В конце октября 1995 года с московского аэродрома поднялся необычный самолет и взял курс на Париж.
За последние десять-пятнадцать лет в мире произошли события, подобных которым не найти ни у древних, ни у современных историков. Огромная империя, державшая в послушании полмира, а остальные полмира — в непрерывном страхе, вдруг добровольно устранилась и распалась, отпустив на волю десятки стран, своих вассалов. Правящая партия сама ушла от власти. По крайней мере, так это было представлено большинству людей планеты. Четыре года назад прекратил свое существование Советский Союз. До конца тысячелетия оставалось пять лет, два месяца и десять дней…
За полетом самолета, как всегда, следили тысячи радаров. Люди, сидящие перед экранами, в этот раз были особенно внимательны и напряженны. Они сопровождали полет исключительной важности. Радары прослеживали путь самого главного самолета этой страны, президентского. Человек высокого роста со своими советниками и охраной, президент России, переставшей играть роль сверхдержавы, но по-прежнему одной из крупнейших и наиболее влиятельных стран мира, летел за океан, в США, на празднование пятидесятилетия Организации Объединенных Наций, которая за эти полвека тоже сыграла немаловажную роль в судьбах мира. По пути ему предстояло приземлиться в Париже и встретиться там с другим высоким человеком, президентом Франции, тоже мощной и влиятельной страны, хотя и раскинувшейся на глобусе не так широко, как Россия. У этих людей будет что сказать друг другу, от их беседы может многое зависеть, многое измениться на нашей планете.
Телевизор в самолете передавал последние новости. Нельзя сказать, чтобы они были радостные.
Неделю назад ураган «Полина» обрушился на Мексику, на знаменитый тихоокеанский курорт Акапулько. Скорость ветра доходила до двухсот километров в час. Ветер разметал дома и автомобили. Многие жители утонули, были убиты электрическим током, погибли под развалинами домов. Так непрочно наше существование на Земле, даже когда оно хорошо устроено.
Соединенные Штаты Америки взволнованы. Все ждут, что генерал Колин Пауэл выдвинет свою кандидатуру на пост президента страны. Генерал очень популярен, опрос дает ему 54 % голосов. Если так будет продолжаться, он может стать первым негром — президентом США.
Весь мир протестует против французских атомных испытаний в Тихом океане, но Жак Ширак не обращает на эти протесты никакого внимания: он считает, что Франция отстала от своих возможных противников, и не желает этого терпеть.
Газеты сообщают, что в мире голодает более восьмисот миллионов человек. И ситуация все время ухудшается.
На этой неделе Литва, первой из республик бывшего СССР, попросилась принять ее в Европейский Союз.
Премьер-министр России заявил 13 октября в Думе, что с начала 1995 года уровень жизни населения страны снизился на 12 % и продолжает падать. Средняя продолжительность жизни российских мужчин упала до 57 с половиной лет, что можно сравнить только с самыми отсталыми африканскими странами. Число убийств, наоборот, достигло самого высокого уровня в Европе…
В самолете президент шутил, смотрел в иллюминатор, не отказался от спиртного. За облаками сияло ничем не омраченное солнце, которое двигалось в том же направлении, чуть быстрее самолета. Самолет летел на запад, почти вровень со временем.
Один из членов охраны президента несколько раз присаживался возле него, стараясь привлечь внимание.
— Борис Николаевич, нужно поговорить…
— Потом, потом! — отвечал президент.
В тот день в Париже было пасмурно, но достаточно тепло для конца октября. Погода как будто готовилась к теннисной партии, на которую Борис Ельцин, выступая в среду по французскому телевидению, с улыбкой вызвал президента Франции в ответ на вопрос о здоровье.
— Посмотрим, кто выиграет и кто в лучшей форме! — сказал он тогда журналистам.
Французскому зрителю это понравилось. Это даже обнадежило владельцев дореволюционных русских акций, которые были заморожены в 1917 году, и к приезду президента России в прессе появилось коллективное письмо, призывавшее его продемонстрировать подлинную русскую широту и оплатить, наконец, эти акции, в свое время послужившие причиной банкротства, а то и самоубийства их предков.
На аэродроме в честь приезда гостя были подняты государственные флаги двух стран. Внимательный посторонний наблюдатель мог заметить, насколько они похожи: полоска белая, полоска синяя, полоска красная — только в другом порядке. Однако тот же наблюдатель прекрасно понимал, какие разные страны стоят за такими похожими флагами.
Эту ночь Ельцин провел недалеко от Парижа, в бывшем королевском дворце в Рамбуйе, летней резиденции президентов Франции. Весь следующий день его принимал Жак Ширак. Французская пресса писала о важных проблемах, которые обсуждали два президента. Российские газеты, уже несколько лет как принявшие циничный, иронизирующий тон изложения информации, с оттенком постоянного, неизвестно на чем основанного превосходства, напирали больше на прогулки «друга Бориса» с «другом Жаком» по аллеям Рамбуйе, рассказам об охоте на диких уток, гастрономическим утехам.
— За таким столом, — заметил Борис Николаевич, — нужно говорить о женщинах, а мы все только о политике, о проблемах!..
От этой встречи осталось много фотографий, до сих пор публикуемых то там, то здесь. Два человека огромного роста идут без пальто по дорожке парка, рука об руку, не чуждые ничему земному, за обсуждением каких-то важных дел…
Мы никогда не узнаем, удалось ли охраннику переговорить с президентом. Известно только, что именно он передал в канцелярию то письмо, которое беспокоило его в течение всего полета и во время встречи президентов — сначала в Рамбуйе, потом в Елисейском дворце, в Париже.
Самолет Ельцина еще не отправился в путь, а письмо пустилось по своему зловещему маршруту, переходя с одного канцелярского стола к другому, обрастая резолюциями, людьми, донесениями.
Письмо предупреждало французское правительство об опасном международном террористе, который укрылся во Франции и готовит покушение на президента России.
Могла ли французская администрация не прийти в волнение? Могла ли она не откликнуться на это официальное известие? Не говоря уже о возможных последствиях для обеих стран в случае инцидента, международная этика требует защиты гостей-президентов. Еще в 60-е и даже в начале 70-х годов виднейших русских эмигрантов, живущих во Франции, интернировали на время приезда в Париж главы советского правительства. Другое дело, что такое интернирование чаще всего означало двухнедельное пребывание где-нибудь на Корсике, под южным солнцем, бесплатный стол и кров, густое южное вино с острым козьими сырами…
После тщательной подготовки, наблюдения, наведения справок французское «коммандос» окружили тихий буржуазный дом на одном из бульваров 16-го района и с соблюдением всех десантно-диверсионных приемов ворвались в квартиру международного террориста, которого так опасалась охрана президента России.
Этот опасный преступник, неожиданно вставший на пути двух ядерных держав, был я. Письмо, которое жгло карман человека из охраны президента, было обо мне. Ради меня занятые люди из управления безопасности территории Франции бросили все свои неотложные дела.
По мою душу крались по лестнице тихого дома до зубов вооруженные местные особисты. Моего сопротивления страшились они, нажимая на дверной звонок.
Вечером французские спецслужбы арестовали двух опасных заговорщиков: мою жену и семилетнюю дочь. Сам я в это время был по делам в другой стране, в Израиле.
Я живу в Париже. Для меня это центр мира. Его нельзя сравнить ни с каким другим местом на земле. Этот город не может наскучить.
Мне нравится ехать в машине, когда за рулем сидит Галя, моя жена, я рядом с ней, а дети сзади — дочка Лиза и сын Матвей. Особенно люблю, когда накрапывает дождь, мы подъезжаем к озеру в Булонском лесу, останавливаемся, слушаем тихую музыку. Мотор «Мерседеса» продолжает работать, но его почти не слышно, только чувствуется огромная, сдерживаемая многоцилиндровая сила. Меня охватывают воспоминания о моей непростой жизни, которую Бог мне дал прожить. Какой бы она ни была, но это моя жизнь, и только Он один мне судья…
На озере лодочная станция, и парижане катаются на лодках даже под дождем. Озеро небольшое, посередине остров.
— Мы сегодня поедем на остров? — спрашивает дочка. Она любит там гулять. Островов вообще-то два, и они соединяются мостиком. Через озеро переправляются на маленьком пароме, который сразу же возвращается к берегу.
Там у воды несколько современных статуй, поставленных вровень с травой и похожих издали на гуляющих людей. По озеру плавают совсем ручные утки, окружая своего красавца селезня.
Франции я обязан вторым рождением моей дочери, которую не брались вылечить ни в одной другой стране. Франция дала мне возможность жить и работать. Не знаю, чем мне ее отблагодарить. Надеюсь подарить ей эту книгу. Я хочу многое успеть написать. Потому что мало кто знает то, что знаю я. Я хочу поделиться с этой страной моим особым опытом, который я приобрел в России.
— Проедемся еще? — спрашиваю я Галю.
И мы кружим по Булонскому лесу, мимо старинного особняка, занятого сейчас одним из лучших ресторанов «Пре-Катлан» и окруженного садом — парк в парке. Останавливаемся около Большого каскада с его искусственным гротом и прогулочной дорожкой вокруг большого пруда на вершине скалы, под которой уютно разместился ресторанчик в здании начала века с навесом из стеклянных лепестков, подражающих природе, у которой учились архитекторы тех лет.
Франция — не тепличная страна. Она стоит на краю океана и открыта всем ветрам, несущимся тысячи километров над водами от самых берегов американского континента. Несколько лет назад, в начале зимы, над страной пронесся страшный ураган, вырвавший с корнем миллионы деревьев. Пострадал и Булонский лес. Он стал реже, лужайки шире. Больно смотреть на следы урагана. Кое-где до сих пор еще не убран бурелом. Но этот парк (французы называют его лесом) по-прежнему красив, необъятен и разнообразен.
По утрам я люблю бегать в Булонском лесу. Я познакомился здесь с двумя французами: Жан-Мишелем и Фредериком. Мы бегаем вместе, иногда сидим за рюмкой хорошего коньяка. Нам легко друг с другом, хотя я еще плохо говорю по-французски.
Нередко мне приходится встречать соотечественников, которые, живя во Франции, ругают Париж и французов. Часто слышишь:
— Французы неприветливы, расчетливы!
— Они не понимают нашего застолья, нашей широты…
— Ни к кому нельзя прийти домой без звонка по телефону.
— Вечером, после десяти, домой звонить не принято!
Кому-то не по душе французская кухня, многим парижские дома кажутся серыми, потому что здесь не используют цветную штукатурку, как во многих старых русских городах. Кое-кто недоволен, что на улицах полно нефранцузских, желтых или черных лиц.
— Зачем вы тогда живете во Франции? — спрашиваю я. — Не нравится — поезжайте домой! Или в другую страну. Мир огромен. Но нет, вы все почему-то слетаетесь во Францию. Зачем? Чтоб ее поносить?
Я люблю Париж, и французы мне нравятся. Может быть, потому, что я не требую от них слишком многого, не подгоняю их под собственные привычки и вкусы, а принимаю такими, какие они есть.
Хочется тешить себя мыслью, что к тебе относятся так, как ты заслуживаешь. Французы, как и любые другие народы, инстинктивно сторонятся тех, кто им неприятен. Люди ведут себя с нами так же, как и мы с ними. Нужно почаще смотреть на себя со стороны.
Да, во Франции не без проблем. Здесь бывают забастовки, осложняющие повседневную жизнь. Во французских городах живет немало эмигрантов с разных континентов. Официально иммиграция не разрешается, но стоит только попасть сюда, и практически каждому найдется место, если он на что-нибудь способен.
Рая на земле быть не может. Но после всего, что мне пришлось перенести — в детстве, в молодости и потом, я имею право с полной уверенностью сказать: рай — это Франция.
Я родился после войны в городе Белая Церковь Киевской области. Мой дед был офицером царской армии. После революции он не эмигрировал, но и не пошел в Красную армию, как некоторые другие офицеры. Он стал работать на мельнице.
Память моей тетки сохранила некоторые эпизоды из его жизни. Белая Церковь была тогда крупной станицей, которая славилась базарами и ярмарками. Дед был высокий, красивый, с кудрявым чубом. Носил небольшие закрученные кверху усы. В семье об этом не говорили, но мне почему-то кажется, что женщины его любили. Впрочем, никаких историй за ним не числилось. Вина и спиртного он почти не пил, а если выпивал, то в меру и умел остановиться. Спал мало и на других сердился, когда валялись поздно по утрам.
— Жизни жалко! — любил он повторять. — Проспишь, пройдет и не заметишь.
И он своей не проспал, хотя и прожил недолго. Умный, образованный и дельный, мой дед вызывал бешеную ненависть у так называемых бедняков, большинство которых составляли бездельники и пьяницы.
Особенно ненавидел его один из них, Андрей Весильский. Еще в двадцатые годы пытался он донести на деда. Однажды взбаламутил мужиков и провел голосование за постройку моста через речку Рось. Собрание приняло резолюцию: поручить строительство моему деду Петру Билунову. Все мужики знали, что построить мост в этом месте нельзя из-за постоянных оползней. И дед оказался между двух огней: откажется строить — расстрел, а если построит, мост рухнет — опять расстрел. Не знаю как, но в тот раз пронесло, и он остался жить.
Однако в конце 1937 года Андрей Весильский снова послал в органы донос, где обвинял деда в том, что тот по ночам поливает скирды собранного хлеба водой, пытается сгноить народный хлеб. Откуда он брал такое количество воды, на чем возил, как ухитрялся один обливать скирды в два человеческих роста высотой? Несмотря на полную нелепость этой клеветы, расправа была скорой: деда арестовали 8 февраля 1938 года, а уже 29 марта он был расстрелян. Это я знаю теперь из справки о его реабилитации, выданной в 1991 году.
Когда пришли немцы, моя бабушка долго прятала за домом в бурьяне трех офицеров Красной армии. Она даже помнит, что один из них был генерал Владимир Герасимов, а два других — полковники, одного из которых звали Иван Морозов.
Офицерам удалось спастись и скрыться, но все тот же Андрей Весильский донес на бабушку немцам. Ее арестовали и должны были расстрелять по его доносу, хотя других доказательств не было, но тут десятки соседей пришли в комендатуру просить за нее и свидетельствовать в ее пользу — таким авторитетом она пользовалась. Немцы плюнули, не стали связываться с пожилой женщиной и отпустили, но в назидание другим отрубили два пальца.
На этих примерах я понял, что ненависть других людей не является ни социальной, ни классовой. Эта ненависть существует при любых правительствах и любых политических системах. В ее основе лежит злоба и зависть — зависть к тому, кто достойней.
Судьба Андрея Весильского ужасна. При немцах он сумел навредить очень многим. К немецкой оккупации он приспособился еще лучше, чем к советской власти. Терпению людей пришел конец.
В первый день освобождения его арестовали и посадили в подвал в доме бывшей комендатуры. У входа в этот подвал собрались сотни жителей Белой Церкви. Люди оттеснили охрану, сорвали замок, упиравшегося Весильского силой вытащили на улицу, и здесь толпа разорвала его на куски и раскидала их по всем улицам.
Я впервые вспоминаю себя на тихой зеленой улице на окраине большого города. Мне пятый год. Наша улица называется Пасечной, значит, когда-то здесь была деревня, разводили пчел. Теперь пасек у нас больше нет, но по улице ходят куры, а в некоторых домах держат коров.
Мы живем во Львове. Этот старый русский город, построенный в начале XIII века князем Даниилом Романовичем, в течение долгих столетий много раз переходил из рук в руки, становился то польским, то венгерским, то австрийским, то опять польским. Здесь говорят по-украински, по-польски и по-русски.
У нас большая семья, мы живем впятером в одной комнате — мать, мы с братом и тетя с мужем. Но в то время это мне казалось нормальным, тогда я не представлял себе, что кто-то живет по-другому.
Я часто сижу за воротами на скамейке и слежу за петухом, который ходит важно, высоко несет голову, но со своей высоты видит лучше, чем куры, в поисках зерен снующие по улице с низко опущенным клювом. Обнаружив съедобное, петух не бросается клевать его сам, а созывает всю свою семью. Так, по моим тогдашним понятиям, должен вести себя настоящий мужчина. Мне интересно, когда же он ест? Наверно, когда мать разбрасывает им корм с крыльца. Тогда он может позволить себе расслабиться. Тут ему ясно, что судьба, в лице моей матери, щедро позаботилась о его подопечных и корма хватит на всех. Его место вожака на время занял кто-то еще более важный.
Об отце в семье не говорят. Я не вижу даже его фотографий. В буфете стоит большая глиняная кружка. У нее по бокам вылеплены разные раскрашенные сцены из жизни людей, пьющих пиво. Вместо ручки у кружки фигура человека, который изогнулся и словно заглядывает в бочку или приготовился пить из нее. У человека любопытные глаза на глиняном лице и глазированная голубая борода. Нужно обхватить его ладонью за талию, чтобы поднять кружку к губам.
Я рассматриваю кружку сквозь стекло, но когда пытаюсь открыть дверцу и взять ее в руки, мать или тетя останавливают меня:
— Не трогай, разобьешь! Это кружка твоего отца.
Постепенно мне начинает казаться, что фигура человека, из которой сделана ручка, это мой отец, что это слепили с него самого, и мне еще больше хочется обхватить его пальцами, повернуть к себе и разглядеть моего маленького отца.
— Оставь кружку в покое! — кричат мне, и я отхожу от буфета.
Мой отец — заключенный, и о нем опасно говорить даже дома.
Однажды мать надела на меня чистую рубаху, выходные брюки, и мы отправились с ней в центр города. Мы вошли в кирпичное здание, мать что-то долго объясняла солдату на входе, и нас наконец пропустили внутрь. Я узнал потом, что это было управление внутренних дел. Времена наступили более умеренные (шел 1954 год), и мать хотела узнать о судьбе своего мужа.
Нас принял пожилой человек в военной форме (мне все люди казались тогда старыми). Мать разговаривала с ним, а я смотрел по сторонам. Я помню, что стены в комнате были грязные, давно не ремонтированные, не то что в нашей комнате, которую дядя Вася побелил две недели назад. Зато там было горячее паровое отопление, о котором я только слышал. Правда, я видел такие батареи на свалке, ободранные и ржавые. Мы проводили по их ребрам железным прутом, звук получался громкий, отрывистый, как будто кто-то бежал по ступенькам в железных сапогах.
Здесь батарея была не такая ржавая, но тоже старая. Там, где обычно приделано колесико, которое можно крутить, регулируя пар, из батареи торчал квадратный штырь, весь в черном масле. Окно в кабинете было забрано решеткой, как будто его хозяин тоже сидел в тюрьме. На стенах ничего не висело, кроме одной увеличенной черно-белой фотографии неприятного человека с бородкой клинышком и усами. Потом я узнал, что это первый чекист Феликс Эдмундович Дзержинский.
