1945:
самолеты США за несколько часов доставили атомную смерть в Хиросиму и Нагасаки
1967:
для счета времени в мире учреждается понятие «атомная секунда»
1980-е годы:
три часовых пояса Земли — всю Европу! — атомная смерть может перелететь за 6 минут
Грибовидное облако над Хиросимой возвестило: наступила Первая Минута атомной эпохи.
Это была еще Минута Войны. 70-е годы нашего века стали эпохой разрядки.
Земля обрела новое равновесие: это Минута Мира. Что готовит нам завтра, что несет с собой Минута Будущего?
Неторопливая походка, сутулый полупоклон, то и дело приподнимаемая в знак приветствия черная шляпа… Всякий раз, встретив его случайно, — в Париже мы были соседи, — мне приходила в голову странная мысль: уж не вышел ли он из какого-нибудь переулка истории? Доктора химии и биологии, профессора Луи Женевуа я невольно воспринимаю как человеческий подлинник той старой, прекрасной, но, увы, сильно поредевшей европейской интеллигенции, которую мы знали в ее самых ярких индивидуальных проявлениях: Анри Барбюс и Ромен Роллан, Федерико Гарсиа Лорка и Томас Манн, Фредерик Жолио-Кюри и Антуан де Сент-Экзюпери, Бернард Шоу и Пабло Пикассо. Эта интеллигенция слагалась, конечно, из миллионов судеб и лиц…
Родился Луи Женевуа в 1900 году. Узнав это впервые, я взглянул на профессора внимательней: он ровесник Антуана де Сент-Экзюпери…
«Если меня собьют, я не пожалею абсолютно ни о чем. Будущий муравейник приводит меня в ужас. Ненавижу блага, которые он сулит роботам. Что до меня, я был рожден стать садовником. Обнимаю вас. Сент-Экс».
Это написано перед вылетом в последний рейс, в сорок четвертом году, на исходе войны. Двадцатый век с тех пор отмерил еще такой же срок…
— Профессор, вы, кажется, проводили специальные эксперименты по облучению хлебных злаков?
— Да. При малых дозах радиации это сулит повышение урожайности.
— Простите же наивный вопрос: так, может, убив хлебопашца, садовника, нейтронная бомба тем не менее сохранит да еще и повысит урожаи?
— Нет-нет. Она убьет и растение, и человека. Она убивает все живое! Вот почему я говорю: присвоение результатов науки военно-промышленным истеблишментом в настоящее время во сто крат опаснее, чем в годы второй мировой войны.
— Любая война похищала у науки прометеев огонь…
— Любая, да. Но с открытием и приручением атома изменилась сама природа войны. Раньше она сводилась к сражению армий и истреблению солдат. Теперь угрожала бы истреблением населения целых стран и континентов! Бомбардировка Хиросимы и Нагасаки в этом смысле не просто одна из самых страшных минут последней войны. Это одновременно и первая минута новой эпохи, отличие которой в том, что разрушительная сила науки войны многократно возросла.
— Вам не кажется поразительным тот факт, что первая в мире атомная бомба явилась, по существу, делом рук европейских ученых-антифашистов, эмигрировавших в США? Они были уверены, что куют зло против зла… Как же вышло, что военно-промышленный комплекс США ловко приручил их таланты, энергию и даже убеждения?
— Четыре года я, в чине полковника, служил инспектором высшего образования и научно-технических исследований при военной миссии французской оккупационной зоны в Германии. Я знал Германию еще с тех пор, как в 20-х годах стипендиатом фонда Рокфеллера, кстати по рекомендации Марии Склодовской-Кюри, учился здесь у выдающихся ученых, защитил докторскую диссертацию. Уж лучшие-то химические и биологические лаборатории я знал все наперечет. С десяток ученых работали над атомной бомбой. Что стало с ними? Одни эмигрировали, не в силах перенести фельдфебельского насилия над наукой. Другие схоронились в лабораториях. Некоторых я застал и после войны, но почти всех их уже соблазнили перспективами работы в США. В то время мне стало ясно, что фашисты, обычно весьма неразборчивые в средствах, попросту подрубили сук, на котором могли бы усидеть. Эдвард Теллер, сделавший водородную бомбу, или Джон фон Нейман, совместивший бомбу, ракету и компьютер… как?! Эти люди — антифашисты?! Да нет ли тут недоразумения?! Думаю, если бы нацисты вовремя догадались найти с ними общий язык, вермахт получил бы бомбу. Но они этот шанс упустили и вдобавок не разгадали тихого саботажа многих ученых. Словом, не тех выгнали, не тех удержали… Все, что не успел изгнать из страны или захватить Гитлер, после войны лихорадочно прибирали к рукам американцы. Одних только неопубликованных авторских свидетельств на изобретения в Западной зоне нами было открыто около 900 тысяч. Все это спешно описывалось и увозилось за океан… Затем выступил Уинстон Черчилль в Фултонском университете в США, и все разъяснилось: Запад начал «холодную войну» против СССР.
— Какую вы тут видите связь?
— Самую прямую. Хиросима продемонстрировала миру мощь нового оружия массовых убийств. Фултонская речь Черчилля прояснила адрес угрозы: СССР. Короче, последняя минута войны стала и первой минутой мира, который с самого начала живет под дамокловым мечом ядерной катастрофы. Теперь представьте, что нейтронной бомбой облучили подлый злак нацизма: всходы оказались бы куда страшней, чем в 30-х и 40-х годах, когда мы были молоды!..
В этой парижской манифестации сторонников мира приняло участие 250 тысяч человек. Люди всех возрастов, различных политических убеждений, самых разных профессий решительно заявляют: «Нет гонке вооружений! Мы за мир во всем мире!»
Знакомый жест: в знак приветствия приподнята черная шляпа… Да только показалось мне, что приподнял он ее еще посреди двадцатого века, когда стрелка истории, вздрогнув, остановилась у порога войны.
Свое тогдашнее состояние он передал мне так: «А не были ли две мировые войны одной и той же войной с двадцатилетним перерывом для пушек? Ведь поколение наше даже состариться не успело…» Не знаю, может, и так. Но вот стрелка истории пробежала еще 40 мирных кругов, подняв на ноги два новых поколения. Будем же надеяться, что к прошлому возврата нет, зато в будущее путь открыт.
И наше повествование начнем с Минуты войны, которую сменит Минута мира, что ежедневно соприкасается с Минутой будущего, даря нам надежду и веру.
На снежных простынях золотился свет декабрьской луны. Все еще по-военному затемнялась Москва, хотя врагу до нее было уже не дотянуться. В ранних зимних сумерках 1944 года в гостинице Центрального Дома Красной Армии происходило событие, которое, несмотря на всю его оживленность, отдавало пронзительной человеческой грустью.
Французский авиаполк «Нормандия — Неман», разделившись на два списка, разъезжался в разные края.
Капитан Жан де Панж уединился в углу с походным дневником полка и, привычно начав с обозначения даты: 12 декабря 1944 года, вдруг остро, будто укол, почувствовал, что пишет свою летопись, вероятно, в последний раз. Два года подряд это было его ежевечерней обязанностью, и только если капитан был в отъезде, кто-то другой раскрывал журнал и писал там о событиях дня. Де Панж не был летчиком-истребителем, он служил в полку пилотом связи. Его маленький «У-2» («Как похож на французский „Люсиоль“!»), который капитан — ходили легенды — мог посадить на спичечный коробок, был всеобщим любимцем полка, потому что всегда сулил сюрприз, добрую весть, какую-нибудь перемену. События дня, и особенно воздушные бои, излагались де Панжу точно, со всеми подробностями, он составлял лаконичный и полный отчет, который тут же, вслух, зачитывался, обсуждался и, если надо, подправлялся, ибо принципом было — коллективное «добро» на изложение хроники дня. Нет на свете книг более скупых и, однако, более красноречивых, чем походные и бортовые журналы с их скрупулезной привязанностью к факту. Де Панжа тянуло и на шутку, ведь полк состоял, казалось, из одних пересмешников, но порой и на возвышенную фразу, ведь случалось, что событие заслуживало того. Но если шуткам еще как-то удавалось уцелеть, то обороты приподнятые изгонялись беспощадно, с едким смешком. Только в память о погибших или пропавших без вести, когда траур воцарялся в живых сердцах, в дневник проникали слова торжественной боли.
В этот день словно нарочно скрывали печаль, хроника шла сухая.
«Генерал Захаров объявил нам, что мы сегодня же вечером возвращаемся в Пруссию. Поезд ждет нас в 20 часов…»
Капитаново перо вдруг остановила такая мысль: он-то ведь сам возвращается не на фронт, а в Париж, — так от какого же «мы» он пишет? Подобная дилемма — делить полк на два «мы» — еще никогда не вставала перед де Панжем.
«Когда отрываешься от друзей, уже нельзя говорить „мы“, — как-то заметил его собрат, тоже летчик связи, тоже капитан, тоже всю войну скрипевший пером. — Тот невежа, кто, будучи не со всеми, продолжает тем не менее говорить „мы“…»
В положении этих двух капитанов, в их военной судьбе было много сходного, но еще больше различий. Да, походная летопись «Нормандии» написана «мыкающим» пером капитана де Панжа, и ему перейти на «я» было все равно что составу с широкой колеи перескочить на узкую. Но и с узкой на широкую, оказывается, не легче. Это уже пришлось испытать второму капитану. Этот второй капитан с самого начала войны, лишь только она пришла во Францию, все не в силах был уговорить кого-то, где-то, то ли в кабинетах, то ли в небесах, что он должен «быть со всеми», потому что все, что он любит, оказалось поставлено под угрозу. Своим сильно «якающим» пером он рвал бумагу рапортов и писем:
«Я умоляю тебя изо всех моих сил, помоги мне пробиться в истребительную авиацию. Я задыхаюсь все больше и больше. В этой стране нечем дышать. Чего мы ждем, боже мой! Я не могу не участвовать в войне, иначе я морально болен. Мне слишком многое надо сказать обо всем, что происходит. Я могу это сказать только как боец, но не как турист…»
И, в конце концов, он взлетит в небо — военным летчиком. Правда, не на истребителе, а на разведывательном самолете «Потез-63». Из приказа № 44 «С» по военно-воздушным силам Франции от 2 июня 1940 года я узнал его полное имя: капитан де Сент-Экзюпери Антуан-Жан-Батист-Мария-Роже, пилот группы дальней аэроразведки 2/33. Когда-то именно этот приказ, как вспоминали летчики «Нормандии», и оповестил всю воздушную флотилию Франции, что известный искатель приключений и рекордов, испытатель аппаратов и пилот почтовых рейсов, сочинитель «Ночного полета» и «Планеты людей» поднялся в небо — на сей раз как военный летчик.
«22 мая 1940 года, — говорилось в приказе, — попав под шквальный огонь орудий противовоздушной обороны врага, прекратил выполнение боевого задания, лишь когда его самолет был серьезно поврежден…»
Из этого полета родится повесть «Военный летчик».
Два капитана создавали летопись одной и той же войны, вряд ли ведая, что пишет другой, и уж никак не меряясь славою перьев. Та часть, которую создаст (при живом участии всего полка) капитан де Панж, называется: «История эскадрильи „Нормандия — Неман“ в России. Походный дневник (22 марта 1942–20 июня 1945)». Выходные данные: издано в Париже в 1946 году тиражом 401 экземпляр (с 1 по 200-й — для членов эскадрильи, с 200-го по 401-й — для архивов, музеев, друзей).
Капитан де Сент-Экзюпери за войну напишет «Военного летчика», «Письмо к заложнику», «Маленького принца» и не успеет закончить «Цитадель» — эти сочинения выйдут тиражами многомиллионными.
Да, они об одной и той же войне. Но два капитана, два летописца увидели ее с разных сторон. Товарищи де Панжа тоже встретили войну на западной стороне мира, но к победе они придут с направления восточного.
— Эй, маркиз, — окликнули капитана де Панжа, — а помнишь, два года назад мы поехали в Россию, имея право только на двадцать пять килограммов багажа?
— Помню. Ну и что?
— А то, что теперь кое у кого перевес. Кто возвращается на фронт, тем и горя нет: поезд, он потащит. А кто вылетает в Париж, да еще кружным путем?
— Какой перевес? — озадачился капитан.
— А ты погляди на де ля Пуапа, Альбера, Андре, Риссо… Да ведь их грудь теперь бронебойной пушкой не возьмешь, столько орденов да медалей навешано! Бьюсь об заклад, в каждом перевесу на килограмм, а то и на два. Ты это запиши, запиши!
Все хохочут. В Париж уезжают 20 человек — ветераны полка, на фронт возвращаются 40 — пополнения прошлых лет, и кто кого провожает, кто кому больше завидует, не понять. Отсмеявшись со всеми, де Панж продолжает хроники, и по тексту можно судить, как «мы» постепенно отдаляется от него:
«…Ветераны полка, побыв недолго в Москве, скоро поедут во Францию в отпуск на пару недель. В 11 часов мы нанесли визит в военную миссию, где генерал Пети предложил тост в нашу честь. В 18.30 прощаемся с ветеранами, которых увидим теперь не скоро, и отправляемся на вокзал…»
Пора! За окном уже урчат машины, поданные, чтобы отвезти полк на вокзал. Роли, кажется, окончательно перепутываются: те, кто остаются на фронте, оказываются «уезжающими», во всяком случае, они уезжают первыми. Де Панж протягивает кому-то из них журнал. Полковник Пьер Пуйяд, хотя отныне уже не он, а майор Луи Дельфино командует полком, едет на вокзал и с каждым прощается так: сначала под козырек, потом следует пожатие протянутых рук, потом короткое мужское объятие, с хлопаньем друг друга по плечу. Снова под козырек, уже кому-то другому, а по пути рука быстро, как бы вскользь, смахнет с ресницы слезу. И так 40 раз.
Плачьте, мужчины! С миром расставаться трудно, еще труднее с войной.
Кто-то, видно, уже в поезде, докончил отчет этого дня:
«В 20 часов мы покинули Москву в сильно расстроенных чувствах, но с надеждой, что в небе Восточной Пруссии мы пожнем урожай побед, которые стяжали за время осенней кампании…»
По черной нитке рельсов поезд помчал обратно на фронт полк «Нормандия — Неман». Где-то по обочинам этой нитки, в одиночных и братских могилах, а чаще и безвестно где, полегло уже 33 французских летчика; еще девять спешат на свою смертную тризну. Еще нельзя этого знать, еще только… нет, уже декабрь сорок четвертого… однако не кончен счет победам и смертям, идет война, — но один итог бесспорен, да и подведен уже.
Франция и СССР только что заключили договор о союзе и взаимной помощи. Ради этого полк и был полным составом вызван с фронта советским командованием и приехавшим в Москву председателем временного правительства Французской республики генералом Шарлем де Голлем. Чистили сапоги, драили пряжки, достали парадную форму, зная, что являются не статистами на дипломатическое представление, а чуть ли не главными действующими лицами, без которых не было бы полно это торжество. И если багаж каждого из них действительно потяжелел от двуправительственных наград, то — пусть и приурочено это было к событию — основанием для каждой нагрудной наколки послужил конкретный ратный труд и риск — полковой и личный. Война эта, как никакая другая на человеческой памяти, коллективизировала ратную работу, но вместе с тем коллективизировала и риск. Только сердце человеческое по-прежнему умирает в одиночку. Сердцам друзей дано лишь замереть от боли, чтобы она — рубцами памяти — осталась в них навсегда.
Сто с лишним имен за три года включил в себя боевой состав полка «Нормандия — Неман». Сто разных биографий, разных характеров… Первый боевой командир «Нормандии» Жан Тюлян отказывался жить в избе и на любом новом аэродроме начинал с оборудования землянки, метрах в двадцати от самолета, чтобы по тревоге тут же и взлететь. «Белое облачко, казалось всего на секунду разделившее нас в бою 17 июля 1943 года, — вспоминал Пуйяд, — скрыло его от меня навсегда…» Капитан-летописец Жан де Панж вослед полковому журналу военной поры рассказал о судьбах самых близких ему друзей, воевавших в небе России. Ни чертой войны, ни даже гранью смерти не оборвать было памяти о них; вот Альбер Литтольф, сбивший 14 самолетов противника и погибший за день до Тюляна:
«Как говорил Сент-Экзюпери, для Литтольфа было бы катастрофой умереть дома, в своей кровати. Когда, спустя пятнадцать лет после войны, в русском лесу были найдены его останки и доставлены во Францию рейсовым самолетом Аэрофлота, мы, с десяток ветеранов полка, пришли его встретить в Бурже. Мы были глубоко взволнованы и в то же время чувствовали, что сам он, Литтольф, иной судьбы себе бы не пожелал…»
Сама история возложила на эти сто человек миссию вступить на путь, ведущий к франко-советскому союзу. Выбрав движение «Свободная Франция», они тем самым становились бойцами ее постепенно возрождавшихся вооруженных сил. Но — важно помнить — в Россию они ехали и оставались там на положении добровольцев. Каждый в любую минуту вправе был покинуть полк, а значит, и страну — однако если и покидали, то только на носилках. Хотели они того или нет, поодиночке или коллективно, но они стали «Чрезвычайным и Полномочным Послом Франции в СССР» — не зря полк в годы войны так и называли.
Да, в России им выпало представлять свой народ, его отвагу и дружелюбие, открытый и честный характер. Но вот первые 20 летчиков возвращаются во Францию, и… Представляли ли они себе, какой они ее найдут?
Зато они, конечно, хорошо помнили, какой покинули ее.
1 сентября 1939 года германские войска взломали польскую границу и быстрым маршем, на танках и мотоциклах, топча и рассеивая полки усатых драгун, двинулись к Неману. Два дня думали французское и английское правительства. Связанные с Польшей договорами о военной взаимопомощи, они обязаны были ей помочь и направили Гитлеру сердитые ультиматумы с требованием повернуть назад, не то и они вступят в войну. Гитлер ломился вперед — в сторону СССР. Наступило воскресенье 3 сентября. В 11 часов утра истек английский ультиматум, а в пять часов дня — и французский. Началась та самая «странная война», которую, по выражению Антуана де Сент-Экзюпери, французы «наблюдали с балкона». Восемь с половиной месяцев германские и французские войска стояли на границах друг против друга, одни на линии Зигфрида, другие на линии Мажино, не стреляя, не воюя, переглядываясь через Рейн. Французам строжайше было запрещено палить в сторону врага, чтобы, боже упаси, спровоцировать военные действия.
Осень меж тем вступила в окопы сыростью, инеем по утрам. Не замерз бы защитник отечества! Тридцать девять депутатов на исходе 1939 года подняли в Национальном собрании шумную патриотическую кампанию, тут же перекинувшуюся в газеты, девизом ее было — вдоволь подогретого вина фронтовикам! Оно хорошо от насморка и побеждает мрачные мысли. Дирижировал кампанией Эдуард Барт, депутат от департамента Эро, возглавлявший парламентскую комиссию по производству напитков. За всю «странную войну» это было самое заметное общественное движение…
Но как-то незаметно французская пресса за это время успела разжаловать Германию во «врага № 2». В парламенте, особенно по настоянию группы бывшего премьера Пьера Лаваля, бесконечно дебатировался вопрос о заключении мира с Германией и объявлении войны СССР. «Со своей стороны я считаю чрезвычайно важным сломать хребет Советскому Союзу либо в Финляндии, либо в каком-нибудь другом месте», — докладывал главнокомандующий французскими вооруженными силами в районе Средиземного моря генерал Максим Вейган. Решили отправить в Финляндию замаскированные под добровольцев регулярные войска, но было поздно: СССР и Финляндия начали переговоры о заключении мира. Правительство Эдуарда Даладье за нерасторопность подвергли в парламенте такому разносу — это март 1940 года, — что оно вынуждено было уйти в отставку. Кабинет возглавил Поль Рейно. Генералы сели чертить схемы наступлений и операций… против СССР, хотя враг стоял на пороге страны, и враг это был старый, внушавший Франции отвращение и ужас: пангерманизм. Бисмарк, Мольтке, Вильгельм, Гитлер… пангерманизм, сменившийся нацизмом, смертельной угрозой нависал над свободой европейских соседей.
Как могли забыть это французы, даже если не думали об этом в ту пору их политики? В Сент-Экзюпери я вижу того свидетеля эпохи, который по уму, по зоркой своей наблюдательности, по питавшей его информации помогает нам постигнуть эту невероятную метаморфозу. Сам Сент-Экзюпери ни на минуту не утратил беспокойства по поводу истинных намерений Гитлера, слившего пангерманизм с идеей арийского превосходства немецкой нации. «Сегодня нам всем очевидно, что сложить оружие значило бы растравить аппетиты Германии», — сказал Сент-Экзюпери в одном из выступлений по радио. Это был октябрь 1939 года: уже готовятся к зимовке защитники линии Мажино, в разгаре кампания о поставках на фронт вина, а с ним и нагревательных аппаратов; но сам Сент-Экзюпери все строчит прошения в истребительную авиацию. Он все еще пилот гражданской связи; военным летчиком станет только завтра. Ни тени сомнения, что необходимо им стать: ведь завтра гитлеровский сапог шагнет во Францию. В этом Сент-Экзюпери уверен тем более, что «германо-советский пакт навеки закрыл Гитлеру дорогу на восток» (обращаюсь к тому же его выступлению по радио).
Вот она, та болевая точка, куда рассчитанно била нацистская пропаганда, а вслед за ней, слово в слово, и «пятая колонна» во Франции, в конце концов затуманив мозги даже самым светлым умам! Неужто мы, французы, полагаясь на последних своих друзей, англичан, вздумаем тягаться с великим рейхом, класть головы за Польшу, из-за которой так неосмотрительно ввязались в войну? Ведь уже был спор из-за Данцига — тогда спорили, спорили и, похоже, решили: нет, не стоит из-за Данцига идти умирать — ни французам не стоит, ни англичанам. Пришел черед чешских Судет, снова запахло в Европе войной, снова распалились споры: а из-за чехов как, стоит ли умирать? И снова вышло, что нет, не стоит. Фашистский генштаб это предвидел. «Если социальные противоречия во Франции приведут к такому внутриполитическому кризису, который охватит и французскую армию и ее нельзя будет использовать для войны против Германии, то это будет означать, что наступил момент для выступления против Чехии». Гитлер сказал эти слова еще в ноябре 1937 года, на совещании в рейхсканцелярии, где обсуждался план мировой войны. И вот этот момент наступил, в истории он известен как мюнхенское соглашение между Германией, Великобританией, Францией и Италией. Гитлер, Чемберлен, Даладье и Муссолини вчетвером подписали бумагу, ведущую Европу к войне.
В марте 1939 года в Чехословакию вошли фашистские полки, а маленький ее кусочек, карпатский украинский уголок, отщипнули в подарок венгерскому диктатору Хорти. Что на картах! — да на любой судьбе ищи отметину, оставшуюся от азартных игр этих политических прожор.
Мой старший брат родился в Чехословакии — мы с сестрой родились уже в Венгрии, хотя с места наш дом не переезжал. Подумать только! — выходит, одну метрику своей печатью придавил Версальский договор, две другие — Мюнхенский. Много лет спустя, вглядываясь в пожелтевшие метрики отца и матери — они родились в первую мировую войну, — я разгляжу в них слабые, столетней давности штампы, выданные Европе еще Венским конгрессом 1815 года, сразу по окончании наполеоновских войн.
Мы же родились, когда шла уже вторая мировая…
Мама спрятала в курятнике отцовские фотографии в форме сержанта чехословацкой армии, и все-таки, ближе к краху держав «оси», когда станут забирать на фронт всех подряд, заметут в хортистскую армию и отца, а по пятам за ним будет следовать бумага с двумя ромбиками в левом верхнем углу: «политически неблагонадежен». Как некогда по германской границе линию Зигфрида, а по французской границе — линию Мажино, так теперь по Карпатскому хребту, который с момента московского и сталинградского крушений рейх вообразит своим восточным бастионом, станут строить линию Арпада. У нас в огороде поставят вздернутое в небо зеленое чучело, способное сбить самолет или птицу, но мы так и не дождемся часа, когда же оно пальнет. Все произошло с невероятной скоростью. Лишь только на околице села заслышится перестрелка, как зенитчики, варившие около чучела суп, похватают ружья и бросятся наутек, двое из них не успеют даже завернуть обмоток — в хортистской армии не носили сапог, — и это мое последнее воспоминание о войне: змейками обмоток она убегала в траву, на запад, да еще посреди огорода оставалось зеленое чучело… Через полчаса мы увидим русских солдат, я впервые услышу русскую речь и найду ее странно похожей на нашу, гуцульскую. Скоро появится и отец, его забросило куда-то в Европу, служил он в обозе без права носить оружие. Он дезертировал вместе со штабным писарем, односельчанином Михайлом, хорошо знавшим, что значат два ромбика на личном учетном листке, и выбравшим час для побега, когда откладывать на завтра уже было нельзя. В разваливающейся армии с неблагонадежными разговор короткий — руки за спину — и к столбу. Деревня их была за двумя фронтами, хотя вся Европа казалась сплошным фронтом, и шли они сквозь этот фронт день и ночь, шли с запада на восток, как будто хотели оторваться от бежавших за ними теней. Счастье улыбнулось им: они влезли в стог сена по одну сторону фронта, а когда вылезли, оказались уже по другую. «Вы кто же такие, — спросят русские солдаты, опустив наставленные уже ружья, изумившись их полупонятному славянскому языку, — малороссы, что ли? Гуцулы? С Карпат?» Они почешут в затылках: не слыхали о таких. А дезертиры, идущие в противоположном армиям направлении — с запада на восток, — им объясняют наперебой: Гуцульщина, Верховина, в старину ее то Рутения звали, то Червонная, то Подкарпатская Русь… ну, слышали?! Им бы сказать еще: Мюнхенский передел Европы, панская Польша оторвала от пораненной Чехословакии «свой» кусочек Силезии, хортистская Венгрия — Подкарпатскую Русь и т. д. Гитлер-то сам глотал большие куски: Австрию, Чехословакию, Польшу, Францию, своим же малым сообщникам-диктаторам бросал малые пограничные кости, из-за которых грызлись они насмерть… Но разве же тут до политбесед друг с другом! — язык один нашли, ружья опустили, и то слава богу. Можно теперь не прячась идти домой.
На крышах поездов — почему-то в костюме, но босиком — доберется отец домой. Я этого дядю никогда не видел, но старший брат закричит:
— Да это же наш нянько!
