этим сознанием и этим философским багажом.
2. За прошедшие три года мне все чаще приходилось думать, что, быть может, связь между моим личным богом, "который выводит на дорогу в лесу" и вспоминается в бессонные ночи, и Богом, который пишется с большой буквы, гораздо более тесная, чем мне казалось, когда я писал. Но я и сейчас чувствую такую интимность подобных ощущений, что описывать их мне не хочется. Сказать об этом я из честности обязан, но предпочел бы и дальше не упоминать имени Божьего всуе.
Эмиль, может, назвать "Прощание с Россией"?
Москва, 1973