— Пришел ответ на ваш запрос. В списках живых не значится, — услышал я за спиной голос чекиста, которого даже не видел, разглядывая кабинет.
Я не сразу понял, что это относится к моему отцу. Само выражение «в списках живых» мне тогда было непонятно. Мне представились какие-то живые, то есть оживленные, веселые списки, которые куда-то несутся, куда-то скачут. Что такое списки, я тоже не знал. Но тут с матерью случилась истерика. Она заплакала, вцепилась ему в отвороты кителя и начала трясти что было силы.
— Где же он значится?! Где он? Где?! — кричала мама. — Отдайте его!
— Успокойтесь, гражданка! Выпейте воды! — сквозь сжатые губы процедил хозяин кабинета, схватив ее за руки.
Но она не выпускала китель и продолжала рыдать. Чекист сначала пытался вырваться, оторвать от себя ее руки, а потом со всей силой с размаху ударил мать по щеке.
Я бросился защищать ее, но был отброшен ударом сапога к батарее. Удар был такой сильный, что я напоролся левым боком на ржавый, покрытый маслом штырь, который вошел мне прямо в тело.
— Леня! Сыночек! — бросилась ко мне мать. — Ты не ушибся?
Бок моей чистой выходной рубахи был в крови.
— Изверги! Вы чего с детями делаете? Своих что ли нету? — причитала мать.
— Поговори мне тут! — прикрикнул на нее чекист и нажал на кнопку звонка.
В кабинет сразу же вбежал солдат, как будто он стоял и ждал под самой дверью.
— Уведите! — приказал военный.
Нас с мамой вывели на улицу.
Всю дорогу до дому мать несла меня на руках. Бок болел очень сильно. Дома меня раздели, мама промыла рану и смазала йодом. Я кричал и вырывался, но меня крепко держала тетя Надя.
Ночью я спал плохо, у меня поднялась температура. Мать поила меня горячим чаем с малиновым вареньем. К врачам в те годы ходили только в крайнем случае, всем казалось, что и так обойдется. Мало ли что бывает с мальчишками? Они бегают, падают, набивают шишки, и на них все быстро заживает.
Моя рана заживала плохо и все время гноилась.
— Чем это у нас так пахнет? — спросил однажды дядя Вася. — Что-нибудь испортилось?
Дома у нас всегда было очень чисто, полы вымыты набело, мусор выносили сразу же и выбрасывали.
— Может, где-то крыса сдохла? — предположила тетя Надя. — Под полом.
Очень скоро я обнаружил, что это пахло от меня. У гноя, который сочился из раны, был неприятный, отталкивающий запах.
Потом это заметили и другие. Меня стали сторониться. Дядя Вася отворачивался, проходя мимо меня. Мать одела меня и снова на руках понесла в больницу. Мы прошли вдоль старинных львовских домов, которые мне всегда нравились, но в этот раз я их не видел. Перед глазами все плыло, раздваивалось. Казалось, что улицы тоже с отвращением убегали от меня.
В больнице мне сделали анализ крови, и врач сказал, что уже ничего нельзя поделать, нужно было обратиться в больницу раньше.
— У него сильный жар, рана воспалена. Это заражение крови. В таком состоянии даже нельзя оперировать, — сказал врач.
— А лекарства? — спросила мама.
Врач развел руками.
— Я вам выпишу пенициллин. Но боюсь, что уже поздно. Нужно было действовать хотя бы месяц назад.
Как мы добрались до дома, я не помню. Мне становилось все хуже. Я почти не вставал, хотя по-настоящему спал мало. Это был какой-то полусон, полубред. Я видел деда, который строил мост, а мост все время сносило обвалами. Он начинал строить заново, но вода в реке прибывала, начинала крутить водовороты и уносила обломки моста вниз по течению.
Однажды я проснулся очень рано и ясно почувствовал, что сегодня умру.
В комнате было еще темно. За окном только начинало светать. Холодный октябрьский ветер гонял по улице последние, насквозь проржавевшие листья. Я лежал неподвижно и смотрел в окно. Небо голубело на глазах. Дома из черных становились коричневыми, потом темно-желтыми. Я загадал, что если удержусь и не шевельну ни рукой, ни ногой до первого луча солнца, то значит, умру не сегодня, а завтра или даже послезавтра. Дальше я даже не пытался загадывать. Но чем светлее становилось на улице, тем меньше оставалось надежды на то, что солнце сегодня появится вообще.
Как-то раз, полгода назад, мать заперла меня одного в квартире. Я не собирался никуда выходить, с улицы несло весенним мокрым холодом, мы только что пообедали, печка была горячая, и внутри у нее приятно трещало, на столе стояло блюдо со сладким хворостом, который мама разрешила мне брать — ешь хоть весь! — но как только я понял, что дверь заперта, неудержимое желание выбраться наружу охватило меня. Я стал трясти дверь квартиры, биться в нее головой, колотить ногами, схватил табуретку и бросил ее изо всех сил в замок. Дверь не поддавалась, и никто меня не слышал: соседи были на работе. Тогда я ухитрился открыть окно и как был, без пальто и в тапках, стал вылезать на карниз и спрыгнул бы со второго этажа, если б не вернулась тетя Надя.
— Он у тебя какой-то бешеный! — сказала тетя Надя маме вечером, когда та вернулась.
Больше меня никогда не запирали.
Я представил себе, что солнце тоже сегодня сидит взаперти у себя за тучами, обложившими небо. И тут я впервые подумал, что никогда больше его не увижу.
«Значит, сегодня!» — понял я.
Помню, что эта мысль меня не расстроила. Я почувствовал даже облегчение.
«Мама, конечно, будет плакать, — рассуждал я про себя. — Но тетя Надя скажет, что я отмучился, и она перестанет. Тетя Надя так всегда говорит про умерших. Некоторые мучаются по несколько лет, а когда умирают, всем становится легче».
Я попытался представить, как меня будут хоронить, кто придет и что будут говорить, но тут на тумбочке зазвонил будильник, поставленный для Витьки. Витька даже не пошевелился, а я потянулся к будильнику рукой и едва не закричал от пронзившей все тело острой боли.
«И в последний день не будет покоя!» — с досадой подумал я как настоящий старик.
Боль, однако, неожиданно утихла, отчего я расстроился еще больше. Виновато косясь на спящего дядю Васю, я сунул руку под одеяло. Слева у поясницы майка была мокрая и липкая. Рана гноилась все больше, и отвратительный запах неудержимо растекался по комнате.
Я был сам себе неприятен.
Дядя Вася заворочался и фыркнул, как будто во сне ему в нос попала махорка, но не проснулся. Я сполз с кровати, взял со стула штаны, куртку и ботинки и на цыпочках, чтобы не разбудить маму и остальных, прокрался в коридор.
Половицы в коридоре скрипели. Мне понадобилось несколько минут, чтобы добраться до рукомойника. Там я плеснул себе в лицо холодной водой, налил молока в папину кружку, которую никогда раньше не трогал, взялся ладонью за фигурку отца и медленно, в последний раз напился. Потом оделся и вышел на улицу.
Снаружи на меня набросился ветер. Он принес откуда-то ветку и перекинул ее через забор, на крыльцо. Ветер стучал плохо закрытым окошком в сарае, вертел изо всей силы флюгер, который крутился то вправо, то влево, не успевая показывать направление. Ветер забирался мне под куртку, старался сорвать кепку.
Улица кончилась, я оказался в поле. Поле было скошено, и я изо всех сил, что у меня еще оставались, побежал по стерне. Мне хотелось убежать как можно дальше, насколько хватит сил у больного человека, и где-то тихо, в одиночестве умереть, исчезнуть, перестать существовать, чтобы не было больше этой боли, этого запаха, чтобы не омрачать больше жизнь моим родным.
Я бежал, как мне казалось, быстро, почти ложась телом на ветер. Казалось, что стерня колет даже через подошвы ботинок. Из-за ветра воздух сделался твердым, нечем было дышать. Боль снова проснулась и растеклась по всему телу.
«Когда дойдет до сердца, будет конец», — подумалось мне.
Выбившись из сил, я остановился и упал на землю. Вокруг меня, насколько хватало взгляда, расстилалось совершенно ровное, словно выбритое поле. Ни одной дороги, ни даже тропинки нигде не было видно. Я закрыл лицо руками и заплакал.
Внезапно я открыл глаза и увидел прямо перед собой маленькие ноги в очень красивых сапогах. Почему-то я сразу подумал «сафьяновые», хотя не знал тогда даже этого слова. Я приподнялся. Передо мной стоял крохотный человек с деревянным мечом на поясе. И снова я отчего-то понял, что это меч, хотя никогда никаких мечей не видел, зато хорошо знал уже и саблю, и шпагу, и даже палаш.
— Ты куда бежишь, мальчик? — спросил он меня.
— Не знаю… — прошептал я.
Человечек внимательно посмотрел мне в глаза.
— А я знаю… Вернись назад, домой. Все будет в порядке. Ты поправишься. Запомни: у тебя все будет хорошо. Ты меня понял?
Я кивнул головой. Я видел его так же хорошо, так же четко, как сейчас, когда пишу эти строки, вижу моего сына, играющего на диване. Это был не сон, не призрак. Человечек переступал с ноги на ногу, к одному сапогу прилипла травинка, ветер раскачивал меч у него на боку. У человечка были такие добрые и умные глаза, что я, не раздумывая, послушался его, повернулся и, не оглядываясь, пошел назад.
Дома все еще спали и даже не заметили моего побега. Я разделся, лег под одеяло, крепко заснул и проспал до вечера.
А вечером приехала бабушка, которая ездила в деревню к знахаркам за лекарственными травами для меня. Она приготовила отвар и сделала мне компресс. Было очень больно, но наутро рану прорвало, и мне стало легче.
Целую неделю бабушка делала мне компрессы. Вместе с гноем из раны выпали два куска сгнившего ребра. Потом все затянулось, образовался шрам. Я выжил.
Когда бабушка привела меня к врачам, они не поверили. Но анализ крови подтвердил мое выздоровление. О гангрене больше не могло быть и речи.
О моей странной встрече я рассказал тогда только матери. Я хотел ее спросить, что же это было? Но, не знаю почему, не спросил, словно что-то мне помешало. Мать мне поверила, но все-таки отвела к психиатру и рассказала ему о случившемся. Психиатр не нашел у меня никаких отклонений.
Самое удивительное, что я тогда был совершенно неверующим и, как большинство моих сверстников, никогда не задумывался о Боге, о чудесном или сверхъестественном.
Это было мне Знамением, которое я несу с собой всю жизнь, как и рваный шрам на боку под ребрами, на вершок от сердца.
Октябрь в Тель-Авиве — месяц почти летний. Про обыск в моей квартире и про арест Гали я узнал, сидя за обедом на террасе отеля. При обыске нашли револьвер «Магнум» и американское помповое ружье. Я держал у себя оружие на всякий случай, даже не столько для самозащиты, сколько для разубеждения любого, кто захотел бы разговаривать со мной с позиции силы. Я знал, во Франции это не принято. Чтобы иметь оружие, нужно специальное разрешение, которого у меня, конечно же, не было.
В моем письменном столе нашли поддельный паспорт гражданина Франции на мое имя — я пользовался им, чтобы избежать нудных формальностей при заграничных деловых поездках (в Израиль я въехал по своему настоящему паспорту). Все это противоречило французским законам.
Гостиничный обед был забыт. Я бросился к себе в номер. Красиво сервированная рыба из Тивериадского озера осталась остывать на столе. Тревожно звякнул опрокинутый стакан.
— Sir! — бросился мне вслед официант, здоровый бугай с неистребимой никакими бритвами черной щетиной на пухлых щеках, невероятными трудами втиснутый в халдейский смокинг дорогого отеля и выступающий из него как река из берегов в половодье. — Mister would like to continue in his suite?[1]
В номере я хотел одного: действовать. Прежде всего нужно было сделать несколько звонков, узнать подробности.
Галю продержали в полиции целый день. Лизу они не могли оставить с ней вместе и предложили Гале либо отвезти девочку на день в специальную детскую комнату, либо вызвать кого-нибудь из друзей, чтобы ее забрали. Галя, конечно, предпочла второе. Допрос длился целый день, но что могла им ответить жена? Она всегда была в стороне от моих дел. Через пару часов я договорился с адвокатами. Адвокатскую группу взялся возглавлять один из лучших защитников страны, Жан-Мари Прево.
Вечером ее отпустили, и она сразу же связалась со мной. От волнения ей трудно было говорить, и, если бы не определитель номера, я не узнал бы голоса моей жены. Я испугался за другое.
— Что-нибудь с Лизой?
— Нет-нет, Лиза в порядке!
— Тогда не волнуйся. Повторяю раз и навсегда: я ни в чем не виноват. Все будет хорошо, ты меня знаешь. Храни тебя Бог!
Я ни на минуту не поверил в случайность этого обыска. Во Франции я ни разу не нарушил даже правил уличного движения. Паспорт и оружие лежали у меня дома без дела, и никто о них не знал. Было совершенно ясно, что следы ведут в Россию. Прево сообщили, что меня считают опасным террористом.
Я, конечно, мог остаться в Израиле и потребовать выезда семьи, задерживать которую у французов не было никаких оснований. Но это означало бы признать свою вину, подтвердить намерение нарушить французское законодательство и навсегда отрезать себе возможность въезда в эту страну, к которой я уже успел привязаться и где в это время проходила курс лечения Лиза. Желание обвинить меня шло из России, и мне представился случай доказать свою невиновность.
Я всегда шел с открытым забралом навстречу опасности, поэтому решил принять переданное мне через адвоката предложение приехать в Париж и предстать перед французским судом. Я понимал, что рискую, что при желании меня могут упрятать в тюрьму или выкинуть из Франции. Я размышлял целый день, расхаживая по бульвару Ротшильда, где к вечеру прохлада собирает утомленных жарой тель-авивских жителей и по тротуарам течет разноцветная шумная южная толпа, в которой гортанный восточный выговор перемежается певучими звуками русской речи.
Я еще раз позвонил в Париж.
— Веду переговоры с прокурором, — передал мне адвокат. — Сегодня-завтра ждите новостей.
Переговоры длились несколько дней. Прево настаивал на полном отсутствии каких бы то ни было доказательств моей террористической деятельности. «Мой клиент хочет вернуться и отдать себя в руки французского правосудия, — убеждал прокурора Прево. — Да, у него нашли личное оружие. Однако никаких специальных средств поражения, используемых террористами, у него не оказалось — ни глушителей, ни лазеров, ни дистанционных взрывателей, ни пластида. Я вас прошу только об одном: если при допросе у вас появится хотя бы малейшее сомнение в его виновности, изберите меру пресечения, не связанную с лишением свободы. Дайте мне слово — как француз французу. Мы знакомы давно, и я вам доверяю. А там пускай решает суд».
Наконец прокурор согласился, и на следующее утро я был в самолете.
В полете, на высоте в десять тысяч метров голова работает особенно четко. Прикрыв глаза, я вижу картины, сменяющие друг друга. Мне представляется квартира, которую мы снимаем на бульваре Виктора Гюго, в спокойном, как здесь говорят, «буржуазном» квартале. Я вижу так ясно, как если бы при этом присутствовал, картину обыска, «шмона», ненавистного мне уже своим вторжением в чужую жизнь, выворачиванием ее наизнанку. Я вижу стеклянные двери комнат, выходящие в коридор, и чужих людей, перебирающих мои вещи (надеюсь, что осторожно!), запускающих руки в ящики стола, перекладывающих на диван детские платьица, сующие нос в белье моей жены…
На той головокружительной высоте, куда поднимаются лишь редкие облака и где почти всегда светит солнце, решения приходят сами собой, одна мысль тянет за собой другую. Передо мной картины допроса. Я вижу лица следователей, не похожие на лица тех, которых я знал в России. Меня охватывает уверенность в победе.
У трапа самолета меня встретил адвокат и трое полицейских в штатском с переводчиком.
— Господин Билунов? — спросил один, совсем молодой, в джинсах и спортивной куртке.
Я подтвердил.
— Ваши документы.
Я вынул из плаща мой русский паспорт.
— Просим вас следовать за нами, — предложил полицейский, убирая паспорт в карман.
В полиции меня допрашивали двое. Был еще присяжный переводчик. Седой кудрявый мужчина лет пятидесяти, из потомков белых эмигрантов, говорил по-русски не то что с акцентом, но с каким-то чужим выговором и не знал многих слов. Иногда мне приходилось растолковывать ему как маленькому. «Ну вот», — начинал он почти каждую фразу, и я не сразу привык к этому противоречию между едва ли не детскими оборотами речи и красными, в прожилках щеками хорошо и часто пьющего человека, в котором я не узнавал, как ни старался, ни француза, ни русского.
Французское следствие, не в пример нашему отечественному, велось куда вежливей, в тоне почти уважительном. Первый следователь, молодой полицейский в той же куртке, в которой он был на аэродроме и которую даже не снял в помещении, печатал протокол допроса на старой механической машинке, то и дело подкладывая копирку. Я думал, что в эпоху компьютеров эти ундервуды и ремингтоны давно уже заняли свои места на полках у коллекционеров древностей.
Второй, которого я увидел не сразу, усатый, словно бравый солдат, в толстом свитере с высоким воротом, был сама доброта, широкая улыбка и приветливость.
— Мы очень рады наконец познакомиться с вами! — перевел мне переводчик. У него это получалось так: «познакомить себя с вами», но ничего, мне было понятно.
— При всем моем уважении, — улыбнулся я, — не могу вам ответить такой же радостью. Перейдем к делу?
Я видел: их не интересовал мой револьвер, их интересовал я сам. Разговор все время крутился вокруг моего прошлого. Я пытался несколько раз спросить, что послужило причиной обыска.
— Здесь вопросы задаю я! — каждый раз отвечал мне следователь. Так было в Советском Союзе, так было и в нынешней России. Ничего нового.
Новое было одно — присутствие при допросе адвоката. Я узнал потом, что это введено недавно, что раньше, как и в России, адвокат появлялся на сцене только после завершения следствия.
И еще одно: когда устроили перерыв, адвокат организовал, чтобы мне принесли обед из соседнего ресторанчика — конечно же, за мой счет. Обед был неплохой, вполне неплохой.
— Мерси, Жан-Мари! — поблагодарил я адвоката. — Следующий обед за мной. Идем дальше!
Допрос продолжался до вечера. Несомненно, они хорошо подготовились. Они знали обо мне больше, чем хотели показать. Временами казалось, что они знали обо мне больше, чем я сам. Постепенно вопросы свелись к одному: участвовал ли я в террористических актах и не готовлю ли новых.
— Господа! — сказал я. — Будем говорить начистоту. Я вижу, вы хорошо знаете, с кем имеете дело. Обо мне не раз писала международная пресса. Вы знаете, как часто пресса пытается очернить известных людей в интересах тех или других конкурентов. Так неужели вы думаете, что она не использовала бы против меня такого рода факты, если бы они имелись? А насколько вам и мне известно, никакого терроризма мне никогда не шили.