Фотографии его уже снова были повешены на место: и точно — он. На следующий день отец с матерью вместе пойдут в школу и снова поделят ее пополам, на старших и младших, потому что их было два учителя на село. А учить теперь станут безо всякой методики, чувствуя, что уже ни чешская, времен президента Масарика, ни тем более венгерская, времен Хорти, не годятся, миновал их век. Они по наитию будут преподавать ту русинскую грамматику, которую родила интеллигенция моего края, — причудливую смесь гуцульских диалектов с русизмами и украинизмами пополам. Одно воскресенье весны сорок пятого запомнится мне на всю жизнь: у нас был народный референдум. В черных кресанях и цветастых платках на головах, в расшитых сорочках и рушниковых юбках, все село толпилось у школы, и казалось, что это велик-день — так у нас пасху зовут. Мы пошли к урнам все пятеро: нянько, мамка, брат, я, сестра. Голосовали двое, выбирая судьбу всем пятерым. Потом у нас долго сидели гости, аж до вечера, пили сливовицу, обнимались, плакали, потому что село наше единодушно вызвалось присоединиться к Советской Украине. Но разве ж одно село может самостоятельно такие вопросы решать с другим большим государством? Надо, чтобы то же самое решил край. Назавтра снова были и сливовица, и поцелуи, потому что и край решил, как наше село, — так народилось Советское Закарпатье. А семья моя, скажу вам, явилась перекрестком гуцульского рода отца и венгерского рода мамы, скатившегося, как отец шутил, с румынских Трансильванских гор, мало того, скрестилось в ней еще и православие с католицизмом, отчего трое нас родилось в униатстве и при верующей маме выросло в атеизме. То воскресенье с референдумом стерло из наших гражданских актов печати и «венские», и «версальские», и «мюнхенские», я отдал себе в этом отчет много позже, и тогда меня сильнейшим образом заинтересовало, как же голосовала мамина родня, ибо с отцовской — верховинские крестьяне — тут все было ясно. Так вот, во всей маминой родне нашел я одного только дядю, попробовавшего с помощью тайного голосования перекричать историю. Он крутил усы на манер Франца-Иосифа даже четверть века спустя после крушения Австро-Венгрии. В сущности, он был нам чужак. «Городской» мой дед, по маме, сдавал комнату: так однажды зимой сорок пятого появился у него старик квартирант, всего только один год уступавший деду Дезидерию в возрасте. До референдума успел он задурить голову тетке, младшей маминой сестре, уверяя, что гуцулы выберут присоединение к Венгрии, а Венгрия конечно же останется с Западом, с капитализмом, и тогда вот они заживут, потому что он-то не быдло, он пан — у него частное владение — мельница есть. Итак, два голоса были против, но если они ошиблись в ближайшем расчете, то еще больше ошиблись в дальнем: потом и венгры проголосуют за народную власть, за социализм. До самой своей смерти Калман-бачи мучил меня письмами — я уже работал в газете, в Москве, — как там, не слышно ли, не будут ли мельницы возвращать бывшим владельцам? Свою-то он уже не чаял вернуть, потому что на ее месте на нашей горной Рике построили электростанцию, она теперь давала всему Закарпатью свет: «Но, может, подобную?» А больше ни у кого никакой частной собственности, обратимой в орудие эксплуатации чужого труда, ни на городской, ни на деревенской половине рода не было: тут учили грамоте, там растили кукурузный хлеб. Сдававшаяся внаем комната, я думаю, не в счет, хотя она-то и вычла из нашего родственного голосования уж один-то голос точно, но, может быть, и два.
Когда французский историк Ф. Фейто — кстати, бывший гражданин Венгрии — уверяет теперь общественное мнение, что выборы и референдумы во всех прилегающих к Советскому Союзу краях и областях были произведены «под ружьем», так, как это сделал Гитлер в Саарской области, в провинциях Лотарингия и Эльзас, — я знаю, что тут ловко смешаны правда и ложь. Правда — про Саарскую область, про Лотарингию и Эльзас. Ложь — про мое Закарпатье, про Венгрию и Чехословакию, про Румынию и Польшу. Он уверяет, что теперь, мол, в паспортах европейцев оттиснуты «ялтинские печати» и печати эти душат их гражданские свободы так, как вчера душили «мюнхенские», — я знаю, что и в этом броском сравнении половина правды, половина лжи. Но ложь, искусная и особенно опасная, состоит в сокрытии действительной правды: что именно «ялтинские печати» гарантируют сегодня Европе и миру главную и самую драгоценную из человеческих свобод — мир. Надо дышать на эти печати, оберегать нам всем: политикам и дипломатам, историкам и военным, писателям и журналистам, да просто гражданам всех стран, — потому что в обозримом будущем альтернативы этой «печати» в Европе нет и вряд ли предвидится. Мир устоялся и нашел свое равновесие, и нам необходимо зорко вглядываться в прошлые исторические эпохи, изучая, как, по чьей вине вдруг его приводили в наклонное состояние. Ведь вчерашние зенитки уже давно превратились в музейные трофеи, а на месте их теперь стоят пугала, способные через шесть минут ударить по цели на другой половине мира.
Смерть сегодня могут прислать издалека, и не ступив сапогом на землю твою.
Альтернатива если и есть, то только одна: уважать нынешние границы, в каждом доме жить по собственной формуле общественных свобод. Спорить о свободах — да! — но их неприятие или критику не делать предметом конфликтов, разрешаемых с помощью оружия. Что же до оружия, то снижать, снижать и снижать его накопления, оно ведь снова лезет из армейских тайников на возделываемые поля и огороды, отнимая землю у хлеба и огурцов. Но вот президенты США — сначала, робко, Джимми Картер, затем, с вызовом, Рональд Рейган — предлагают миру совершенно другую альтернативу: «Пересмотреть Ялту!»
Не наклонить бы мир! Ведь не шахматная же доска: рассыпал — собрал, пустил часы истории снова: с 0 часов 0 минут…
Было пять часов утра 10 мая 1940 года, когда полки вермахта вошли в Бельгию. Навстречу им в Бельгию немедленно вступили с юга англо-французские войска. «Желтая операция» развернулась точно по наметкам немецкого генштаба: одновременно прорвав фронт у Седана, гитлеровцы захлопнули союзников в «бельгийской ловушке». Линия Мажино, естественным продолжением которой французское командование считало границу своего нейтрального соседа, была просто обойдена с фланга.
Самое странное, что точно так же — через нейтральную Бельгию — германские войска вступили во Францию и в 1914 году. Кто-то упрямо забывал уроки истории, кто-то упрямо отказывался верить в возможность ее повторений…
На франко-бельгийской границе шли тяжелые воздушные бои, в то время как сухопутные армии в беспорядке отступали. «Где уж тут думать о потерях, когда все идет прахом, — писал Сент-Экзюпери. — На всю Францию нас осталось пятьдесят экипажей дальней разведки. Пятьдесят экипажей по три человека, из них двадцать три — в нашей авиагруппе 2/33. За три недели из двадцати трех экипажей мы потеряли семнадцать. Мы растаяли, как свеча».
Франция стояла на краю катастрофы.
Еще в ходе «странной войны», в самом начале сорокового, друживший с Сент-Экзюпери министр информации Жан Жироду надумал послать писателя-летчика со специальной пропагандистской миссией в США, чтобы воспламенить там общественное мнение, побудить американское правительство к решению прийти Франции на помощь. Сент-Экзюпери взмолился тогда: оставьте мне мою долю войны, ведь я же только-только надел форму, да и не дипломат я — за столами разговоры вести! Тогда он еще не сомневался в благоприятном ходе будущих сражений, в победе французского оружия. Однако хватило недели войны, чтобы ужаснуться обороту, который она приняла. 16 мая он сорвался в Париж и настоял на приеме у премьер-министра Поля Рейно.
— Я прошу вас немедленно послать меня в США. В этой войне без авиации, без мощного авиационного заслона, поражение неминуемо. Меня хорошо знают в Америке как писателя и летчика. Я добьюсь у Рузвельта самолетов для Франции, а летчики у нас, слава богу, есть.
Премьер слушал его с улыбкой, впрочем доброй. Вы хороший пилот, Сент-Экс, и превосходный сочинитель! Но дипломатия, дипломатия… все-таки это дело профессиональных политиков, тут столько тонкостей, мой милый друг…
Поль Рейно направил в США дипломата Рене де Шамбрюна, но миссия его была обречена на провал уже хотя бы потому, что большинство членов французского парламента самым желательным союзником Франции видели… рейх. «Пятая колонна» уже не стеснялась говорить вслух и печатать — Франкрейх. Так имя Франции звучит для немца; но для француза теперь оно значило нечто совсем иное — Франция по фашистскому образцу…
Июнь. В панике бежавшее из Парижа правительство «ночует» в Туре. В хвосте его следует и бывший премьер Пьер Лаваль, точно предчувствуя, что звезде его суждено вот-вот взойти снова. «Я всегда стоял за соглашение с Германией и Италией, — рассуждает он в кафе перед министерскими чиновниками и случайной публикой. — Безумная пробританская политика и авансы, которые мы делали Советской России, погубили Францию. Если бы послушались моего совета, Франция теперь была бы счастливой страной, наслаждающейся благами мира». Эта сцена, по свидетельству французского журналиста Андре Симона, имела следующее продолжение: «Его перебил пожилой человек в сером костюме. „Господин Лаваль?“ — спросил он и, прежде чем Лаваль успел ответить, дал ему пощечину».
Не была ли эта пощечина, на пять лет опередившая приговор французского суда Пьеру Лавалю — он вынесет ему высшую меру наказания, — первым жестом Сопротивления? Как могла страна, располагавшая мощной промышленностью, более чем пятимиллионной армией, проиграть военную кампанию всего за 38 дней? Дрожжи капитулянтства уже давно взошли в подкупленной германскими капиталами печати, вскружили головы политикам, стратегам, финансистам. Такой казалась достижимой и близкой возможность толкнуть Гитлера на восток. Ради этого правительство Эдуарда Даладье подписало соглашение с ним в Мюнхене, а правительство Поля Рейно уже в ходе «странной войны» поручило генералу Максиму Вейгану — он был назначен главнокомандующим вооруженными силами Франции — разработать план нападения на СССР с кавказско-каспийского плацдарма. Операция намечалась на лето 1940 года. Основная, ударная роль в ней отводилась авиации…
Немцы уже шли на Париж, когда Рейно спешно вызвал из Мадрида французского посла Филиппа Петена и назначил его своим заместителем. Филипп Петен поклонялся Гитлеру и был им за это высоко ценим. Маршалу шел восемьдесят пятый год. Он носил симпатичные французские усы, взгляд его голубых глаз одновременно выдавал натуру и «сурового солдата», и «доброго отца». К тому же с первой мировой войны за ним тянулась слава «героя Вердена». При ближайшем внимании историков оказалось, однако, что это легенда: ее долгие годы создавала прогерманская «пятая колонна» во Франции. Человек, на учетной карточке личного состава которого значилось: «Выше бригадного генерала не продвигать», игрой прихотливого случая через три года оказался во главе французской армии. Проиграл одно за другим все начатые сражения и не успел только с капитуляцией Вердена. Его он трижды пытался сдать немцам. Провел показательные расстрелы в возмутившихся полках и наверняка кончил бы сдачей Франции врагу, если бы вовремя не был заменен маршалом Фердинандом Фошем. В тот же Компьенский лес, в старый вагончик, где 11 ноября 1918 года маршал Фош принял капитуляцию кайзеровской Германии, теперь лично пожаловал Гитлер, чтобы поверженная Франция покаянно поникла. Это было 22 июня 1940 года. Ровно через год фельдфебельский сапог шагнет туда, куда его так долго подталкивали и подбивали, — на восток, на СССР.
Разлад «высших государственных интересов» и действительных интересов большинства французов — политиков и нации — возник не вдруг. Он шел по нарастающей еще с 1933 года, когда, с перерывом в один день, Гитлер и Даладье — это он впоследствии поставит свою подпись под мюнхенским соглашением — вышли на европейскую политическую сцену. Этот разлад диктовался «200 семействами» Франции, имевшими право решающего голоса на общих заседаниях французского банка. Одно из расследований, предпринятых правительством Народного фронта, показало, что «банк находится в руках олигархии, которая управляет Францией через головы избранных страной представителей», что его 15 всемогущих регентов и акционеры-родственники «200 семейств» все больше объединяют свои капиталы с капиталами рейха, финансируют «пятую колонну», науськивая ее на коммунистов, на рабочих. Вишизм свалился на Францию? Нет! Он к ней подкрался. Не в силах сам сломить демократическое движение в стране, он ждал часа, предсказанного в гитлеровской «Майн кампф»: «…нужно понять, что мы должны, наконец, собрать все свои силы для активной борьбы с Францией, для последнего решительного боя».
Гитлер выражался ясно: Францию нужно уничтожить. Совершенно послушное рейху вишистское псевдогосударство и было первым этапом осуществления этой идеи. Почему, однако, фюрер сначала оккупировал лишь две трети Франции, а ее южной части с центром Виши позволил иметь даже свои призрачные государственные институты? Потому что Франция была колониальной империей. Расчет был на то, чтобы удержать для себя с помощью «центрального правительства» французские колонии и флот. И когда в североафриканских колониях Франции в ноябре 1942 года — операция «Торч» — высадятся англо-американские войска, для Гитлера это моментально станет поводом перемахнуть через «барьер». Франция с этого часа вся станет называться Франкрейхом.
«Мы будем сражаться прежде всего, конечно, за Францию, ведь мы же французы: но для нас это значит сражаться также… за наше право понимать и чувствовать жизнь по-своему… А вы, граждане огромной страны, защищенной океанами, располагающей таким могучим флотом и армией, вы, отважные мужчины, ни перед чем на свете не ведающие страха, неужто вы умоете руки, как Понтий Пилат, и посоветуете сделать то же самое всем своим соотечественникам лишь потому, что вас эта война не касается?..»
Точно не известно, когда Сент-Экзюпери успел написать это первое обращение «К американцам» — в сороковом или сорок первом году, из объятой войной Франции или уже находясь в США? Биографы склоняются к первой дате. Это похоже на правду уже потому, что министр информации Жан Жироду 24 мая 1940 года послал в авиагруппу 2/33 срочную телеграмму: раз уж Сент-Экзюпери не поехал в США, так пусть он хотя бы обратится к американцам с воззванием:
«Если бы Сент-Экзюпери в эти дни написал обращение к американцам, это могло бы произвести глубокое впечатление на общественное мнение и вызвать в США благоприятную реакцию.
Только он один пользуется в США достаточным авторитетом, чтобы веско ответить полковнику Линдбергу, выступившему на днях с пагубной для интересов Франции речью».
Орадур. Город, сожженный фашистами
Фронт сломан, фашисты усиленно бомбят населенные пункты, стремясь вызвать всеобщую панику. Дороги забиты беженцами, армия не может даже организованно отступать. Это дни смятения. И такое же смятенное, растерянное обращение Сент-Экзюпери «К американцам», потому что каждый день приносит ему разочарование и боль: Америка на помощь не спешит!
Остатки группы 2/33, всего шесть экипажей, оказались в Бордо, последнем прибежище французского правительства. Тут оно и слагает с себя полномочия. Все! Больше некуда лететь, больше некому отдавать приказов. Не в один ли из этих дней, вынужденно нелетный, и написал он свое горькое письмо за океан? Словно предугадывая недоброе, Сент-Экзюпери по одному собирает на улицах 40 пилотов — французов и поляков. В придачу находится и генерал. Все готовы лететь в Северную Африку. Известие о перемирии, подписанном в Компьенском лесу, служит сигналом: немедленно в воздух! Они штурмом берут старый четырехмоторный «фарман», заливают бак, за штурвал садится Сент-Экзюпери. Из самолета в полете выпадали болты. Вдобавок за спиной появился итальянский истребитель, но, видимо, летчик так и не смог решить, что же это за летающая развалина, какой она страны-армии…
Когда сели, генерал Ногес — тогда главнокомандующий французскими силами в Северной Африке — поручил Сент-Экзюпери неожиданную и ободрившую его миссию: изучить состояние наличной летной техники, установить, какими кадрами еще располагает воздушная армия, каков у пилотов дух. Два месяца займет у Сент-Экзюпери эта миссия. Доклад — смесь пессимизма и оптимизма: дух у летчиков боевой, но их мало, и мало самолетов…
Однако редко в ту пору случался день, когда бы из метрополии, буквально на последних каплях бензина, на какой-нибудь североафриканский аэродром не приземлялся самолет-беглец. Впрочем, понять здесь что-либо было так же трудно, как и в самой Франции. В колонию уже посыпались приказы от правительства Петена, отдавал приказы из Лондона генерал де Голль. Одни открыто исповедовали коллаборационизм[1], другие решительно его отвергали. В эти дни голлизм и стал символом борьбы «всех свободных французов» против фашизма. В решающей степени этому способствовало его политическое признание союзниками по антигитлеровской коалиции.
Как могло случиться, что именно Сент-Экзюпери остался голлизму чужд? «Франция, — заявил 18 июня 1940 года генерал де Голль, — проиграла сражение, но не проиграла войну». — «Скажите правду, генерал, — немедленно возразил Сент-Экзюпери, — Франция проиграла войну. Но ее союзники войну выиграют».
И все? И из-за такой-то малости, скорее даже словесной, чем смысловой размолвки, впасть в разногласие, которого они уже не смогут преодолеть? Учтем при этом важную подробность, уже не видную потомкам, но современникам, естественно, бросавшуюся в глаза: ведь когда де Голль обратился к нации с призывом оказать отпор врагу, большинство французов услышало его имя в первый раз. Имя же Сент-Экзюпери не нуждалось в пояснениях.
Сороковой год. Уже слетаются на североафриканские аэродромы те, кто через два — два с половиной года отправятся в Россию, на Восточный фронт. Сент-Экзюпери разошелся с «Нормандией», увы, прежде всего во времени. Но не только во времени… Весь сценарий дальнейшей войны рисовался ему совершенно иначе, чем он выйдет наяву, и он искал себя в этом сценарии там, где надеялся принести родине наибольшую пользу.
Вдруг он сделал невозможное, невероятное. В августе снял с себя военную форму, сел на старую средиземноморскую посудину «Ламорисьер» и сошел на берег страны, носившей теперь название «свободная зона Франции», или, по названию ее столицы, Виши. От зоны оккупированной эту страну отделял барьер, невысокий, в человеческий рост, на всем протяжении своем охраняемый немецкими патрулями с овчарками. Родительский дом, к счастью, оставался в «свободной зоне». Сент-Экзюпери сел за роман «Цитадель». Теперь его самое сильное оружие протий затаившегося врага — перо. Пером он примирит и сплотит французов, возбудит их отвагу и дух. Увы! Не пишется. Он нервно крутит радио, с треском разворачивает каждый день газеты — ничего! Никаких признаков, что США намерены вступить в войну. Закрадывается мысль: нет, сидя в Виши, союзников не дождаться… Но теперь он заложник Виши, без визы отсюда не вырваться.
В октябре он отшвырнул перо и поехал в этот засыпанный каштанами городок, где раньше никогда не бывал. Новая столица кишела людьми. Матроны со стаканчиками пили из источников воду. Сент-Экзюпери встретил старого сослуживца из «Аэропосталь», страшно ему обрадовался, и то, что произошло дальше, мы знаем благодаря оставленному Роже Бокером воспоминанию.
Они пошли обедать в ресторан гостиницы «Отель дю Пари». На третьем этаже этой гостиницы, у углового окна, сидел румяный белоусый старик, готовясь к выступлению перед матерями отечества. Не забыть бы им сказать, чтобы учили детей поплотнее запахивать кашне, рано ложиться и рано вставать. Да, еще про сырые ноги: плох тот солдат, который ходит с сырыми ногами, далеко не ушагаешь, насморк и все такое прочее!.. Маршальша жила в отеле рядом и строго по часам приходила уводить маршала на завтрак, обед, ужин. Кстати, вот и обед, скоро она уже придет, а Лаваль уже, должно быть, пришел…
Сент-Экзюпери и Роже Бокер увидели, как вошел Пьер Лаваль. Нельзя было не узнать это одутловатое лицо с моржовыми усами, этот неизменный белый галстук на шее и целлулоидный воротничок, чубчик на лбу. Кровь бросилась в голову Сент-Экзюпери:
— Так вот он, человек, продающий Францию!
Бывший премьер и бровью не повел. На того, кто прилюдно нанес ему эту вторую за войну пощечину, только что заведено досье. Он назначается на официальный пост в секретариате по народному просвещению. Этот пилотишка, пописывающий романы, может оказаться очень полезен в деле воспитания юношества Виши. Про кашне и сырые ноги все, что надо, скажет маршал, но ведь юношам необходимо сказать и еще кое-что, душам их сказать, сердцам.
Виши пока сохраняет видимость самостоятельного государства, но зоркому глазу видно: нет, это уже Франкрейх! «Здесь удушающая атмосфера… нечем дышать…» Посольство Испании в Виши отказало Сент-Экзюпери в визе, припомнив ему репортажи о гражданской войне. К счастью, еще можно уехать в Алжир — Виши все еще считает его своей колонией. Оттуда Сент-Экзюпери вырывается в Португалию и ждет корабль в США.
30 декабря 1940 года он увидел статую Свободы в Нью-Йоркском порту, подарок Франции к столетнему юбилею США.
Он сошел на берег страны, в которой царил мир, хотя все только и говорили о войне.
Война, это было так далеко отсюда! Но ни на минуту гость Америки не забудет, что в Европе, которую он оставил, бушевал пожар.
Он мучительно думал: как это произошло? Нельзя ли было избежать? И как теперь потушить?
Я держу в руках книгу-пуд, читаю аннотацию на задней обложке, диву даюсь: что за чушь? Ах, это военно-политическая фантастика… Очень модный нынче на Западе жанр. Добрых 90 процентов такой лжелитературы в разных видах разрабатывают один и тот же сюжет: на мирную, невинную, безмятежную Европу — и почему-то обязательно в воскресенье — вдруг набрасываются войска сверхвооруженного Варшавского пакта. Бельгийский генерал Клоз, английский генерал Хеккет, французский генерал Франсуа хоть пишут свои романы, кажется, поврозь, однако схожи до такой степени, что прочесть достаточно один, дальше можешь ограничиться аннотациями на обложках. Однако печатный кирпич, который я держу в руках, нечто непривычное.
Что ж, читаю внимательно от начала до конца.
Так вот оно что! Андре Коста, автор романа «Призыв 17 июня», поместил свой фантастический сюжет не в будущее, как отставные генералы-футуристы, а… в прошлое. Туда, где уже все произошло и ничего не изменишь, откуда только и остается, что черпать уроки для будущей истории. Может быть, произвольно переписывая историю, именно эти уроки автор и старается извлечь?
Значит, так: де Голль в Англию не поехал. Он остался, наоборот, во Франции и убедил Петена никакого перемирия с Гитлером не подписывать. Но ломит Гитлер, и делать нечего — маршал Петен и генерал де Голль спасаются бегством в Алжир и оттуда вдвоем поднимают патриотов на Сопротивление. Торжествует идея национального согласия. Хотя Франция и оккупирована врагом, однако надвое — на коллаборационистов и антифашистов — не разделилась. Американцы остаются за своими океанами, правда, обильно шлют оружие воюющим французам и англичанам. В одно прекрасное утро Петен и де Голль, оба в чудном настроении, дарят алжирцам конституцию, а те в порыве благодарности избирают маршала алжирским и уж заодно… французским президентом.
Вспомним: 18 июня 1940 года Шарль де Голль призвал французов к борьбе с оккупантами («Франция проиграла сражение, но не проиграла войну…»). Почему же в заголовке романа дата призыва смещена на один день? Почему 17 июня вместо 18-го?
А вот почему.
Реальный вариант: 17 июня растерянное французское правительство добежало до Бордо. В этот день Поль Рейно сложил с себя полномочия премьер-министра и передал власть Петену. «Спаситель родины» немедленно запросил у Гитлера мира.
Фантастический вариант: 17 июня в Бордо, на свидание к Петену, который только что взял в свои руки власть, срочно приезжает генерал де Голль. За обедом они договариваются вместе руководить Сопротивлением и обращаются к нации — отсюда и «призыв 17 июня».
Так, дескать, могло случиться… и если бы так произошло, то как же было бы хорошо! Фашистский сапог подмял Францию, но Франция — изнутри и извне — сопротивляется. О коллаборационизме и речи нет.
Но вдруг фантастический этот сюжет делает такой кульбит, что реальные драмы прошлого превращаются прямо-таки в водевили. В общую алжирскую резиденцию Петена и де Голля звонит их окаянный ворог, пол-Европы подмявший под себя. Звонит им фюрер и сообщает, что, мол, утром на рассвете, в четыре часа, границы Румынии (а рядом же Австрия, а она уже пережила аншлюс) и границы великого рейха (Германии с Польшей вместе) взломали красные войска. Они могут захватить Германию, потом Францию, то есть, считай, всю Западную Европу. Переполох! Ефрейтор, маршал и генерал решают забыть свои разногласия и встретить вместе «общего врага»…
Какое чудовищное осмеяние истории собственной родины!
При всем том Андре Коста обнаруживает знание документов совещания трех военных миссий: советской, французской и английской — в Москве, но к переписанному им сценарию второй мировой войны прилагает это знание ради чисто антисоветского выверта.
О чем в действительности шла речь в Москве в августе 1939 года и по чьей вине военная конвенция трех стран, которая могла бы остановить агрессора, осталась неподписанной?
Маршал К. Е. Ворошилов, открыв это совещание, сразу предъявил мандат советской делегации на ведение переговоров и подписание военной конвенции. Предъявляет свой мандат и глава французской делегации генерал Ж. Думенк. Глава английской делегации Дракс заявляет, что он уполномочен вести только переговоры, но никакого мандата на подписание конвенции ему не дано.
Первое замешательство. Зачем же вести переговоры, ничего не подписывая? Война в Европе разразится не сегодня завтра, последняя возможность предотвратить ее или максимально локализовать — это трехсторонний англо-франко-советский пакт против потенциального агрессора. Маршал Ворошилов: «Наши полномочия, как вы видели, всеобъемлющи. Мы можем вести переговоры по вопросам организации обороны Англии, Франции и СССР от агрессивных стран Европы, и мы можем подписать военную конвенцию. Ваши полномочия, изложенные на словах, мне не совсем ясны».