Я забыл, что переводчику не справиться с последней фразой и повторил ее по-другому:
— Ни в каком терроризме ни одна газета меня никогда обвинить не пыталась.
Эту ночь я провел наконец-то дома, с женой и дочерью. С меня взяли подписку о невыезде и отпустили. Да боже мой! — разве я собирался уезжать из Франции? Я готов дать торжественную подписку о невыезде до конца моих дней самому верховному органу, в руках которого все наши мысли и поступки. Поселиться навсегда в Париже, где-нибудь между магазином высокой моды «Валентино» и гаражом «Ягуаров», и наезжать только в Ниццу, к теплому морю, к веселому солнцу, или — на конец недели — под Лион, в ресторан Поля Бокюза, всемирно известного французского повара, чье искусство даже не смеют оценивать гастрономические гиды, помещая его в раздел «вне категории», и чья восковая фигура в музее Гревен вечно подает Жискар д'Эстену знаменитый президентский суп из черных трюфелей и специально взращенной утиной печени «фуа гра» в запечатанной тончайшим сдобным тестом фарфоровой чаше.
Допросы тянулись почти две недели. Наконец был назначен суд.
Областные, городские, районные и другие суды — сколько я на них насмотрелся! В советских судах, под которые часто отдавали лучшие помещения города, почему-то всегда стоял смешанный запах плохо высохшей верхней одежды и наскоро выкуренных в задних комнатах болгарских сигарет, на который волнами накатывали кислые ароматы из ближайшей столовой — харчо, квашеная капуста, клюквенный морс. Эта стойкая смесь, которой не выдумать никакому Диору, до сих пор ударяет мне в ноздри при одном воспоминании о моих советских процессах.
Французская Фемида живет во дворце. Дворец правосудия занимает четверть острова Сите на Сене в самом центре Парижа, где в начале нашей эры была Лютеция, поселение племени паризиев, давших имя будущей столице. Это целый небольшой городок, состоящий из множества разных зданий, построенных в разные века. Самое старое из них — Консьержери, первый замок королей Франции, больше известный как тюрьма во время французской революции, где сидели перед казнью Мария Антуанетта, Людовик XVI, Дантон и Робеспьер. Говорят, что в подвале там до сих пор следственная тюрьма, одна из самых страшных во Франции. Там сырость, холод, теснота, как в любом подземелье. Слава богу, сидят в этой тюрьме недолго. Туда привозят заключенных на время суда и могут держать пару дней после приговора.
В ансамбль Дворца правосудия входит часовня Сент-Шапель, построенная в XIII веке, и толпящиеся у входа во двор люди в основном не те, кто ищут правосудия, а туристы, желающие осмотреть эту церковь и ее знаменитые витражи, которым не меньше семи столетий. Основное здание Дворца правосудия с колоннами, с широкими коридорами, где может маршировать взвод солдат и где толпы людей растекаются по своим судебным заседаниям, не мешая друг другу, где бродят адвокаты в черных мантиях с белой оторочкой и широкими жестами римских трибунов, было построено поздней, в XVIII веке.
Это был мой первый — и, надеюсь, последний — суд во Франции, и я внимательно глядел по сторонам, запоминая детали. Зал, обшитый деревянными панелями, был заполнен почти до отказа. Люди сидели рядами на деревянных скамейках с высокими спинками, и сначала я удивился, что столько народу пришло на мой процесс. Я подумал, что решено устроить показательное дело, и мне стало слегка не по себе, хотя адвокат подробно рассказал мне вчера, как будет проходить заседание.
Вскоре я понял, что в одном и том же месте слушается несколько разных дел, совершенно ничем не связанных друг с другом. В этом сплошь деревянном зале собрались родственники, свидетели, адвокаты, просто любопытные, имеющие отношение к доброму десятку дел. Мы должны терпеливо ждать своей очереди.
Первым привели стриженого юнца — он был под стражей. Начался допрос, выступления. Мой переводчик крутился рядом, но не предлагал переводить мне чужие дела, даже если бы я заинтересовался: ему платили только за мое. Конечно, я мог бы заплатить ему сам, и куда больше, чем его судебное начальство. Но я был занят своими мыслями. Время от времени он ненадолго выскальзывал из зала, предварительно что-то шепнув адвокату, и вскоре возвращался с легкой тревогой: не началось ли наше дело? Постепенно щеки его все более розовели, пока не сделались нежными, как у девушки на выпускном школьной вечере, а взор становился все более ласковым и понимающим. Почти не улавливая, о чем идет речь (мой французский был тогда еще в самом зачаточном состоянии), я тем не менее замечал, что подсудимые часто говорили сбивчиво, свидетели либо нападали, повышая тон, либо топтались на месте, мямлили. Адвокаты — три мужчины и одна женщина, которые прошли передо мной, выступали, на мой взгляд, невыразительно, судья их едва слушал, в зале нарастал шум, тут и там возникали разговоры, люди входили и выходили, скрипели скамейки.
Когда перешли к моему делу, я встал и отвечал на вопросы просто и четко, зная по опыту, что это всегда производит хорошее впечатление.
Судебный исполнитель привел меня к присяге, призвал отныне говорить:
— Правду, только правду, ничего, кроме правды!
— Je le jure![2] — с удовольствием повторил я вслед за ним. Правда была на моей стороне.
Переводчик, согретый воспоминаниями о недавнем стаканчике красного, превосходил самого себя. Я отметил, что обвинение было хорошо обосновано и аргументировано. Заместитель прокурора, выступавший обвинителем, не пускался в отвлеченные рассуждения, не поднимался на высоты нравственности и безупречности, но потребовал довольно серьезного наказания по инкриминируемым мне статьям: пять лет лишения свободы.
Когда заговорил мой адвокат, атмосфера в зале сразу же изменилась. Перешептывания стихли, зал заинтересовался, судья и даже обвинитель стали слушать внимательно.
— Представьте себе мальчика, в шестилетнем возрасте вырванного из дома, лишенного семейного тепла, — говорил Жан-Мари Прево хорошо поставленным, приятного тембра голосом, а переводчик переводил мне его выступление, на этот раз почти внятно. — Я много беседовал с господином Билуновым, просмотрел массу документов, относящихся к нему, и знаю: в жизни он видел много несправедливости, на которую он сам неоднократно отвечал противоправными действиями, и все начиналось сначала. В той стране, которая называется Советским Союзом, его семья, он сам перенесли немало бедствий. Несправедливость, насилие со стороны неправового государства, которые начались в этой семье очень рано, еще с расстрелянного в сталинские времена деда, часто приводят к подобной реакции. Целый государственный аппарат был поднят против одного человека. Это был настоящий заколдованный круг, вырваться из которого — уже огромная заслуга, свидетельствующая о выдающейся воле, яркой, незаурядной личности Леонида Билунова. Нужно было иметь огромное желание жить и бороться, обладать бесконечной верой в добро и конечную справедливость и вообще верой — верой в Высшее существо. Достаточно сказать, что за плечами господина Билунова не меньше пятнадцати лет детских колоний и совсем не детских лагерей и тюрем. Теперь он на свободе, у него прекрасная семья, жена и дочь, давшие ему то тепло, которого ему так недоставало в начале жизни. Билунов — много и успешно работающий человек, консультант высокого класса по крупным международным инвестиционным проектам. За два года, проведенных в нашей стране, он добросовестно выполнял свой долг перед ней — заплатил все причитающиеся налоги. Вы знаете, что даже французские граждане нередко — что греха таить? — стараются уклониться от этой приятной обязанности (тут в зале раздался смех, и судья улыбнулся). Разумеется, никто не может отрицать нарушения закона. Но есть такое хорошее старое слово — милосердие (он сказал misericorde, и я понял без перевода, так как слышал это латинское слово в нашей церкви). Великие классики русской литературы всегда призывали к милосердию. Мой подзащитный — глубоко верующий человек. Говорят, что милосердие — это подлинная основа православной веры, которую он исповедует. Монсеньор Бьенвеню из романа «Отверженные» нашего великого Виктора Гюго перечисляет имена, которыми мы наделяем Всевышнего: Вседержитель, Создатель, Истина, Свет… Ездра[3] называет его Справедливость. Но самым прекрасным монсеньору представляется имя, которым его зовет царь Соломон — Милосердие! Неоднократно в разговорах со мной господин Билунов восхищался Францией. Когда я попытался отрезвить его, напоминая о наших проблемах, Леонид едва не бросался на меня с кулаками. — Адвокат широко обернулся к скамье подсудимых и улыбнулся одной из своих лучших улыбок. — Франция издавна гордится любовью к себе чужеземцев. Эта любовь помогает нам жить, помогает нам быть такими, какие мы есть. Так покажем же мы себя в этот раз с нашей лучшей стороны! Проявим сегодня по отношению к подсудимому милосердие — не русское, но французское!
Я получил пять лет условно и небольшой, чисто символический штраф. В зале некоторые аплодировали. Я видел, как заместитель прокурора подошел к моему адвокату и пожал ему руку. Явление небывалое!
— Поздравляю! — сказал Жан-Мари, на ходу высвобождаясь из своей средневековой мантии. — Приглашаю выпить кофе напротив.
— Нет уж, теперь приглашаю я! И не на кофе! — ответил я.
Мы двинулись обратно по тем же широким коридорам с недостижимыми, на огромную высоту взлетевшими потолками, но теперь эти коридоры вели к свободе. Раскрылись стеклянные двери, и после тишины старого дворца на меня вновь обрушились звуки веселого живого города. Париж, как всегда, куда-то спешил, ловко шныряли между автобусами и пешеходами маленькие автомобили, желтела вывеска почты на другой стороне улицы, кафе напротив приглашающе светилось изнутри.
Я постоял наверху, вдыхая влажный весенний воздух, а потом неторопливо спустился по широким классическим ступеням правосудия во Францию.
После суда я был обязан отмечаться раз в неделю в комиссариате полиции. Каждый вторник я отправлялся пешком по бульвару, куда в этот день приезжает, как здесь говорят, «бродячий» рынок. На самом деле это хорошо организованная передвижная торговля: десятки частных продавцов, каждый со своим товаром, несколько огородников или фермеров, торгующих продуктами своего производства.
Я люблю рынки. Рынок — это душа страны. Французские рынки можно сравнить только со среднеазиатскими — по богатству, по краскам, обилию покупателей. Я иду медленным шагом, гляжу по сторонам. Утром во вторник я откладываю все дела и выбрасываю из головы все заботы. Перед фруктовыми прилавками глаза разбегаются. Я вижу невероятные, казалось бы, по весне арбузы из Марокко, которые смотрят на меня влажным взрезанным кровавым нутром с блестящими черными камушками зерен, южно-африканский виноград без косточек, который в России называют «дамскими пальчиками», — в Южной Африке сейчас поздняя осень, да и вообще, пусть слово «Африка» вас не обманет: природа там похожа на северную Францию, только сезоны перевернуты, как перевернуты полушария, там даже растет черника, которую везут в Париж в разгар зимы. Словно оранжевые неловкие медвежата лежат грудой «агли», что, говорят, по-английски значит «отвратительный», — огромные, мягкие на ощупь, с толстой, мохнатой изнутри шкурой, легко рвущейся под пальцем, сочные кисло-сладкие ямайские плоды, помесь мандарина и грейпфрута.
— А вот картофель! Молодой! Покупайте картофель! — кричит мужик в белоснежном фартуке, который он ухитряется не испачкать даже своим простым овощным товаром. У него на прилавке (я пробовал сосчитать) четырнадцать или пятнадцать сортов картофеля. От мытой розовой или стерильно чистой желтой молодой картошки и выпачканного в земле, с кожицей в сеточку картофеля для пюре до мелкой, размером с клубнику, бретонской картошки, запекаемой в духовке в мундире (недавно я узнал, что ее выращивают на острове Нуармутье в Атлантическом океане, на смеси песчаной почвы и водорослей, откуда у нее такой особый йодистый вкус). Тут же давно забытые в России маленькие винтовые клубни чабреца, по вкусу нечто среднее между картофелем и турецким горохом, что грузины кладут в суп пити.
В это время рынок ломится от малины, от клубники трех-четырех сортов — темно-красной или вишневой испанской, пахучей итальянской или нежно-оранжевой французской, по вкусу близкой к землянике.
Но особенно привлекает меня рыбный развал. Тут и огромная меч-рыба, отрубленная голова которой с метровой острой шпагой на носу стоймя поставлена в углу прилавка, и барабулька, мелкая красноватая рыбешка из Средиземного моря, ценой дороже ее экзотической сестры. Поражают количеством разных сортов продукты моря: букеты розовых лангустин с нежнейшими шейками, темно-коричневые, отливающие в синеву омары, угрожающе шевелящие челюстями, перевязанными резинками, из которых мы в школе делали рогатки на пальцах, серые креветки размером в полмизинца, живая груда которых шевелится как муравейник… Рядами стоят квадратные корзины с устрицами, от маленьких, соленых, с зеленоватой пленкой тельца внутри, до огромных «специальных», наполненных до краев нежнейшей плотью с ореховым привкусом. А вот «фиолетовые» моллюски, или «морской картофель», которые, как мне сказали, называются по-русски «янтины» (только разве я их видел в России?), действительно зеленовато-фиолетовые, мягкие, как вареный картофель, разрезав которые вы найдете выложенное белейшим перламутром без единого изъяна гнездо, где вас ждет оранжевый ломтик икры, весь пропитанный йодом, а от этой икры, говорят, учащается пульс у влюбленных, начинает сильнее биться много пережившее сердце и молодостью загорается взгляд у переваливших за полвека.
С сожалением покидал я рынок и направлялся к своему комиссариату, где меня всегда встречали вежливо и приветливо и где я не задерживался больше десяти минут.
Однажды дежурный, как всегда, дал мне книгу для подписи, а потом, не торопясь ее закрыть, сказал:
— Господин Билунов, вы не зайдете в кабинет к нашему комиссару? Он хотел с вами поговорить.
— Aves plaisir,[4] — ответил я. За это время я стал многое понимать по-французски. Однако для настоящего разговора без переводчика я был, конечно же, не готов.
Я постучал.
В кабинете, кроме комиссара, сидели двое незнакомых мне людей, по виду чиновники.
— Comment allez-vous?[5] — вставая мне навстречу и пожимая руку, спросил комиссар полиции.
— Са va, et vous?[6] — ответил я.
— Мы можем говорить по-русски, — предложил, тоже вставая, один из незнакомцев, худощавый человек с явно военной выправкой. — Меня зовут Анри, а это мой коллега Франсуа.
— Ну что ж, — согласился я. — Будем по-русски. Мне, конечно, легче. А господин комиссар? Он же по-русски не говорит?
Словно поняв меня, комиссар попросил прощения за свою занятость, собрал со стола бумаги и распрощался, оставив нас наедине.
— Вы знаете, что такое ДСТ? — начал худой. Голос у него был низкий, почти бас. Я редко встречал такие голоса во Франции.
— Да уж конечно, — кивнул я.
ДСТ — это «охрана национальной территории», то есть, если хотите, служба государственной безопасности, контрразведка — словом, можно назвать ее как хотите. Аналоги в каждой стране имеют разные названия.
— Не беспокойтесь, господин Билунов, — неожиданно включился второй, до сих пор не проронивший ни слова, — лично у нас нет к вам никаких претензий.
Он был моложе, но в отличие от своего худощавого товарища одет официально, в хороший костюм с галстуком. Бас, назвавшийся Анри, как большинство не старых еще французов, был одет полуспортивно, на нем был свитер и не слишком тщательно выглаженные брюки с кроссовками.
— Никаких претензий у вас и быть не может! — отрезал я. — Суд уже назначил мне наказание за все, в чем я виновен. Кстати, я как раз поэтому и оказался здесь сегодня.
— Вот именно! Хорошо сказано! — закивал второй. Франсуа, вспомнил я. Что ж, будем считать, что он действительно Франсуа, мне все равно. Обычно эти люди своих настоящих имен не называют. По-русски он говорил значительно хуже первого, с трудом и с явным акцентом. Впрочем, понимал он, как я увидел, вполне хорошо.
Оба машинально вынули сигареты, но закурить не решились.
— Можно ли закурить? — спросил после паузы второй. — Мы знаем, что вы не переносите запаха дыма…
Это уже начинало быть интересным.
— Я вижу, вы хорошо осведомлены! — засмеялся я. — Что же делать? Прошу вас, курите!
— Господин Билунов, мы знаем, с кем имеем дело, — заговорил Анри.
— Ну и с кем же? — усмехнулся я.
— Давайте не будем шутить, — ответил тот. — Это потеря времени. Известно, что вы пользуетесь авторитетом в определенных кругах в России, что у вас в этой стране самые широкие связи. Мы стоим перед очень серьезной проблемой… Скажите, вы хотели бы помочь Франции?
— С удовольствием, — ответил я, усаживаясь поудобней. — Если это, конечно, в моих силах.
— Мы думаем, что да, — сказал Франсуа.
И они изложили мне ситуацию.
Второго августа 1997 года неизвестные лица похитили в Махачкале четырех работников французской гуманитарной ассоциации «Экилибр», работавших в Дагестане по оказанию помощи чеченским беженцам. Мне показали видеокассету, переданную на Запад похитителями. Я не забуду этих людей, лица которых прошли передо мной, их мольбы о помощи, обращенные к родным и близким, к правительству их страны, которые переводил мне худощавый бас из ДСТ.
Анди Шевалье, 31 год.
Паскаль Поршерон, 42 года.
Лоран Моль, совсем молодой, 28 лет.
Режис Грев-Виалон, возраст не указан.
Лица с глазами, лишенными надежды, со следами плохого обращения, недоедания, возможных болезней. К сожалению, мне слишком хорошо знакомы такие лица. Они бывали у моих друзей, проведших недели в холодном изоляторе, на урезанном до минимума пайке. Похитители требовали миллионы долларов за их освобождение. Было ясно, что эти требования совершенно нереальны. Мне известно, что многие нагрели руки на несчастной человеческой войне, и заложники — одна из самых доходных статей бизнеса.
— Не могли бы вы помочь? — осторожно спросил Франсуа. — Франция хочет всеми силами освободить своих заложников.
— Вы знаете, что выкуп иногда не решает дела, — добавил Анри. — Эти люди часто сами не могут повлиять на ход событий. Порой даже дело не в деньгах.
Я задумался. Дело было сложным, а возможно, и вообще невыполнимым.
— Ничего не могу гарантировать. Но попытаюсь. Что вы предлагаете мне в случае успеха?
— Возможность жить во Франции, — сразу же ответил Франсуа. Вероятно, он все же был старшим по званию. — А кроме того, мы же с вами христиане, хотя и разных направлений. Мы знаем, что вы верующий человек, и не только на словах. Спасение людей, рисковавших жизнью, чтобы помочь другим… Если я правильно понял, и первое, и второе совпадают с вашим желанием?
— Согласен, — ответил я ему. — Я прошу две недели. Пишите похитителям, сообщайте по своим каналам, что вы просите двухнедельный мораторий.
— Чтобы собрать средства, — кивнул Анри.
Он дал мне карточку с телефонами, и мы распрощались.
Весь оставшийся день и всю ночь я обдумывал план действий. В такой операции, как и в моих любимых шахматах, нельзя горячиться, нужно предварительно просчитать все возможности в уме.
…Я хорошо помню тот львовский лагерь. В 1972 году я в который раз попал в штрафной изолятор. Мало сказать, что в изоляторе трудно. Это очень жестокий режим, а для новичка почти невыносимый. Первое время мы сидели там вдвоем с грузином Сосо. И хотя отношения в изоляторе обострены до предела, мы с ним как-то ладили.
Однажды после обеда к нам в камеру привели третьего. Это был чеченец Саид. Я видел, как растет его агрессивность, как она ищет выхода. Два кавказца быстро нашли общий язык. Я оказался в одиночестве.
Ссора в изоляторе может вспыхнуть по любому поводу, а то и без повода. Злоба против посадивших тебя в холодную камеру с цементным полом, без теплой одежды и практически без еды, переполняет тебя и выливается, прежде всего, на ментов,[7] время от времени проходящих по коридору изолятора с проверкой.
— Мусор![8] Пидарас![9] Эй ты, пидар![10] — начал кричать Саид в кормушку. На наше счастье, мент уже прошел и запер за собой коридорную дверь.
— Ну что ты делаешь? — сказал я спокойно. — Зачем? Чему это поможет?
В подобном случае дежурный надзиратель вызывает наряд, тот врывается в камеру и дубинками избивает всех троих, даже если кричал только один. А потом добавляет всем срок изолятора.
— Послушай! Тебя спрашивают? — обернулся ко мне чеченец. — Имею с ним счеты!
— Меня это тоже касается. Ты ждешь, чтоб он вызвал наряд? — спросил я. — Если хочешь, найди его потом, один на один. На узенькой дорожке…
Этого было достаточно, чтобы оба кавказца бросились на меня. Завязалась серьезная драка.
Мы дрались молча, стараясь не создавать лишнего шума. В подобном случае речь идет о жизни. У них оказались заточенные напильники. Я был без оружия, один против двоих. В драке меня порезали, но и им досталось. Кажется, я выбил грузину глаз, сломал Саиду руку.
Прибежавшие менты ворвались в камеру и вытащили нас по одному в коридор. Мы были в крови, грузин почти без сознания. На нас надели наручники и отправили в лагерную больницу. Меня перевязали, а грузина пришлось оперировать.
Этой ночью мои друзья пробрались в больницу, связали охрану и открыли замок нашей палаты. Я был не новичок в таких ситуациях, ведь кавказцы вдвоем напали на меня с ножами в изоляторе, и теперь они прекрасно понимали, что у меня гораздо больше возможностей решить это дело.
Грузин упал на колени и стал просить прощения. Один глаз у него был закрыт повязкой, из другого текли слезы. Он протягивал ко мне руки, словно плохой актер в театральной пьесе. Саид посмотрел на него с нескрываемым презрением и, отвернувшись к стене, стал спокойно ждать своей участи.
— Не надо, ребята, — остановил я своих. — Оставьте их.
Так я подружился с чеченским абреком[11] Саидом. Мы провели с ним еще целый год в этом лагере. И я знал: где бы он ни был, он всегда меня поддержит.
У Саида совершенно особое положение в Чечне, мало у кого там есть такие связи. Однажды с ним произошел печальный случай. Его соотечественник в споре вынул нож и бросился на Саида. Саид вывернул ему руку и попытался заставить бросить нож. Тот упрямо сжимал рукоятку и сопротивлялся как бешеный. В результате нож вошел ему под ребро и достал до предсердия. Такой случай в Чечне — происшествие огромной важности. Смерть чеченца требует отмщения, кровной мести. Тейп, то есть род убитого, будет мстить тейпу убийцы, а потом наоборот. И прервать эту бесконечность может только совет старейшин.
Главные люди страны — Масхадов и Басаев — приехали в тейп убитого и собрали старейшин.
— Это печальный случай, — сказали они на совете. — Саид не хотел убивать, он защищался. Но сегодня мы не просим пожалеть его. Мы просим пожалеть ваш собственный тейп, ибо, если вы убьете Саида, ваш тейп просто перестанет существовать. Мы призываем старейшин подумать и принять разумное решение.
Старейшины долго совещались и решили простить Саида. Таков был его авторитет в Чечне.
Прежде всего я созвонился с друзьями в разных концах России. Предстояло узнать, где теперь живет Саид. Я поднял все старые связи на всех уровнях, и скоро мне стало известно, что он находился в лагере особо строгого режима в Сибири. Я тут же дал команду собрать всю возможную информацию о лагере, его администрации, начальнике и, если можно, обо всех, кто там сидит. Я всегда привык работать с точной информацией. Знание — уже половина успеха для того, кто умеет им пользоваться.
Начальник лагеря полковник Юрий Прокофьев даже у заключенных имел репутацию честного и справедливого человека, что крайне редко. Я стал наводить о нем дальнейшие справки и скоро узнал, что у полковника Прокофьева в семье горе. Его пятилетний сын Генка неизлечимо болен лейкемией. Прокофьев безуспешно испробовал все имевшиеся у него возможности лечения — надежды не было. Друзья-офицеры собрали по подписке деньги, кто сколько мог, и отправили полковника с женой и сыном в Москву. Белокаменная столица встретила провинциального полковника холодно. Медицинские светила, к которым ему удалось пробиться, смотрели на больного пустыми глазами, оживавшими только при виде купюр, лучше всего баксов. Он сунулся в свою ведомственную поликлинику МВД, еще недавно престижную и могущественную, но там тоскливо махнули рукой. Болезнь неизлечима. Но я-то знал, что на Западе белокровие лечат, нужно только найти донора, чтобы взять у него микроскопическую частицу костного мозга, лишь бы совпали те сотни параметров, которые необходимы для трансплантации. Разумеется, у начальника лагеря, даже в чине полковника МВД, не было никакой возможности вывезти мальчика за границу, найти донора и организовать операцию.
Мне сообщили, что Юрий Прокофьев без ума любит своего сына. Я его вполне понимал. Еще совсем недавно состояние моей маленькой Лизы врачи считали безнадежным. Счастье, что я нашел во Франции врача, который взялся вылечить ее — и действительно вылечил. Я немедленно принял решение.
Назавтра мои друзья приехали в поселок Строителей, где находился лагерь. Они добились встречи с начальником лагеря, сказавшись представителями Красного Креста. Полковник действительно писал в Красный Крест и сразу же принял их у себя дома.
— Господин полковник! — сказали они ему. — Мы приехали, чтобы попытаться спасти вашего сына. Мы навели справки и, зная, что вы человек чести, не будем вам лгать. Вы должны помнить только одно: для вашего Генки мы сделаем все, что только может сделать для него мировая медицина. Вы понимаете, что это потребует огромных средств и немалого труда. В качестве компенсации мы просим освободить одного из заключенных. Конечно, вы потеряете работу, звание, не исключено, что сами попадете в тюрьму, но спасете сына. Обдумайте наше предложение! У вас есть целый день на размышление. Но не больше.
Они просили освободить из лагеря Саида, которому оставалось сидеть еще двенадцать лет. Выйдя из очередного заключения года три назад, Саид вернулся в свой родной Грозный и попал как раз в разгар войны между чеченцами и федеральными войсками. Естественно, он встал на сторону своих соплеменников. В одном из боев Саида жестоко контузило, он потерял сознание, а очнулся уже в тюремной больнице в России. Учитывая прошлое, ему дали пятнадцать лет особо строгого режима. Надо ли говорить, что он снискал этим славу национального героя.
Единственным способом начисто освободить Саида было объявить его погибшим.
Я целые дни проводил на телефоне.
Если бы полковник Прокофьев отказался (а это был, повторяю, честный человек, за двадцать лет работы в органах не замешанный ни в какой коррупции), ни за какие деньги мы не смогли бы вытащить Саида из тюрьмы. Мы понимали, что материальные блага не соблазнят начальника лагеря. И только смертельно больной сын давал нам возможность вести диалог.
Не надеясь на положительный результат, мы подготовили несколько других планов освобождения Саида, даже подыскали вольнонаемного рабочего, внешне похожего на Саида. Вольнонаемные ежедневно возвращаются в поселок; немного грима — и в один из вечеров в поселок возвратится не рабочий, а Саид. Связанного рабочего назавтра освободят надзиратели, тем дело для него и кончится. Однако этот вариант тоже требовал времени и мог оказаться вообще невозможным в случае решительного отказа полковника Прокофьева.
Полковник оказался умным, смелым и решительным человеком, который согласился на наше предложение, чтобы спасти умирающего мальчика.
Оставался начальник медчасти. Еще до поездки в поселок Строителей мы все о нем узнали. Начальником медчасти была женщина, майор Грачева, жена заместителя начальника лагеря по режиму подполковника Грачева. Оказалось, что у четы Грачевых рыльце в пушку. Дилер Жора из Свердловска поставлял Грачеву наркотики, а жена в своем медпункте передавала их лагерным дилерам. Зарабатывали они на этом по-царски. В лагере поговорили с двумя их клиентами и объяснили, что надо делать. При очередной поставке они сказали майору Грачевой так:
— Начальник! На нас тут наехали, поэтому предупреждаем: если нас спросят, кто нам дает лекарство,[12] мы молчать не будем. А то, начальник, нас хлопнут, как комаров, никто даже не заметит.
Начальник медчасти побледнела: она знала, чем это пахнет: разжалование, суд, десять лет лагерей… Ее муж связался с Жорой. Тот сказал то же самое. С этого момента оба стали податливы и сговорчивы. Через несколько дней в лагере произошла драка с поножовщиной. Дежурным по лагерю был в тот день подполковник Грачев. Как сообщалось в его рапорте, в драке участвовал Саид, который был смертельно ранен и умер, не приходя в сознание. Его убийца уже имел смертный приговор, который ему заменили на двадцатилетнее тюремное заключение, а, следовательно, лагерное убийство ничего не могло изменить в его судьбе. Разумеется, ему пришлось отсидеть в изоляторе.
Когда происходит такое чрезвычайное происшествие, смерть заключенного должны засвидетельствовать три человека: начальник лагеря, начальник медчасти и районный прокурор. Прокурору ближайшего райцентра оставалось несколько месяцев до пенсии, и ему до смерти надоели злые сибирские морозы, для измерения которых не хватает никаких градусов, лето с тучами комаров, пикирующих на жертву с беспощадным звуком немецких «мессершмиттов», вечная мерзлота и плохо очищенная водка в мерзкой зеленой бутылке с дефектами стекла, быстро убывающая на столе в одинокие зимние вечера. Сын прокурора жил в Москве, и больная ревматизмом жена то и дело норовила провести месяц-два в столице или полежать в теплых краях в санатории. С толковым человеком можно договориться, и мы помогли ему принять нужное решение. Таким образом, акт был подписан, и Саид похоронен на лагерном кладбище.
А из ворот зоны выехала полуторка с мусором, из кузова которой километров через пятьдесят незаметно спрыгнул человек, тут же пересевший в поджидавший его автомобиль.
Забегая вперед, скажу, что полковник Юрий Прокофьев, подполковник Грачев и майор Грачева были уволены из органов МВД без следствия и офицерского суда, лишены званий и пенсии. Саид был не из тех, кто мог исчезнуть бесследно, и как только слухи о его новых делах дошли до Москвы, была создана следственная комиссия. Комиссия работала год, но не смогла предъявить администрации лагеря никаких конкретных обвинений. Чувствуя, что дело тут не вполне чистое, она приняла решение просто уволить администрацию. Но я уверен, что полковник об этом не жалеет. А что касается других — это на их совести. Гену Прокофьева через неделю доставили в Париж, в Американский госпиталь. Прошел еще месяц, пока нашли донора, а затем его срочно оперировали, имплантировали каплю чужого костного мозга, который спас мальчишку. Я слышал, что полковник Прокофьев до сегодняшнего дня живет в достатке и ни в чем не нуждается, а сын растет здоровым. Думаю, что до конца своих дней он будет благодарить Бога за то, что Саид оказался у него в лагере.
Очутившись на свободе, Саид через час позвонил мне. Он был, конечно же, доволен своим освобождением и страшно обрадовался, когда узнал, что это сделал я. Он был счастлив найти меня снова.
— У меня есть интерес в твоем регионе, — сказал я ему по телефону. — Могу ли я говорить по этому номеру?
— Нет, — ответил он, поняв с полуслова. — Я позвоню тебе с другого.
Он позвонил через час, и я все ему рассказал. Мне даже не понадобилось говорить, насколько это важно для меня.
— Через пару дней тебе позвонят, — обещал он мне. — Надеюсь, что они живые. Но даже если эти четыре человека уже мертвы, то я постараюсь найти живую воду, чтобы их оживить!
Времени до срока оставалось немного, меньше недели.
Французских заложников искала вся Чечня.
Уже через два дня после разговора с Саидом они позвонили мне сами из бункера, где их держали. Трубку взяла моя жена Галя и, услышав французскую речь, после всех разговоров, свидетелем которых она была в эти последние дни, решила, что это угроза в наш адрес.
— S'il n'y f pas d'argent, dans quatre jours nous sommes tous morts,[13] — сказала трубка и отключилась. Галя повернулась ко мне и сказала:
— Кажется, нам угрожают. Требуют денег.
— Если еще раз позвонят, спроси, сколько и куда доставить, — немедленно отреагировал я. — Я им сам принесу.
И только позже, после звонка Саида, я понял, что это были заложники. Я нашел визитную карточку, которую оставили мои собеседники, и связался с ними. Через час нашу квартиру заполнили люди, в лифте везли и расставляли на полу какую-то невиданную электронную аппаратуру. Думаю, что внимание всех разведок мира было приковано к нашему дому, десятки локаторов ощупывали окна нашей квартиры.
Заложники вновь позвонили к вечеру, как мы договорились с Саидом. Разговор длился ровно пятьдесят секунд — меньше той роковой минуты, которая требовалась российским пеленгаторам (американского производства), чтобы засечь расположение телефона. Разговор шел по-французски, но перевод меня не интересовал. Я и так был уверен в успехе.
Однако вскоре до нас дошел слух, будто одного из заложников убили. Французы начали готовить план силового освобождения оставшихся в живых. Мы должны были отправиться самолетом в Турцию, а оттуда на боевом французском вертолете вылететь в Чечню. Мне уже подбирали бронежилет и другую экипировку, стряпали фальшивые документы для полета через Турцию, восемь отборных «коммандос» готовились к операции, когда позвонил Саид и опроверг слухи. Заложники были живы, и наш полет отменился. Что не помешало газетам несколько лет подряд писать о моей поездке в Чечню для освобождения заложников.
Скоро вся Франция встречала своих сограждан. Меня тоже звали в аэропорт, но я не поехал. Я радовался издалека — за них четверых, за Генку, который был уже в Париже, за Саида. И, конечно же, за себя. Из газет мне стало известно, что Жак Ширак при личной встрече с Ельциным просил его об освобождении этих заложников. Я узнал, что Борис Березовский тоже пытался организовать их выкуп, но при всей своей дружбе с Басаевым ничего поделать не смог. Газета «Совершенно секретно» писала, что многие политические деятели и бизнесмены делали попытки вызволить из Чечни французских заложников, но это удалось только одному человеку в мире — автору этой книги.
Для любителей фактов и дат могу добавить, что все события я изложил точно так, как они происходили. Пусть меня только простят за то, что я изменил имена и географические названия, чтобы никто из участников этой операции не пострадал.
Из ДСТ позвонили мне сразу. Я услышал бас Анри, на этот раз необычайно теплый.
— Господин Билунов, вы могли бы меня принять? Я хочу поговорить в неофициальной обстановке.
Он пришел ко мне после работы и за бутылкой старого бордо Шато Петрюс, лучшего вина в мире, которое я берегу для хороших друзей и для знатоков, рассказал мне всю историю с письмом президенту. Только тогда мне стало ясно, какой я, оказывается, страшный террорист!
— Думаю, что это самое главное, чем я могу вам выразить наше доверие и нашу благодарность, — закончил он.
Впрочем, закончил он словами о вине. Настоящий француз не мог не оценить его по достоинству.
Моя мать работала автобусным кондуктором. Профессия эта теперь уже исчезла. Кондуктор — это тот, кто продает билеты и следит, чтобы не ездили «зайцем», хотя, конечно, безбилетниками в те годы ездили многие, и не всех кондуктор даже осмеливался проверить.
Весной мать пошла со мной в городской отдел народного образования, который ведал всеми школами города. Она попросила устроить меня в интернат, где я мог бы учиться, жить, где меня бы бесплатно кормили, а отпускали домой только на выходные. Матери, с ее работой в две смены и с той мизерной зарплатой, что она получала, было невозможно прокормить двоих детей.
Старик инспектор долго просматривал какие-то списки, качал головой, куда-то звонил и наконец-то сказал маме:
— Могу направить только в спортивный интернат…
— А чего другого нету? Что же, он потом физкультурником будет? — робко спросила мама. — Вы не смотрите, что он тихий, он смышленый. Умеет читать, считает до двадцати…
— Ольга Петровна, вы же знаете… — Инспектор снял очки и опустил глаза. — С такой фамилией его никуда не возьмут… Могу только в спортивный.
С такой фамилией — значит, из-за деда, из-за отца. Я тогда уже знал кое-что, был наслышан о многом. И самое обидное было то, что у меня стали появляться мысли, которых я потом стыдился. «Почему они были другие? — начинал я думать. — Что им стоило быть как все? Они не имели права! И вот теперь…». Я не договаривал даже сам себе.
Инспектор ждал, не глядя на мать и перебирая бумаги.
— Ну хорошо, пускай в физкультурный, — вздохнула мама.
Так я попал в Львовский спортинтернат на улице Пожарной. Это было старое здание, бывший особняк какого-то польского графа, сложенный из красного кирпича, утопающий в зелени и окруженный настоящим рвом с водой.
Не хватало только подъемных мостов и крепостных башен. Теперь я понимаю, какое значение имеет все то, что тебя окружает, особенно в детстве. Сначала я не обращал внимания на средневековую обстановку, в которую попал, но постепенно она овладела моим воображением, стала влиять на мой характер и на мои вкусы.