Вскакивает адмирал Дракс. Он наговорит множество слов: пока будем заседать, я запрошу полномочия из Форин офис, мандат мой придет, пока важно договориться, а когда договоримся, право подписи мне наверняка дадут… Он скажет все, кроме правды. Ибо вот какую инструкцию для британской делегации заучил наизусть адмирал Дракс перед отъездом из Лондона — инструкция была так строго засекречена, что ее не рискнули даже взять с собой в Москву:
«Британское правительство не желает быть втянутым в какое бы то ни было определенное обязательство, которое могло бы связать руки при любых обстоятельствах. Поэтому в отношении военного соглашения следует стремиться к тому, чтобы ограничиваться сколь возможно более общими формулировками…»
Кое-как преодолев первое затруднение, переходят к изложению планов взаимной помощи на случай войны. Тут оказывается, что ни у французской, ни у английской делегации этих планов попросту… нет! Или есть только в самых общих чертах. У советской стороны складывается впечатление, что и Париж и Лондон намеренно сформировали делегации из узких армейских специалистов с целью побольше разузнать о состоянии советской обороны, о планах Советского Союза, зато поменьше открыть «секретов» своему предполагаемому союзнику. Тем не менее мы излагаем свои планы. Впечатление? Судите по телеграмме Ж. Думенка в военное министерство Франции, ставшей нам известной, разумеется, только после войны:
«…Нет сомнения в том, что СССР желает заключить военный пакт и что он не хочет, чтобы мы представили ему какой-либо документ, не имеющий конкретного значения; маршал Ворошилов утверждал, что все эти вопросы о помощи, тылах, коммуникациях и т. п… (многоточие оригинала. — А. С.) могут быть обсуждены без каких-либо трудностей, как только вопрос, который они называют „кардинальным вопросом“, будет разрешен…»
«Кардинальный вопрос». Что же это за вопрос, на который будто коса на камень нашли переговоры? СССР отдавал себе отчет в том, что первыми жертвами гитлеровской агрессии наверняка станут Франция и Англия. Чтобы прийти им на помощь, наши войска должны были получить право прохода на западные границы Польши или — в зависимости от обстановки — Румынии.
Никак иначе и нельзя было представлять себе коллективный отпор агрессору. Прекрасно это сознавали и в Париже и в Лондоне, ведь они были связаны с Румынией и Польшей политическими и военными союзами.
Это, как многократно предупреждал СССР, явилось бы единственной гарантией, что Гитлер не посмел бы напасть ни на одну из названных стран, либо сразу должен был бы принять войну на два фронта.
Какими инструкциями снабдил Форин офис адмирала Дракса при отъезде в Москву, мы уже видели. Посмотрим теперь на те же переговоры, так сказать, из окошка парижской дипломатии. Директор кабинета Эдуарда Даладье, ближайший его советник Роже Женебрие недавно выпустил книжку «Франция вступает в войну»:
«Франция обязалась, Великобритания тоже, обеспечить свободный проход советских войск, притом были даны не только словесные обязательства: мы заверили СССР в том, что у нас есть достаточно способов и средств получить на это согласие польского правительства…»
И вот уже Драксу, а с ним и Думенку не терпится подписать конвенцию — скорей! скорей! Что же так сильно изменилось в позиции Форин офис, вчера еще наставлявшей адмирала-дипломата максимально затягивать переговоры и ничего не подписывать? Почему так круто изменилась и позиция Парижа? А дело вот в чем: именно в ходе переговоров стало совершенно ясно, что при отсутствии четко сформулированных польских и румынских обязательств о пропуске советских войск для защиты Франции и Англии от гитлеровской агрессии конвенция превращается в пустую бумажку. Эту пустую бумажку Париж и Лондон не просто готовы, они очень хотят ее подписать.
Они, конечно, сознают, что такая пустая бумажка опасна прежде всего для судьбы Польши: она рискует подвергнуться агрессии первой и, увы, не сможет рассчитывать на помощь со стороны СССР. Правда, это вынудит Францию и Англию в силу союзнических отношений с Польшей вступить в войну, что они, продумав два дня, и сделают… Вот они, истоки «странной войны», войны без сражений! Зато фельдфебельский сапог уже на Немане…
Мы прекрасно видели эту двойную игру европейской дипломатии. Лондон, Париж, Варшава лихорадочно искали какую-то такую формулу польского участия в конвенции, которую мы сочли бы достаточной гарантией ее действенности. Из Варшавы уже прямо-таки потоком лились заверения… в Париж и Лондон! Но только не в Москву. У нас не осталось выбора. Громом грянуло это известие: СССР и Германия подписали пакт о ненападении.
О ненападении… На дипломатической шкале это куда более скромный разряд, нежели то, что так настойчиво предлагалось нами ведущим странам Европы, — договор о политическом союзе и взаимной помощи, обеспеченный многосторонней военной конвенцией. Договор с Германией о ненападении давал СССР лишь передышку, временно отодвигая опасность от наших границ.
Лишь после войны станут доступны чтению архивы рейхсканцелярии. «Мы сможем выступить против России лишь после того, как освободимся на Западе…» Это та самая речь Гитлера, на совещании 23 ноября 1939 года, когда, уже проглотив Польшу, он вместе с другими главарями вермахта уточняет дальнейший план мировой войны. Куда теперь шагнет сапог, на запад или на восток? Уж будто бы он нацелился на восток (поправ, кстати, имевшийся с Польшей пакт о ненападении), отчего ж не идти дальше? Но абсолютно подтвердится наш анализ: Гитлер сначала захочет обезопасить свой тыл, захватить всю Европу, обрядить ее в серо-зеленые шинели, потом уж повернуть снова на восток. Отсутствие системы коллективной безопасности европейских стран даст волю сапогу ступать так, как повелевает ему заключенный в железную каску мозг.
Творец французской дипломатии тех лет Роже Женебрие «Майн кампф» не читать не мог. Там много раз — и про Францию, и про Англию, и про Польшу, и про Россию: стереть с лица земли! ни названий не оставить, ни границ! А роман хромоногого студента Иозефа Геббельса, допивавшего из чужих кружек в пивных? Ведь когда Геббельс станет министром пропаганды рейха, роман «Михаэль» станут читать так же внимательно, как «Майн кампф», — хотя, кстати, авторы сотворили эту классику политического бреда, еще не будучи знакомы друг с другом.
«Я вижу дымящиеся развалины домов и деревень в свете вечерней зари. Я вижу угасающие взгляды и слышу мучительные стенания умирающих. Руки мои черны от порохового дыма, одежда моя красна от крови… Я уже не человек. Меня охватывает бешеная ярость! Я чую кровь!
Давно ли я шагал по обширной русской равнине или по разгромленной французской земле…»
Теперь эти люди в рейхсканцелярии планировали мировую войну, раскраивая Европу по фашистскому образцу.
Об этом мы предупреждали, это предвидели, этого старались избежать. Нет! — в ослеплении антисоветизмом Запад рискнул открыть себя для удара, оставшись с Адольфами и Михаэлями один на один, фронт на фронт.
Но ведь это же ждало (или могло ждать) и нас: война на один фронт, против соединенных армий Европы, послушных полувменяемым Адольфам и Михаэлям. Когда Гитлер напал на Польшу, мы предприняли то единственное, что могли и должны были предпринять: отодвинули от себя опасность как можно дальше. Не «благодаря», а вопреки пакту с Германией СССР смело пришел на помощь жившим на чужбине землякам, которым грозила теперь фашистская неволя.
И тем не менее этот вздор — «Германия и СССР поделили Польшу!» — на Западе сделали уже чуть ли не исторической аксиомой. Меж тем достаточно взглянуть на европейскую карту 1939 года, чтобы увидеть: СССР отодвинул свои границы на запад до городов… Брест-Литовск и Львов!
Это были Западная Белоруссия и Западная Украина. Земли, аннексированные у СССР в 1918–1921 годах.
Я и теперь могу показать вам в Карпатах поле — а мне отец показал, — которое делилось когда-то на три клина. Здесь после мюнхенского передела Европы три границы сошлись: румынская, венгерская, польская.
А окрест лежит и всегда лежала украинская земля.
«Капитуляция Парижа, которой, впрочем, следовало ожидать, повергла нас в неописуемое состояние!.. Франция так низко пала, так обесчещена, что лучше бы ей сгинуть… Я снял свой орден Почетного легиона, ибо слово „почет“ изъято из французского языка, и я настолько перестал считать себя французом, что собираюсь спросить у Тургенева… как сделаться русским».
Гюстав Флобер написал эти слова в 1871 году, когда с помощью прусских штыков Луи Адольф Тьер в крови потопил Парижскую коммуну. И это был поворотный для Франции год, с которого медленно, трудно, преодолевая тысячи барьеров и предрассудков, она стала добиваться франко-русского союза. Это осуществилось 20 лет спустя. Союз был подкреплен военной конвенцией. Когда в Кронштадт прибыла французская эскадра и император Александр III, обнажив голову, «смирно» выстоял запрещенную в России «Марсельезу», на этом параде генерал фон Швейниц, германский посол в России, чувствовал себя «живым пережитком прошлого». «…Моя тридцатилетняя политическая деятельность завершается крушением всех принципов, ради которых я трудился…» Надо ли уточнять, что это были за принципы? — пангерманизм, политика разъединения России и Франции. Заключенный на склоне прошлого века, русско-французский союз в начале нового века ляжет в основу Антанты, оформление которой завершится как раз ко времени созревания Тройственного блока, — пангерманизм снова распирало войной.
Однако после Великой Октябрьской революции оба блока повернут штыки против молодой Республики Советов…
Франция, Англия, Россия снова потянулись к союзу накануне второй мировой войны, однако инстинктивный рефлекс — ненависть к социализму — у правителей европейских стран оказался сильнее и чувства безопасности, и чувства самозащиты. Не оттого ли так странно 1940-й похож на 1871-й? Немцы снова маршируют по Елисейским полям. Они не смогли дойти сюда лишь в 1914-м, когда у Франции и России был надежный военно-политический союз, когда знаменитый Брусиловский прорыв в Галиции и героическая оборона крепости Верден стали символами этого союза, показав, как через всю Европу можно подставить друг другу плечо.
В 1940 году наши плечи не соприкоснулись.
И потому человек в начищенных сапогах, с усиками, уже знакомыми всему миру, со свисающим на лоб чубчиком (фотографы долго подбирали ему этот «портрет» и в конце концов чубчик скопировали с Наполеона) остановился перед Эйфелевой башней и встал в историческую позу.
— Фотографируй, Гофман, — сказал он своему фотографу, — потом сфотографируешь меня в Букингемском дворце, а там дальше — и перед небоскребами.
Гитлер демонстративно выберет для нападения на СССР такое же июньское воскресенье, почти день в день. И так же не объявит России войны.
Только поэтому он промолчал перед Гофманом о своем самом большом желании — сфотографироваться на фоне Кремля.
С испанской войны комиссар 14-й Интернациональной бригады носит под лопаткой немецкую пулю. Там, в Испании, погиб его лучший друг, командир батальона «Парижская коммуна» — Роль. В следующий раз коммунист Анри Танги встретил того же врага у себя на родине. Он ушел в подполье, взяв на себя как партийную кличку имя погибшего друга. 17 августа 1944 года на стенах парижских домов появился «Приказ о мобилизации», впервые подписанный этим именем:
«Полковник, командующий французскими внутренними силами Сопротивления в районе Иль-де-Франс — Роль».
А на следующий день полковник Роль выслал своего связного навстречу наступающим армиям союзников с просьбой идти на Париж, где поднято вооруженное восстание. Первоначально в планы союзников входило обойти город с востока и севера, чтобы запереть фашистский гарнизон в «мешке». Но генерал Дуайт Эйзенхауэр откликнулся на горячее послание полковника Роля и направил на помощь Парижу 2-ю бронетанковую дивизию генерала Леклерка.
Ровно через неделю, 25 августа 1944 года, в 14 часов дня, на вокзале Монпарнас в Париже командующий фашистским гарнизоном генерал фон Хольтиц подписал акт о капитуляции, который приняли у него полковник Анри Роль-Танги и генерал Леклерк.
Так впервые Париж узнал полное имя человека, руководившего восстанием.
Промчалось без малого 40 лет. Однажды среди ночи недалеко от того дома, где я жил в Париже, раздался взрыв. Утром радио передало, что агрессии подвергся памятник генералу Леклерку и что одна из фашистских группировок дала знать: этим она выразила свой протест против попыток «принизить роль третьего рейха в истории». Я хорошо знал, где стоял монумент, и поспешил к Дворцу Инвалидов. О, чудо! Каменный воин лишь упал с пьедестала ниц и лежал головой в траве, в полном смысле слова цел и невредим: ни царапинки, ни единого отбитого осколка! Уже к вечеру его поставили на место. Тогда-то я и позвонил полковнику Анри Ролю-Танги с просьбой о встрече.
— Скажите, полковник, — спросил я, — сейчас иные историки пишут чуть ли не о милосердии Дитриха фон Хольтица, который будто бы вопреки приказу Гитлера пощадил Париж. Это верно?
— Это ложь! — вспыхнул седой человек. — Фон Хольтиц командовал оккупационными войсками Большого Парижа всего 15 дней. Гитлер в последний момент назначил сюда одного из самых преданных своих служак. Достаточно ли вам сказать, что фон Хольтиц — бывший палач Севастополя? Что Гитлер обещал ему и «самую большую в мире пушку» — миномет «Карл» — специально для разрушения Парижа? Что на помощь ему прибыли «четыре специалиста по выжженной земле»? Пройдитесь по Парижу — он усеян мемориальными табличками, на большинстве из которых вы прочтете именно эту дату: август 1944 года. Вот почему Французская коммунистическая партия, зная, какая смертельная угроза нависла над Парижем, настояла на необходимости всенародного восстания и получила поддержку всех организаций, входивших в Национальный совет Сопротивления. Полностью поддержал идею восстания и де Голль. Он, кстати, прекрасно сознавал, что освобождение столицы Франции самими французами — единственная верная порука будущей независимости нашей страны. Иначе мы рисковали не только судьбой Парижа. Иначе мы рискнули бы оказаться под опекой англо-американской оккупационной администрации…
— А когда в 1940 году… вы помните, полковник? — бежавшим французским правительством Париж оказался брошен на произвол судьбы, пресса ведь как самую большую опасность преподносила тогда, что столица на несколько дней окажется «в руках коммунистов». Они, дескать, разгромят город, спровоцируют в нем беспорядки и таким образом облегчат взятие Парижа врагом…
— Помню, такое разве забудешь?.. Постыдные, заклейменные историей измышления! Национальное предательство буржуазии свершилось так быстро, что рабочие, народ попросту не успели подготовить организованный отпор врагу. Коммунистическая партия лишь успела уйти в подполье, создать структуру Сопротивления. Кстати, Сопротивление в северной и южной зонах Франции сильно различалось уже тем, что первая намного раньше оказалась оккупирована врагом. Здесь объективно на роль организатора антифашистских сил выдвинулась наша партия. На юге Сопротивление было разрозненно, труднее поддавалось объединению. Именно исходя из национальных интересов Франции, компартия приложила усилия к объединению всех сил Сопротивления… Франция во всяком случае может именно коммунистам сказать спасибо за то, что они сохранили Париж от фашистского уничтожения и внесли решающий вклад в то, что имя нашей страны, на которое буржуазия навлекла позор, оказалось покрыто славой антифашистской борьбы.
…Лишь к 40-й годовщине Победы над фашизмом во Франции наконец открылся музей Сопротивления. Идею его много лет отстаивали французские коммунисты. Они сберегли для него тысячи бесценных экспонатов. Когда наконец решение оказалось принято, они же бросили клич ко всей стране коллективно воссоздать эти героические страницы истории. Стоит ли удивляться, что во главе всей этой колоссальной работы — через столько лет вернуть истории память! — оказались именно коммунисты, а бывший председатель Парижского Комитета освобождения коммунист Андре Толле стал теперь директором музея? Пройдитесь вдоль его экспозиций — вы узнаете, как пришло освобождение во Францию и в Париж, как воевал в небе России полк «Нормандия — Неман», как военнопленный русский солдат Василий Порик, воспетый его собратом по Сопротивлению, писателем-коммунистом Андре Пьерраром в книге «С алым цветком в петлице», стал посмертно Героем Советского Союза, как сражались во Франции партизанские отряды имени Котовского, Ковпака, Чапаева, «Родина», «Свобода», «Ленинград», «Сталинград», «За Родину», «Донбасс», а первый советский партизанский полк, укомплектованный полностью из бывших военнопленных солдат, удостоился ордена Боевого Креста с серебряной звездой и боевого знамени временного правительства Французской республики… Вы узнаете, что коммунисты Франции заплатили за свободу своей родины самую дорогую цену, дороже всех других политических партий, — 75 тысяч ее сыновей сложили головы в этой борьбе. Но…
Но нет им памятников в Париже. И никогда не ставили. И это, может быть, не такая уж странность или, напротив, очень большая странность, если заглянуть в историю далеко назад, до самого предела Великой французской революции, с которой мир начал свое новое летосчисление. Есть в Париже памятник Дантону — а вот Робеспьеру и не было никогда. Есть генералу Леклерку — но будет ли полковнику Ролю-Танги? Если духовные наследники фон Хольтица уже подкладывают бомбы под камни отечества, свергая с пьедесталов его солдат, то что же им те, кто, подобно Анри Роль-Танги, на гестаповской карточке значился «опасным коммунистическим функционером»?
За последние годы и пресса Франции почти открыто стала вести кампанию против участников Сопротивления, имея в виду прежде всего коммунистов, отдавших жизнь за освобождение родины, когда трусливый буржуа спешил стать коллаборационистом. Оскорбляя память патриотов в год 40-летия Победы, они, по сути, пытались переосмыслить историю.
Так разве это не короткая память буржуа разряжается взрывами, пытаясь повергнуть ниц саму историю?
«По моему мнению, проект нанести удар по Батуми с моря с целью лишить Россию ее нефтяных ресурсов весьма похвален, но ему противится британское адмиралтейство. Черчилль не хотел бы портить отношения с Москвой.
…Спектр большевизма, сотрясающего Европу, наконец заменен надеждой, что Европа избавится от большевизма».
Такие телеграммы отправлял в Вашингтон посол США во Франции Уильям Кристиан Буллит. Только что процитированный документ фигурирует под № 127 в секретном досье 74000111556 архивов госдепартамента Соединенных Штатов Америки. Под ним дата — 25 января 1945 года. Самый разгар «странной войны»…
«Лучше Гитлер, чем Народный фронт!» Этот предательский лозунг крупная французская буржуазия уже в сентябре 1939 года довела до логического завершения, специальным парламентским декретом запретив ФКП. Архивы госдепартамента США позволяют во всей полноте представить разнузданную антикоммунистическую истерию в стране, которую уже топтала фашистская орда.
«Французская армия наводнена коммунистической Пятой колонной, — телеграфировал Буллит из Парижа. — Почти все французские танки управляются рабочими-коммунистами с „Рено“; этот завод буквально гнездо саботажников и коммунистов… Когда им отдают приказ атаковать немцев, они его попросту не выполняют… Ради будущего США необходимо обнаружить и завести досье на всех коммунистов и сочувствующих им в американской армии» (май 1940 г.).
«Даладье только что сообщил мне, что он уверен, что немцы не сразу войдут в Париж, они хотят дать коммунистам сначала все разгромить и разрушить. Красные получили приказ взорвать наше посольство… Коммунисты собираются меня убить… А у меня, чтобы защищаться, всего только два пистолета… Пришлите мне немедленно дюжину пулеметов „томпсон“, я оплачу их из собственного кармана» (июль 1940 г.).
И послу прислали пулеметы… разумеется, когда в Париже уже распоряжались фашисты.
Еще Франклин Рузвельт, обеспокоенный слишком компрометировавшими США дипломатическими отношениями с Виши, решил «обелить» архивы для истории, — задача эта тогда же была поручена «историку из госдепартамента». Но даже то, что историк счел возможным оставить для потомков, свидетельствует о потакании вишистам и коллаборационистам, их открытом науськивании на борцов Сопротивления, в первую очередь коммунистов и голлистов. Сэр Буллит, так и не воспользовавшись своими пулеметами, отбыл из Франции, его сменил Джефферсон Каффери. Вот одна из первых депеш нового посла:
«Процесс над Петеном — это скандал. Подавляющее большинство улик, предъявленных обвинением, американский суд даже не принял бы к рассмотрению. Нет никаких доказательств, что Петен состоял в заговоре против республиканского режима. Передача полномочий маршалу была произведена совершенно легально… Франция страдает от того, что вынуждена на виду у всех полоскать свое белье…» (30 июля 1945 г.).
«Уход де Голля застал нас врасплох. Но мы о нем не сожалеем. Мы не желаем его возвращения. Его друзья озадачены, его противники посмеиваются. Почему он ушел? Потому что его темперамент не подходит к демократическому режиму, тут сказалась и потеря престижа, растущая оппозиция социалистов и коммунистов, огорчения в ходе подготовки конституционных текстов. Но он ушел, убежденный, что его скоро позовут назад. Консерваторы никогда не простят ему, что он допустил к власти коммунистическую партию» (январь 1946 г.).
Когда тот же де Голль позже займет явно правые позиции, изменится и тон посольских депеш. Госдепартамент сделает на их основании следующий вывод: «В случае прихода коммунистов к власти может создаться ситуация, когда против них выступят антикоммунистические элементы, возможно, под командованием генерала Шарля де Голля. Гражданская война будет иметь целью вырвать Францию из-под контроля красных. Но еще и еще раз нам следует подумать, должны ли мы будем оказать помощь, когда и какую. Наше решение будет зависеть от обстоятельств конфликта, от силы антикоммунистического движения и от настроений населения…» (1947 г.).
Мы увидели лишь самый кончик дипломатической правды — и сколько еще остается сокрыто от глаз? Но вывод неопровержим: партия французских коммунистов, уже летом 1940 года организовавшая вооруженное сопротивление агрессору, партия, в рядах которой пало за свободу Франции 75 тысяч членов, — эта партия пугала буржуазию и реакцию больше, чем старые или новые оккупанты. Против нее сплачивались все черные силы, плелись нити заговора. Посольство США в Париже раздобыло однажды странный документ, подписанный полковником Ги Тами:
«Мы располагаем в Париже силами в 15 тысяч человек, и еще 60 тысяч человек находятся в резерве. У нас установлена прямая связь с армией и полицией: в случае беспорядков, спровоцированных коммунистами, армия предоставит нам оружие… Нужно быть начеку… с этой целью из полиции уволено 4 тысячи коммунистов».
Полковник Ги Тами командовал одним из таких отрядов, готовых в любую минуту учинить варфоломеевскую ночь. Штаб его находился рядом с посольством США. Уж не попал ли в посольский архив доклад, который в свое время полковник представил дипломатам?
Указ Президиума Верховного Совета СССР от 12 мая 1978 года о награждении орденом Дружбы народов «…за активную работу по укреплению дружественных связей между народами Франции и Советского Союза и в связи с 80-летием…» явился для меня поводом попросить аудиенцию у генерала авиации Марсиаля Валена. Мы встретились в генштабе военно-воздушных сил Франции: генерал оставался на действительной службе без ограничения возраста. Шел уже шестьдесят первый год его воинской службы, из них первый десяток он отдал кавалерии. Советский орден Дружбы народов стал его пятьдесят второй наградой.
— Вам принадлежит заслуга создания эскадрильи «Нормандия». Как родилась эта идея?
— Долгий рассказ… Когда Францию растоптали фашисты, меня на родине не было. Я находился во французской военной миссии в Бразилии. Правительство Петена телеграфировало мне оставаться на своем посту, так как, мол, этого требуют интересы Франции.
Генерал ВВС Франции Марсиаль Вален
Я отстучал в ответ: «Предложения принять не могу. Я направляюсь туда, где велит мне быть мой долг».
— За это правительство Виши и приговорило вас к смерти?
— Нет. Попозже, в 1941 году, когда французские воздушные силы уже наносили ощутимый урон врагу. А в начале войны перед нами стояла задача возродить свою воздушную армию. Лишь в феврале я дождался первого корабля из Бразилии в Англию, но, когда прибыл туда, к сожалению, не застал де Голля. Меня ожидало его письмо, возлагавшее на меня функции начальника главного штаба военно-воздушных сил.
Командование союзнических войск, в отличие от генерала де Голля, не слишком торопилось начать активные боевые действия, что вызывало у него сильное недовольство. Как командующий воздушными силами «Свободной Франции», я договаривался о создании в рамках английских королевских воздушных сил, действующих на Ближнем Востоке, двух французских авиационных соединений — бомбардировочного и истребительного. Вот тогда-то мне и пришла в голову мысль присвоить новым эскадрильям не порядковые номера, под которыми они растворились бы в составе английских ВВС, а дать им имена французских областей. Для француза это должно было звучать символом борьбы, символом свободы. Хорошо помню, что, разволновавшись, я схватил карандаш и написал на бумаге: «Лотарингия». Эта бомбардировочная эскадрилья уже существовала. На очереди была истребительная — я назвал ее «Эльзас». Ведь эти районы Гитлер насильно отнял у Франции. Следующие — «Иль-де-Франс», «Бретань», и, наконец, пятой в моем списке значилась «Нормандия». Откуда было знать в ту пору, что именно она отправится в СССР?..
— С чьей стороны последовало такое предложение? Когда?
— Летом 1941 года военно-воздушный атташе полковник Шарль Люге, влюбленный в Россию и хорошо ее знавший, решил примкнуть к движению «Свободная Франция». Ему-то по праву и можно отдать должное в том, что истребительная эскадрилья «Нормандия», родившаяся пока только на листочке бумаги, обрела крылья не где-нибудь, а именно в России. Приехав в Лондон, он связался с работниками советской военной миссии полковником Пугачевым и майором Швецовым. 19 февраля 1942 года мы завтракали вместе. Вот тогда и стала конкретно обсуждаться идея посылки эскадрильи на русский фронт. Уже привыкнув к длинным и трудным переговорам с англичанами, мы опасались, что и русские не скоро дадут свой ответ. И каким-то он еще будет? Не забыть мне радостного потрясения, которое я испытал 27 марта: в тот день мы получили согласие советской стороны на формирование эскадрильи «Нормандия» из французских пилотов и русской техники. Так было положено начало. К сожалению, вскоре в авиационной катастрофе погибли оба наши товарища, энтузиасты создания «Нормандии»: полковник Пугачев и майор Швецов. Полковника Люге тоже сменил другой человек, прохладно относившийся к нашей идее. Все это вызвало немало новых проволочек, но и им наступил конец. В том, что «Нормандия» наконец вылетела из бумаг в небо, особая заслуга принадлежит де Голлю и послу СССР при союзнических правительствах в Лондоне А. Е. Богомолову. В ноябре 1942 года в Иванове собрались первые летчики «Нормандии» и начали тренировочные полеты на боевых самолетах «ЯК-1».
Так что, видите, авторов было много… Шарль Люге предложил идею. Я принял участие в ее реализации. Де Голль не переставал интересоваться, как идут дела. Но все мы, если угодно, расписались на бумаге, а в небе расписались сами летчики. Это ведь они сражались, рисковали, гибли, они сделали эскадрилью «Нормандия» символом советско-французского боевого братства.
В сентябре 1980 года ассоциация ветеранов полка «Нормандия — Неман» проводила генерала авиации Марсиаля Валена в усыпальницу Собора Инвалидов. Рядом с Наполеоном удостаиваются покоя самые заслуженные военные деятели страны.