Конечно, главным в нашей жизни был спорт. Нам говорили, что из нас готовят спортсменов международного класса. Легкая атлетика, гимнастика, плавание, зимой коньки и лыжи — мы должны были уметь все и во всем быть лучшими. Постепенно в нашем классе начали выделяться те, кто лучше всех бегает или прыгает в высоту. Другие старались опередить их в лазании по шесту, в работе на брусьях. Теперь я понимаю, что главная задача этой школы была даже не в том, чтобы довести нас до пьедестала призеров в определенном виде спорта. Основное было — развить в нас чувство соперничества.
Я хорошо помню Валеру Остапчука из нашего класса. Долго мы шли с ним почти что во всем нога в ногу. Я выигрывал бег на сто метров, он на двести. Если сегодня я брал планку выше, завтра он прыгал дальше меня в длину.
Двести метров — дистанция трудная. Скорость должна быть почти как на стометровке, а выносливость нужна утроенная. Я помню день, когда я поставил себе задачу его обойти. На первой прямой он ушел вперед, и я позволил ему бежать передо мной, на расстоянии от нас остальных, державшихся группой. Я уже знал, что предчувствие легкой победы довольно скоро переходит в самоуверенность и бегущий перестает заботиться об остальных, прекращает следить за теми, кто сзади. Постепенно я начал выделяться из группы и шаг за шагом нагонять Валеру. Когда на повороте он вдруг заметил меня в нескольких метрах за своей спиной, его самоуверенность разом исчезла. Он явно запаниковал. Дыхание начало сбиваться, сердечный ритм — я это знал! — стал неровным, а я легко догнал и начал обгонять бегущего впереди. Вот я обошел его на полкорпуса, на шаг, на два метра — и ноги сами понесли меня к финишной ленточке, а в груди разрасталась ни с чем не сравнимая радость победы.
— Леня! Еще немного! — кричали девочки из нашего класса, следившие за состязаниями.
— Леня! Давай! Ты первый! — различил я голос Вали Новиковой, который узнал бы из тысячи других голосов.
Шаг мой становился все шире, хотя это казалось невероятным, я перестал чувствовать дыхание, словно воздух сам, без помощи легких, вливался в мою грудь, меня заполнило счастье, равного которому я еще никогда не испытывал, но которое буду испытывать теперь часто. Я рванулся вперед, в эту минуту я мог бы, казалось, бежать без остановки еще несколько кругов, все ускоряя ритм. Сзади, почти не отставая, бежал Валера. Я чувствовал его спиной, затылком, но он мне был уже не страшен. Мне навстречу сам собой несся финиш, рядом с ним судьи с секундомерами в руках, болельщики — и вот я пересек черту и, не замедляя бега, долго еще несся вперед по дорожке с развевающейся вокруг шеи ленточкой.
С тех пор Остапчук на этой дистанции всегда был вторым.
Однажды в заплыве на пятьдесят метров я пришел третьим. Я отказался выйти на подиум и убежал к себе в палату. Инструктор по плаванию прислал за мной Остапчука, но я грубо оборвал его, не дав кончить фразы. Третье место было не для меня.
В палату вошла Даниила Константиновна, наш классный руководитель. Она села рядом со мной и долго молчала.
— Я тебя понимаю, — сказала она наконец. — У меня был такой же характер…
— Я не могу! — вскричал я. — В следующий раз! Я докажу! Я уже приходил вторым.
— Послушай, Леонид, — проговорила Даниила Константиновна. — Поражения даются нам судьбой, чтобы мы не возомнили о себе, что мы боги, что мы лучше всех.
Она неловко погладила меня по плечу и ушла.
Даниила Константиновна — мое самое лучшее школьное воспоминание. Смутно я слышал потом от разных людей, что она была преподавателем в университете, кандидатом наук, ее ученая карьера шла непрерывно вверх, но потом что-то случилось. В те годы достаточно было неловкого слова, а то и просто зависти к тебе кого-нибудь из менее способных — и на многие годы жизнь прерывалась лагерями, ссылками, запрещением жить в больших городах. Даниила Константиновна после многолетних мытарств была сослана во Львов, — и, прости меня, Господи, удача улыбнулась мне, нам всем повезло: нам досталась ее спокойная мудрость, она делила с нами свой опыт и свое понимание жизни.
Вторым интересным местом после спортивного зала была библиотека. Она помещалась на последнем этаже и занимала половину крыла здания. После большой деревянной двери нас выпускали только в маленькую прихожую, которая отделялась от книжных полок прилавком. Справа часть прилавка откидывалась вверх на петлях, чтобы наш библиотекарь Петр Петрович мог выйти наружу, когда захочет пойти домой. Однако я почти никогда не видел Петра Петровича снаружи. Нам казалось, что он вообще живет в библиотеке. Во всяком случае, я видел пару раз, как ему приносили туда обед из нашей столовой.
В библиотеке вкусно пахло старинной кожей, свежим клеем и тем, что я сегодня назвал бы пылью времени. Говорили, что библиотека очень старая и там есть даже книги на языках стран, когда-то владевших Львовом: на польском, на немецком, на венгерском. Петр Петрович в свободное время ремонтировал книги, подклеивал корешки, подрезал растрепанные страницы и даже делал новые переплеты. Он любил книги и, как я сначала думал, не любил нас, детей — шумных, рвущих бесценную литературу, оставляющих на ней чернильные следы пальцев, которые мы слюнявили во время чтения.
Петр Петрович выдавал нам книги молча и никогда не смотрел в лицо. Волосы у него были рыжеватые, с сединой, он носил тяжелые очки, и я долго не знал, какого цвета у него глаза. Он выдавал книги по списку рекомендуемой литературы, который каждому классу раздавали в начале учебного года.
Я помню, в нашем списке были книжки о Зое Космодемьянской, Павлике Морозове, «Повесть о настоящем человеке», «Как закалялась сталь», «Молодая гвардия» и другие. Все эти книги очень нравились мне, а «Как закалялась сталь» я прочел даже два раза: меня особенно поразило, что рукопись потерялась на почте и больной Николай Островский слово в слово вспоминал ее и переписал заново.
Однажды перед сном Валера Остапчук попросил меня пересказать книгу о Павлике Морозове, по которой нужно было отвечать завтра. Он не успел ее прочесть. Большинство ребят увлекались спортом, а читать не любили.
Я начал рассказывать — сначала не очень охотно, но потом увлекся и не заметил, как в палате стало тихо и обычные разговоры перед сном, перебрасывание подушками, смешки и затрещины на дальних кроватях прекратились как по команде.
— Леня! Ты там погромче, — тихо попросил кто-то из дальнего угла.
— Вы же читали! Это я для Валерки! — ответил я.
— Ну читали, да не все, — ответили сбоку. В темноте я не мог разобрать кто.
— Ты тискаешь[14] интересней!
В этот день все уснули только через два часа после отбоя.
С тех пор я часто пересказывал перед сном всей палате то, что прочитал. В палате нас было тридцать человек, и все слушали, не проронив ни слова. Рассказывать нужно было осторожно, так как палаты обходила кастелянша, злая усатая женщина, бывшая надзирательница в женской колонии, обо всех нарушениях доносившая завучу. Впрочем, в нашей палате было тише, чем в других, и обычно мы слышали издалека ее приближение. Ко мне с самого начала в классе относились хорошо, но с этих пор я стал пользоваться настоящим авторитетом.
Однажды я пришел в библиотеку один и долго ждал у прилавка. Библиотекарь шуршал бумагой где-то в глубине. Потолки в библиотеке были высокие, как в актовом зале, и стеллажи метра на два до них не доходили. Передо мной были целые батальоны, полки разных книг, толстых и тонких, больших и маленьких, новых и старых. Неужели когда-нибудь я все их прочту?
Наконец пришел библиотекарь. Я сдал мою книгу.
— Что тебе дать? — спросил он, как всегда, не глядя в лицо.
— Не знаю, ответил я. — Что-нибудь интересное.
Петр Петрович начал перечислять книги из списка, который я уже знал наизусть.
— Это я уже читал, — отвечал я.
— Читал!
— Читал!
— И эту тоже…
Оказалось, что весь список я уже прочел.
— А нельзя ли что-нибудь не из списка? — спросил я.
В голосе моем было такое сильное желание, что Петр Петрович впервые поднял лицо от бумаг и с интересом посмотрел на меня. И вдруг я увидел, что глаза у него голубые, совсем не старые и что они улыбаются.
— Так, значит, ты много читаешь? — спросил он меня. — Тебе нравится читать?
— Еще бы! — выдохнул я.
— А что ты хочешь?
— Не знаю… Вы мне скажите, что интереснее.
— Сегодня пятница… Ты завтра уйдешь домой? — спросил он, снова не глядя на меня.
— Нет… я… мать… — Мне не хотелось говорить, что я почти всегда остаюсь на воскресенье в интернате. — В общем, в эту субботу я останусь…
Он снова поднял на меня свои ясные голубые глаза. Он понял мое замешательство.
— Тогда приходи в библиотеку… Потолкуем.
Я едва дождался следующего дня. После завтрака я поднялся в библиотеку и толкнул дверь, но она была заперта. «Приду позже», — подумал я, но тут дверь открылась, на пороге стоял Петр Петрович и хитро улыбался мне, как заговорщик.
— Ну, заходи, — пригласил он, когда я поздоровался.
Я вошел, он снова запер дверь на ключ и откинул подъемную доску прилавка. Я впервые почувствовал себя не рядовым читателем, одним из многих, но хозяином Дворца Книги. Стеллажи уходили в глубину помещения тесными рядами, снизу доверху уставленные томами разного цвета, разной толщины и разных форматов. Между стеллажами было почти совсем темно. Вдалеке у стены стоял письменный стол, заваленный растрепанными книгами, и горела настольная лампа со стеклянным зеленым абажуром. К этому столу привел меня Петр Петрович.
— Ты быстро читаешь, — сказал он, когда я сел. — И ты хорошо помнишь то, что прочел?
— Спросите меня! — вскочил я. — Что хотите! Например, «Как закалялась сталь». Я все помню!
— Нет, зачем же… Если ты говоришь, этого достаточно, — сказал он каким-то скучным голосом. Мне показалось, что мой ответ его разочаровал. — И что же ты хочешь прочитать?
— Не знаю… Вы все эти книги читали? — спросил я.
— Ну, не все. Многие, — ответил Петр Петрович. — Некоторые не стоит и читать.
— Почему?
— Ну, есть книги только для определенных специалистов. А другие просто неинтересные, неталантливые.
«Зачем же их печатают?» — подумал я, но ничего не сказал.
— Пойдем-ка походим, — предложил Петр Петрович. — Ты знаешь, что если обойти все стеллажи, каждый с двух сторон, тут будет не меньше километра?
Эта цифра удивила меня, но в тот день мы осмотрели всего четыре полки, а взял я только одну книгу — «Собака Баскервилей» Конан Дойла. Зато мы два часа просидели в библиотеке, и Петр Петрович рассказывал мне о русских писателях, о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, об их жизни и судьбе. Он рассказывал совсем не так, как учительница на уроках. Она всегда старалась втолковать нам задание, заставить запомнить то, что полагается знать. Петр Петрович говорил со мной так, будто мне все это самому известно без него, и ему только хочется обсудить со мной свои мысли. В этот день больше всего я запомнил, что эти писатели прожили очень недолго, но каждый из них написал так много, что другим хватило бы на целую длинную жизнь.
— Кто знает, какова была бы русская литература, если б эти трое прожили лет до семидесяти… — сказал он, когда мне пришло время идти на обед. — Подумать только: всего трое — три человека из целой нации!..
Я прочел книгу за три дня, а потом неделю рассказывал ее вечерами в палате. Этот рассказ произвел на всех особое впечатление. Вообще, это была незабываемая радость чтения никем не навязанной, свободно выбранной книги.
В эти же дни со мной произошла совсем другая история. После уроков мы вчетвером играли на баскетбольной площадке. Конечно, мы не играли в баскетбол по-настоящему, но бегали с мячом и кидали его в сетку. Я помню, как радостно билось сердце, когда точно посланный мяч, ударив по щиту, падал в сетку и, слегка задержавшись внутри, словно выпутываясь, вдруг проваливался вниз, с глухим пневматическим звуком ударяя в асфальт площадки. Мы кидались к нему вчетвером, кто скорее сумеет его захватить.
Но тут на площадке появились двое старшеклассников.
— А ну, вали отсюда, шкеты! — сказал один из них, длинный веснушчатый парень из девятого «А». — Дорогу взрослым!
Это было несправедливо. Настоящий баскетбол был в школе, в спортивном зале, а на этой площадке мог тренироваться кто хотел.
— Оставайтесь, ребята, — сказал я своим. — Если они действительно взрослые, они должны нам уступить. Мы здесь были первые.
— Смотри, разговаривает! — удивился длинный. — Тебя кто разговаривать научил?
Второй разбежался, лихо бросил свой мяч прямо в сетку и не попал.
— В общем, проваливайте, — повторил длинный и направился ко мне. — Ну-ка, дай мне мяч!
— Попробуй возьми, — ответил я тихо. Мяч был наш собственный, мы за него расписались. Я не боялся, хотя ему было семнадцать лет, а мне тогда только девять. В школе нас учили не только спорту. Вернее, не только его классическим видам. Одной из главных дисциплин с первых дней учебы была борьба самбо, особенно ее боевые приемы. Мы тогда еще не догадывались, кого из нас готовили, но к концу третьего класса каждый из нас должен был знать основные болевые точки человеческого тела, его уязвимые места.
— Человека можно убить голыми руками! Его можно парализовать одним пальцем, если знать, куда ударить, — говорил нам на занятиях инструктор. И добавлял, усмехнувшись: — Если, конечно, он даст к себе настолько приблизиться…
Каждое утро, пробегая по длинному двадцатиметровому коридору от спальни до умывальника, еще даже не почистив зубы, мы работали с развешанными по стенам плакатами, каждый из которых схематически изображал человека с его сухожилиями, мышцами и главными органами. В разных местах тела были нарисованы кружки, в которые мы должны были не раздумывая ткнуть пальцем. К этим кружкам было подведено электричество, и при касании каждого из них на плакате загоралась лампочка: синяя лампочка значила, что твой человек на плакате временно потерял память, зеленая означала паралич, красная — кардинальное решение, как наши инструкторы ласково называли убийство. Благодаря нашим ежедневным тренировкам я знал наизусть все болевые точки и владел многими приемами. Поэтому я не боялся стычек даже с теми, кто сильнее меня.
Длинный старшеклассник приблизился и дал мне легкого пинка ногой, но тут же был опрокинут на землю. Я схватил его ногу, резко повернул и дернул на себя. Конечно, их учили тому же, что и нас. Их учили гораздо дольше, чем нас, и они наверняка владели теми же приемами и многими другими. Просто он не ожидал и всерьез разозлился.
Вскочив на ноги, он бросился вперед. Было понятно, что мне с ним не справиться. Через минуту я уже лежал на земле, и он пытался схватить меня за горло. И тут я перехватил его руку и бульдожьей хваткой вцепился в нее зубами. Он пытался вырваться, схватил меня за шею второй рукой, приподнял над землей и начал душить. Я все сильней сжимал зубы. В этот момент меня можно было убить, но я не разжал бы челюсти. По руке текла кровь, боль была невыносимой.
— Все! Хватит! — закричал длинный. — Ты что, бешеный? Отпусти, я тебя не трону!
Я разжал зубы. Палец был прокушен до кости. С тех пор никто из старшеклассников не связывался со мной, а в классе стали относиться ко мне с еще большим уважением. Старшеклассник постарался замять происшествие: оно его не красило. Тогда меня никуда не вызывали, но не зря же нашу школу, как я узнал позже, курировал КГБ, главный мастер по доносам и дознаниям: мне этот случай потом не раз вспоминали.
В очередную субботу я, как всегда, пришел в библиотеку. Петр Петрович открыл мне дверь и посмотрел на меня с какой-то новой улыбкой:
— Слышал, слышал… Защитник слабых и обездоленных?
Я смутился. Я не думал, что он знает об этой драке. Однако мне вовсе не было стыдно. В конце концов, тот напал на нас первым и думал, что останется безнаказанным.
— Я давно хотел поговорить с тобой о другой литературе, — сказал Петр Петрович, когда мы уселись возле его стола за стеллажами. — Величие русской литературы неоспоримо, и ты неизбежно узнаешь это в свое время. Но в мире существует еще одна великая литература — французская. Возможно, русская литература ближе всех других приблизилась к загадкам человека…
Он посмотрел на меня своим умным молодым взглядом, который так не вязался с его сединой и всей фигурой человека не то чтобы старого, но усталого, не совсем здорового, не спортивного, что у нас, тогдашних, с нашим культом здоровья и силы, вызывало в лучшем случае сожаление и чувство превосходства.
— Не старайся понять, — сказал он мне. — Ты только запомни, потом тебе будет ясно… Французская же литература, как никакая другая, занималась вопросом «человек среди людей». Эта литература характеров, ситуаций, людей действия…
Он говорил уже не мне, а словно сам себе, и в такие минуты я забывал, что он горбится, плохо видит и носит очки, что вряд ли он может взять на руки и перенести в другой конец библиотеки хотя бы полсотни любимых книг разом.
— Нам нельзя не любить Россию, — проговорил он задумчиво. — Кто мы без России? Это наша страна, наш язык… Но иногда я с горечью думаю, что правы были наши философы начала века, которые писали: главная беда России в том, что в ее истории не было периода рыцарства. В отличие от европейских стран…
Он долго молчал, словно давая мне время обдумать эти слова, которых я все равно тогда не понимал.
— Правда, — Петр Петрович опять улыбнулся своей особой, несерьезной улыбкой, — среди рыцарей было столько всякой дряни… бандитов… многие даже не знали грамоты, а вот ведь — период рыцарства! И это меняет дух народа…
В тот день мы долго говорили о французских писателях, и я ушел к себе в палату с «Отверженными» Гюго под мышкой!
О книгах трудно говорить. Их можно пересказывать. Их можно любить или ненавидеть. Их можно перечитывать. Есть такие книги, которые входят в твою жизнь, как человек, и с которыми ты живешь потом все отпущенные тебе десятилетия. Такой книгой стали для меня «Отверженные». Я читал ее дольше, чем другие книги. Иногда мне захотелось вернуться и прочесть какую-то главу снова — не потому, что мне что-нибудь было непонятно, а для того, чтобы вновь пережить этот кусок бок о бок с Жаном Вальжаном. Нужно ли говорить, что я начал ее пересказывать вечерами в палате, еще не дочитав до конца. Мы засыпали теперь все позже и позже.
— Еще полчаса! — просили меня. Я увлекался, и незаметно проходил час, а то и полтора или два.
Но наутро все вставали вовремя и не казались сонными, словно история Жана Вальжана давала нам новые силы, вливала в нас незнакомую нам раньше бодрость. Каторжанин, беглец, добившийся всего, чего только может пожелать человек, его несчастная любовь, его месть… Можно было, оказывается, жить и так. «Не боишься никого, кроме Бога одного!» — эти слова Пушкина из «Сказки о царе Салтане» мне представлялись обращенными прямо к Жану Вальжану.