Праха Филиппа Петена здесь нет. Однако уже четвертый десяток лет существует «ассоциация в защиту памяти маршала Петена», настойчиво ходатайствующая о реабилитации его имени и переносе праха… куда бы вы думали? В форт Дуомон, на братское кладбище защитников Вердена. Легенда о «герое войны 1914–1918 гг.», чуть ли не «отце-спасителе» нации, и ныне жива. Коллаборационисты даже нисколько не маскируются: президент этой ассоциации Жорж Ламиран — бывший министр по делам молодежи правительства Виши; адвокат Жак Изорни, защищавший маршала на процессе, осуществляет «связи с общественностью»… Уже восемь ходатайств в защиту Петена были предметом специальных рассмотрений у министров юстиции при разных правительствах после войны. Основанием для них служит найденное в столе маршала письмо, в котором он запоздало, уже из ссылки, изъявил свою готовность к «примирению» с генералом де Голлем.
Вся демагогия коллаборационизма выросла на догмате национального согласия, ловко подменившем триединство священных прав человека и гражданина: свобода, равенство и братство — кодексом для мещанина, для буржуа: труд, семья и родина. Вишистский «парламент», проголосовав за этот кодекс и начертав его на своем знамени, под «трудом» подразумевал классовую и социальную гармонию. «Семья» — ну, значит, глава всему Я, мое Эго. «Родине» же был уготован точный перевод: Франкрейх. Петен приказал армии разоружиться, и миллион шестьсот тысяч человек сняли ружье с плеча. За это даже давалась премия в тысячу франков. Старую армию разоружали, чтобы не оставалось никакой угрозы Германии; зато усердно призывали к созданию новой армии — против России! «Пятая колонна» формировала «Легион французских добровольцев против большевизма». Коротко: ЛФД. В легион записалось 6,5 тысячи человек. Они надели насупившиеся немецкие каски и серо-зеленые мундиры. Через два года вслед за ЛФД на Восточный фронт отправят бригаду «Франкрейх». Легион едва унесет ноги из-под Москвы, бригада почти полностью поляжет в Карпатах, из остатков их образуют дивизию «Шарлемань». Ее командир Эдгар Пюо числился одновременно французским генералом и немецким полковником. Как среднее из этих двух величин выводилось: оберфюрер.
Даже в той части Франкрейха, что некоторое время именовала себя «свободной зоной Франции» и управлялась из Виши, первым делом умертвили республику. Запрещены партии, профсоюзы, собрания — это все во имя «родины». Запрещены разводы, аборты — это во имя «семьи»… Парламент, в котором интерес «200 семей» не встречают больше ни одного голоса возражения, утверждает любой угодный режиму закон. Бюст Марианны повсюду заменяют на бюст Петена, в газетах недоумевают, как вообще символом нации могла стать эта анонимная и безродная девица. Имя маршала уже вставляется в молитвы, в походные песни скаутов, его белые, как иней, усы вышивают на кашне для детей и матрон… Царившая среди молодежи мода, военного времени «зазу», чем-то напоминающая нынешних панков, вдруг начинает смотреться вызовом режиму, и аккуратно стриженные новобранцы ЛФД в кровь квасят носы ровесникам хилякам.
Все это преподносится как «национальная революция»…
Сент-Экзюпери в те октябрьские дни 1940 года оказался в Виши как раз тогда, когда Гитлер и Петен встретились в городке Монтуар и огласили доктрину этой «революции»: коллаборационизм. «Фюрер и я… мы призываем граждан наших стран к сотрудничеству… До сих пор я говорил с вами языком отца, теперь я скажу вам языком повелителя: следуйте за мной!..» «Политика коллаборационизма — единственное, что может спасти нашу страну и позволит ей с честью занять в новой Европе подобающее ей место…» Эта тема, оказывается, прекрасно связывается с наставлениями матерям, с нравоучениями детям. Но уже определяются и ее новые возможности. Доносчику за выдачу еврея положена премия в тысячу франков; за голову голлиста или коммуниста — 3 тысячи франков; тому, кто укажет на склад оружия, в зависимости от его запасов — от 5 до 30 тысяч франков. Эти ставки действительны и для оккупированной зоны…
Нацию разлагали духовно и нравственно, патриотическое чувство подменялось реакцией на хруст ассигнации, размышление — подозрительностью.
Профессор из Тулона просит арестовать Артура С., как «еврея, коммуниста и любовника жены»; из трех грехов два не нуждаются в аргументации, третий же обосновывается так: «…иначе нам не спасти французскую семью». Полковник колониальной инфантерии сигнализирует, что ему попался по дороге отряд скаутов, повязавший на шеи красные платки с серпом и молотом (!). Спешно учиняется расследование. Напутал полковник! — голову буйвола принял за скрещенные рабоче-крестьянские орудия труда…
«Все государства имеют послов в чужих странах, — писал непримиримый к предателям французский писатель Жан-Ришар Блок. — Впервые за тысячелетнюю историю Франции правительство, считающее себя французским, назначило посла в… собственную столицу, в Париж!»
Нет, не на «зоны» поделилась Франция.
Она поделилась на Франкрейх коллаборационистов, пораженцев с призрачным правительством во главе, и на Францию, проигравшую сражение, но не проигравшую войну. Эта Франция собирала силы для Сопротивления на оккупированной родине (по зову прогрессивных сил с коммунистами во главе) и за ее пределами.
Сент-Экзюпери был прав, сказав, что для Альберта Литтольфа было бы катастрофой умереть дома, в постели. В майских и июньских боях над Францией он сбил шесть вражеских самолетов. 18 июня по радио услышал обращение генерала де Голля к французам, призвавшего мобилизоваться на борьбу с врагом. Прошло несколько дней. 22 июня, узнав о перемирии в Компьенском лесу и приказе Петена сложить оружие, немедленно завел свой «Девуатин-520» и на последних каплях бензина дотянул — от Тулузы! — до английского берега. В октябре он случайно услышал по радио интереснейшую новость о себе. Таким счастливым своего друга капитан де Панж не видел ни до, ни после:
— А?! Ты слышал?! Вот это да! Меня! Литтольфа! К смертной казни! Ура-а-а!
Потом помчался бить гитлеровцев в Грецию, потом полетел в Ливию и сбил еще четыре самолета. Позже он узнал, что формируется эскадрилья «Нормандия» специально для отправки на Восточный фронт, в Россию. Капитан был тут как тут, а вместе с ним и верный де Панж, будущий летописец «Нормандии», пилот связи.
ЛФД отправят туда же, на Восточный фронт, с обычным напутствием: война против СССР — священная война всей Европы; вам надлежит внести свой вклад в борьбу с угрозой большевизма. Гитлеру на глаза попадется «какая-то бесстыдная газета из Виши», внушающая такой вот взгляд на войну, и он взорвется: «Этим высказыванием газета из Виши, очевидно, хочет добиться того, чтобы пользу из этой войны могли извлечь не только немцы, но и все европейские государства». Щелчок придется прямо по носу, упрятанному в иней белых усов. Легион окажется под Москвой и из первых же боев выйдет уполовиненным. Некий майор Константини бросит клич сформировать также эскадрилью в составе легиона французских добровольцев. Однако летчиков для нее так никогда и не найдется.
Рене и Морис Шалль
А летчики были во Франции, одни в «свободной», другие в оккупированной зоне. Их уход из Франкрейха — это истории, одна драматичней другой. Сбитый в майских боях на франко-бельгийской границе, майор Пьер Матра, едва оправившись, расцеловал жену и детей и попрощался, оставив им самый общий адрес: Англия, де Голль. Поди знай, что малолетка Филипп, проводивший отца взглядом из-под стола, через много лет станет моим другом и мы втроем будем разговаривать об истории. Но не станем забегать вперед. Еще и отцу его, летчику, в то время присниться не могло, что он окажется в России. Он перешел ночами Пиренеи, попал в Барселону, в Малагу, познакомился здесь с братьями Морисом и Рене Шалль, вместе выбрались в Англию, в Алжир и тут узнали, что требуются пилоты в уже воюющую в русском небе «Нормандию».
Жак де Сен-Фалль «разоружился» и устроился в какой-то парижский гараж. Уже полтора года на востоке шла война. Москва не сдалась, теперь немцы стояли под Сталинградом. Если раньше фашисты не очень-то стремились сделать поход против СССР «войной всей Европы», веря в блицкриг по плану «Барбаросса», то теперь что-то вдруг изменилось. Началась агитация за надевание серо-зеленых шинелей. Призыв майора Константини — создать эскадрилью в составе ЛФД — Жак де Сен-Фалль расценил уже как прямую угрозу себе. Он направился на юг и дошел до того знаменитого барьера, что делил Францию пополам.
Позади — «оккупированная зона».
Впереди — «свободная».
Ночью он переплыл ледяную Сону. «Свободная зона». Здесь, однако, приходилось сохранять все те же предосторожности, что и во Франкрейхе. К утру он обсушился, пожевал размокших сухарей и, обходя городки и села, продолжил путь на юг.
И вдруг что-то произошло. С севера на юг полетели, как гуси в теплые края, стаи самолетов. Скоро он услышал на дорогах лязг гусениц, шум моторов. Да неужто за ним такая погоня? За ним за одним? Он и летчик-то зеленый, только начал летать, как разразилась война. Однако де Сен-Фалль упрямо шел на юг, дошел до самой Тулузы и тут только узнал, что произошло. На африканском берегу высадились англо-американские войска. Гитлер моментально оккупировал всю Францию.
Де Сен-Фалль вернулся в Париж и нащупал уже организовавшуюся сеть Сопротивления. Останься, сказали ему, за родину лучше всего воевать на родине. Я летчик, возразил он, полезнее буду в небе. Ему обещали изготовить «настоящие документы», чтобы добраться до испанской границы, но, когда он за ними пришел, оказалось: накануне немцы поменяли печать. Этому летчику не везло. Ладно, сказал он, тогда я пойду так.
Он потратил несколько месяцев, чтобы перейти Пиренеи, Испанию и оказаться в Лиссабоне, где годом раньше сел на корабль Сент-Экзюпери. Он тоже сел на корабль — но в Англию. Еще во Франции он слышал про «Нормандию», которую в газетах клеймили «сбродом изменников», про приказ маршала Петена и фельдмаршала Кейтеля на месте расстреливать захваченных в плен летчиков, а их семьи отправлять в концлагеря. Когда наконец он ухватил нить, ведущую в Россию, его спросили:
— Сколько у вас налетано часов?
— Четыреста, — соврал де Сен-Фалль. А налетал он, может, сто.
Почти по его пятам шел майор Пьер Матра.
С 11 по 16 августа 1943 года никаких особых событий в полку «Нормандия» не происходило. Полк стоял в Хатенках, между Тулой и Орлом. Шли тренировочные полеты. Единственное примечательное событие этих дней капитан де Панж изложил так: «В полк прибыли лейтенант Жаннель и сержант де Сен-Фалль. Оба недавно бежали из Франции…» Через два дня полку предстоял перелет на аэродром ближе к фронту. Майор Пуйяд знакомится с новичками — их много прибыло за эти дни. Двое представляются ему перед де Сен-Фаллем, каждый из них налетал по 300 часов.
— Сожалею, — говорит майор. — Отправитесь в Тулу. Следующий?
— Сержант де Сен-Фалль. Четыреста часов.
— Хорошо, — сказал Пуйяд. — На фронт. Но сейчас же пройдете инспекторский полет. Вашим инструктором будет лейтенант Дюран.
«Все, — сказал себе де Сен-Фалль, — теперь ты поплатишься за свою ложь». Он знал, что Альбер Дюран — ветеран полка, общепризнанный ас.
— На каких самолетах летал во Франции? — спросил его Дюран, когда шли к «якам».
— «Моран-406», «Девуатин-520»…
— О, хорошо. Ты увидишь, «Як» — простой и легкий самолет. Заводится так, смотри… Все понял? Давай, пробуй.
И сам сел сзади.
«Як» завелся легко, но только де Сен-Фалль тронул с места, как его и сидящего сзади Дюрана затрясло, будто они оказались на стволе стреляющей пушки. Никакой полосы и в помине здесь не было, одна трава, взлетать полагалось вон там, где нарисован белый крест, но он его сразу пробежал, кое-как застопорил, чуть не перекинув самолет через голову, развернулся, порулил назад и вдруг увидел, что русский солдат-регулировщик с зеленым и белым флажками в руках бросился от его самолета наутек. А сзади будто никого и нет, молчит Дюран. Он наконец рванул вверх, это было светопреставление, невольно вышло акро — какая-то акробатическая фигура, и тогда Дюран наклонился к уху и закричал, что это он делает. «Вираж!» — крикнул де Сен-Фалль. — «Вираж?!»
Посадка была еще страшней, регулировщика он загнал совсем в поле, а Дюран… молчит Дюран. Все же сели.
— Так ты налетал четыреста часов?
— Н-н… да-а…
— Я и вижу. Будем переучиваться.
1 сентября 1943 года Дюран не вернулся из боя. Инструктором к де Сен-Фаллю назначили лейтенанта Жеральда Леона. Успехи были нисколько не лучше. 4 сентября Леон не вернулся из боя. Инструктором к де Сен-Фаллю назначили младшего лейтенанта Лефевра. Когда сели, де Сен-Фалль сказал:
— Мне очень стыдно, мой лейтенант…
— Нужно было начинать с Тулы, с тренировок. Здесь — бои. Неужели ты не понимаешь? Ты же рискуешь не только собой, ты не сумеешь прикрыть ведущего. Учти, Пуйяд уже все заметил.
И вот Пуйяд, среди своих командирских забот и полетов в бои, выкроил время для инспекции. Возьмите, де Сен-Фалль, самолет и покажите мне немножко акро. Хорошо еще, удалось оторваться от него на минутку, найти Анри Фуко, единственного пилота, знавшего тайну де Сен-Фалля: они прибыли в полк в одно время. Огрызком карандаша де Сен-Фалль лихорадочно записывал на бумаге, с какой высоты лучше всего начать «мертвую петлю», как выходить из «штопора» — «як» тебе не «моран», — но уже зовут: уже в поле Пуйяд.
Вечером все было в столовой как всегда, де Панж прочитал дневную хронику, дошли до разбитого де Сен-Фаллем самолета.
— Мнения? — спросил полковник.
Молчание.
И вдруг Фуко:
— Я думаю, мой полковник, тут выбора нет. Де Сен-Фаллю нужно вернуться в Райак.
В Райак! Даже не в Тулу, а назад, в Алжир, откуда начинал! Стоило бежать из Парижа, переплывать ледяную Сону, пересечь пол-Европы! Де Сен-Фаллю было 24 года. Горе его было так безутешно, что он не надеялся уснуть, однако утром проснулся оттого, что Пуйяд его тянул за ногу: полковник так будил своих летчиков.
— Возьмите самолет, де Сен-Фалль, и покажите мне еще акро. Но учтите, русские нам дают машины не для того, чтобы их бить.
В первый бой его взяли… ведомым ведомого, то есть тройкой: Альбер — Фуко — де Сен-Фалль. Ну конечно, де Сен-Фалль сразу же потерялся. Только что небо было полно самолетов, и вдруг пусто, никого, и радио молчит. Он решил вернуться, но начисто забыл путь к аэродрому. Полетел наугад и все-таки увидел самолеты. Бой! Он ринулся в гущу клекочущих, пикирующих, кувыркающихся птиц, но не то промахнулся, не то сама эта взъерошенная стая вдруг переместилась в сторону. И тогда он увидел перед собой «мессершмитт», и это было настоящее чудо: «мессершмитт» оказался у него в прицеле. Де Сен-Фалль не успел нажать на гашетку, как фашистский ястреб вдруг взорвался и с ревом пошел к земле. Он осмотрелся по сторонам: никого! Да кто же его подбил? И тут он почувствовал удар в свой самолет, один, другой, но «як» не потерял управления, слушался руля. Опять никого нигде не было. Где же аэродром, как запоминают асы дорогу? Вон та деревенька, была она раньше или нет? А этот лесок, откуда он взялся? Хорошо еще, в России обсаживают деревьями дороги — зимой и летом по этим стрелкам виден сверху путь. Но развилки дорог сбивали де Сен-Фалля с маршрута. И тут «як» забарахлил, он с ужасом увидел — стрелка бензобака села, значит, пробило бак. Ну, полковник, вот теперь бы я показал вам ваше любимое акро! Уж как я боялся крохотных аэродромов размером с носовой платочек, зато теперь у меня вон сколько простора — хоть на лес садись, хоть на деревню, хоть вон в тот овраг. Картофельное поле было еще не самое худшее из всех возможных сюрпризов земли. Самолет его рыл фюзеляжем землю, пыль поднялась столбом; он больно ударился обо что-то лицом, но все же самолет остановил и даже, кажется, спас его. Только открыть капот уже не мог. Пыль медленно рассеялась, и тогда он увидел, как если бы в размутняющемся проявителе проступило изображение, крестьян, терпеливо ждущих, когда в этом содоме хоть что-то станет видно. По лицу текла кровь, губы были разбиты, раскалывалась голова, но счастливым ударом екнуло сердце от мысли: а все-таки летел-то он правильно, летел домой… На память о первом бое остался ему снимок, не с неба, а с земли: крестьянская семья в 15 душ усадила французского летчика, хозяин встал рядом и положил ему руку на плечо, ребенок забрался на колени, рядом села хозяйская дочка, и у де Сен-Фалля прямо раздваивается зрение, куда же глядеть — на дочку или в аппарат? Так и запечатлелось для истории.
Когда вернулся в часть, Марсель Альбер ему сказал:
— Поздравляю, де Сен-Фалль, первый «мессер» на вашем счету.
Разбитыми губами он возразил:
— Я не выстрелил. Я даже не выстрелил. Вот привезут мой самолет, и вы увидите: все патроны целы.
Потом он собьет не один вражеский самолет. Наступит день, когда он налетает свои 400 часов, а потом еще много раз по 400. Наступит даже такой день, когда Пуйяд готов будет лететь с ним в паре — ведущим или ведомым, как угодно.
Каждый народ чужие имена и понятия переводит на свой язык. Поле, на котором акробатически сел де Сен-Фалль, в деревне поныне зовут: поле Якова. Ну, то самое, которое в войну французский летчик Яков на своем «яке» вспахал. Хорошо вспахал, спасибо ему. И еще в деревне остались навсегда уверены, что это их Яков сбил немецкий самолет, там вам поныне покажут ямку, где он упал.
Пока Пьер Матра, шедший вслед за ним по Европе, добрался в «Нормандию», де Сен-Фалль успел уже главное: незнакомое небо связалось с незнакомой землей. Хуторок под взгорком говорил ему об излюбленных здесь направлениях ветров, кладбище показывало, где какая сторона света, одиноко мерцающий внизу светлячок, лишь потому, что сделался привычным, давал ему в темных просторах чувство опоры и помогал сверять курс.
В 19 часов 30 минут чья-то патрульная пара по тревоге поднялась в воздух. Через полчаса она вернулась в Дубровку. «Никаких происшествий», — записал капитан де Панж.
И вдруг спохватился: «Ну надо же! Чуть вообще не забыл сообщить о событии, которое наложило такой важный отпечаток на нынешний день. 6 июня 1944 года: открыт второй фронт». Открыт на северном французском побережье, в Нормандии, чье имя носит полк.
Крестьянская семья, приютившая Жака де Сен-Фалля
Полк стоял на аэродроме в Дубровке. Таким пополнениям, как Матра, как братья Шалль, в полку несказанно бывали рады, потому что если и видно летчика по документам, то еще лучше его видно в небе. Птица или птенец — об этом ведь судят по их полету. Пьер Матра был, конечно, ас. Но не успел ас разлетаться, как командир третьей эскадрильи лейтенант Марсель Лефевр, имевший уже 11 побед, вернулся на землю огненным вихрем. Обгоревшего, полуживого, летчики отбили его у пламени. Срочным транспортом Лефевра отправили в госпиталь, в Москву. Полковник Пуйяд вызвал Пьера Матра:
— Принимайте, майор, третью эскадрилью!
Они построились для знакомства с новым командиром. Роже Панверн. Шарль Микель. Морис Шалль. Шарль Монье. Франсуа де Жоффр. Фернан Пьерро. Жан Лемартело. Габриель Мертцизен… Каждый, называя себя, опускал глаза. Только Шалль был, как он, новичок.
Когда ты, человек, еще никому не известный, сменяешь выбывшего из строя, прославленного и любимого командира, и не сказать, как это тяжело. За год, что останется воевать Матра, его эскадрилья добудет больше всего побед. Увы, скажет мне Матра, и цена потерь выйдет немалая… Роже Панверн. Шарль Микель. Морис Шалль. Он проглотит комок и добавит: Марсель Лефевр.
«Вечером, в девять часов, в Дубровке сел самолет, прилетевший из Москвы. Весть, которую привезли товарищи, поразила нас как громом. Наш прекрасный друг и брат по оружию, лейтенант Лефевр, так высоко поднявший славу французской трехцветной кокарды, прославленный летчик и командир, столько раз выходивший победителем в боях, так любимый нами за беззаветную преданность небу, умер от ожогов на руках капитана Дельфино. Франция, ты потеряла выдающегося летчика и сына». Это запись в походном дневнике полка от 7 июня 1977 года. Капитан Жан де Панж не подыскивал слов, чтобы выразить общее горе, — они сами стучались к нему в сердце.
Лейтенант Марсель Лефевр
Вернувшиеся из Москвы летчики, когда был сказан горький тост в память павшего, поведали, как на кладбище за их спинами взвод советских бойцов дал в небо прощальный салют. Кто прислал этот взвод? «Не знаю», — сказал капитан Дельфино. Тогда еще не могли они знать и другого: что маршал авиации А. А. Новиков распорядился подготовить документы о представлении Марселя Лефевра к званию Героя Советского Союза.
Потери и обретения, им нет на войне конца. «Старшина де Жоффр вернулся в полк, — продолжал де Панж записи того же июньского дня. — Подбитый над Витебском зенитным огнем врага, он вынужден был сесть на брюхо среди поля».
Летчики никогда не теряют надежды на возвращение пропавших без вести друзей. Переводчик полка Игорь Эйхенбаум — в просторечии Бум — однажды по делам службы отлучился в какую-то советскую часть на передовой. И вдруг ему скажут: «Там один ваш летчик в землянке спит». — «Кто?» — быстро спросит он, потому что накануне пропали без вести трое: Пинон, Фельдзер, Монье. «Не упомнили мы имени, товарищ капитан, но точно француз».
С бьющимся сердцем он войдет в землянку и первое, что увидит, — унты пилота. На лежанке спиной к нему спал человек. Бум еще не знал, кого разбудит: Пинона, Фельдзера, Монье? И ведь невозможно в такую минуту ни решить, ни пожелать, кого бы ты больше хотел разбудить. Вот если бы всех троих… Он тряхнул спавшего, зная, что через секунду радость одного обретения ударит его болью двух потерь.
Тот порывисто сел — и бросился другу на шею.
— Бонжур, бонжур, Обмани-смерть! — в груди Эйхенбаума стеснились и радость и неизъяснимое горе. — Ты жив! Ты все-таки настоящий Обмани-смерть!
Так звали в полку Шарля Монье.
Не раз он пропадал в небе без вести и все же каждый раз подавал о себе на землю весть.
Так ждали вестей от каждого невернувшегося товарища, но не всех отдадут облака назад. Надо долго и терпеливо смотреть в их бегущую по озерной глади череду, чтобы увидеть объятые пламенем крылатые точки, уносимые ввысь, навсегда.
Не будите их, они больше не ведают сна. Часовые сменяются на земле, но никогда не сменяются часовые неба.
Не разбудить уже было Лефевра, уходившего сторожить небо, хотя сотни дружеских рук готовы были изо всех сил тряхнуть его за плечо. Но в тот же самый день облака отдали Франсуа де Жоффра. Он, казалось, расстался с Лефевром на самой границе жизни и смерти, меж небом и землей, — одному было в вечность, другому назад, в тревожные будни земли. Через полтора года старшина Франсуа де Жоффр окажется снова на той же черте. Это будет уже над Балтикой; он всю ночь проведет в ледяной воде, под перекрестным огнем своих и чужих, не зная, чья пуля слепая найдет его голову, — ведь только голова и оставалась над водой, только упрямо думавшая голова. Что спасет ему жизнь? Случайно подвернувшийся обломок, может быть, даже от его самолета, который послужит ему и спасительной опорой, и гребным веслом? Человек-ледышка, он уже ничего не чувствовал, но, за исключением редких минут, когда так близко кружившая смерть увлекала его в забытье, он — размышлял! И эту способность человека даже из самых критических минут жизни вынести не столько воспоминание о жестокой боли, физических страданиях, сколько о том, что прошло перед мысленным взором, в чем был смысл его жизни до этой ночи и чем оправдана будет смерть к утру, Франсуа де Жоффр взволнованно, с истинно писательским и философским даром передаст в книге, которую напишет после войны. Он много раз спросит себя в ту ночь и еще раз вернется к тому же, заканчивая книгу: если все, что мы пережили, забудется, забудут, значит, все это было напрасно…
И тогда какая разница, узнал Лефевр или нет, что в его Нормандии союзники открыли наконец второй фронт?
Забыть — что не знать. Одно и то же.
Напрасны ли были все эти подвиги-будни, обретения и потери, кто станет глядеть в озерную гладь, дожидаясь, пока в веренице облаков мелькнет объятый пламенем, неугасимый, но и несгорающий часовой неба, которому так трудно вернули мир? Вопрос, вслед за де Жоффром, нужно поставить так: неужто забылось? Неужто забыли?
Кромешную тьму вспороли самолетный гул, нити прожекторов, залпы зениток, тут и там на землю высыпали парашютные конфетти, а с моря к берегу потянулись баркасы и лодчонки. «Потрясающе, а? — сквозь пулеметные тра-та-та крикнул мне в ухо Андриё Дюпон. — Макет в точности воспроизводит бой в английском секторе высадки ночью 6 июня!» Да, в этом музее впечатляло все: и действующие макеты (крошечные корабли, понтоны, боевая техника), и имитация морского прибоя, и разыгранный средствами электроники «настоящий бой», и документальные съемки об открытии второго фронта в Европе. Из широких окон музея видна, будто на ладони, вся бухта Арроманша: там навеки застыли, окаймив ее полукругом, мощные бетонные дебаркадеры, за которыми в ночь высадки прятались корабли союзников. В Нормандии 14 таких музеев. «И знаете, что меня когда-то поразило? — кричит оглохший от „боя“ Дюпон. — Их открыли немедленно после войны. Этот, в Арроманше, принимает туристов с сорок шестого года. Когда у вас в России не успели даже разобрать руин!»
«Типичного француза» непременно зовут Дюпон, и Андриё Дюпон вполне соответствовал бы этому классическому определению, не будь в его судьбе совершенно исключительного эпизода. Пленный французский офицер часто вглядывался сквозь проволочные заграждения в сторону соседнего концлагеря, откуда ему отвечало улыбкой измученное и прекрасное женское лицо. Когда пришло освобождение, он стремглав помчался туда и взял незнакомку за руку. «Вот так мы с ней и обручились». Украинка Зина пошла с ним в его родную Нормандию. «Нас освободили советские солдаты, — говорит Дюпон, — и никогда не следует забывать этого: своим освобождением от фашизма Франция обязана прежде всего Советскому Союзу. Не зря при де Голле невозможно было даже вообразить каких бы то ни было юбилейных торжеств в честь второго фронта, да еще без русских. Кому не известно, что он открылся, когда Советская Армия уже освобождала Западную Европу?»
Приглашенный из Алжира в Лондон срочной телеграммой Уинстона Черчилля, Шарль де Голль узнал об операции «Оверлорд» («Властелин») лишь 4 июня — за два дня до ее начала. Так французское участие в высадке свели к чистой символике: два крейсера, несколько мелких судов, сотня самолетов, крохотные отряды морских десантников и парашютистов. США и Англия открыто продемонстрировали, что рассматривают Францию как страну без правительства и, значит, ее «освобождение» как оккупацию. По «примеру» Италии и здесь полнота власти должна была перейти к Союзной военной администрации оккупированных территорий, — хотя ордонансом от 2 июня Комитет национального освобождения «Сражающейся Франции» уже принял статус Временного правительства Французской республики.
Черчилль изложил де Голлю свой план: Англия готова обсудить с ним проект будущего политического устройства во Франции, но при одном условии: если он немедленно отправится за инструкциями в США. Ответ де Голля полон твердости и достоинства:
— Французское правительство существует. Мне нечего спрашивать на этот счет указаний ни у США, ни тем более у Великобритании.
«Генерал буквально встал на дыбы», — замечает английский премьер в своих мемуарах. Он, впрочем, тоже был тверд:
— Знайте же! Всякий раз, когда мне придется выбирать между Европой и широким проливом, я выберу широкий пролив!
Высадка свершалась через «узкий пролив», через Ла-Манш, и в том-то смысл возражения Черчилля: дескать, на самом-то деле свобода в Европу грядет через «широкий пролив» — Атлантику. Не забудем, однако, что к моменту открытия второго фронта в Нормандии на советско-германском фронте были скованы три четверти всех дивизий вермахта и стран гитлеровской коалиции. Так кто же протянул Франции, Европе руку помощи?
Но вот спустя 40 лет на берегах Нормандии устраивается невиданное пропагандистское шоу, которое пресса тут же назвала высадкой на «бис».
Прежде чем грянула юбилейная премьера, на многочисленных репетициях уже прояснилась цель и направленность задуманного: 40 лет назад на берегах Нормандии, оказывается, сошлись в рукопашной повздорившие западные братья. Одни — был грех! — впали случайно в фашизм, другие явились с великой освободительной миссией через «широкий» и «узкий» проливы и положили конец войне.
Первое «великое примирение» произошло после второй мировой войны, когда бывшие противники — цитирую президента США — «основали большой альянс, который служит сегодня щитом свободы, процветания и мира…». Ну что же: почти через полвека лицедейство с блеском доведено до конца. Сражение в Нормандии представляют теперь как решительный, поворотный момент в ходе второй мировой войны, как «заключительный эпизод последней гражданской войны на Западе», как «зарю» европейского единства и атлантического союза против СССР и стран социализма, от которых будто бы и исходит угроза «западной демократии»…
Правда истории подменена шоу-рожками да шоу-ножками…
Тряхните же сильней Лефевра за плечо, друзья-однополчане, не дайте, не дайте ему умереть, не узнав всей правды про столь долгожданный, открытый в Нормандии второй фронт! Гляньте, Марсель, из вашего высока на свою родину. Вот городок Лез-Андели. Ваш отчий дом. Сколько народу пришло в этот день! Родные. Соседи. Со всей Франции съехавшиеся фронтовые друзья, надевшие парадные формы. Звучат гимны двух стран — в вашу честь. Марсель. Отныне на доме вашего детства и юности навеки установлена мемориальная табличка: здесь родился и вырос Герой Советского Союза, павший в России за свободу Франции пилот полка «Нормандия — Неман» лейтенант Марсель Лефевр…
Лез-Андели чествует своего сына. На лицах — светлая грусть.
— О нет, — говорит мне Герой Советского Союза пилот Жак Андре, — это лишь случайное совпадение дат… Сорок лет назад, в этот же день, 6 июня, мы уже так и не смогли докричаться Марселю Лефевру, что в его Нормандии союзники открыли второй фронт. Он уже уходил от нас навсегда… О, как бы он обрадовался тогда!
«Американцы намерены увековечить свое собственное видение современной истории. Где-то в огромном квартале штаб-квартиры ЦРУ в Лэнгли, пригороде Вашингтона, группа университетских профессоров, закрывшись от мира, засела за редактирование истории нашей эпохи. Судя по всему, написанные тома уже могли бы составить многотомное издание. Нам с вами оно станет доступно лишь спустя много десятилетий. Пока же единственный читатель этого увлекательного детектива — сам Уильям Кейси, шеф ЦРУ, кстати, большой любитель истории. Новость о существовании исторического бюро в недрах ЦРУ только что обнародовала газета „Вашингтон пост“…»
Как скромную тризну нормандцев в Лез-Андели затмил пышный церемониал юбилейной высадки, так и эта крохотная информация утонула в разливанном море газетных репортажей. А жаль, связь-то тут прямая. Лицедейство на берегах Нормандии — явная проба «ведомственной истории», ее публичный дебют!
Трудно судить, в каком порядке следуют тома исторического детектива ЦРУ, но генеральной ревизии подвергают двадцатый век с самого начала. В один прекрасный день той же весны жители Вердена не поверили собственным глазам, увидев красно-черно-желтый штандарт над фортом Дуомон. Здесь увековечена память 700 тысяч защитников крепости, павших в первой мировой войне. И сюда-то при полном параде пожаловал консул ФРГ с крестом «За заслуги», чтобы вручить его гиду форта Генриху Стюржу — бывшему артиллеристу вермахта, плененному в Нормандии и офранцузившемуся немцу.
Нет, не затем, конечно, дана человеку память, чтобы держать в ней зло. И не затем она дана человечеству, чтобы зло копить. Но память выветривающаяся что сосуд без дна: он не способен удержать ни опыт войны, ни опыт мира. Такое беспамятство — разве не самая страшная месть памяти?
После войны капитан де Панж разыскал Андре Бизьена. Это был брат летчика Ива Бизьена, не вернувшегося в полк из боя 13 апреля 1943 года. Вместе с ним погибли тогда Андре Познанский и Раймон Дервилль. Тремя этими именами открылись потери полка. Сбитые в тылу врага, все они по полковому журналу числились пропавшими без вести.
Братья были очень похожи — капитану казалось, что он видит перед собой Ива.
— Его документы были сильно обгоревшими, но фашисты, выходит, все же смогли разобрать на них имя… Итак, за вами пришло гестапо. Когда именно?
— В сентябре сорок третьего, — сказал Андре Бизьен. — Все мы: отец, мать, старший брат и я — были отправлены в концлагерь. Правда, поезд очень долго, почти месяц, стоял в Компьене. Вы знаете, что значил в войну Компьен?
— Знаю… — сказал де Панж.
В Компьене, местечке, расположенном на север от Парижа километрах в ста, начиналась… Германия. В 1871 году немцы расквартировали здесь главную администрацию своих оккупационных войск. В 1918 году, чтобы стереть из памяти французов этот и тогда уже роковой символ, маршал Фош выбрал Компьен местом, где Германия подписала условия капитуляции. В 1940 году сапог опять был здесь, заново подкован и начищен. Даже сам вагончик Фоша фюрер увез и сжег, так что там теперь стоит его тщательно восстановленная копия.
Но лишь злого гения могла осенить мысль сделать это место символом дружбы двух стран. «Переупряжка» — так назвал это свое изобретение Пьер Лаваль. Гитлер требовал от Франции рабочих рук. Несмотря на бешеную пропаганду, добровольцев не находилось. Тогда в ход был пущен коварный план обмена: каждые три добровольца, уезжающие на работу в Германию, обменивались на одного военнопленного француза.
Гитлер держал в плену треть бывшей французской армии, более полутора миллионов солдат. Он не решался отпустить эту армию домой, даже без оружия и со срезанными лычками, не без основания полагая, что большинство из них окажется в Сопротивлении.
Французских солдат в плену, конечно, заставляли работать на рейх. Но заманчиво было обменять их на специалистов, умельцев — 350 тысяч квалифицированных работников требовал Гитлер от Франции. «Немецкая кровь — французский труд!» — так представляла «переупряжку» пресса Франкрейха и Дойчланда. «Французские рабочие руки — это наше мирное участие в победе Европы над большевизмом», — твердил посол Виши в Париже Фернан де Бринон. «Юманите» отвечала из подполья: «Французский рабочий, отправившийся на завод рейха, не поможет освобождению пленных; зато он сменит немецкого рабочего, которого фашисты погонят на восточный фронт, где гитлеровские армии терпят сокрушительный крах…»
Началась вакханалия работорговли. Уверяли, что эта акция вдвойне патриотическая, потому что три француза, добровольно поехавшие трудиться в Германию, способствуют возвращению «к родине, к труду, к семье» одного соотечественника, по вине прежних руководителей Франции поднявших оружие на рейх.
Морис де Сейн
Первая «переупряжка» удалась. Три состава стояли на путях в Компьене, готовые направиться в Германию, а один подъехал с германской стороны. Грянул туш. Корреспонденты бросились делать пропагандистские снимки., запечатлевая эту стыдобу для истории. А на запасных путях, оцепленные автоматчиками, невидимые за лесными завесами, стояли сотни, порой тысячи вагонов, стояли неделями и месяцами. В них были битком набиты люди. Одних увозили на каторгу, других — в крематории концлагерей. Здесь не играли туш и не делали снимков.
Вторая «переупряжка» и уже все следующие провалились. Напрасно неистовствовал Лаваль. Впустую маршал призывал спасти сыновей Франции, отправляясь вместо них в плен. Все больше составов копилось на скрытых от глаз путях, а «переупряжка» — хотя по-прежнему играл туш и вспыхивали блицы — везла в Германию не добровольцев, а арестантов. Так увезут на подневольные работы в рейх 250 тысяч человек. Лозунг Виши «родина, труд, семья» обрел окончательный смысл: родина — оккупирована, труд — в Германии, семья — разбита…
Бизьенам-мужчинам фашисты дадут одну секунду попрощаться с матерью, потом грубо растолкают их — мать в одну сторону, их — в другую. Они больше никогда не увидят мать. У Бизьенов-сыновей не будет и секунды попрощаться с отцом, им не разрешат даже подойти друг к другу. Они больше никогда не увидят отца. Бизьенов-братьев разлучат на перекрестке между Равенсбрюком и Бухенвальдом, и они тоже больше никогда друг друга не увидят. Выживет только Андре, а точнее, скелет Андре, в котором все же удержится душа, пройдя пытку самой душегубкой: ведь изо дня в день он делал отравляющие вещества, которыми в лагерях вволю потравили людей.
В бараке рядом содержались советские военнопленные. Всякий раз, когда оттуда лилась протяжная русская песня и если не начинали топать сапоги, требуя прекратить, — всякий раз в такие вечера его подобравшаяся к самой грудной клетке душа еще находила в себе силы по-человечески замереть и дать боль. Можно человека пнуть сапогом в самое сердце, можно вместо воздуха заставить его дышать ОВ, может даже верхом усесться на него кованая гадина, но пока в человеке живет мысль, значит, жив человек. Песня из русского барака стала тем, что его связало с Россией. Он никогда там не был, он и представить себе не мог, что же это за страна такая — с большевиками, со снегом, с хороводами. Так все это он себе представлял, болея мыслью, что не увидит никогда больше и не сможет спросить об этом брата Ива, растаявшего там, в русском небе, в пламени вспыхнувшей свечи. Там осталось вписано имя пяти Бизьенов, лягте на траву, мальчики из Орла, из Тулы, из Смоленска, вглядитесь — и прочтете. Не один Бизьен, а пять. Весь семейный клин, с папой, мамой и тремя братьями. Летят они не на юг, в теплые края, а на запад, в сторону Франции, и летят вслед за ними грозным боевым клином сто «яков» — флотилия с красными звездами на крыльях, с сине-бело-красными фюзеляжами. От самого Сталинграда все ближе и ближе фронт, с которым они идут. И вот они наконец, ну вот же они! Человеческие скелеты, опрокидывая друг друга, бросаются к воротам, отшвыривают охранников, так, что мелькают лишь кованые сапоги, а кадыки, кадыки у них ходят от рвущихся из сердца слез! Но это слезы счастья.
Один Бизьен отделился от полка, спустился на землю и сказал брату:
— Здравствуй. Заждался нас? Но я торопился как мог. А папа, мама, брат Альбер, они где?
И тогда вы, Андре, показали рукой в небо и ответили:
— Там. С тобой. Летите во Францию! Я туда приду пешком. Ключ мама положила под коврик у входа, но она, конечно, помнит об этом.
Андре Бизьен вернулся в Нормандию, в город Дьепп, и под ковриком у входной двери нашел положенный туда мамой ключ. Папу, маму и брата Альбера гестаповцы увели отсюда, из дома, а его больного, с температурой, взяли в больнице. Вот почему мама целый месяц тогда, в Компьене, все говорила и внушала:
— Вы помните, мальчики, вы хорошо это запомнили, куда я положила ключ? Под ковриком у двери. А то вернетесь и не найдете и не войдете в дом.
Он вошел в дом и увидел фотографию брата Ива, которую полтора года назад гестаповцы зло швырнули на пол. Поднял с пола и, глянув брату в глаза, сказал:
— Здравствуй, Ив. Всю войну я был с тобой там, в России, ты разве не знал? И папа, и мама, и брат Альбер…
Вот почему Бизьенов в нашем небе — пять.
Странно! Внимательнейшим образом читаю полковой журнал за июнь сорок четвертого, однако даже намека нет на то, что летчики знали, кто противостоит им в эти дни на Березине.
Той самой Березине…
Бригада «Франкрейх»! Генерал-полковник-оберфюрер мечтал, и сам не раз об этом говорил перед строем, «умереть на поле брани, на глазах у своих солдат». Но на войне как на войне. Оберфюрер, оказалось, умеет хорошо хорониться от пуль. Когда от бригады останется всего 700 человек — а произойдет это как раз в ходе начатой советскими войсками Белорусской операции, — оберфюрера разжалуют в нижние чины, а часть отдадут под начало немецкого генерал-майора Крюкенберга. Все это будет ближе к Берлину, к логову.
Но вот пока они под Борисовом, на Березине. Советские бомбардировщики налетают в сопровождении легкокрылых «Як-3». На крыльях у них звезды, а винтовые конусы раскрашены в сине-бело-красные цвета. Цвета французского флага.
«26 июня. Хорошая погода… В 20 часов вылет для прикрытия бомбардировщиков на правой стороне Березины, у Борисова».
В этот день французские летчики впервые увидели Березину и как раз в тех местах, где когда-то переправлялся Наполеон. И впервые узнали, что их полк стоит лицом к лицу с соотечественниками, обрядившимися в серо-зеленую форму.
Сто французских летчиков вместе с советскими войсками прошли брянские, смоленские, белорусские бои, схоронили немало товарищей и добыли немало побед, пообвыклись с морозами и самоварами, понемногу заговорили, нескладно склоняя глаголы, по-русски, влюбились в здешнюю суматошную весну, а летчик связи капитан де Панж, знавший наперечет могилы однополчан, никогда не упускал случая посадить свой «У-2» у холмика с крестом — и положить букетик васильков. В некоторых селах капитана уже хорошо знали, детвора, завидев знакомый самолет-мушку, бросалась в поле встречать, но всегда и на каждой могиле он находил свежие васильки, ромашки, маки — сине-бело-красное. Как фюзеляжи самолетов. Как флаг их родины. Еще по долгу службы у капитана была тяжкая обязанность разбирать вещи погибших. Личный архив он при случае должен был отвозить в Москву, в посольство «Сражающейся Франции», для передачи когда-нибудь потом на родину, семье. Признаться, были среди павших парни, которых он едва помнил в лицо, так быстро они «спускались». Так нашел он однажды письмо, написанное командиру полка Пьеру Пуйяду. Летчик винился, что скрыл от командира правду, что у него совсем не столько налетано часов, как он сказал, что чувствует он себя совершенно неготовым к этим страшным боям в русском небе. Дата на письме была, однако, давняя. Так и не решился летчик письмо отдать, предпочел погибнуть, но не покинуть строй. Но у Пуйяда глаз зоркий, он по одному взлету определял истинную квалификацию новичка. Это не раз и мучило его: отослать на многомесячные тренировки в Тулу или пусть уж набирается опыта в боях? Страх перед отправкой на «тыловой тренаж» был у новичков столь велик — Пуйяд читал этот страх в их глазах, — что не раз отважиться на эту жестокость было выше его сил. А потом корил себя… за Жана де Сибура… за Жана Рея… Хотя — ведь война же! А на войне как на войне.
Капитану де Панжу в самую лютую распутицу первой весны пришлось отправиться на поиски пропавшего где-то между Ельней и Орлом младшего лейтенанта Александра Лорана. Уже пахали. У него перевернулось сердце: впрягшись в плуги, пахали женщины и дети. С высоты в полсотни метров он мог разглядеть даже лица: люди останавливались, не зная, бросаться в кусты или приветственно взмахнуть рукой. Свой, свой, вон звездочки на крыльях! — хотя и странно крашен нос. Капитан часами летал, высматривая «як», наконец заметил, сел посреди деревни и тут же был зван к чаю. Номер рациона-угощения определить бы он затруднился, но одно ему было ясно: на стол несли последнее. Лоран прожил тут четыре дня, сажал картошку, сеял хлеб. Вот бы еще «як» приспособить под сев или пахоту, да тут разве бензин найдешь?
— Я из-за бензина сел, — повинился он. — Кончился, понимаешь?
— Мы тебя пропавшим без вести числим! — отчитывал его де Панж. — А он тут, видите ли, пашет да сеет. А если б сельсовет не сообщил про тебя в полк? Так ты бы и остался тут навсегда?
— Во-первых, в сельсовет я о себе сообщил сам. Во-вторых, если уж оставаться, так в Туле.
Капитан знал, почему в Туле, знал это и весь полк: Лоран влюбился. Тулячка Рита уедет с ним после победы в Париж и станет мадам Лоран. Впрочем, какая же война без пахоты и жнивья, без любви и дома, без разлук и встреч, когда все это-то мы от врага и защищали?
Полк патрулировал над Березиной. Сто с лишним лет назад здесь кончилась слава великой армии Наполеона. Зачем он пошел сюда, что надо было ему в таких далях? Майора Леона Кюффо, прогулявшегося как-то в деревню Любавичи, местный поп, сообразив угощение с самоваром, повел показать избу-музей. В селе были и мужчины, уже правившие крестьянский труд, хотя вчера только из лесов, из партизан. Сто пятьдесят французских нашественников положили предки этих людей вилами и топорами. Избу немцы сожгли, но оружие наполеоново, и обгорев, осталось цело: сабли, мушкеты. К ним теперь добавляли немецкие автоматы и каски, разбитый пулемет…
Пилот Ив Фору, после того как «приземлился» и попал в госпиталь, почувствовал себя здесь вроде как музейный экспонат. «На меня ходили смотреть… Но „звездой“ я был недолго, потому что в лазарет привезли русскую летчицу Соню». Он сбил лишь один фашистский самолет, а она уже три, «и я испытал что-то вроде комплекса, когда общий интерес переключился с меня на нее…». Постигнуть душу незнакомого народа, среди которого назначила оказаться судьба, помогают разные обстоятельства; госпиталь на войне в этом смысле — школа незаменимая. Легкораненые ставят спектакль для тяжелораненых, хотя сами вчера были на их месте; а спектакль патриотический, «Давным-давно», времен нашествия Наполеона на Россию; Фору смотрит спектакль в пятый, десятый, двадцатый раз, прогрессирует в языке, но одна деталь упрямо ускользает от его понимания. На сцену, то есть в избу, к раненым русским офицерам входит казак, докладывает, что принес им показать французскую подкову. Все начинают без удержу хохотать: раненые-актеры, раненые-зрители. Ив Фору в конце концов умоляет объяснить. Хохот еще больше. Приносят «наполеонову подкову» и, для сравнения, «кутузовскую». В то время как подкова русская с шипами — на таких подковах лошадь поскачет хоть по льду, хоть по стеклу, — французская… совершенно лысая.
— Боже мой, — шепчет Фору, — и что, маршал Мюрат этого не знал? И его лошади скользили и падали?
— Да знал он, знал! Ну как ты не поймешь? Это шутка в пьесе такая, но шутка, брат, серьезная. Ну лысая подкова… понимаешь?.. Не может она зацепиться за чужую землю — связи у нее с этой землей нет. Понятно?
— Боже мой, — шепчет Фору, — ну конечно, понятно!
Не только не маскировалась Москва, а, наоборот, освещала себя огнями до неба. Когда 14 сентября 1812 года в полдень капитан Жан Брео де Марло увидел наконец эту «столицу мира» — так в его письме, — две мысли его одолели. Печальная: «Ох, до чего же это далеко от моей родины!» И вместе с тем радостная: «Мы подумали также, что здесь наступит конец нашим мучениям, но недолго же нам пришлось в это верить…» Конница Мюрата первой вошла в Москву и потратила, чтобы пересечь ее из конца в конец, пять часов — «это достаточно показывает, сколь велик этот город». Император расположился в Кремле. Нашему капитану вышло везение — он попал на постой в дом, где дамы говорили по-французски. Это сократило ему знакомство с нравами чужой страны. Темой бесед со следующего же дня сделались пожары, капитан де Марло, может, быстрей других разобрался, что они вовсе не случайны и беспорядочны — город наступательно и упрямо выкуривал захватчиков вон. Не раз посетует капитан на «этих русских, навязывающих бой безо всякого предупреждения». Случалось поэтому принимать сражения и на расседланном коне, и даже попросту в чем мать родила. С врагом воевала не просто армия — воевал весь народ. Бравый капитан, судя по его же свидетельствам, уже через неделю-вторую вполне освоился в Москве. Пахло, кроме пожарищ, еще близкой зимой и скорым отступлением. Подвалы сгоревших домов сделались приманкой для налетов. Капитан де Марло посылал свой эскадрон тащить оттуда вина, сахар, кофе, чай и всякую прочую снедь и чудо своего выживания из дальнейших передряг свяжет именно с этими припасами. Капитановы дроги, правда, оказались доверху забиты также драпами и кашемирами, но он даже обрадуется, когда эту обузу придется бросить где-то под Смоленском, уже на обратной дороге, после того как дроги разворотит ядро, — все равно добро это было, увы, не утащить! Не дождавшись предложения мира в Москве, Наполеон предписал маршалу Мортье выделить артиллерийский батальон для взрыва Кремля и отдал наконец приказ об отступлении. «Это было настоящее землетрясение, и посуди сама, — продолжал капитан письмо своей сестре Манетт, — сколько в нем погибло народу!»
Если верить Жану Врио де Марло, эскадрон его имел лучших в армии лошадей. Он единственный добрался до Смоленска верхом. Здесь задержаться удалось лишь на два дня: к городу подступала русская армия.
«Мы взорвали город с помощью пороха. В нем оставалось много больных и раненых французских офицеров: что поделаешь, это было неизбежно. Увы! Я оплакиваю тысячи этих несчастных жертв. Как ни горько, но такова война. Больше ничего нового не было до самой Березины. Там-то мой эскадрон растерял то, что стоило мне таких усилий сберечь, — лошадей, за исключением одной, оставшейся для меня, но и ее у меня украли в Вильно…»
На этом оборвалось капитаново письмо. Он, похоже, так и не отправил его сестрице, а пешком, избегая глядеть Европе в глаза, сам донес его домой, в городок Бутри департамента Ньевр. Там-то, уже под старость, перечитав его с грустью — ведь вышло, что написал самому себе, — он ничего не стал досказывать, лишь поставил под ним подпись. Благодаря этому и сохранилось его имя для истории. В 1885 году письмо попалось на глаза издателю и было напечатано. Не без умысла напечатано: тогда уже отшумели над Францией новые революции и войны, и она, сумев извлечь из опыта прошлого века немало горьких уроков, упрямо добивалась франко-русского союза, видя в нем опору и гарантию своей безопасности.
За капитана кампанию 1812–1813 годов досказал автор примечаний к письму историк М.-Ж.-А. Лейнер. Только за Неманом разбитая французская армия перевела дух и оторвалась от преследователей. Бежавший в Париж Наполеон оставил за себя командовать маршала Мюрата, но удержать дисциплину в армии тот не смог.
Даже лучший эскадрон, лучшие кони на всю наполеоновскую армию не смогли зацепиться за чужую землю — лысой была подкова, не было у нее связи с землей.
В один из этих дней — кончался июнь 1944 года — командир 18-го гвардейского авиаполка полковник Анатолий Голубов, сбив «мессершмитт», однако и сам подожженный зениткой, снизился и уменьшил скорость, но до посадочной полосы уже не дотянул… Поздно! Самолет объят пламенем. Голубов сделал последнее, что оставалось: выбросился без парашюта. Переломанного, но живого, его на носилках проносят мимо строя летчиков 18-го полка и «Нормандии», — это два из пяти полков 303-й истребительной авиадивизии, которой командовал генерал-майор авиации Г. Н. Захаров. Редкий случай, когда журнал де Панжа позволяет себе явно возвышенные слова да еще с восклицательными интонациями:
«Какая сила в этом человеке! С такими командирами Красная Армия побеждала и победит!»
Через полгода полковник вернется и снова взлетит в небо.
Пройдут два месяца, и почти так же, с разорвавшимся парашютом, из горящего самолета прыгнет Пьер Жаннель. Он упадет в самую гущу наступающих советских танков. Его, как Голубова, «по частям» соберут в Москве, и, едва встав, он пойдет стучаться во все двери и все-таки докажет, что должен вернуться в полк. «Наш Голубов» — мог бы смело написать в журнале де Панж.
В июне — августе сорок четвертого три Белорусских и 1-й Прибалтийский фронты пробили в фашистской линии обороны четырехсоткилометровую брешь, устремились в нее и, не давая фашистам вкопаться в землю, развив мощное наступление, молниеносным броском вышли к западным границам СССР.
Два дня в июле запечатлелись в полковой памяти особенно отчетливо. Один был облачен и хмур, другой солнечен и ясен. В первый день произошла нелепая и страшная трагедия, во второй же день вроде бы ничего не произошло. Однако эти два дня разделяет нечто большее, чем событийная хроника.
Фотограф Марк Рибу свой снимок назвал прекрасно и точно: «Художник Эйфелевой башни»
«15 июля 1944 года. Погода пасмурная.