В тот год мне исполнилось тринадцать. Обучение в интернате было смешанным, и на уроках мы сидели вместе с девочками, расходясь только на спортивные занятия. У них были свои виды спорта, у нас свои. Их было меньше, и до сих пор мы относимся к ним как к младшим сестрам, с которыми нужно обращаться осторожно, потому что они слабее, но не слишком слушать, что они говорят.
В правом ряду, на одну парту впереди меня, сидела Валя Новикова с подругой Ирой Вокуленко. Они иногда оборачивались назад и просили циркуль, или линейку, или запасную ручку.
Я стал замечать, что Ира, обернувшись, спрашивает у всех: «Мальчики, у кого есть угольник?» — но смотрит при этом почему-то только на меня, как будто я ей чем-то обязан. У меня всегда было с собой все, что нужно. Я протягивал ей угольник, ничего не испытывая при этом. И вдруг однажды я почувствовал, что мне хочется прикоснуться к волосам ее соседки Вали. Передавая угольник, я не удержался и погладил им Валю по голове. Я думал, она рассердится, повернется ко мне, скажет что-нибудь язвительное: я заметил, что девочки чаще всего стараются шутить над нами, высмеивать нас, вызывающе смеяться, подмечая у каждого его слабости. Этот стиль поведения мне никогда не нравился. Но, к моему удивлению, Валя даже не повернула головы.
Раньше я как-то мало обращал на нее внимания. И вдруг, непонятно почему, заметил все сразу: нежный затылок, мягкие волосы, низко заплетенные в короткие косы, вопросительный знак маленького, почти прозрачного, когда она поворачивалась к свету, уха, нежная ложбинка в начале шеи, в которой заблудился не попавший ни в одну косу завиток, такой невзрослый, но такой независимый. Я чувствовал: что-то произошло. Мой смешной жест, которого даже никто не увидел из посторонних, кроме Иры, будто связал нас тонкой нитью.
Я снова погладил ее волосы и только потом отдал угольник Ире Вокуленко. Мне показалось, что уши у Вали порозовели, и она слегка сжала плечи. Ира с раздражением вырвала угольник. Глаза у нее потемнели.
Я заметил, что последнее время Ира часто подходит ко мне на переменах. То ей нужно объяснить задачу, то посмотреть книгу, которую она в воскресенье забыла дома. После урока я старался сразу же бежать во двор, но она меня перехватывала.
— Леня! — кричала она мне вслед. — Можно я возьму у тебя в портфеле?
И каждый раз оказывалось, что в моем портфеле есть то, чего у нее почему-то нету — книга, учебник, карандаш. Конечно, я не мог ей позволить рыться в моих вещах, и приходилось возвращаться.
Ира мне активно не нравилась. В этом возрасте, когда все остальные еще только выходили из детства, у Иры уже были круглые тяжелые женские груди, которыми — хотелось сказать — она размахивала на бегу, как и распущенными коричневыми волосами. Свои коротковатые руки она обычно держала сложенными на животе, под самой грудью. Ирина фигура расширялась книзу, от узких плеч к широким увесистым бедрам. Словом, она напоминала мне молодую кенгуру из учебника географии. Ко всему прочему, она была лучшей среди девочек по прыжкам в длину — кенгуру да и только. Ужас! Естественно, что я старался ее избегать.
Валя была совсем на нее не похожа. Высокая, с длинными ногами, она никогда не смотрела в глаза, но уж если взглянет, то словно обласкает все лицо. От ее взгляда у меня в мозгу как будто вспыхивал огонь. Я не раз в то время думал, почему при сильном ударе в лицо во время наших тренировок перед глазами вспыхивают искры? Редкий взгляд серых Валиных глаз был для меня тогда как короткий удар сильного противника. Я стал все больше присматриваться к ней, ждал случая поговорить — но как? Где? Мы были на виду с утра до вечера. А ночью заперты в своих палатах, в разных концах здания. Можно было рассчитывать только на что-нибудь необычное.
Через несколько дней Валя уехала на республиканскую олимпиаду. В легкой атлетике она была одной из лучших в интернате. Уже не первый раз она участвовала в таких олимпиадах, но впервые я ждал ее с таким нетерпением.
— Я слышала по радио: олимпиада закончилась, — как-то вечером сказал мне Валерка. — Наверное, Валя приедет завтра.
Мы шли из столовой, отстав от других. Я искоса посмотрел на Валерку. Глаза у него блестели, на лице была странная мягкая полуулыбка. Сердце у меня сжалось. Значит, ее возвращения жду не я один.
— Ну и что? — пожал я плечами.
Остальную дорогу до нашей палаты мы проделали молча. Я чувствовал: во мне появилось что-то новое. Раньше мы с Валеркой оспаривали первенство в спорте. Это было веселое соперничество, праздник здорового духа в здоровом теле. Теперь я взглянул на него другими глазами. Чужой человек шагал рядом со мной и глядел на меня чужим посторонним взглядом. И это чужое существо вторглось на мою территорию, где существовали только я и уже моя, как мне казалось, близкая Валя, с которой я теперь внутренне разговаривал каждый день, как будто она поселилась у меня в голове. Я широко шагнул вперед Валерки, оттолкнул его плечом, рванул на себя дверь и пошел к своей кровати.
В этот вечер я не рассказывал ни книг, ни историй, как меня ни просили.
Валя приехала через день. Я оглядел ее короткими взглядами: ты прищуриваешь слегка глаза, взгляд скользит по лицу, идет дальше, к окну, и незаметно возвращается, принося с собой ее частицу. За неделю она успела немного измениться, волосы были заплетены в одну косу, под которой исчез мой любимый завиток, румянец на щеках стал шире, но слегка бледнее. От нее пахло свежим воздухом олимпиады, столичных площадей, путешествия. Каждое событие в жизни незаметно меняет нас, оставляет свои следы.
Я искал случая остаться с ней наедине хотя бы на несколько минут, но ничего не мог придумать. Мы немного поговорили о соревнованиях, и это было все. В разговор пытался вклиниться Валера, но я так посмотрел на него, что он удивленно замолчал.
— Ты чего? — спросил он добродушно, когда Валя отошла.
Я опять посмотрел на него и не ответил.
Из-за частых поездок — тренировочные сборы, соревнования — Валя стала сильно отставать в учебе. Большинство предметов ей удалось нагнать, но с математикой было не справиться.
Даниила Константиновна подошла к Вале после уроков.
— Надо что-то придумать с математикой, — сказала она. — Твоя мама когда приезжает?
— В эту субботу, — ответила Валя.
— Пусть она ко мне зайдет после обеда. Хорошо? Я приду в интернат специально.
В субботу в дверь интерната позвонила высокая, красивая, хотя и с совершенно обесцвеченными волосами женщина, одетая в строгий костюм. Я смотрел в окно, и мне не нужно было даже говорить, что это Валина мать. Валя, конечно, была на нее похожа. Наверное, когда-то ее мать была такой же нежной и близкой, но жизнь среди других людей изменила ее. Я тогда еще не знал, что люди с твердым характером меняются только внешне, снаружи, оставаясь внутри такими же, какими были в начале сознательной жизни. Тем более если в них есть самое главное — вера. Но об этом позже.
Мать прошла в учительскую и пробыла там довольно долго. А потом Даниила Константиновна послала за мной.
— Вот он, Леонид, — сказала она, когда я пришел. — Я вам говорила: у него проблемы с поведением, но в остальном он лучший. Другого такого у меня нет, — добавила она ласково.
Я действительно учился хорошо, особенно по математике. У меня всегда была хорошая память, в том числе зрительная. Я и сейчас могу минуту посмотреть на страницу с цифрами — какими угодно, без всякой логической связи между ними, написанными в строчку, в столбик или по диагонали — и воспроизвести их тут же, не закрывая глаз, без единой ошибки. Этим я часто приводил в изумление самых разных людей. Уже не говоря о том, что в памяти у меня хранятся десятки самых нужных телефонов.
— Леня, ты можешь позаниматься с Валей? — спросила меня ее мать. — Даниила Константиновна говорит, что иначе она останется на второй год.
Еще бы я не мог! Главное было не показать своей радости, ничем не выдать своего ликования.
— Конечно, — ответил я как можно более безразлично.
— И когда ты можешь начать?
— Хоть сейчас! — не сдержался я.
— Ну вот и хорошо, — улыбнулась она. — Я думаю, вам будет лучше у нас дома. Я в выходные всегда тут, во Львове, а живем мы недалеко. Что вы думаете, Даниила Константиновна?
— Почему бы и нет? Я не возражаю, — согласилась та.
На такую удачу я не мог даже рассчитывать.
— Ты согласен? — спросила Валина мать.
— Конечно! — ответил я.
— Тогда ты соберись, и пойдем вместе. Чтоб тебе не искать. А поужинаешь у нас.
Я собрался в две минуты, и через полчаса мы уже поднимались по широкой лестнице старого польского дома с высокими потолками на всех этажах, где на третьем жила Валя с матерью.
Первых занятий я почти не помню. Я говорил, решал задачи, ужинал, объяснял, отвечал на вопросы, но делал все как в тумане. Я видел только Валю. Хотя мать была почти все время в комнате и только иногда выходила на кухню, мы были практически наедине. Мы говорили только друг с другом, она часто смотрела на меня, особенно когда я объяснял ей новое правило, иногда наши пальцы касались, тянулись к одному и тому же карандашу, резинке, тетради. И однажды мне показалось, что она убрала свою руку медленнее, чем раньше.
Неделю после этого я думал только об одном: как я возьму ее за руку — уже не случайно, а нарочно, когда мать уйдет на кухню, сплету свои пальцы с ее и буду держать, пока мать не вернется. Эта рука, наши сплетенные пальцы снились мне по ночам, представлялись наяву во время занятий. Я не был робким, и это не имело ничего общего со страхом или смелостью. Мне хотелось быть уверенным даже не в том, что Валя не отнимет руку, а в том, что ей этого захочется так же сильно, как мне.
И такой день наступил. Мы долго сидели молча и не отрываясь смотрели на наши руки со сплетенными, крепко сжатыми пальцами, и в них стучала наша кровь, из ладони в ладонь что-то переливалось, все выше, к самому сердцу. Мы издалека заслышали шаги в коридоре, и, когда мать вошла, мы уже как ни в чем не бывало вели наши отвлеченные геометрические разговоры. И это окончательно уверило меня: у нас тайный сговор, сообщество, заговор! Отныне мы почти одно целое.
Случалось, что мать не приезжала из Одессы на выходные, и тогда Валя не звала меня к себе. В одно из таких воскресений я не выдержал и направился к ее дому на улице Коперника. Я долго сидел напротив, глядя на окно их комнаты. Занавеска была еще не задернута, но никакого движения в окне не было видно. Я знал, что Валя читает или делает уроки. А может, просто сидит на диване и думает обо мне?
Но вот она встала, ее затылок с распущенными, не заплетенными в косы, такими милыми волосами, приблизился к окну — и в ту же секунду я вскарабкался до третьего этажа по водосточной трубе, словно взлетел, и стукнул костяшками пальцев в стекло.
Валя испуганно обернулась, но, увидев меня, обрадовалась, распахнула окно, тут же снова испугалась, увидев десятиметровую глубину подо мной, висящего на руках на подоконнике. Я оторвал одну руку и забросил в комнату заранее приготовленную записку. Она так трогательно ахнула, что я не забуду всю жизнь этот тихий возглас, полный восхищения и беспокойства.
Еще быстрей, чем взобрался, я соскользнул, как ящерица, вниз, и мы два часа проговорили через окно, пока я не догадался позвать ее прогуляться.
Валя тут же согласилась, и мы до вечера слонялись по городу. О чем мы говорили? Не помню, действительно не помню. А о чем могут разговаривать между собой влюбленные, которым тринадцать лет от роду? Во всяком случае, нам постоянно было что сказать друг другу. Что же было в той записке? Тоже не помню. Конечно, ничего серьезного, какая-нибудь полудетская чепуха. Главным был сам факт записки, переписки, письма.
С тех пор мы часто гуляли по городу вместе, ходили в парк, а позже — на каток или в бассейн, даже когда ее мать была дома. И после одной из таких прогулок в начале зимы, прощаясь в подъезде, с коньками через плечо, раскрасневшиеся после катания, мы, не сговариваясь, бросились друг к другу, обнялись и поцеловались. Этот первый поцелуй, когда не сразу попадаешь в губы, когда не знаешь, что с ними делать — доверчивыми, сухими и горячими, я тоже буду вспоминать всегда. И все же в моей памяти его заслоняет то наше первое сплетенное рукопожатие, первый знак нашего тайного союза.
В те дни Валя стала мне сниться. Это не были какие-то горячие или чувственные сны. Мы там продолжали наши дневные разговоры, так же, как и днем, брались за руки и, кажется, даже ни разу не поцеловались, но пока я добирался от одного берега интернатского сна к другому, мы с ней встречались много раз, а то и проводили всю ночь неразлучно. Иной раз мне казалось, что она видела тот же сон, что и я, потому что наутро, когда мы встречались на уроке, она смотрела на меня еще нежней, чем накануне.
Возвращаясь в субботу вечером с катка или просто с прогулки, мы теперь по часу простаивали у нее в подъезде, на площадке первого этажа, откуда мы могли бы тут же начать подниматься к ней или спускаться как ни в чем не бывало, если нас застанут соседи, и целовались, всего лишь целовались, но почти до потери сознания, когда уже не хватает дыхания и начинаешь падать в сладкую пропасть. Валя первой отрывалась от меня и взбегала по лестнице на свой этаж, но я знал, что, если мать дома, она будет еще долго стоять перед дверью, успокаивая дыхание, унимая биение сердца.
Я совсем забыл про тех, кто нас окружал, — и напрасно. Мне казалось: никто ничего не замечает. В школе мы почти не разговаривали, в городе нас не должны были видеть. Валерка, продолжавший смотреть на Валю с обожанием, перестал меня беспокоить. Но оставалась Ира Вокуленко, которая, как оказалось, все видела и подмечала то, что другим незаметно.
Однажды я заметил, что за всю неделю Валя ни разу не посмотрела в мою сторону, а в пятницу вечером, уходя домой, не сказала ни слова. В субботу я поднялся к ней домой, позвонил, но мне не открыли. Я посидел на скамейке напротив, бросил камушком в окно, крикнул:
— Валя!
Никакого ответа.
И тут я снова вскарабкался вверх по трубе, стукнул в окно, но в этот момент труба оторвалась от стены, пошла под моей тяжестью влево, и я вместе с ней начал падать с десятиметровой высоты. Окно распахнулось. Валя увидела, что я лечу вниз, попыталась схватить меня за рубашку, промахнулась и отчаянно закричала. К счастью, я ухватился за карниз окна второго этажа и удержался. Внизу уже стояла Валя, собрались зеваки, и я, немного повисев, спрыгнул прямо в Валины объятия.
Это происшествие заставило ее на время забыть обиду и все мне рассказать. Оказывается, в понедельник Ира оставила на парте, словно случайно, свой дневник, из которого наполовину высовывались две записки. В одной она объяснялась мне в любви, а чтобы не было сомнений, в начале страницы стояло мое имя. Другая записка, написанная якобы моим почерком, начиналась очень просто: «Ира! Буду ждать в субботу в семь вечера у входа в парк. Не говори Вале».
— Как ты могла поверить? — удивился я. — Да я же… Я тебя…
Было почти светло, по улице проходили люди, темнота еще не спустилась, но уже зажглись фонари.
— Ну, кто вас знает, — совсем по-взрослому сказала Валя, отводя глаза, и я понял, как ей было тяжело эту неделю.
— И очень почерк похож, — добавила она.
— Как похож?! — вскричал я. — Да не может этого быть! Если я не писал! Ты что, мне не веришь?
Целый вечер прошел, прежде чем я успокоил Валю.
— Вообще-то я ей показывала одну твою записку. Вот она и подделала руку… — вспомнила она вдруг, когда мы расходились.
Что я мог сделать? Если бы это был парень! Против девушки я был совершенно бессилен. С тех пор я просто перестал разговаривать с Ирой и никогда не отвечал на ее вопросы. В конце концов она поняла и отсела от Вали.
Однажды я достал две «болоньи». Болонья — это тонкий водонепроницаемый плащ из синтетической ткани, который можно сложить и убрать в карман куртки. Она только что входила в моду, во Львове болоньи были у считанных счастливцев, и вся улица оборачивалась, когда они проходили.
— Ой! Не может быть! — обрадовалась Валя. — Откуда это у тебя?
— Секрет!
— Ну все-таки?
— Какая разница? Надень.
Мы надели болоньи. На улице было не солнечно, но дождя не намечалось. Неважно! Мы взяли мороженое и слонялись без цели, облизывая свои трубочки, а потом вымыли руки в фонтане, и я вытер ей пальцы своим платком. Я помню, как мы шли по тротуару и все любовались нами, смотрели нам вслед, даже взрослые. Невиданная заграничная ткань ломко шуршала вокруг нас, мы размахивали руками, иногда касаясь пальцами, сплетая их, как мы любили, а потом расплетая снова, отпуская временно друг друга на свободу. Мы не сняли плащей даже тогда, когда выглянуло солнце, и дошли в них до самого Валиного дома…
В эту субботу Валина мать должна была приехать не утром, как обычно, а позже, и мы стали заниматься без нее. Мы были одни в комнате, нас тянуло друг к другу, но дверь могла открыться в любую минуту, так что мы только раз поцеловались коротким, почти невинным поцелуем. Конечно, наши пальцы постоянно встречались, математика не шла нам в голову, но я держал себя в руках.
— А я вчера борщ сварила, — сказала Валя, когда пришло время обедать. — Поедим?
— А как же мама? — удивился я. — Надо подождать…
— Если придет, я ей налью. На всех хватит, — ответила Валя.
Валя накрыла на стол. Я предлагал помочь, но она отказалась и пошла на кухню за борщом. Валина мама всегда приносила кастрюлю и ставила ее на подставку. Валя торжественно внесла борщ, уже перелитый в белую фарфоровую чашу с золотым обрезом и высокой куполообразной крышкой.
— Одолжила супницу у нашей соседки, — объяснила она, заметив мой взгляд. — У нее еще трофейная. Так красивее, правда?
Это был лучший борщ в моей жизни! Тем более что мама к обеду не приехала. Мы сидели вдвоем, друг против друга, и передо мной в красивой тарелке с голубыми птицами дымилось горячее, вкусное, алое блюдо, приготовленное Валей специально для меня. От поварешки по поверхности торопливо разбегались мелкие глазки навара, а густая сметана сама вплывала в поварешку вместе с гущей. Большие ложки и ножи были тоже другие, чем обычно, парадные.
— У нас сегодня что, праздник? — спросил я.