В 9 часов взлет 1-й эскадрильи, в 9 часов 20 минут взлет 2-й. Через несколько минут патрульная пара де Сейна — Лебра возвращается на аэродром. В самолете де Сейна происходит утечка горючего, он безуспешно пробует приземлиться, дважды нацеливается на посадочную полосу, но, явно отравленный парами бензина, вдруг прибавляет газ, самолет идет дыбом, опрокидывается на спину, пикирует и разбивается о землю. Вместе с ним в самолете находился механик Белозуб, которого де Сейн звал „философом“ и который прибыл в группу год назад. Какого прекрасного товарища потеряли мы, жизнерадостного и неистощимого на выдумки, простого, искреннего, честного! Вторая эскадрилья понесла тяжелые утраты: две недели назад пропал без вести де Фалетан; сегодня погиб де Сейн. Лейтенанты Соваж, Шик и Лебра хоронят своего товарища в Дубровке, тогда как в Микутани мы, построившись в каре, по приказу полковника Пуйяда отдаем ему последние почести минутой молчания…»
«16 июля. Изнурительная жара.
Мы расположились на большой ферме, крытой черепицей. Это часть огромной частной усадьбы. Посреди фермы — выложенный камнями колодец, с водокачкой, „как во Франции“… Окрестности холмистые, перелески и поля; горизонт ограничен 500 метрами. Живут здесь поляки, среди них много молодых людей. Мы им очень симпатичны. А от них то и дело слышим вопрос: „Будут ли у нас колхозы?“
Мы снова вступаем в контакт с миром индивидуализма…»
Россия умывалась водой льющейся, зорко подметил один историк, потому здесь в ходу рукомойники и кружки для слива воды; Запад умывался водой стоячей и придумал поэтому таз… Впрочем, все это детали и элементы быта, уходящего чуть ли не в ландшафт и уж во всяком случае — в уклад жизни. Но, перебираясь с Березины на Неман, летчики уловили не столько смену ландшафта, быта, сколько атмосферы, духа.
Гибель ли де Сейна на самой кромке советской земли так их поразила? Но ведь все летчики привыкли смотреть смерти в лицо и встречать ее, как подобает воинам: даже самый глубокий траур никогда не размягчал их воли. Дело, скорее, в том, как погиб де Сейн.
Де Сейн погиб, как за две недели до него погиб де Фалетан.
Читаем запись в журнале: «Де Фалетан на „Як-7“ отправляется вместе со своим механиком на место, где он оставил неисправный самолет, взлетает и берет обратный курс. Но не возвращается…» Из донесений наземных частей стало ясно, какая трагедия разыгралась в воздухе. Самолет явно подыскивал площадку, чтобы сесть, но в районе передовой земля всегда изрыта и перепахана. А самолет уже заваливался, падал… Почему же летчик не прыгнул с парашютом? Бруно де Фалетан до конца боролся за жизнь механика Сергея Астахова и свою жизнь. Но, катапультировавшись, он мог бы спасти только одну жизнь — свою…
Эта трагедия разыгралась, когда никого из товарищей не было рядом, — следующая, повторившись точь-в-точь, произошла у них на глазах, с той, однако, разницей, что де Сейну приказал прыгать сначала его командир майор Дельфино, но когда выяснилось, что на борту самолета и русский механик, притом без парашюта, значит, решение принадлежит русским и немедленно переходит к ним; майор Дельфино передает микрофон старшему инженеру дивизии капитану Сергею Агавельяну. После двух неудачных попыток самолет рванул вверх, метров на восемьсот. Лишь потом до Агавельяна дойдет смысл коротких реплик, которыми обменялись сгрудившиеся вокруг него французские летчики:
«— Я бы не смог оставить самолет, бросив механика…
— Я тоже нет.
— И я тоже…»
Но микрофон уже у Агавельяна в руках. Он думал: вот-вот одуванчиком возникнет рядом с самолетом парашют, и приказа отдавать не придется, не придется потом мучительно разбираться в правомочности таких вот чудовищных приказов, по которым одна жизнь как бы признается дороже другой. Самолет снова ринулся вниз, Агавельян понял, что теперь летчик пробует последнее: слепую посадку. Это — гибель вдвоем.
— Морис! — закричал он. — Это приказ! Немедленно прыгай! Другого решения нет!
Уже у самой земли «Як», еле-еле управляемый, клюнул носом, перевернулся на спину, надрывный вой мотора как бы срезало взрывом. Все произошло так быстро, что, казалось, самолет сам влетел в пламя, свечой поднявшееся навстречу ему с земли.
Жизнью на войне рисковать приходится постоянно, и шанс здесь всегда один: или — или. Лейтенант де Фалетан и капитан де Сейн действовали в экстремальных условиях, когда на размышление оставались секунды; поступили бы они иначе, имей возможность спокойно взвесить и решить? Вспомним разговор французских летчиков на земле, услышанный Агавельяном и переданный им в воспоминаниях. Да, оба раза выбор вставал такой: или вдвоем спастись, или погибнуть вдвоем. Наверняка спасти можно было только одну жизнь. И этот выбор сбрасывался со счетов де Сейном в небе, а его друзьями на земле, именно потому, что не оставлял шанса другому.
Мужская дружба, фронтовое братство, подвиг самопожертвования… Все эти слова справедливы! Но не передают они, быть может, самого существенного. Отношения этих людей, как и отношения всех французских пилотов с русскими пилотами и механиками, возвысились в атмосфере полного согласия личных интересов с коллективными устремлениями и задачами. Коллективными в самом широком значении.
Это было открытие, которым их пронизала Россия.
Но вот они на западной стороне мира, которая, в общем, им и знакомей и привычней. Перемена оглушительная! Как всегда в тех случаях, когда походные кухни отставали — а происходило это чаще всего в наступлениях, — полк моментально переходил на домоводство и делал это, надо признать, довольно расторопно. Капитан де Панж с малой высоты никогда не забывал приметить, где картофельное поле, где еще растет какой полезный овощ или фрукт. Если сильно припекало, полк, чего греха таить, выбрасывал «зеленый десант», ну, а уж поохотиться на дичь считалось занятием и благородным, и для желудка полезным. Они прошли и пролетели по России тысячи километров и ни разу, среди разрухи, голода, мужественно сносимых народом страданий, ни разу не навлекли на себя ничьей немилости или гнева — ни хутора, ни колхоза, ни охотничьего хозяйства, ни крестьянского двора. За каждую воздушную победу французским летчикам полагалась денежная премия. Они не знали, что делать с деньгами, потому что их никогда не удавалось употребить в знакомых ли, незнакомых ли селах и дворах. Им делалась какая-то поблажка, скидка, исключение? Ничего подобного! Точно такое же отношение они видели и к летчикам побратимов-полков, ко всей армии. В конце концов они перестали даже интересоваться своей зарплатой и вознаграждениями, забыв, где и на каких счетах копятся эти деньги.
Капитан Марк Шаррас и лейтенант Робер Кастен как-то раз, взяв армейский «джип», решили совершить прогулку в Лиепаю, уже, казалось, оставленную врагом. Попав под обстрел, забаррикадировались в каком-то здании — оказалось, банк. «Ну вот, Марк, — сказал Робер, — перед нами все золото мира. Давай покурим».
С револьверами и цигарками в руках они заняли оборону и держали ее до прихода советских частей.
Сто с лишним лет назад в тех же местах другая армия отступала так спешно, что «бросила пять миллионов золотых и серебряных луидоров его величества императорской казны». «Имущество наших пленных или погибших офицеров распродавалось меж нами, — писал капитан де Марло сестрице Манетт, — я за очень сходную цену купил себе то, в чем нуждался…»
Нравы — не что-то само по себе существующее, они неотделимы от человека, как человек от общества и от эпохи.
Французские летчики шли на запад с армией, чьи дисциплина, дух, мораль прямо вытекали из политической и социальной природы создавшего эту армию народного государства. Не понадобились им деньги и при пересечении границы. Да и не имели они при себе ни марок, ни франков, ни долларов. Однако кухня отстала, и пришлось прибегнуть к испытанному приему — пойти по дворам. Пожалуйста! За авиационную рубашку — пяток цыплят. За пару свитеров можно было получить даже молочного поросенка. Все это они отражали в своем походном дневнике, продвигаясь по бывшей Восточной Польше и бывшей Восточной Пруссии. Диктовались эти записи желанием уловить, зафиксировать так резко изменившиеся — после России — обычаи и нравы.
«Мы снова вступаем в контакт с миром индивидуализма…» Но сам-то полк нес с собой, в себе, как несла и вся освободительная армия, ту нравственную силу, что происходила и вытекала из коллективно принятых жертв, лишений, коллективной воли к их преодолению. А путь к этому преодолению лежал через победу.
Соорудить такой торт из армейского рациона! Посреди него высилась Эйфелева башня с трехцветным французским флагом. Большее потрясение они испытали бы, если б перед ними наяву предстала Эйфелева башня, с которой, уж к слову будь сказано, в начале века был проведен первый сеанс радиосвязи между Францией и Россией. Но и это было еще не все. Капитан де Панж, обозначив дату и метеосводку дня: «23 августа 1944 года, погода хорошая…» — дальше поведал: к превеликому удивлению французов, летчики 18-го полка хором грянули втайне от них разученную «Марсельезу». Был фейерверк. Все, что могло палить, палило. С немецкой стороны ответили артналетом, к счастью, никто не пострадал, и веселье продолжалось до утра. Поздней ночью вернулись из дальней поездки доктор Жорж Лебедински и пилот Пьер Жаннель, «наш Голубов». Они последними и узнали новость: ПАРИЖ ОСВОБОЖДЕН!
А где-то невдалеке от них, через линию фронта, стоял потрепанный в боях, погрузившийся в уныние и траур легион французских добровольцев… Освобождение Парижа для этих людей означало крушение последних ставок. Четыре года назад они сами оставили свою родину. Теперь лишились ее вовсе. Они догадались, почему на русской стороне фейерверк и поют «Марсельезу». Все, чем смогли они ответить, так это шальным, бессильным в злобе артобстрелом.
Освобождение Парижа
У заключенного № 2332, сидевшего в это время в концлагере для советских военнопленных в Лодзи, был день рождения. Втайне от охранки плененные, как и он, русские летчики приготовили ему из хлебных корок «торт»; связанные тайной задуманного побега, сумевшие даже наладить связь с польскими партизанами, они тем не менее отщипнули от своих пайков еще по десятинке. Заключенный № 2332 был тронут до глубины души и все-таки посетовал, что «торт» теперь придется съесть, а лучше б и эту пайку засушить на побег.
Когда он попал в плен, гитлеровский офицер начал допрос так:
— Когда вы покинули Францию?
— Когда вы туда пришли.
— Почему вы ее покинули?
— Потому что вы туда пришли.
— Вам известно, что решением правительства Виши летчики «Нормандии», воюющие против рейха, подлежат расстрелу?
— Конечно. Но всю Францию вам не расстрелять. Вы уже пробовали расстрелять Россию.
— Вы ведете себя вызывающе. Но сейчас я вам кое-что покажу.
Ему показали документы трех летчиков, сбитых почти месяц назад. Это были первые потери полка: Раймон Дервилль, Андре Познанский, Ив Бизьен.
— Их мы уже расстреляли, не дожидаясь вас, — сказал офицер.
Заключенный № 2332 спросил:
— В таком случае прошу вас ответить мне на вопрос: почему документы обуглены и окровавлены?
Офицер промолчал.
— Тогда отвечу я. 13 апреля я тоже участвовал в бою над Спас-Деменском. Нас атаковало восемь «фокке-вульфов». Три были сбиты: один Дервиллем, второй Бизьеном, третий Познанским. Однако сбили и их. Это были наши первые бои и первые потери.
— А теперь вы, похоже, начали отрабатывать русскую тактику, бой парами: ведущий и ведомый, так?
— Увидите в бою.
— Начали-то вы, как во Франции: каждый летал сам по себе и дрался сам. Хорошо, знайте же: вы первый летчик «Нормандии», попавший в наши руки. Прежде чем расстрелять, мы сделаем из вас пропагандистский номер. Будем возить и показывать, как предателя, который служит большевикам.
— Прекрасно. Я сгожусь и в этом качестве моей Франции. Но с этой минуты я не отвечу больше ни на один ваш вопрос.
Ив Майе — так звали этого заключенного — много раз бежал, но никогда ему не удавалось пересечь линию фронта. Он сделался немым, и на установление его личности уходили месяцы. Вторично приговоренный к расстрелу — за очередной побег, — он в день, назначенный для казни, бежал из лагеря… в лагерь. Подпольный комитет советских заключенных неузнаваемо загримировал его. Фронт гремел уже рядом. Продержаться оставалось последние дни, часы…
В другом концлагере, где-то в глубинке рейха, сидели Жан Бейсад и Константин Фельдзер. Они доверились соотечественнику, который в лагере пек булки — то же самое он делал до войны в Пуатье. Летчики попросили у него хлеба на дорогу. Ночью эсэсовцы их подняли с нар: «Большевики! Бежать?..» Все-таки они выживут, вернутся после войны, разыщут булочника из Пуатье и начнут против него судебный процесс. Синдикат булочников Пуатье пригрозит им встречным обвинением — «за диффамацию, за оскорбление чести узника гитлеровских концлагерей». Подумав, летчики заберут свой иск назад.
Нация была глубоко поранена и разъединена…
«В одном маленьком местечке нашли мы великое стечение народа. „Что у вас делается?“ — спросил я. „Сосед наш Андрей, — отвечала мне молодая женщина, — содержатель трактира под вывескою „Креста“, сказал вчера в пьянстве, перед целым светом, что он плюет на нацию. Все патриоты взволновались и хотели его повесить, однако ж наконец умилостивились, дали ему проспаться и принудили его ныне публично в церкви на коленях просить прощения у милосердного господа. Жаль мне бедного Андрея!“»
Наш наблюдательный соотечественник Николай Михайлович Карамзин был свидетелем этой сцены 6 марта 1790 года. Шла Великая французская революция, с которой мир поведет свое новое летосчисление. Почувствовал ли это Карамзин, увидя революцию так близко, вступив в нее — буквально — ногой? Да!
«Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел».
Сам он не принял революционно-просветительской идеи социального равенства людей, больше уповая на их будущее «братание». Не забудем и другого: он ведь помнил постоянно, что первым читателем его «Писем русского путешественника» там, дома, будет цензор. Но и сквозь недоумение («Можно ли было ожидать таких сцен в наше время от зефирных французов, которые славились своей любезностию…»), и сквозь явное неприятие («С 14 июля все твердят во Франции об аристократах и демократах, хвалят и бранят друг друга сими именами, по большей части не зная их смысла»), и сквозь юмор («Нет, постой: изъясни нам прежде, что такое… нация?») идет у него эта точная и главная констатация: осознав свое величие, народ пробудился к национальной жизни. Именно это своими «Письмами» и сумел Карамзин первым сказать просвещенной русской публике. Послушные календарям, мы все относим начало Великой французской революции ко дню 14 июля, дате штурма Бастилии. Но не прологом ли к ней явился парламентский акт 17 июня, когда третье сословие — сам народ — принудил аристократов и духовенство принять в Генеральных Штатах его волю? Впервые в мире родились эти понятия — Национальное собрание, нация, конституция, гражданин…
Закипевшая в самых толщах народных, очистительная эта буря в едином порыве слила волю граждан и нации.
Не раз потом удавалось эту бурю приручить, утихомирить, унять. То конституционным монархиям. То буржуазным республикам. Но лишь только национальные интересы грубо приносились в жертву сословным, узкоклассовым, как снова буря вырывалась на простор. Революциями. Народным фронтом. Сопротивлением…
Освобождение сразу сотрет само имя Франкрейх, но потребуются годы и годы, чтобы вытравить коллаборационизм духа. Парадокс в том, что он был многолик. Одни служили и возвышались, другие стали даже страдающей стороной, но при этом и те и другие принимали идею сотрудничества с врагом. Дальше шли лишь оттенки: кто более пылко, кто менее… В годы преодоления коллаборационизма, всячески скрывая отметины на совести, выставляли зато напоказ анкетные шрамы и шрамчики.
Кто возлагает цветы к мемориальной табличке 42 пилотов «Нормандии — Неман» в Москве? Анатоль Коро, бывший переводчик полка, был уверен: специальная служба. Если так, это прекрасно. В один из своих приездов в Москву Коро решил подкараулить момент возложения. Выбрал утро, ждет. Довольно долго никого. И вдруг: идет! Средних лет мужчина. Положил свои цветы, поправил прежние, пошел назад. Коро подскочил — знакомиться. Оказалось: инженер из Киева. Раз, два раза в месяц по делам службы бывает в Москве и обязательно приходит сюда с букетом. «Но почему, — не унимался Коро, — что вас связывает?»
Киевлянин развел руками, не в силах это объяснить:
— Да как вам сказать? Ну, нравится мне «Нормандия». Поэтому и прихожу.
Так просто оказалось — «нравится…».
Но сильней всего их поразило, когда увидели в первый раз самолет в своей дивизии с надписью на борту: подарок от завода. Потом уж привыкли: от театра… от колхоза… от русской православной церкви… Так сама собою однажды явилась мысль, что же делать с теми деньгами, с которыми сами они не знали, что делать, за их полной ненадобностью в отношениях с тылом.
Письмо главы французской военной миссии в СССР Э. Пети Верховному главнокомандующему Вооруженными Силами СССР И. В. Сталину.
«10 декабря 1943 года
С того момента, как французский истребительный полк „Нормандия“ был передислоцирован, наши пилоты получили от советского командования сумму в 75 тысяч рублей в качестве премии за сбитые самолеты.
С целью принять участие в производстве военных материалов, желательно в постройке самолета, командир полка майор Пуйяд от имени пилотов своего соединения передал мне эту сумму с просьбой предоставить ее в ваше распоряжение…»
Эти деньги еще и добраться не успеют до счета № 14001 Госбанка СССР, как полк «Нормандия» вдогонку им пошлет 7 тысяч своих премиальных рублей — сбито еще семь самолетов противника. Ближе к концу войны Советское правительство, однако, отклонит их очередное ходатайство о передаче своих премий в фонд обороны, более того, прощаясь с летчиками, настоит на выплате им денег, которые они отказывались брать. Выплатили их в долларах. Лишь потом, когда уже многие из летчиков распростятся с военной службой, когда начнется новая война — «холодная», они оценят, как это было прозорливо и заботливо сделано.
Что же сплавляло волю миллионов людей в несокрушимый порыв нации, с которым так счастливо сочеталась и воля ста крылатых французских послов? Из рационов № 1, 2, 3, 4, 5, не по приказу свыше, а по движению бьющихся в ритм сердец, умудрялись еще отложить на самолеты и танки, понимая, что они должны пройти впереди плуга и отогнать тех, кто нес нам ярмо. Человек, конечно, не лошадиная сила, но если и ее потребуется выжать из себя, если надо впрячься и тянуть, то он и это сделает, потому что есть у него с землей связь прочная и непорывная. Мир коллективизма не только не гасит человеческую индивидуальность, он помогает ей ярче раскрыться и крепче стоять.
Они не стали в России «большевиками», как того очень страшился, например, командующий французскими воздушными силами в Алжире генерал Рене Буска, от которого зависело формирование будущей дивизии. Но никогда больше не смогли они стать и антикоммунистами.
В октябре 1944 года Пуйяд собрался сам в освобожденный уже Париж, чтобы сформировать дивизию. Двенадцать летчиков вместе с ним получили — на правах ветеранов — отпуск, еще восемь человек по разным причинам улетали домой совсем. Упаковали чемоданы, раздарили механикам часы и устроили прощальный обед. День вышел томительно длинный. Сначала объявили, что из-за каких-то «административных вопросов» отлет откладывается на завтра, — следовало ждать, что воцарится уныние, однако воцарилась радость. Потом Игорь Эйхенбаум извлек из угла чемодан, распаковал и молча стал укладывать в тумбочку свои вещи. Майор Дельфино бросился его обнимать: «Бум остается!» Минул час обеда — полковника нет. Задержался Пуйяд по вызову командира дивизии. Но вот наконец и он. Сел. Говори, полковник, тост прощания! Встал. Не может начать, волнуется, проглотил комок…
— Завтра, камарады, начинается новое большое наступление на запад… Но каждый может решить сам… Я лично остаюсь, но я ведь командир…
Жан де Панж в Козельске. Май 1943 г.
Тихо. Как бывает на свете тихо!
Это же не сверхурочно поработать. Это сверхурочная встреча со смертью.
А в углу 20 чемоданов, по 25 килограммов.
Тихо. В Париже, конечно, уже каштаны жарят на улицах…
— Мой полковник, — сказал в этой тишине Роллан де ля Пуап, — если мы еще немного вот так посидим, то в наших фужерах тост за наступление совсем выдохнется…
— «В фужерах!..» В русских граненых стаканах, черт возьми! Вы, де ля Пуап, еще не в «Кафе де ля Пэ» на Больших бульварах и даже не в ресторане «Москва», а на фронте! — Полковник всегда находил ответ, достойный хорошей шутки, его надо было сверх всякой меры рассердить, чтобы он мог лишить пилота, например, права играть в покер. — «В фужерах!..»
Снова бои. Только за один из этих октябрьских дней полк сбил 29 самолетов. Капитан де Панж, тоже распаковавший чемодан, продолжал свои хроники. Не вернулся Жак Казанёв… Не вернулся Жан Монсо… Они сложили головы в чужих полях, уже на западной стороне мира.
Сколько могил с маками! У них цвет крови, цвет советского знамени. Но, пролетая на бреющем полете там, где пали два новых товарища, капитан де Панж увидел на их холмиках знакомое трехцветье: василек, ромашка, мак.
Кто? Русские ли пехотинцы? Местные ли жители? Этого никогда не узнает капитан…
По правде говоря, у повести «Военный летчик» есть пролог, который еще ни разу не был предпослан ни одному из ее изданий. 23 мая 1940 года, на следующий день после столь опасного полета на Аррас, Сент-Экзюпери пришел к друзьям из истребительной эскадрильи 1/3 и в их «Золотой книге» написал эти несколько строк:
«Со всем чувством и признательностью на память группе 1/3 и ее командиру Тибодэ, ибо, не прикрой меня товарищи из этой группы, я бы сейчас лихо резался в покер, в раю, вместе с Прекрасной Еленой, Хлодвигом и проч. — а я все еще предпочитаю пожить на этой планете, несмотря на все ее неудобства… Антуан де Сент-Экзюпери».
Позади были Виши — Франкрейх, Северная Африка, Португалия и даже статуя Свободы уже была за спиной. Он поставил чемодан в номере 240 отеля-небоскреба «Сэнтрал парк соут» и глянул вниз с 21-го этажа.
Не так ли четыре с лишним века назад, забравшись на мачту парусной шхуны «Дофин», обозревал окрестности матрос Ги де Вераццано? (Флорентиец служил французскому королю, поэтому и произносил и писал свое имя на «галльский» лад — без заключительной «о».) Он слезет с мачты и засядет за доклад Франциску I: залив он наречет именем сестры его величества — Святая Маргарита, побережье — Новая Франция, индейское поселение на мысу — герцогским титулом короля, д’Ангуле́м… О, благословенная эпоха, когда сама честь открытия уже приравнивалась завоеванию, росчерк пера — праву на вечное владение! Если же еще доводилось пролить каплю крови — каплю своей крови, ибо чужая и реками не в счет, — то право сильного возводилось в абсолют, без которого сам отсчет ценностей казался немыслим. Не потому ли отцы-демократы Нового Света само собой разумеющимся сочли соседство демократии и рабства — одно для белых, другое для цветных? Город лачуг и небоскребов, город опавших и воздетых рук — не отразились ли в самой архитектуре Нью-Йорка и молчаливая мольба униженных, и молитвенные возношения пресыщенных? Стал ли ты таким же, город Ангулем, если бы всего через 37 лет после «открытия» не переименовали тебя в Нью-Йорк? Впрочем, второе «открытие» Нью-Йорка — а именно, что он звался поначалу Ангулем, — состоялось только в 1949 году и было торжественно увековечено на памятнике Ги де Вераццано. Так что Сент-Экзюпери, скорей всего, просто не мог этого знать. И все же в своем восприятии города он ничуть не ошибется. Не зря его сердцу всегда милей были застывшие аплодисменты черепичных крыш, будь то во Франции, Аргентине, Гватемале, Испании или среди прерий США.
Стук в дверь: журналист из «Нью-Йорк таймс».
1 января 1941 года газета напечатала о нем:
«А. де Сент-Экзюпери… вчера, прибыв из Франции, заявил, что его страна проиграла войну, поскольку люди, поставленные во главе армий, были совершенно неспособны постигнуть характер современной войны и поскольку страна оказалась плачевно неспособной к самоорганизации… Так как он развивал мысль о том, что Франция наверняка преодолеет этот склон своей истории и вновь окажется среди великих наций, ему был поставлен вопрос: как же она это сделает? Моментальный ответ: „Это я и хочу спросить у вас“.»
Город воздетых рук, однако, встретил его аплодисментами. Через две недели в отеле «Астор» в его честь был накрыт стол на 1500 приборов — первый из длинной череды обедов. Ассоциация американских книжных издательств и магазинов преподнесла ему премию «за лучшую книгу по общей (не фантастической) литературе за 1939 год». Он держал в руках «Планету людей», обратившуюся в раскрытую бронзовую книгу с золотой чеканкой благодарностей, а с лица его не сходила краска. Эту книгу он привез в США в августе тридцать девятого, за месяц до начала войны, — теперь ею были уставлены все книжные витрины Нью-Йорка. Америка зачитывалась французским «пилотом-поэтом-писателем», гадали: что привез он на этот раз? «Хотя он носит прическу „а-ля концентрационный лагерь“, ему не пришлось быть военнопленным…» («Нью-Йорк таймс» от 19 января). Рейнал и Хичкок, его издатели, и Максимилиан Беккер, его литературный агент, попробуют удержать его здесь, по опыту зная: «Чтобы заставить Сент-Экзюпери писать, лучше всего закрыть его в комнате на ключ…»
Но в этот раз он ехал не за премией и тем более не за новым литературным успехом.
Увы! — его принимали за кого угодно, но только не за посланца его растерзанной, нуждающейся в помощи родины.
Самозваному дипломату официально эту миссию изложить было некому. Говорить о ней он мог только с друзьями.