— Да нет, почему… — отвечала Валя, не глядя на меня. — Просто суббота…
После обеда я предложил прогуляться, но Валя наотрез отказалась. Она убрала со стола, я разложил тетради, книги, и она села на диван совсем рядом со мной. Кругом было тихо. Тикали квадратные часы над кроватью. За окном начинало темнеть, но было еще видно, и мы склонились над столом, не зажигая света. Я обнял Валю за плечи, она доверчиво прижалась ко мне щекой… Тетради были забыты. Я гладил ее по спине, по волосам. Я повернул ее к себе лицом и впервые так близко увидел эти нежные серые глаза, подернутые сейчас легкой туманной пленкой. Я смотрел ей прямо в глаза, и она не отводила взгляда. Вдруг моя рука машинально, почти против воли коснулась гладкого твердого колена, и словно электрический разряд побежал по ней к сердцу. Валя не отнимала моей ладони, и мы сидели так долго — я, замерев и не смея передвинуть руку, она, прижавшись ко мне лбом, обдавая меня своим свежим частым дыханием. Другой рукой я коснулся через кофточку ее маленьких, только недавно начавших поднимать платье грудок с твердой горошиной соска, и мне неудержимо захотелось зарыться в них лицом, носом, губами, подбородком! Пуговицу за пуговицей расстегивали мои пальцы на кофточке, и Валя замерла, сжалась, притихла, словно лишилась возможности двигаться. Пуговицы были почти все расстегнуты, уже была видна тонкая розовая рубашечка, как вдруг во входной двери начал поворачиваться ключ.
Валя разом вскочила на ноги, бросилась задернуть занавеску, включила свет и с невероятной быстротой привела себя в порядок.
Было слышно, как входная дверь отворилась, в коридоре раздались тяжелые женские шаги, не похожие на легкую поступь Валиной мамы, шаги приблизились к нам — и протопали дальше.
Валя снова села на диван, так же близко ко мне, как и раньше, но откинулась на спинку и прикрыла глаза. Я стал целовать ее в глаза, в щеки, в шею, но когда дошел до губ, она еле слышно проговорила:
— Мама…
— Что, мама? Где мама? Мама, может, и не придет! — вскричал я.
Валя покачала головой и опять прикрыла глаза.
Так мы и просидели на диване, с зажженным светом, до самой полуночи. Мои ладони стремились пробраться к ее телу, и Валины сильные спортивные руки ни разу не сделали движения, чтобы оттолкнуть меня. Я попытался проникнуть под кофточку снизу, где она входила в короткую юбочку, но каждый раз Валя отрицательно качала головой и шептала:
— Мама… мама может…
И этого было достаточно, чтобы меня остановить.
Но когда я снова принялся за пуговки и медленно, одну за другой, расстегнул их до конца, она ничего не сказала. Осторожно, замирая от счастья, повел рукой от ключицы вниз, под розовую рубашку, и Валя промолчала, впустила ее, словно родного человека с холодной улицы в дом. С этой минуты я ничего не слышал и не видел, ничего не чувствовал, кроме моей ладони.
На часах была полночь, потом час, потом два… Мы сидели, не двигаясь до утра. Мама так и не приехала. И когда много позже я вспоминал эту ночь, я удивлялся, почему мы не пошли дальше? Не то чтобы нам не хотелось, нет — наши сердца бились, как они не бились еще никогда, внутренний жар сушил нам губы, перехватывал дыхание. Но что-то нас удерживало, то, что сильнее желания, выше страсти — любовь!
Мы действительно любили. И мы были, видите ли, в тот момент ужасно, фантастически, невероятно целомудренны.
Под утро Валя перекинула ноги через мои колени и слегка сползла по спинке дивана. Если бы все-таки сейчас пришла мама, увидела нас таких — растрепанных, полураздетых, раскрасневшихся от счастья, переплетенных, обнявшихся, — она могла невесть что вообразить себе. Но я теперь уверен, я давно уже думаю: Валя знала, что она не придет… Мы полусидели, полулежали без сна до самого рассвета, и, когда раннее солнце ударило в занавеску, не сговариваясь, поспешно вскочили оба, и я выскользнул за дверь, на ходу приглаживая волосы руками и застегивая рубашку.
Целый день я провел в парке, переселяясь с одной скамейки на другую, а вечером приехала Валина мать, привезла веселое настроение, прибрала комнату, и так сверкавшую чистотой, вытащила из чемодана французские духи «Шанель», запах которых вспоминался мне потом годами в короткие лагерные ночи, обрызгала ими Валю, хотя та отмахивалась обеими руками, и мы долго ужинали вместе, втроем.
В последний раз.
Из нас готовили убийц.
Я понял это не сразу, а когда понял, то сначала постарался оправдать моих учителей. Да, моей стране нужны сильные, преданные люди, готовые на все для ее защиты. Подросток тринадцати-четырнадцати лет не может жить в конфликте со своей совестью. Он должен точно знать, что хорошо и что плохо, даже если усвоенные им понятия добра и зла являются ложными, временными, относительными. Официально считалось, что после спортинтерната я поступаю в Суворовское училище, высшее учебное заведение, выпускавшее армейских офицеров. Я стану военным.
В те годы я был настоящим советским патриотом. Я уже писал, что мне нравились советские книги. Даже Павлик Морозов, чудовищное дитя советской системы, гордившийся тем, что донес на родного отца, которого тут же прикончили на его глазах — и за что? Только за то, что он утаил немного зерна для своей семьи, для своего сына! — так вот, даже Павлик Морозов вызывал у меня поначалу восхищение. Я любил советские песни — революционные, военные, даже те, что прославляли Сталина, уже скинутого к тому времени с пьедестала. Я, как многие мои сверстники, считал, что живу в самой лучшей на свете стране, которой все завидуют, которая окружена коварными врагами, днем и ночью только и мечтающими, как бы ее завоевать. И даже зародившаяся во мне любовь к Франции, к ее необычной свободолюбивой литературе не мешала этому, как-то уживалась с моей идейностью. «Главный защитник советской власти» — так называл меня иногда с улыбкой Петр Петрович, и в такую минуту мне хотелось броситься на него, как на врага. Петр Петрович замечал мою горячность.
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав, — цитировал он старую латинскую поговорку, которая доводила меня до бешенства.
Довольно скоро выяснилось, что даже внутри спортинтерната нас разделяют. Львовский спортинтернат, как я уже говорил, подчинялся Комитету государственной безопасности СССР, знаменитому КГБ. Среди учеников были дети сотрудников этой организации, и учителя их постоянно выделяли. Даже борьбой они занимались в отдельной группе. Другие были безотцовщиной вроде меня. И нас учили совсем по-другому. Теперь я знаю, что нас готовили в десантники, или в войска специального назначения — хорошо всем известный спецназ, или, как их называют в народе, «зомби».
Еще далеко впереди была Афганская война. Впереди был штурм дворца Амина, дело рук двух-трех десятков таких «зомби». Тогда мы об этом даже не догадывались.
Как-то раз во время показательного боя я уложил Валерку на землю, «обезоружил» его и применил прием, который «сломал» ему руку. Разумеется, эти приемы мы только фиксировали, никогда не доводя до конца.
— «Добей» его! — приказал мне инструктор.
— Зачем? — спросил я удивленно. — Я его обезоружил и вывел из строя. Он мне ничем не угрожает. Даже если встанет на ноги.
— Зачем?! Ты меня еще спрашиваешь? А затем, что хотя бы один из твоих врагов уже никогда не сможет тебе ничем угрожать! Что бы ни произошло. Делай, как я!
И он показал мне смертельный захват, которым можно добить уже лежащего на земле противника. Как будто я его не знал! Я, конечно, отказался и впервые получил тройку по самбо вместе с замечанием по дисциплине в дневнике.
Это было несправедливо. Я никак не смог согласиться ни с такой отметкой, ни с таким замечанием.
С тех пор я начал задумываться. Какое-то неясное сомнение появилось в самой глубине моего сознания. Мне стало смутно казаться, что я нахожусь не на той стороне жизни. Никто из друзей вокруг меня ни в чем не сомневался. Нас учили, что нужно быть лучшими, и, если твой сосед чего-то добился, ты должен добиться большего. Тогда я не мог бы сформулировать то, что отлилось у меня в слова через пару десятков лет. Теперь я вижу, как это происходит. Государство берет прямо на корню, из самого детства, чистых молодых людей и, пользуясь их доверчивостью к старшим, развивая в них столь свойственный каждому в начале жизни дух соперничества, радость здорового тела, физическую энергию, готовит из них послушных исполнителей своих планов. Прошли годы, прежде чем я понял, что не хочу быть ни слепым исполнителем, ни активным соучастником преступных авантюр власти.
Я стал замечать какое-то странное отношение ко мне со стороны дирекции интерната. Да, разумеется, на моем счету были и драки, и непослушание, но сам я чувствовал себя таким же, как другие, преданным тому, чему нас учили. Как всегда, это отношение выражалось в мелочах, не всегда заметных со стороны.
Я давно уже был признанным вожаком в моем классе (и не только в моем, но и во всех шестых). Что бы ни затевалось во дворе, на перемене или в классе, всегда все обращались ко мне, выдвигали меня вперед, назначали старшим. Но вот однажды наш класс проголосовал за меня на пионерском собрании и выбрал председателем совета отряда. Даниила Константиновна поддержала мою кандидатуру. Она считала, что я смогу держать в руках эту вольницу, которой было трудно управлять даже ей. А чувство ответственности за других будет полезно и мне самому.
Но директор интерната меня не утвердил.
— Выбирайте кого угодно, только не Билунова, — сказал он Данииле Константиновне.
— Но почему? — удивилась та.
— А потому! — поднял палец директор. — Даниила Константиновна! Я могу вам сказать одно слово, но лучше вам его не слышать! Вы меня поняли?
Должен признаться, что Даниила Константиновна не скрыла от меня этого разговора. Мне это было — как сказать? — не то что бы неприятно, но скорей непонятно и отчего-то тревожно. Я рассказал обо всем Петру Петровичу, естественно, не называя Даниилу Константиновну. Тот посмотрел на меня внимательней, чем обычно.
— Ты действительно не понимаешь, почему? — спросил он.
Я и правда не понимал.
— Ты, я вижу, даже лучше, чем я думал, — сказал он задумчиво. — Прямей и честней, чем многие твои ровесники.
Петр Петрович часто выражался загадочно, словно говорил на другом, не всем понятном, языке.
— Хотя, конечно, своеволен, — добавил он мягко.
Мы сели, как всегда, у стола с зеленой лампой. От книжных стеллажей шел несильный запах типографских букв. Казалось, можно было различить: эти книги напечатаны недавно, а книги другого стеллажа уже успели растратить запах печатной краски, зато впитали молекулы сотен других, не книжных запахов, смешавшихся с ароматом старой, начинающей трескаться по краям бумаги. Когда кругом полутемно и только на столе, вокруг лампы плавает электрическое облачко света, постепенно начинает казаться, что никакого внешнего мира за этими книжными стенами просто не существует.
Петр Петрович начал говорить, сначала тихо и медленно, потом все более убежденно и твердо.
— Они сомневаются в тебе, и не напрасно. Если ты по-настоящему заглянешь в себя, ты поймешь, не сможешь не понять, что тоже в них сомневаешься. Дело не в возрасте, не в служебном положении. У тебя другая группа крови. И ты не раз будешь с ними сталкиваться в жизни, они не раз будут отталкиваться от тебя, ты увидишь.
— Да кто такие «они»? — вскричал я, в глубине души понимая, что он хочет сказать. — Я же… мы же все… Я такой же…
— Они, — продолжал библиотекарь строго, — это те, кто совершили революцию, устроили большой террор, разорили крестьянство, соблазнили русскую интеллигенцию, воспользовавшись ее традиционным неприятием власти. И они продолжают, эти же самые… Хотя они, может, даже не родственники, не потомки тех, прошлых. Группа крови…
— Но революция была неизбежна! Она была нужна! — не согласился я. — Вы сами не знаете, что говорите!
Петр Петрович даже не рассердился.
— И кому же она была нужна? — спросил он с презрительной улыбкой.
— Народу! Народ жил в нищете, голодал… избы… не было отопления… образование… — перечислял я торопливо то, чему нас учили. Щеки у меня горели.
— В тысяча девятьсот тринадцатом году средний доход на душу населения в России был самый высокий, выше, чем сейчас, — отчеканил Петр Петрович. — Не зря до сих пор официальная советская статистика сравнивает все цифры с тринадцатым годом, последним мирным годом перед мировой войной, после чего была революция, гражданская война, красный террор, никто не работал добрый десяток лет, и вся страна жила на то, что было накоплено раньше, до тысяча девятьсот тринадцатого. Если не веришь, я покажу тебе книги. Но, по-моему, до сих пор ты мне всегда доверял?
— Я вам не верю! — крикнул я. — И вообще! За такие слова!.. Если я расскажу завтра завучу…
— Не расскажешь! — улыбнулся Петр Петрович уверенно. — Группа крови не позволит. Такие, как ты, не рассказывают.
— Тогда я… Я вас… Вы не имеете права!.. Нас учили… — Я сам не знал, что говорю. В ушах у меня стучала кровь, кулаки сжимались, я просто не мог этого слышать.
— И твой дед… Тебе рассказывали про деда? — упрямо продолжал Петр Петрович. — На таких людях и стоит русская земля! Всегда стояла и будет стоять. Та же группа крови, что у тебя. Они это знают, больше того — они это чуют. Из-за этого к тебе будут долго относиться, как к чужому.
— Мой дед! — вскочил я на ноги. — Он предатель! Он предал всю нашу семью! Если меня не приняли из-за него… Вы говорите, что из-за него… Я его ненавижу!
Последний луч солнца плоско упал в далекое окно и высветил оба стеллажа вокруг стола. Свет лампы померк, и лицо Петра Петровича, освещенное в профиль, глядело на меня, как будто отлитое из бронзы.
— Ты еще вспомнишь меня, — сказал он твердо, но грустно. — Придет время, и такими, как твой дед, люди будут гордиться. Впрочем, уже было сказано: «они любить умеют только мертвых». Нет надежды…
Наступило молчание. Душа моя кипела, но я не находил убедительных слов.
— Я что-то устал, — проговорил вдруг Петр Петрович тихо. — Ты можешь идти… рассказывать, как ты обещал…
Я вспыхнул и выбежал из библиотеки. В течение недели нас не выпускали с территории спортинтерната, и я не имел права выйти на улицу. Целый вечер я метался по коридорам, старался не попасть на глаза старшим, и впервые в жизни желал, ждал, искал какой-нибудь неприятной встречи, ссоры, драки, наконец, в которой я мог бы показать себя, излить обиду, доказать, кто я такой. По счастью, ничего не произошло, и к ужину я почти успокоился.
Нет, я не мог согласиться с Петром Петровичем! Но я не мог совсем запретить себе думать. Его слова стояли у меня в ушах, я не переставал внутренне спорить с ними, искал аргументы, возражения — и находил их со все большим трудом.
Фигура деда, знакомая мне по увеличенной фотографии начала века, которую бабушка долго прятала на чердаке, а после смерти Сталина вынула, вставила в рамку и повесила в комнате, вставала у меня перед глазами. Умный и твердый взгляд, небольшие закрученные кверху усы (я теперь иногда отпускаю такие же) — да, тогда я действительно его ненавидел, хотел ненавидеть, считал, что все мои беды от него. И от отца! Но я не мог ненавидеть Петра Петровича, сколько бы ни говорил себе, что он не имеет права так думать.
Когда я назавтра пришел в библиотеку, мы встретились как ни в чем не бывало. Петр Петрович не стал мне напоминать о нашем последнем разговоре, только поднял на меня свои молодые глаза и посмотрел как-то по-особому.
Я читал книгу за книгой, быстро и жадно, словно боялся не успеть начитаться. Я не понимал тех, кто не читает. Я назвал мои воспоминания «Три жизни» — три жизни одного человека, три моих жизни. Но мой случай особый. Обычно человек проживает одну-единственную жизнь. Читатель книг проживает десятки, сотни, тысячи жизней, узнать которые не дано никому из тех, кто не читает.
Мне хотелось передать свою страсть к чтению Вале. Помню, однажды я пришел в библиотеку с ней вместе. Это было не так-то просто. Я уже говорил, что в интернате мы держались как чужие, как простые одноклассники. Уговорив ее пойти со мной к Петру Петровичу, я не хотел ничего менять. Нас не должны были видеть идущими по лестнице и коридорам вместе. Она шла впереди, я сзади, я приотставал, потом нагонял ее. К счастью, возле библиотеки никого не было, и дверь за Валей еще не совсем закрылась, как я уже был внутри.
— Здравствуйте, Петр Петрович! — сказал я возбужденно. — Вот Валя… из нашего класса…
Я замолчал, потому что Петр Петрович, увидев, что я не один, сразу же замкнулся, словно его выключили. Не глядя нам в лицо, он взял у Вали книгу и подвинул ей список рекомендуемой литературы. Валя была растеряна. Я обещал, что мы посмотрим стеллажи, и я помогу ей выбрать что-нибудь интересное.
— Вы говорили о французской книге, — напомнил я, но Петр Петрович сделал вид, что не слышит.
Я пробовал задать ему еще какие-то вопросы, но он мне на них не отвечал, словно он никогда не разговаривал со мной так серьезно, так дружески!
Я понял, что он не принял мою Валю. Что я мог сделать? Я любил Петра Петровича. Сердце мое разрывалось от любви и нежности к Вале. И я не мог соединить своей любовью этих двух дорогих мне людей!
Валя взяла какую-то дежурную книжку, тихо попрощалась и вышла. Я не мог даже бежать за ней, чтобы взять ее за руки, попытаться объяснить.
Я думал, что со временем примирю их друг с другом. Но, как оказалось, времени у меня уже не было.
В пятницу нас всех должны были принять в комсомол. Этот прием, хотя и обставляемый торжественно, был событием обычным, всех переводили из пионеров в комсомольцы почти автоматически, и никто никогда не думал, что его могут не принять.
В этот раз произошло неожиданное. Приняли всех, кроме меня.
— Ты еще должен показать себя, Билунов, — сказал мне секретарь комитета комсомола. — Может, в следующий раз…
Конечно, формальная причина нашлась: я недавно подрался с одним из членов комитета. Но меня никто не предупредил. Я как дурак стоял со всеми в строю, пока их вызывали к трибуне, чтобы приколоть комсомольский значок и вручить билет. Моя буква была в самом начале алфавита, а меня заставили стоять до конца списка и объявили последним. Я убежал домой и — стыдно вспомнить! — проплакал всю ночь.
Утром я пришел к Петру Петровичу. К кому же мне было идти?
— Ты завтракал? — спросил он меня.
Я отрицательно покачал головой. Мне было не до завтрака.
— Тогда давай вместе. Идем-идем! — сказал Петр Петрович. — У меня есть все, что нужно.
Он достал яйца вкрутую, обкатал их на столешнице и ловко очистил. Поставил соль, черный хлеб, вынул откуда-то свежие, словно смазанные лаком перья зеленого лука.
— Вырастил на окне… Посадил на Пасху, а теперь понемногу щиплю, — пояснил он мне.
Чайник был электрический, вскоре вода закипела, и чай был густо заварен, почти до черноты, как он любил.
— Ну, рассказывай, Леонид, — предложил Петр Петрович, разлив чай по чашкам. В серьезные минуты он не называл меня Леней.
Я рассказал в подробностях то, что ему наверняка уже было известно.
— Не жалей, — сразу же сказал Петр Петрович. — Когда-нибудь будешь гордиться, что тебя не приняли!
— Когда? — спросил я тут же, хотя не думал получить никакого ответа.
— Ты сам знаешь, что никто тебе этого не может сказать. Но я уверен.
Он намазал черный хлеб маслом, разрезал яйца вдоль на ломтики и, распластав их по куску хлеба, присыпал зеленым луком и серой солью. Уже смотреть на это было вкусно.
— Сделать тебе тоже? — спросил он, увидев мой взгляд.
— Спасибо, — отказался я. — Я сам.
— Если хочешь, я расскажу тебе мою историю, — предложил он, запивая бутерброд крепким чаем. — Чтоб тебе было понятней.
И я услышал историю жизни Петра Гордиенко, русского, 1907 года рождения, беспартийного, под судом и следствием состоял, на оккупированной территории и в плену находился.
Петр Петрович родился в семье профессора Петербургского университета. Его отец, прогрессивный интеллигент, как многие его коллеги, поддерживал революцию, но не совсем верно выбирал свои симпатии среди победителей, за что был посажен в подвалы ЧК, где и сгинул. Молодой Петр Петрович пошел на завод зарабатывать пролетарское происхождение, кончил рабфак, потом Институт красной профессуры в Москве и стал по примеру отца профессором истории в Ленинградском университете. В начале войны он ушел добровольцем на фронт, выжил в ополчении, где погибли почти все, с кем он начинал воевать, стал разведчиком, много раз ходил в тыл к немцам и, прекрасно владея немецким, трижды возвращался с пленным «языком». Был увешан орденами и медалями, в частности, получил редкую медаль «За отвагу», но однажды попал в плен, через месяц бежал и провел через линию фронта еще пятерых солдат и офицеров, попавших в окружение. По прибытии в свою часть был арестован, разжалован, лишен наград и отправлен в лагерь.
— За что? — не понял я.
— Сталин считал, что его воины должны умирать, но не сдаваться в плен, — серьезно ответил мне Петр Петрович. — Ни при каких обстоятельствах. Даже если ты ранен и взят в плен в бессознательном состоянии, ты все равно виноват.
— Вы были ранены? — спросил я.
— Конечно, — улыбнулся он. — Три раза.
Даже после смерти Сталина (он сказал «тирана») его не сразу реабилитировали. Отношение к попавшим в плен долго оставалось неизменным, и Петр Петрович просидел еще три года. Выпущенный на свободу после XX съезда, он уже не вернулся в Ленинград. Родных у него не было. О нем «позаботился» КГБ и направил его в наш спортинтернат библиотекарем.
— Почему библиотекарем? Вы могли бы преподавать! — сказал я взволнованно.
Петр Петрович покачал головой.
— Бывший пленный, бывший заключенный… Лишен доверия.
— Но сейчас же по-другому? Даже культа личности больше нету? — спросил я.
— Я бы сказал по-другому: личности нету. А культ… — как-то грустно улыбнулся Петр Петрович и надолго замолчал.
— Тиран и тирания — не совсем одно и то же, — заметил он вдруг. — Наполеон, к примеру… Это был тиран, но тирании во Франции при нем не было. Во всяком случае, не было ничего похожего.
На что похожего, он не уточнил, но я уже начинал понимать его с полуслова.
— Кстати, о Наполеоне, — вспомнил вдруг Петр Петрович. — Ты знаешь, что Наполеон помогал всем, кто когда-либо сделал ему добро? Однажды его учитель математики написал из Гренобля, где Наполеон, как известно, учился. Старый, больной, без пенсии, он просил какой-нибудь работы. Наполеон велел привезти его в Париж, обласкал, дал пенсию, назначил пожизненным смотрителем какого-то замка. И так было со всеми.
— Разве он не читал Макиавелли? — спросил я. О Макиавелли и его книге «Князь» Петр Петрович как-то рассказывал мне целую неделю. — Уничтожай всех, кто помог тебе прийти к власти?
— Читал, — ответил Петр Петрович. — Но у него были свои правила. У него были принципы…
Мы проговорили так до самого вечера, окруженные книгами. Вокруг нас до самого потолка высились стеллажи, они уходили вперед, как две стены, как два ряда домов, я следил, как они удаляются, раздвигаются, словно подзорная труба, вот уже это и не стеллажи, а улица, длинная, почти бесконечная, переходящая вдали в два ряда столбов, а между столбами натянуты какие-то провода — нет, это не провода, это колючая — почему на ней какие-то колючки? — проволока. Я хочу разглядеть конец улицы, напрягаю взгляд, но не могу, не вижу, поднимаю голову — и просыпаюсь.
Я лежу дома, в своей кровати. В окно смотрит яркое утреннее солнце. Матери нет — наверное, ушла на базар. Я не заметил, как пришел вчера домой, как разделся, лег и заснул…
За окном было ясное и беззаботное воскресное утро.
Утро воскресенья, круто изменившего мою жизнь.
Я почистил зубы, оделся и вышел на улицу.
Весна в том году подступила к городу незаметно и тут же стала превращаться в горячее лето. В семь утра солнце уже начинало серьезно припекать макушку. Я всегда любил мой город ранним воскресным утром. На улицах пусто, в домах не заметно никакого движения, лишь у кого-то в окне играет бодрое радио и сам с собой разговаривает утренний диктор из центра. Перекрестки залиты нежным солнечным светом, а в боковых переулках еще стоит ночная прохлада, и редкий прохожий пересекает ее, набирая свежести под легкую рубашку.
В тот день даже утро меня не радовало. Я направился в парк, но там меня встретила сырость и ночной болотный запах непрогретых кустов. На узких тропинках возле земли плавал слоистый, как творог, ночной туман, скамейки липли к брюкам и, когда я вставал, отдавали их мне с неохотой.
Я двинулся к старому городу.
Все магазины были закрыты. Из-за поворота со скрежетом появился трамвай и начал втягиваться в улицу, осыпая первые этажи острыми синими искрами. Я вскочил на подножку, проехал три остановки и спрыгнул на ходу против булочной. Там уже вовсю торговали хлебом и булками; полусонные соседки, шаркая домашними тапочками, одна за другой поднимались по ступенькам, наполняли буханками глубокие семейные сумки и, немного поговорив о погоде, неспешно расходились будить своих домашних.
Я купил батон, сел напротив булочной на скамейку и тут же съел его без остатка всухомятку. Хотелось пить. Рынок был недалеко, а там должна работать палатка с газированной водой.
На рынке уже появился народ, но палатку еще не открывали. Только на углу стояла длинная очередь небритых, полусонных, дрожащих от похмельного озноба мужиков. Один был в длинных застиранных сиреневых кальсонах, другой обут на босу ногу в галоши, размера на три больше, чем его нога. Там начинали отпускать пиво.
— Мужики, — сказал, появляясь в окошке ларька, толстомордый продавец, — учтите: пиво еще не разбавлял, буду недоливать!
Очередь молчала и покорно ждала.
Я сделал глубокий вдох, чтобы подавить жажду, и отправился бродить по городу. Пива я тогда совсем не пил.
Солнце поднималось все выше. Улица постепенно оживлялась. Стали попадаться мужчины с пиджаками через руку, утирающие красную потную шею платком. Женщины, вышедшие из дому еще до жары, не знали, что с себя снять, чтобы остаться все-таки в приличном виде. Одна детвора гонялась за мячом как ни в чем не бывало, не чувствуя горячего полуденного зноя.
Горло мое иссушала жажда, сердце стучало учащенно, я что угодно отдал бы за стакан холодной воды. Я не мог забыть о вчерашнем происшествии и не знал, что жгло меня сильнее: жаркий майский день или невыносимая обида отверженного.
Где-то около полудня я наткнулся на площади на бочку с квасом. Толстая тетка в белом халате, подпоясанная фартуком, сидела перед кранами на легком венском стуле, словно вынесенном из гостиной ближайшего дома. Она неторопливо наливала кружку за кружкой, цедила холодный пенистый квас в принесенные бидоны, кувшины, кастрюли. Люди стояли друг за другом, окружая белую цистерну широким кольцом, и старались не слишком приближаться к распаренным горячим соседям. Не вынимая руки из кармана, я пересчитал на ощупь мелочь: на пару кружек не хватало. Я встал в конец.
Очередь передо мной двигалась медленно, острое полуденное солнце обжигало кожу, проникало сквозь одежду, усиливало жажду, и тот, кто хотел выпить кружку, добравшись наконец до цистерны, выпивал две, а то и три. Прошло полчаса, я все еще был далеко. А еще через полчаса, когда передо мной оставалось человек десять, на площади появилась моя судьба.
Это были два подростка лет восемнадцати, худые, должно быть, голодные, с жадными до всего глазами. Быстрым небрежным шагом пересекли они площадь и, словно случайно, втерлись в самое начало очереди.
— По большой с прицепом, — сказал один, что означало полторы кружки.
— А мне две больших! — воткнулся другой, не протягивая денег.
Девушка, которая была в очереди первой, уже приготовила бидончик и помятый рубль. Продавщица испугалась, но не наливала.
— Ну что, мамаша? — сказал первый. — Покупателей нужно обслуживать. Глазками будем смотреть, или как?
— Деньги… — сказала тетка. — Платить надо.
— А вот девушка нас угощает! Правда, девушка? — сказал второй, вынимая у нее из онемевшей руки приготовленные деньги.
Очередь слабо заволновалась, глухо запротестовала, но тут же смолкла под взглядами этих двоих.
Мне ничего не оставалось, как выйти вперед.
Судьба принимает разные облики, говорит какими хочет голосами, и я с тех пор ни разу не вспоминал, что я им сказал и что они мне ответили — что мне ответила судьба. Они с усмешкой набросились на меня, но получили неожиданный отпор. Наглые, привыкшие чуть что пускать в ход кулаки, но нетренированные, неповоротливые — против меня они были словно дворовые псы против бойцовой собаки.
Пока один размахивался, чтобы ударить с правой, пока другой пытался схватить меня за локти, я в прыжке достал обоих ногой, сбил на землю и, когда один все же поднялся, двумя короткими ударами вернул его на землю. Второй и не пробовал встать.
Очередь была довольная и дружно угостила меня кружкой кваса.
— Еще две кружки, пожалуйста, — сказал я и начал отсчитывать мелочь.
— Не надо, молодой человек, — отвела мою руку продавщица. — От конторы! За храбрость.
И она налила мне три большие кружки.
С кружкой в левой руке и с двумя в правой я подошел к моим недавним противникам, с трудом поднимавшимся на ноги.
— Выпьем, что ли? — предложил я. — За знакомство. Можно считать, что мы познакомились?
Наконец-то я мог утолить жажду. Холодный, кисло-сладкий пузыристый квас, словно жидкий хлеб, влил в меня новые силы, успокоил мою тревогу. Эти двое (я даже не запомнил, как их звали) в две секунды поглотили живительную влагу.
— Может, еще по одной? — предложил я. — Между прочим, я в очереди стою. Два человека осталось. Только не знаю, хватит ли денег.
Они нашарили мелочь, я добавил и, когда моя очередь подошла, взял еще три кружки.
Мы начали разговаривать и скоро почти подружились.
— Ты где это так научился? — спросил один. Губа у него распухла и слегка кровоточила, но я видел, что он смотрит на меня с восхищением.
Я рассказал ему о спортинтернате, о том, как нас учат.
— А сколько тебе лет?
— Четырнадцать.
— Ну, это я тебе скажу! — удивился он. — Мне вот, например, восемнадцать. А ему скоро будет девятнадцать. Вот что значит метода!
Квас утолил нашу жажду, но солнце продолжало печь, и дышать становилось все труднее. Мы уселись в тени на ступеньки.
— Сейчас бы на море!.. — проговорил первый мечтательно.
— Я знаю мужика, — сказал второй, — он четыреста метров в море под водой проплыть может. А после вынырнет, ляжет на поверхность и не движется. Ни рукой, ни ногой! В море есть такая сила, несет тебя по любой волне. Даже если ты тяжелее воды.
Целый час они рассказывали мне о море, на котором один побывал только раз, а другой много слышал от бывалых мужиков из их квартала.
— Оно голубое, — сказал первый.
— Голубое — это образ! Так только в песнях поют. Это вранье, — не согласился второй. — Оно разное! Бывает почти что черное. Или зеленое. И над ним всегда такой легкий ветер, как будто тебе кто-то в шею дует.
— Да, море… — проговорили оба, глядя куда-то вдоль главной улицы, словно море начиналось прямо за ней.
Неожиданно мне тоже захотелось увидеть море, захотелось больше всего на свете. Я вдруг почувствовал, никогда его не видя, что море — это не просто огромное пространство соленой воды, это свобода, это жизнь, это освобождение от всего, что меня так мучило в жизни, в спортинтернате.
— Едем! — предложил я, загоревшись. — Поехали к морю!
Но ехать к морю было не на что.
— Бегать умеешь? — спросил вдруг тот, что постарше.
— Бегать? — удивился я. — Да я чемпион интерната на двести метров! А что?
И они рассказали мне свой план. У них давно уже все было обдумано, только никто из них не умел быстро бегать.
Вечерами, после начала последнего сеанса, все кинотеатры объезжает инкассатор на велосипеде. Он собирает выручку за день и отвозит в сберкассу. Инкассатор мужик в возрасте, на велосипеде он ездит быстро, особенно когда в горку, сумка с деньгами у него на правом плече качается, как живая, а в ней тысяч десять, не меньше — выручка с семи кинотеатров за два дня. Инкассатор объезжает точки три раза в неделю. Им все было известно.
Они собирались встретить инкассатора вдвоем на подъеме, когда тот с одышкой взбирается вдоль забора парка. Они бегут сверху ему навстречу, насвистывая какую-нибудь популярную песенку, чтобы не вызвать подозрений, а поравнявшись, вырывают сумку и бросают мне через забор. Там я ее хватаю и отрываюсь на моей чемпионской скорости. Завтра встречаемся на этом же месте — и к морю, на прохладу, на свободу, ветер в морду, волна в спину!
Все получилось не совсем так, как было задумано. Они вырвали сумку, перебросили через забор, и я умчал ее со скоростью, которой, может, раньше никогда не развивал. Но эти двое вместо того, чтобы разбежаться в разные стороны, бросились карабкаться в гору, в город, дыхания им не хватило, сзади надрывался пронзительный свисток инкассатора, сверху на них налетела подоспевшая милиция, схватила обоих, как несчастных лопухов, повязала, отвезла в отделение, и уже через час получила все мои приметы — рост, возраст, цвет волос и глаз, название и адрес моего спортинтерната.
В понедельник утром нас выстроили во дворе, и майор милиции дважды прошелся вдоль строя, заглядывая каждому в глаза и спрашивая, где был в воскресенье, чем занимался и с кем встречался. По второму заходу он выдернул из строя меня, хотя я отвечал на любые вопросы спокойно и обдуманно. Мою тумбочку и мою кровать обыскали, однако ничего не нашли. Но в последнюю минуту майор заглянул в умывальник. Между стеной и последним шкафчиком, под тумбой, была заткнута инкассаторская сумка — разумеется, пустая.
Целую неделю меня допрашивали с утра до вечера. Сначала в кабинете директора, потом в отделении. Первые дни в присутствии завуча, потом без него. Мне пришлось сознаться, что я нашел сумку под забором и принес в интернат из любопытства. Естественно, никаких денег там не было. Как так — не было?! Не знаю, не было, и все. А разве там должны были быть какие-то деньги?
На очной ставке с парнями я все отрицал, но квасная тетка меня тут же признала и принялась взахлеб расхваливать за смелость.
Постановлением депутатской комиссии меня отправили в детскую воспитательную колонию. Для несовершеннолетних суда тогда не существовало, достаточно было решения местных «народных» депутатов. Мой поступок был совершенно исключительным случаем, чрезвычайным происшествием для нашего спортинтерната. Я не знаю, остался ли директор на своем месте. Обычно их за это снимали. Признаться, чего совсем не жалею.
Деньги я оставил у Вали Новиковой дома на дне книжного шкафа, под журналами «Огонек» и «Работница», которые Валина мама давно уже прочла, но не хотела выбрасывать. Разумеется, я ничего Вале не сказал.
Когда я вернулся к себе через два года, я сразу же отправился к Вале. За это время мы даже не обменялись письмами, хотя я не мог ее забыть. Подходя к Валиному дому, я ее увидел. Она стояла возле входной двери, как мы простаивали с ней когда-то. Она выросла и стала девушкой. И была не одна. Рядом с ней, опершись рукой о стену дома, беззаботно болтал о чем-то веселом, к чему я давно не имел никакого отношения, высокий парнишка, которого я никогда раньше не видел. Прощаясь, они обнялись и поцеловались, как когда-то мы. Я повернулся и ушел, чтобы никогда больше не возвращаться к этому дому. О деньгах я в тот момент не думал. Что деньги? Интересно только, нашли ли они их? Верней, когда нашли, что подумали? И на что потратили? Денег было больше двенадцати тысяч рублей, сумма по тем временам огромная, фантастическая. Достаточно сказать, что двести рублей в месяц считалось очень хорошей зарплатой. Наверное, Валина мать тут же накупила своих любимых французских духов. И они укатили на море на целое лето.
А я впервые увидел море, когда мне исполнилось тридцать.
В тот же год я попытался разыскать Петра Петровича Гордиенко, бывшего библиотекаря Львовского спортинтерната. И вот что я узнал.
Вскоре после моего ареста Петра Петровича вызвали в органы. Может, кто донес о наших встречах, может, он уже давно был у них на заметке. Мне сказали, что после одного из допросов у него случился инсульт. Петра Петровича разбил паралич, и его отправили в дом престарелых. Там его состояние немного улучшилось, он начал вновь говорить, много читал, ездил на коляске, но ни с кем из окружающих никогда не разговаривал, так что многие считали, будто у него парализована речь.
Когда я получил адрес этого дома, я сразу же бросился туда на машине. Я представлял, как приглашу к нему лучших врачей, выпишу лучшие лекарства, как сделаю ему своими руками его любимый бутерброд с крутым яйцом и зеленым луком, присыпанный крупной солью.
Когда я приехал, мне сказали, что больной Петр Гордиенко скончался ночью, во сне, четыре месяца тому назад. Личных вещей у него не осталось.