В Америке Сент-Экзюпери подружился с четой Линдбергов. Чарлз Линдберг стал знаменитостью с тех пор, как в мае 1927 года впервые перелетел Атлантику, а Энн Линдберг, сопровождавшая мужа во всех его полетах, написала книгу «Подымается ветер». Еще два года назад, в августе тридцать девятого, когда Сент-Экзюпери плыл в Америку со своей «Планетой людей», мир, казалось, был устойчив и прекрасен, он без скрипа вращался на своих осях, люди жили буднично и спокойно: «День отдается семейным ссорам, ночью же к человеку возвращается Любовь. Потому что Любовь сильнее этого словесного ветра…» Он плыл тогда в Америку, а один из его самых близких друзей, Анри Гийоме, догнав корабль в Атлантике, помахал Антуану крыльями своего гидроплана. Так когда-то и Сент-Экзюпери, когда Гийоме разбился в Кордильерах, пять дней подряд летал — низко, с опасностью для жизни, — над горами, выглядывая шагающего друга или его труп, потому что жена летчика получила бы пенсию только по предъявлении трупа. И в мирной жизни хватало риска, обвалов, катастроф, но все уравновешивалось самим миром — он дарил людям ссоры и любовь, давал покой тем, кто предпочитал покой, и беспокойство тем, кто выбирал беспокойство. С Линдбергами, ставшими в Америке его лучшими друзьями, они много говорили о фашизме — тогда не верилось, что сапог шагнет дальше Австрии и Чехословакии, что он осмелится пнуть мир и привести его в наклонное состояние. Но теперь это произошло…
Чарлз Линдберг создал и возглавил комитет «Америка прежде всего!».
Еще в январе сорок первого Линдберг выступал в конгрессе как «частное лицо» — пройдет немного месяцев, и он окажется лидером одного из самых массовых общественных движений в США. Сент-Экзюпери хорошо помнил, что и у него на родине было немало пацифистов, людей, искренно отвергавших войну и боровшихся против нее. О, злая гримаса истории! — большинство из них неуправляемой волной стихии прибило к вишизму. Теперь, когда война уже шла, он воспринимал пацифизм как предательство самого мира…
С родины ему пришлют ласковую, теплую, увесистую пощечину: не потрудившись даже спросить согласия, Виши назначило его членом Национального совета — института, призванного заменить собой разом все политические партии Франции. Он запечатает пощечину в конверт с обратным адресом, даст гневные разъяснения в газетах. Но отныне и уже до конца войны немало «героев Сопротивления», отсиживавшихся за океаном и проведших войну в спорах о судьбах Франции, будут вслух клеймить его «агентом вишизма»: «Сент-Экзюпери? Он здесь для того, чтобы купить для Виши самолеты». Этой ложью еще больше отдаляют его от «Сражающейся Франции».
Ноябрь 1942 года: союзники наконец высаживаются в Северной Африке (операция «Торч»), даже не поставив об этом в известность генерала де Голля. В ответ Гитлер немедленно перечеркивает условия перемирия 1940 года и оккупирует всю «свободную зону».
30 ноября Сент-Экзюпери выступает по радио и тогда-то впервые произносит слова:
«Франция прежде всего!»
В этом лозунге не было, однако, ни грана национального чванства, которое как раз и ужаснуло его в насквозь реакционной программе Линдберга: «Америка прежде всего!» В устах Сент-Экзюпери сходное выражение имело принципиально иной смысл: сначала — Франция, сначала — сплочение всех прогрессивных сил на борьбу против фашизма.
«…Хотим ли мы, французы, примириться между собой? Ведь не осталось уже ни малейшего повода для распрей… Уже не приходится спорить о местах и наградах. Единственное достойное нас место — это место солдата…»
Он предлагал манифест:
«Мы, французы, отвергая дух вражды между собой, должны сплотиться вне всякой политики…»
Но война-то как раз была кровавым следствием причин, уходивших в политику насилия, захватов, расизма, антикоммунизма! Да, среди французской эмиграции времен войны существовало множество разных течений и группировок, и поминутно возникавшие между ними междоусобицы мешали объединению сил для борьбы с фашизмом. Желая подняться над политическими разногласиями, Сент-Экзюпери оказывался в самой их гуще…
Его собственная свобода сузилась до последнего, единственного выбора. Уступив настоянию издателей, он заперся в небоскребе «Сэнтрал парк соут» и лихорадочно писал «Военного летчика», ночи напролет диктуя на диктофон, в восемь ложился, в девять приходила секретарша расшифровывать наговоренный текст, который потом он правил с листа. Декабрь сорок первого. Грянула весть про Пирл-Харбор: японцы напали на тихоокеанский флот США. Сент-Экзюпери вне себя от возбуждения: «Теперь американцы втянуты в войну, это начало освобождения Франции!»
Антуан де Сент-Экзюпери: «Война и ненависть ничего не прибавляют к радости общего стремительного движения»
Однако он быстро почувствовал, что обманулся очередной раз. «Если мы умираем за Демократию, значит, мы солидарны с демократическими странами. Пусть же они сражаются вместе с нами! Но самая могущественная из них, единственная, которая могла бы нас спасти, вчера уклонилась от этого и уклоняется еще сегодня».
«Примиримся друг с другом, французы! Когда мы окажемся на борту бомбардировщика против пяти или шести „мессершмиттов“, наши старые разногласия заставят нас лишь улыбнуться».
Приняв «примирительные» лозунги Сент-Экзюпери за готовность «сотрудничать», жестоко ошиблись и коллаборационисты. Имя Жака Израэля, одного из героев повести, его друга, летчика эскадрильи 2/33, послужило поводом для травли, которую начали против писателя в Виши:
«„Военный летчик“ изымается из продажи вплоть до того, как слух о переходе Сент-Экзюпери в оппозицию к Виши окончательно подтвердится… Шульц. Управление пропаганды. Франкрейх. 11 января 1943 года».
А в Америке книга сделалась бестселлером. «Лучший ответ, который западные демократии смогли до сего дня дать „Майн кампфу“!» — воскликнул рецензент журнала «Атлантик» Эдвард Уикс. Попались ли эти строки на глаза автору повести? Конечно, он писал ответ «Майн кампфу», но… от имени какой демократии? Каких демократий?
«Американцы хотели, — такое свидетельство оставил нам Льюис Галантир, американский переводчик Сент-Экзюпери, — чтобы он написал об их Демократии с большой буквы Д; а он написал о человеке. Они хотели, чтобы он воспел их Билль о правах; он же пел гимн милосердию…»
Ему рукоплескали, но его даже не старались понять.
Вернемся — всего лишь на минуту! — в историю, отстоящую от нас теперь уже на два столетия назад. Великая французская революция и война за независимость в Северной Америке — исторически эти события — ровесники. Почти одногодками рядом в истории стоят конституции первых в мире республик — французской и американской, рожденные ими Декларация прав человека и Билль о правах. Монумент Свободы, который Франция пошлет в подарок Соединенным Штатам Америки, спустя сто лет в честь их первого круглого юбилея, фундаментом имеет именно эту историческую подоснову. Маленькая копия монумента, оставшаяся на Сене, — это ответный подарок от американской общины во Франции…
Отчего же Сент-Экзюпери не смог заставить себя писать об американской демократии с заглавной буквы Д? Что ему претило? Его «Франция прежде всего!» — это был лозунг свободы, равенства, братства — и для французов между собой, и для французов в отношениях с другими нациями. Демократия, желавшая схорониться за океанами, демократия, впавшая в пацифистское самосохранение, когда уже рухнула вавилонская башня и в грохоте пушек смешались языки, демократия, продолжавшая в этот час грозы открытые и тайные сношения с Виши, — она не могла не внушать ему тревоги. Тогда он приложил к этой демократии единственное мерило, в которое верил: Свобода, Равенство, Братство. Еще резче, чем в книгах и публицистических выступлениях, эту тревогу Сент-Экзюпери излил в письме Льюису Галантиру:
«Я совершенно не знаю, как вы определяете для себя свободу… Подлинная свобода состоит только в созидательном действии… Но если я колеблюсь, какой из четырех типов автомобиля „Дженерал моторс“ мне выбрать или какой из трех фильмов Занука посмотреть, это не что иное, как карикатура на свободу!.. Я предоставляю осужденному выбор, посадить ли его на кол или повесить, и при этом я еще радуюсь: как же он свободен!..
Равенство?.. В конце концов вы откроете сами, поглубже вдумавшись… в смысл этих слов, что ваше равенство находится в глубочайшем противоречии с вашей свободой… Равенство есть лишь критерий для сравнимых вещей.
И, наконец, братство — вот понятие, которое ставит наиболее запутанные проблемы. Вы зовете братством ваше добродушное безразличие, когда никто по-настоящему не интересуется никем…»
Эти размышления привели Сент-Экзюпери к выводу:
«Нацизм овладеет вашей молодежью, как огонь гумном. Она открыта для этого огня… Вашим молодым людям не дано быть ни сыновьями, ни братьями, ни любовниками, ни жить скрытой жизнью души, ни познать любовь родины (Америка скорее континент, чем родина), им не остается ничего другого, кроме как быть демократами, — иначе говоря, следуя вашим же определениям, любить себя такими, каковы они есть. Потому что ничего другого демократия для них не означает…»
Гуманист, вы, право, утомили Америку! Вам лучше всего запереться на ключ и писать. Ваши книги так прекрасны! Это не всякая там военная фантастика, которую строчат литераторы мотылькового полета. Вы видели войну, а они ее только воображают. Вы умеете рассказать о ней правдиво, а нам очень хочется узнать, за что и как там воюют, в Европе. Пишете ли вы еще что-нибудь после «Военного летчика» и «Писем к заложнику»? Сказку? Про маленького принца? Ну давайте сказку, Сент-Экзюпери!
Он оставил Америке сказку и в марте сорок третьего сел на пароход, плывущий в Северную Африку. Нью-Йорк проводил его молча, да он больше и не хотел его рукоплесканий. Сердцебиение шло не от оглядки назад, а от взгляда вперед. Жене Консуэло он напишет с пути:
«Я еду не затем, чтобы умереть. Я еду, чтобы страдать и таким образом причаститься к тем, кто мне близок…»
В письмах и рапортах он снова умоляет: сначала — принять его в эскадрилью 2/33: приняли. Потом — допустить к разведывательному самолету «Лайтнинг» — «Локхид П-38». Ему 43 года, он нездоров, но не унимается, пока не допустили. Потом разрешили и боевые вылеты…
«Я напишу нового „Военного летчика“… Но я могу писать только в том случае, если я вместе с моими товарищами могу ради наших идей рискнуть головой…»
Сент-Экзюпери снова поднялся в небо.
Фронты шли на запад, а беженцы, беженцы шли на восток. В том же городе Вильно, где капитан де Марло — лучший эскадрон в кавалерии Мюрата — лишился последнего коня, спустя 131 год очутился француз Поль Луазо.
Он шел и шел в сторону встававшего солнца, хотя оттуда-то и летели пули, пусть так было опасней для жизни — но так было короче к свободе.
Дома, во Франкрейхе, Поль Луазо угодил в облаву, из облавы в «переупряжку» и с нею в Компьен, а по «переупряжке» из Компьена в Восточную Пруссию, на подневольные работы.
Раб! Хотя и считалось, что в гражданском звании раб…
Когда капитан де Панж увидел этого человека, он записал в походном журнале полка: «Ему 33 года, а выглядит он на 50. Для нас это первый свободный француз, пришедший с Запада и не облаченный в нацистскую униформу. Какая радость для всех нас увидеть в своем соотечественнике столько упорства и мужества! Русские разрешили, чтобы он остался в полку».
В тот июльский день у капитана Гастона де Сен-Марсо, новичка эскадрильи, был день рождения, стол готовили на 24 персоны. Были жареные куры, фаршированная баранина, салат, картошка, черника и шоколад. Тост за вчерашнего раба подняли как за представителя свободной Франции. Само собой торжество расширилось на все четыре эскадрильи, на 18-й гвардейский полк, потому что событие заслуживало войти в историю.
Поворачивай, Поль Луазо, назад, уж до дома-то теперь рукой подать, только и осталось, что Польшу и Германию пройти!
— Назад?! — переспросил француз, который держал путь на восток. — То есть да, назад, конечно, назад, только… Только дайте оружие и мне! Я воевать должен! Мстить!
«Воевать!» «Мстить!» А взгляни на него, в чем душа держится? Расчувствовался так, что полотенце пришлось принести.
— Вы… не понимаете вы… товарищи, мсье… Я, может, первый пришел, но там ведь, сзади, там еще идут и идут! Нам на восток короче и вернее, чтобы получить свой ангажемент на войну. Я у вас оружие прошу, а не аэродром подметать!
И точно, сзади еще шли. В разворошенном сапогами европейском муравейнике нескончаемые человеческие струйки, пересекаясь, текли в направлениях, которые подсказывала им память или инстинкт. Летчикам сверху могло показаться, будто свою разодранную землю черными нитками-вереницами зашивают упрямые муравьи. И среди них едва кому заметная ниточка, тянувшаяся в мои Карпаты. Оголодавшие и обносившиеся ватаги рабов-пленников-дезертиров, смешавшиеся языками и судьбами, угоревшие в войне и неволе, забывшие ласки подруг и отечеств, но верившие в них теперь еще больше, чем в мирный час. Будто водоворот щепки, так и их центробежные силы истории сбивали в эти потоки и несли навстречу фронту, пулям, через минные поля и заградительные огневые завесы — да, страшно рискнуть жизнью, но свободой куда страшней!
Капитан де Панж, в котором привычка к перу выработала неожиданную сочувственность к человеку, подсел к утиравшемуся полотенцем Полю Луазо и стал расспрашивать, как же он сквозь неметчину-то прошел. Земля тут уже и не поймешь какая — была литовская, потом стала польская, потом немец ее взял. Надо сказать про «Нормандию» правду: она могла неожиданно убить вечер в рассуждении о пользе или бесполезности ношения усов. Ребятам было, в общем, по двадцать пять, вопрос был жизненно важный: усы пробились, и пора было решать. Они же, усатые и безусые, умели до самозабвения спорить о мире и войне, о делении человечества на земли и нации, о фашизме, чью угрозу Европа проспала. Стали слушать, что же отвечает Поль Луазо капитану де Панжу. «А я, — говорит шагавший на восток француз, — быстро понял: как попадется дом, обнесенный укреплениями…» Словом, вот как это отразил в дневнике де Панж:
«На дорогах многие дома окружены бастионами; там-то и отсиживаются фашисты, постоянно опасающиеся партизанских атак. От самой Орши сплошь дома, забаррикадированные таким вот образом».
Беженцы шли на восток, далеко обходя дома-баррикады…
Два летчика, Робер Кастен и Марк Шаррас, взявшие нечаянно банк в Лиепае, сдав его советской части, вложили револьверы в кобуры, сели в «джип» и поехали обратно в часть. По дороге они догнали колонну пленных. Поехали тише, как позволяла сторонившаяся к обочине колонна. И тут вдруг услышали французскую речь. Кастен аж присвистнул. Шаррас, уже привычный к некоторым русским междометиям, только и сказал: ба! Он спрыгнул с сиденья и подбежал к конвоировавшим колонну двум красноармейцам, что-то им сказал. Те махнули рукой: встать!
Колонна равнодушно встала.
А был январь. Синие уши, красные носы, серо-зеленая форма. Кое-кто без сапог, в одних обмотках, навернутых из чего попало. Франция, моя Франция, ну куда же ты отпустила, куда погнала своих детей, что блуждают они по широким, но чужим меридианам, спотыкаясь о порог там, где дом стоял, о бугорок там, где человек жил?
— Nous sommes Français, tous les deux pilotes du régiment de chasse «Normandie». Qui êtes-vous?[2]
Так что была и такая встреча на Немане. Тридцать военнопленных французов в мундирах вермахта, два француза — офицеры Советской Армии.
— Они сами притопали в плен, вон, листовки у каждого, — сказал Шаррасу русский конвоир. — Их и караулить не надо, идут, как овцы.
— Êtes-vous de la brigade «Frankreich»?[3]
О, что тут случилось! На чужом меридиане плакали сыновья Франции, да что плакали! — ревели навзрыд. В «газик» пустили самых обмороженных и всю колонну завернули на базовый аэродром «Нормандии». Майор Дельфино стал вызванивать разрешение приютить соотечественников на одну хотя бы ночь. Летописец наш отметил в дневнике: «Перед ужином был приятный концерт, который поставила группа художественной самодеятельности».
Распрощались же они так: летчики отдали пленным и для самих-то не лишние обувь, рукавицы, шарфы, свитера.
Никому не доводится столько мерить землю ногами, как хлебопашцу да пехотинцу. Мала деревня Лестр, совсем крохотен арендуемый отцом клин, а ходить по ним не находиться — и дед ходил, и отец ходил, и тебе, Пьер, всю жизнь ходить за плугом, за бороной, за скотом. Но не в круговерти ли извечных крестьянских забот и состоит секрет привязанности человека к земле — он дарит ей труд, она отдаривает его плодами?
Связь эту, случалось, разрывало повелительное пение труб или барабанная дробь. Тогда сходил крестьянин с круга и, переобутый, переодетый, пронумерованный, от зари до зари шагал, куда скажут-прикажут. Не смейтесь над солдатом, что так плохо печатает шаг, так неумело тянет носок, так неуклюже машет руками в строю, — разве знаете вы, а может, он и есть лучший на всю армию солдат? Ведь наступает час, когда слитность с землей ценится больше вытянутого носка. Вот тут-то хлебопашца-солдата никакая сила и не сковырнет с земли. Любая пядь отечества для него что собственное поле, которое ему назначено и возделывать и защищать.
Не успел Пьер оглянуться, как уже и его сорвало с векового дедовского круга, уже и он — лихо заломленная каскетка, горящий отвагою взгляд — примостился в той же горнице в фамильном фоторяду. Но на самом деле аэродромный механик в армии томился и тосковал, хотя время начиналось героическое. И точно: занялась «странная» война, потом разбушевалась и настоящая. Под Седаном Пьер Годфруа угодил в плен.
Однажды ворота лагеря открылись, он услышал свое имя среди тех, кому велено было идти по домам. Котомку на плечо — и марш! Через много лет книгу о своих мытарствах он начнет так:
«Война кончилась, мы жили только одной мыслью: скорей по домам. Самый глубокий инстинкт подсказывал нам, что наше место теперь там. Перемирие создало вокруг атмосферу невыразимой пустоты. Разруха еще сильней обостряла наше влечение к земле — так, наверно, бродягу зовет дорога… К тому же начинался сенокос, приходилось поторапливаться. Стоило мне закрыть глаза, и я опять видел наши пшеничные, овсяные, ячменные поля, пасущийся в высокой траве скот, крышу фермы на берегу моря, наполовину спрятанную верхушками вязов. О, былая спокойная жизнь…»
Его в любом случае ждало только подобие «былой спокойной жизни». Все поколения Годфруа арендовали чужую землю, выплачивая оброк; теперь им пришлось кормить еще и оккупантов, задумавших превратить Францию в свой огород. Вот зачем отпускали по домам солдат, снявших ружья с плеч, а других заставляли в плену трудиться на рейх. В Нормандии пахло свежескошенным сеном и гарью промчавшейся войны. По ее пыльным дорогам, растекаясь на перекрестках и развилках, тащилась колонна безоружных солдат. Уже близко был дом, как вдруг на плечо Пьера легла рука — он обернулся: патруль.
Колонна продолжала свой марш.
Немец листал документы, вглядывался, морщился.
Колонна исчезла с глаз. Даже котомки, которую он повесил на торчавшую из повозки жердь, с ним больше нет! «Впервые за всю войну я оказался один, впервые меня отделили от товарищей…»
Он тогда и представить себе не мог, что это был поворотный момент всей его жизни.
Военнопленный крестьянин Пьер Годфруа оказался на каторжных работах в Германии и в мае 1942 года бежал. Его свобода — свобода загнанного зайца — продолжалась один день. Вместе с прочими беглецами он был направлен в концлагерь в Раву-Русскую. Само имя страшило безвестностью. Где это? В России? На Украине? В Польше? В щелку вагона перед ним мелькнуло пол-Европы, и уже на месте он узнал, что концлагерь стоял на самом пограничье между Польшей и Украиной.
О, если б у него была карта Европы! Крестьянин из нормандской деревни Лестр постигал политическую географию мира чутьем, опытом и… ногами. Чем дальше его увозили, тем упрямей он возвращался назад. Годфруа совершит еще три побега, ногами измерит еще пять европейских стран, научившись в лагерях и побегах той причудливой смеси слов, на которой объясниться можно, вероятно, только в Карпатах.
«…Мы стали подниматься на гребень. Я еще издали заметил отесанный камень сантиметров сорок высотой, похожий на межевой столб. Подхожу. С моей стороны литера „P“, с другой — „CS“.
— Люсьен, да это пограничный столб!
— Почему ты так думаешь?
— Потому что „P“ — это Польша, а „CS“ — Чехословакия».
Так Пьер Годфруа пришел в ту самую Рутению, в Подкарпатскую Русь, куда с другого конца Европы упрямо добирался мой отец. Между ними была существенная разница: в этой части Европы отец легко изъяснялся на всех языках и наречиях, а Пьер Годфруа был обречен либо молчать, либо прибегать к языку жестов, либо, если угадывал дружеское расположение крестьян, излагать намеченный для себя маршрут так:
— Долина, Станислав, Коломыя, Снятии, Черновцы, далее — де Голль.
— Де Голль! — отвечали ему крестьяне. — Это добре.
В Карпатах стоит межевой столб, куда ездят тысячи туристов. Центр Европы. Она простирается отсюда на равные расстояния на запад и на восток.
Освобожденный Париж с триумфом встречал генерала Шарля де Голля
Лишь с третьей попытки удалось Пьеру Годфруа осуществить намеченный маршрут: он дошел-таки пешком от центра Европы до ее западного побережья, до нормандской деревни Лестр. Через Украину, Польшу, Венгрию, Румынию, Италию, Францию пролег его путь. Из письма: «Часто, вспоминая свою одиссею, я думаю о том, что родина моя — не просто Франция, а вся Европа. Я в равной степени чувствую себя уроженцем Нормандии и уроженцем Карпат, где хлебнул я столько горя и отведал столько гостеприимства и дружбы…»
Кончилась война, он снова взялся за крестьянский труд, но, переполненный впечатлениями, написал книгу воспоминаний. Это толкнуло его к журналистике, а затем к политической карьере. С 1958 года он неизменно избирается депутатом Национальной Ассамблеи Франции от департамента Ла-Манш. Почти 30 лет непрерывного депутатства, особым доверием он пользуется у крестьян. Еще в молодости, с утра до ночи работая на ферме, он учился в школе заочно и самостоятельно овладел тремя языками — английским, греческим, латынью. Война добавила ему отличное знание немецкого, приличную основу украинского, польского, венгерского языков. Однажды из Львова ему прислали приглашение на празднование 25-й годовщины Великой Победы — год, выходит, был 1970-й. Он побывал в местах всех трех концлагерей, откуда бежал: Раве-Русской, Городке и «Шталлаге 328» — львовской цитадели. Встретился с Данилой Дутко, с которым вместе бежал из лагеря в Городке и в семье которого дважды за войну нашел приют. Они молча постояли на кладбище в Раве-Русской. Там, под холмиками, лежали их друзья.
Пьер Годфруа вернулся домой, обложился книгами древними и новейшими, «западными» и «восточными», пытаясь теперь мыслью измерить то, что измерил когда-то ногами. Ни слова о личном, о пережитом. И в то же время это пережито и перечувствовано глубоко лично, выстрадано на грани жизни и смерти. Свою книжку он назвал «Наша европейская родина». Что такое Европа, почему в этой колыбели цивилизации столько раз вспыхивали войны, как избежать их впредь? Но это не синтез бесстрастного изложения — наоборот, в нем чувствуешь пахаря, не понаслышке знающего, как возделывают землю в Европе, пехотинца, прошедшего ее из края в край, то с ружьем на плече, то под дулом чужого ружья.
«Гитлер объясняет в „Майн кампф“, что он не собирается, на манер Великобритании или Франции, расширять жизненное пространство за счет заморских территорий: „Единственная надежда, с которой связана успешная для Германии территориальная политика, сводится к захвату новых земель непосредственно в Европе“. Иными словами, на пространствах восточных стран. В том самом направлении, куда ходили еще тевтонские рыцари. Это была целая программа уничтожения цивилизованных государств на востоке Европы…
Гитлер просчитался. Он не учел, что именно „вторая Европа“ с незапамятных времен была героическим бастионом, спасавшим Запад от нашествий…»
«…Прежде всего следовало бы нам разобраться в том, где начинается и где кончается западная семья. Эрнст Ренан (французский писатель и философ XIX века. — А. С.), как и многие другие авторы, считал, что „человеческая группа, на которую мы, французы, похожи более всего и которая нас понимает лучше всех, это славяне“. И уж если рассуждать о защите Запада, то кто же в первую очередь и защищал нас много раз?»
«…Да, Европу нужно строить. Но строить — это не значит одну половину континента восстановить против другой. Это снова завело бы нас в трясину, откуда нет выхода, в столь знакомую ситуацию коалиций. Европа должна быть европейской. Следовательно, нельзя допустить, чтобы наш суверенитет зависел от посторонней, находящейся вне континента силы. Это могло бы скомпрометировать успех разрядки и кооперации между 600 миллионами людей, которые живут на просторах от Атлантики до Урала».
— Ялта и Хельсинки, по вашей книге, предстают вершинными часами, которые пережила Европа на последнем отрезке своей истории, единственными эффективными гарантиями мира на континенте. Скажите, вы сознавали значение Крымской конференции трех союзных держав и в момент окончания войны?
— Не до конца. Скажу честно: всю важность ее решений я постиг только с годами. В Ялте были зафиксированы послевоенные реальности в Европе, ее современный облик, ее территориально-политическая карта. И если кому-то захотелось бы сломать равновесие сил в Европе, подорвать политическое сотрудничество стран с противоположными политическими системами — это было бы опаснейшей политической авантюрой. И только ли политической? Чтобы оценить все ее безрассудство, следует видеть, что параллельно подрываются и основы военного равновесия сил. Необузданная гонка вооружений поднимается сегодня уже на космическую высоту. Отказ от принципов, выработанных союзными державами накануне победы над фашизмом, означал бы, что Европа снова может стать ареной войны…
Со смотровой площадки Национальной Ассамблеи открывался чудный вид на все четыре стороны Парижа. Заплетенный серебристой ленточкой Сены, с изящной заколкой Эйфелевой башни, этот город был прекрасен. Я впервые видел его отсюда. Пьер Годфруа, полагаю, уже тысячи раз. Но в эту минуту мы подумали об одном и том же. Он закончил:
— Я видел столько смертей, столько разрушенных городов на той войне… И упаси нас бог от новой, ведь ничего же не останется: ни холмиков, ни руин.
— …Вы же знаете, — вдруг отклонился Пьер Пуйяд от темы, — есть только одно золото на свете, золото человеческого общения.
— Сент-Экзюпери?
— Да. У него, правда, чуть по-другому: роскошь человеческого общения… Думаете, случайно эти слова написал летчик? Даже когда ты не один в небе, не один в бою, все равно в самолете ты — один. И если вернешься на землю, выйдешь из переделки живым, то встреча с друзьями… словом, другого золота на свете нет.
Разговор наш уже принял этот неожиданный поворот:
— Скажите, генерал, а Сент-Экзюпери никогда не просился в «Нормандию»? Ведь сколько людей к вам рвалось… К тому же вы и сами поехали во Францию за пополнением.
— Да, но я поехал в декабре сорок четвертого, а Сент-Экзюпери в июле погиб. Точней, пропал без вести. У летчиков это всегда различается, потому что «пропал без вести» еще дает надежду на возвращение. Но Сент-Экзюпери больше не вернулся. Мечтал ли он про «Нормандию»? Уверенно не скажу. Ведь он был летчик авиаразведки, а «Нормандии» требовались истребители. Кроме того, когда война началась, ему было сорок лет. Поздно уже было в истребительную авиацию, мы с Жан-Луи Тюляном и то были почти «дедушками» полка: ведь когда попали в Россию, обоим было уже за тридцать…
Пьер Пуйяд и советские механики Сергей Николаи и Михаил Астахов у Як-9
— Вы знали Сент-Экзюпери лично?
— Да. Оказаться с нами в России было бы вполне в логике его характера, не будь тех помех, о которых я сказал. Но была и еще одна, сложнее всех других. От нас потребовалось прежде всего мужество выбора. Война застала кого в метрополии, кого в дальних колониях, а кого, как меня, тут же после мира с Гитлером послали в Индокитай. Но где бы ты ни находился, решить прежде всего надо было этот вопрос: с какой ты Францией? С Францией Петена и Виши? Или с «Францией Сражающейся», Францией Сопротивления? Учтите, что и выбор этот перед нами далеко не сразу встал с такой ясностью. В стране царил хаос, а в душах смятение. Вы думаете, так уж много людей 18 июня услышали призыв де Голля «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну»? Один француз из тысячи, страна ведь была уже оккупирована… Это известная статистика. Я, например, потратил добрых полтора года, пока принял решение и добрался в Лондон, к де Голлю.
В сентябре 1979 года лишилась «Нормандия — Неман» своего боевого командира Пьера Пуйяда. Вдобавок к «перевесу наград», которыми увенчали его и его полковых спутников два правительства в декабре 1944 года, Пуйяд стал перед смертью лауреатом международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами». Ее справедливо приравнять к самым дорогим боевым наградам полка. Он навсегда остался верен союзу Франции и СССР, много работал для этого в обществе дружбы наших стран.
Наш случайно «отклонившийся» разговор послужил мне как бы ключом к «нормандиане». Миссия полка была военной, это прежде всего. Она в этом смысле была частью Сопротивления, вернувшего народу Франции уважение и достоинство. Она оказалась и дипломатической миссией, причем не только в течение войны, но и долго потом, вплоть до нынешнего дня. А как она по-человечески прекрасна и поэтична! Ничего нельзя вынуть из этого золотого слитка, ни один компонент. Остается понять секрет сплава. Он держался на дружбе людей, на их верности долгу, на постижении совсем простых и совсем не простых истин нашего времени… Но разве это все? Нет, что-то еще.
— Разве вы считаете столь важным устранение генерала де Голля от всякого участия в командовании французскими войсками в Северной Африке? — спросил Ф. Бодэ, представитель Французского комитета национального освобождения (ФКНО) в США.
— Английское и американское правительства считают, что никакое сотрудничество, в какой бы то ни было области, невозможно с человеком, антианглийские и антиамериканские чувства которого так явно выражены, — в открыто резкой форме ответил ему чиновник, ведавший делами Франции в госдепартаменте США.
Под записью этой беседы стоит дата: июнь 1943 года, Вашингтон.
«Отношение к освобожденной территории Французской метрополии будет дружественным. Вместе с тем главнокомандующий союзными силами будет обладать всеми правами военной оккупации, вытекающими из состояния войны» (из меморандума правительства США Французскому комитету национального освобождения, сентябрь 1943 года).
— Американцы изготовили в Америке большое количество французских франков для использования их при вторжении, — сказал представитель ФКНО в Москве Р. Гарро в ходе беседы, состоявшейся в Наркоминделе СССР. — Французский комитет национального освобождения ни в коем случае не может согласиться с этой беспрецедентной попыткой нарушения французского суверенитета. Это вытекает из основных принципов политики Соединенных Штатов в отношении Французского комитета национального освобождения и Франции в целом. Американцы опасаются, что французский народ займет крайне левую… позицию после освобождения и Америка лишится базы для проведения во Франции и в ее колониях политики, обеспечивающей американские интересы. Этой боязнью объясняется то обстоятельство, что США поддерживали реакционные круги Франции, пораженцев и вишистов…
Под записью беседы стоит дата: май 1944 года, Москва.
2 июня 1944 года ФКНО объявил себя временным правительством Французской республики — за четыре дня до того, как в Нормандии был открыт второй фронт…
Скоротечно время истории, война же убыстряет его во сто крат. Еще дважды обледенел Каспий, и вот, по маршруту первых летчиков «Нормандии», в такой же точно ноябрьский день, в СССР прибыли главы временного правительства Франции Шарль де Голль и министр иностранных дел Жорж Бидо. «Нормандия» в тот же день, улучив просвет в небе, перебралась на новую базу, уже в Восточной Пруссии, — она стала, таким образом, первой французской частью, вступившей на территорию врага. И тут уже догнала ее телеграмма о присвоении полку второго имени — «Неман», а лейтенантам Роллану де ля Пуапу и Марселю Альберу — звания Героев Советского Союза. Ветераны, однако, отложили праздник в честь своей русской двухлетки, чувствуя, что еще не такие события грядут. И точно: полным составом вызывают полк в Москву. Те, кто в октябре отложили отпуск, собирали чемоданы основательно — в Париж.
Ролану де ля Пуапу и Марселю Альберу присвоено звание Героев Советского Союза
Перед отъездом французской правительственной делегации в Москву на заседании Временной консультативной ассамблеи Жорж Бидо говорил:
«…Разум, мудрость и здравый смысл говорят нам, что нельзя построить Европу без участия Советского Союза, без признания большого значения усилий его народов и тех жертв, которые они принесли… (Аплодисменты.)
Союз с Западом? Конечно да. Как могли бы мы поступить иначе? Но также и союз с Востоком. Нас также интересуют вопросы, которые выходят за пределы Запада. Никогда Франция не согласится быть связанной только с Западом. (Возгласы: „Правильно! Правильно!“)»
Пройдет время, и этот человек станет говорить прямо противоположное тому, что он только что сказал. Он яростно воспротивится деголлевской идее деколонизации Алжира, выходу Франции из интегрированной военной организации НАТО, станет лидером крайне правых, завзято антисоветских сил. Но пока что — вернемся в декабрь сорок четвертого — нет никаких оснований подвергать сомнению искренность его слов. Сейчас он думает именно то, что говорит. Ибо таков сам момент истории, это он повелевает так видеть события, текущие и грядущие. Более того, даже прошлые.
Полистаем же стенограмму декабрьских переговоров в Москве сорок четвертого года.
Наша ремарка: «Если бы позиция французского правительства в 1939 году была более уступчивой в польском вопросе, то немцы не были бы во Франции, а Советский Союз не был бы вынужден вести четвертый год эту войну…» Бидо в ответ: «Французы знают, какое значение имеет Польша, так как именно позиция Польши помешала проходу советских войск, когда рассматривался вопрос о предотвращении войны в 1939 году».
Наше предложение: «…исконные польские земли… Силезия, Померания, Восточная Пруссия должны быть возвращены Польше». В ответ: «Де Голль говорит, что если советская сторона согласна на расширение Польши в западном направлении, то тем самым разрешается вопрос о восточной границе между Польшей и Советским Союзом».
Полное совпадение взглядов, не так ли? Тем более что речь идет о восстановлении именно той линии восточной границы Польши, которую утвердили по так называемой «линии Керзона», и возврате ей именно тех западных земель, которые были аннексированы Германией. Почему же сегодня это снова забыто?
Уступая желанию английской стороны, мы предложили гостям заключить тройственный англо-франко-советский союз, как более надежную гарантию будущей безопасности в Европе. Нет, де Голль на этот счет скептичен. Он опасается, как бы это не привело к тому, что «в будущем необходимые и срочные меры не будут приняты своевременно». Что ж, принимается французское предложение: отдельный франко-советский договор, тем более что с 1942 года был введен в действие англо-советский договор.
Мы ставим гостей в известность: «…Советское правительство высказалось за то, чтобы в числе постоянных членов Совета организации безопасности была и Франция», — ведь как раз обсуждался проект ООН, который в феврале 1945-го и утвердит Ялтинская конференция. Это значит, что Советский Союз поддержал желание Франции восстановить свой статус великой державы. Отвечает Бидо: «…французы знают об этом и благодарны Советскому правительству». Через несколько месяцев Франция выразит и полное удовлетворение решениями Ялтинской конференции.
Ну а что же «Чрезвычайный и Полномочный Посол Франции в СССР» — полк «Нормандия — Неман»? Роль его в ведущихся переговорах отнюдь не иллюстративна. Из беседы И. В. Сталина с Ш. де Голлем 2 декабря 1944 года:
— На нашем фронте хорошо сражался авиационный полк «Нормандия», укомплектованный французскими летчиками.
— Мне это известно, и французы гордятся своими летчиками, сражающимися в России против немцев, — ответил де Голль.
— Если бы было достаточно кадров, то мы развернули бы дивизию.
— Я могу дать для этого людей…
Так, уже при подписании договора, суждено было Пьеру Пуйяду стать командиром дивизии, формировать которую он и поедет во Францию. Он один из полка оказался участником этого исторического события в Кремле.
Несколько лет назад вышла во Франции книга Ива Куррьера «Нормандия — Неман». Ни разу еще на родине летчиков не создавали о них столь увесистого букена. Только что рассказанный мною вершинный час франко-советских отношений в букене Куррьера представлен чуть ли не как событие… одной ночи. Все выглядит так, словно бы советские руководители жестко продиктовали свои условия, а французские гости до головной боли думают, как же быть: и договор бы в карман положить, и не уступить бы ни по одному пункту.
Уже в истории дипломатических отношений наших стран эпохи войны можно найти разъяснения тому, откуда возьмутся в будущем, такие вот букены. Сопоставим:
«Все европейские государства — это государства единого континента, и любое явление, которое затрагивает одно государство, затрагивает, хотя бы косвенным образом, и интересы всех других государств. Нельзя разделить Европу на куски. Французам это хорошо известно. История показала, что невозможно создать ни западного, ни восточного, ни южного, ни северного блоков…» Это сказал де Голль в декабре сорок четвертого в Москве. Таков один план послевоенного европейского устройства: без блоков, гарантированный союзами о сотрудничестве и взаимопомощи.
Но уже полугодом раньше — 25 февраля 1944 года — от посла СССР в США А. А. Громыко в Наркоминдел СССР поступило сообщение: «Говорят также, что в Госдепартаменте вынашивается план создания после войны блока стран Западной Европы: Франции, Бельгии, Голландии, Испании, Италии…»
Зловещий контур НАТО лег на европейские карты еще раньше, чем был открыт второй фронт! И теперь-то у союзников есть все резоны с ним поторопиться, потому что расчет на максимальное ослабление Советской России в битве с Гитлером — как ни велики были наши жертвы — дал обратный результат: порабощенной Европе несла освобождение Советская Армия, ее уже ничто не могло остановить.
Авторы натовских букенов теперь крайне тщательно скрывают от западноевропейцев эту истину.
В Париже они были нарасхват. Друзья, гости, расспросы. «Ну, что там в России, как вы там? Хлебнули небось несолоно, да? Нам и то бывало не до смеха, а уж вам-то, а?..» Поразительно, но объяснить — «что там, в России» — они почти не могли. Им как бы не хватало слов, а если находились слова, то у собеседников или округлялись («Да ну!»), или узко щурились, а у кого-то даже темнели глаза.
— Странное это было состояние, — писал Пьер Пуйяд. — Нас как бы связывала какая-то тайна, приобщить к которой других мы были почти не в силах. В конце концов я сказал себе: дело, может быть, в том, что мы только что из пекла войны, а они уже тут полгода как ее пережили. Борьба, энтузиазм, триумф… уже позади. Потекла нелегкая будничная жизнь, в которой комбатанты и коллаборационисты должны были, так или иначе, ужиться вместе… Словом, для нас война продолжалась, люди мы были военные, и все мы собрались назад. Новичков набралось достаточно, чтобы родилась наконец дивизия «Франция», как это было договорено в Москве. Однако вдруг…
«Вдруг!» Пуля его не брала. Ни одному «мессеру» не удалось никогда зайти ему в «хвост». Среди зенитных вспышек полковник лавировал, как бы играя судьбой. А тут на парижском бульваре тяжелый грузовик врезается в такси, на котором полковник спешит в театр «Комеди Франсэз». Там ждет его «большая публика»: военные, журналисты, правительственные чиновники. Он как будто специально лишь для того и вырвался из беспамятства, чтобы попросить врачей позвонить в театр, объяснить, что с ним стряслось.
Новички поехали в Россию без него. Ветераны остались: они промышляли апельсины у известного сорта лиц и днями высиживали у полковника, дожидаясь, что бы встал. Встал. Дали костыли — пошел! Отняли костыли — держится полковник! Однако уже апрель… Все пополнения полка тренировались перед отправкой на фронт в Туле, где всем пришлось пожить подолгу, ближе узнать русских людей. Пожилой железнодорожник как-то вечером, в застолье, рассказал своим гостям, французам, сказку про золотую рыбку. Значит, так: бедный тульский рыбак изловил золотую рыбку… пропускаем известные факты… ну, и зажил богато и счастливо. Ан нет, налетели фашистские стервятники, стали город бомбить, порушилась жизнь, не стало никому покоя. Зовет рыбак золотую рыбку и просит: слушай, сделай так, чтобы был мир! Богатство, счастье, что ты подарила, — все это без мира не имеет ровно никакой цены.
— Ладно, — говорит золотая рыбка, — иди домой, будет тебе мир…
— Как?! — французы, сидевшие у самовара, переглянулись, не понимая, можно ли так просто — взмахнуть хвостом — и, пожалуйста, мир.
— А так, — говорит тульский рабочий человек, — пришел рыбак и видит: лежит на пороге повестка о мобилизации. Прямо ему и адресована. В армию, значит, зовут рыбака. Вот, значит, мой вам тост, французские люди: так не бывает, чтоб хвостом взмахнуть, и сразу мир сделается. Так можно сделать войну, а мир нельзя. За него, значит, надо стоять. Потому, как я понимаю, вы находитесь тут, по повестке, значит, приехали. Вот и давайте так понимать, что повестка у нас одна на всех.
Французские люди за столом онемели от чистой правды этой сказки. Может, с умения не просто ценить воюющих рядом людей, но одинаково с ними чувствовать, во имя чего идет эта борьба, какое добро и какое зло сошлись в кровавой битве века, — с этого, может, и завязывается золотой самородок дружбы? Когда Пуйяд выздоровел и «эскадрилья ветеранов» полетела обратно в Россию, когда он наконец добрался до Тулы, где уже тренировалась на «яках» дивизия «Франция», тут и истек срок мобилизационных повесток. Наступил долгожданный мир… На тульском аэродроме навзрыд рыдали новички дивизии, только недавно узнавшие чистую правду сказки про золотую рыбку, научившую, как делается мир. Только-только они, согласно франко-советскому договору о союзе и взаимной помощи, взяли свою интернационалистскую мобилизационную повестку, как она уже истекла.
Ну, трудно Пуйяда вывести из себя. А тут сразу вывели.
— Дурачки! — рассердился на них полковник. — Всей дивизии запрещаю месяц играть в покер! А тренировки приказываю продолжать!
1-й отдельный истребительный авиационный Неманский ордена Красного Знамени и ордена Александра Невского полк «Сражающейся Франции» — «Нормандия» вернулся домой на «яках», с которыми прошел войну. Это был подарок Советского правительства Франции, ее вооруженным силам, ее народу. Если есть на свете золото человеческого общения, если оно сверкнуло ярче тысячи солнц, то вот когда это было и вот как это было: 15 июня 1945 года при проводах полка из Восточной Пруссии и 20 июня 1945 года при встрече его в Париже, на аэродроме Бурже.
Распростившись, как все пилоты, с русскими летчиками, капитан Гастон де Сен-Марсо сел в «як» и сквозь дымку, застлавшую глаза, стал вглядываться в одинокую фигуру на аэродроме.
Это командир 303-й истребительной авиадивизии, Герой Советского Союза генерал-майор авиации Георгий Нефедович Захаров.
Вот он поднял руку: на взлет!
«Яки» потянулись на взлетную полосу.
Прощай, наш боевой генерал, чья суровость все равно не смогла скрыть доброго сердца! «Слезы текли по его лицу…» — так закончил свои воспоминания де Сент-Марсо, в первый и последний раз видевший, как плачут генералы.
А он, оставшийся на земле, отдав французскому полку свою последнюю команду, он в эти минуты как бы разом увидел и опять пережил дни и ночи, месяцы и годы совместного фронтового житья, в котором столько было высокой печали и светлой радости.
Был однажды день на этой войне, который им всем запомнился особо. Тогда в полк «Нормандия» прибыл глава французской военной миссии в Москве генерал Эрнест Пети. Из Слободы — полк стоял под Смоленском, за который шли тяжкие бои, — командиру дивизии позвонил пилот-переводчик Мишель Шик и изложил просьбу: нельзя ли в честь прибытия французского генерала в этот день отменить вылеты для полка?
— Передайте командиру полка, — ответил генерал, — война — прежде всего. Русские солдаты знают, что их наступление, назначенное на пятнадцать часов, будут прикрывать французские пилоты. Они верят в них. И они же не простят им, если атака не получит поддержки. Через пятнадцать минут вылетаю к вам.
Когда его самолет уже шел на посадку в Слободе, он увидел, как девять «яков» друг за другом поднялись с земли и взяли курс к фронту. Потянулись минуты томительного ожидания. Какое уж тут застолье, если девять стульев пустуют, если девять товарищей улетели в бой? Генерал только в послевоенных своих воспоминаниях признается, как нервничал он, поглядывая в небо, хотя с виду был, как всегда, спокоен и собран. Но вот — летят! А была традиция у военных пилотов: если возвращаются с потерей — то просто идут на посадку. Если же нет потерь и возвращаются с победой, то над аэродромом герой дня делает «бочку». Все взгляды в небо, на горизонт: летят, но еще нельзя сосчитать, все ли летят назад… И вдруг — «бочка»! Следующий самолет кувыркнулся в воздухе дважды. На земле кричат «ура!» и обнимаются, да так, что не сразу и заметили четвертую «бочку»…
Не давала послаблений война! Никому не давала, от маршала до солдата. С каким бы риском ни сопряжены были приказ, обязанность, долг, они ценились выше любого уюта, любого перерыва в этом риске. Не так просты эти истины, как звучат, возможно, с бумаги. И девять летчиков, вернувшихся с четырьмя победами, и весь полк в тот день поняли, что десятым — а может, первым в десятке — был в тот день сам командир дивизии Захаров.
И вот день, когда он отдал им последний приказ на вылет… Птицы взлетели в июньский рассвет сорок пятого и, прощально взмахнув крыльями, легли на западный курс, и впереди их не ждали больше бои. Над Волгой и Неманом, над Эльбой и Сеной было мирное небо.
Перелет через Европу занял пять дней. Особое счастье было в том, что несколько пилотов, считавшихся, по журналу полка, «пропавшими без вести», явились 20 июня в Бурже и встали в строй: Бейсад, Фельдзер, Майе — заключенный № 2332.
Это не кинокадр. «Сладкая жизнь» в Голливуде быстро утомила Жана Габена.
Он отправился в Северную Африку к де Голлю.
В Париж вернулся командиром танка в составе 2-й бронетанковой дивизии генерала Леклерка.
В аэропорт Орли его пришла встретить Марлен Дитрих…
«Походный дневник полка „Нормандия“ заканчивается этим днем, 20 июня 1945 года, когда мы снова обняли свою родину-мать».
Я позабыл сказать, что в ноябре сорок четвертого, когда полк перебрался на свою первую базу в Восточной Пруссии, он сначала выслал туда разведку. В хронологии полка это событие запечатлено так: «4 ноября 1944 года. Первый французский пилот свободно приземлился на территории противника в Восточной Пруссии».
Это был капитан Жан де Панж.
А отсюда до родины-матери было совсем уже рукой подать, может, один перелет, может, два.
Вот почему и кажется мне, что, должно быть, это он поставил заключительную точку в долгой полковой одиссее…
Ну а ЛФД, а бригада «Франкрейх», из недобитых частей которой создали дивизию «Шарлемань»? Продавшие родину и потому ее потерявшие, они отступали до конца, до самого логова. Пока в логове не раздался выстрел. История перевернула еще одну страницу. На то она и история, чтобы листать книгу времени вперед.
А нам ее обязательно нужно перелистывать назад, ведь как не бывает стариков, не проживших молодости, так и будущее не постигнуть и не прозреть без прошлого. Ведь на свете даже и одуванчик не вырастет без корешка. Что причинно, то и следственно, что причинно-следственно, то и проницаемо, была б только память на все три дня истории, на вчера, на сегодня и на завтра. Истинным прологом ко Дню Победы в мае и радостной июньской встрече в Бурже была для Франции вот эта речь генерала де Голля, сказанная им в декабре 1944 года, тут же по возвращении из Москвы:
«…Политика уловок и недоверия, проводившаяся между Парижем и Москвой в промежутке между двумя войнами, и их разлад в решающий момент лежали в основе возвращения вермахта на Рейн, аншлюса, порабощения Чехословакии, разгрома Польши — всех актов, которыми Гитлер начал захват Франции, за которым год спустя последовало вторжение в Россию…
Для Франции и России быть объединенными — значит быть сильными, быть разъединенными — значит находиться в опасности. Действительно, это — непреложное условие с точки зрения географического положения, опыта и здравого смысла».
В записках Сент-Экзюпери, помеченных декабрем сорок третьего, мы находим пометку:
«Корнильон-Молинье (один из руководителей французской авиации в Алжире. — А. С.) предлагает мне в январе или феврале отправиться вместе с ним в Россию. Я согласился. Должен же я где-то воевать, а там, по крайней мере, мне не станут докучать моим возрастом. Только бы ничего не произошло за оставшееся время в этой мусорной яме, в которой все мы барахтаемся в Алжире…»
Увы! Что-то произошло. Биографам еще предстоит потрудиться над разгадкой того, почему обозначившееся у Экзюпери стремление в Россию так внезапно и необъяснимо оборвалось. Речь могла идти только о полке «Нормандия — Неман»…
Приписывая душевную драму Сент-Экзюпери чужой воле, реакция задним числом пытается привлечь его имя для дискредитации голлизма. Нападки ведутся не столько на то, что генерал де Голль делал в годы войны, сколько — и прежде всего — на принципы, которые положил он в основу французской внешней политики 60–70-х годов.
Де Голлю принадлежит мысль о «трех этажах безопасности» в Европе. Первым этажом он считал союз Франции и СССР. Вторым — союз с Англией, но с учетом того, что Англия, как империя колониальная, «никогда не спешит».
«…Имеется еще третий этаж безопасности — это Соединенные Штаты и другие государства. Пока Соединенные Штаты тронутся в путь, война успеет шагнуть далеко вперед. В этот раз Соединенные Штаты вступили в войну, когда Франция была выбита из войны, Россия подверглась вторжению, а Англия находилась на краю гибели».
Сент-Экзюпери в начале войны сильней всего рассчитывал на третий этаж. Он обманулся. Главный удар принял на себя, выстоял под ним, помог и всей Европе выстоять, а потом освободиться от фашистской чумы первый этаж — самый близкий к фундаменту европейской безопасности, несущая его конструкция.
И все-таки, как жаль, что он это понял поздно и уже не успел присоединиться к ста крылатым послам Франции, полетевшим в Советский Союз… Их миссия — военная, дипломатическая, человеческая — оказалась успешной потому, что совпала с объективными тенденциями истории, с прогрессивными политическими устремлениями мира.
У букиниста на набережной Сены я купил немодный нынче букен. Он был даже не разрезан, хотя издан 30 лет назад, правда, для сохранности завернут в целлофан.
Осторожно, чтобы не повредить пожелтевших уже листков, дома я постранично разрезал книгу.
«Мы находимся на самой заре атомной эры, примерно в положении первобытных людей, осваивавших когда-то огонь; они сначала приспособили его для обогревания, освещения, приготовления пищи, но их тогдашние знания не позволяли им даже вообразить паровую машину, локомотив, турбину и т. д.
Как тягостно констатировать, что, если бы колоссальные усилия, уже вложенные в дело производства и применения предназначенных для разрушения атомных бомб, мы направили сначала на мирные цели, человечество уже могло бы поздравить себя с огромными достижениями!
…Атлантический пакт, о котором я только что говорил, противоречит духу и букве хартии ООН…»
Фредерик Жолио-Кюри. «Пять лет борьбы за мир». Это — речь при открытии Всемирного конгресса Движения сторонников мира в апреле 1949 года в Париже. Уже существует Атлантический союз, создана НАТО. На востоке, откуда путь к освобождению Франции и Европы вместе с Советской Армией прошел полк «Нормандия — Неман», там еще и в помине никакого военного блока против Запада нет. Франция оказалась втянутой в НАТО. Это стало причиной прекращения действия франко-советского договора о дружбе и взаимной помощи, заключенного на исходе войны с фашизмом. Удалившись от политической жизни, де Голль писал воспоминания в своей усадьбе, которую после его смерти едва удастся отстоять от аукционного молотка…
Сент-Экзюпери про Хиросиму и Нагасаки не узнал. Жолио-Кюри, увидев, каким злом в руках варваров может служить прирученный ими атом, встал во главе движения за мир.
Шла — с запада — «холодная война», и с запада же, через толщу холода, пробивался атомный суховей.
Остановили! Тогда — остановили. Правда, пришлось, в ответ на угрозу, шесть лет спустя создать оборонный союз социалистических государств. Пришлось, вслед за Западом, обратить атом на ту же бомбу. Воля миллионов людей остудила не в меру разгорячившиеся головы…
На заре века двадцатого, когда разразилась война, впоследствии названная первой мировой, человек взял в руки автоматические скорострелы, способные учащенными выстрелами сеять смерть. Вторая на нашем веку мировая война — по счастью, лишь к моменту издыхания! — вломилась в кладовые энергии атома, будто предвидя, что первым похитит ее не Минерва, а Марс. Как поразительно точно проблема войны и мира отпечаталась в восприятии древних! — богам войны противостоят вовсе не боги мира, ибо таковых нет в пантеоне божеств, а высшие воплощения Мудрости: Аресу — Афина, Марсу — Минерва…
Но не исчезает ли мудрость в мире по мере накопления знаний о нем? Сент-Экзюпери беспрестанно искал ответ на этот вопрос. Однажды он вычертил этажи биологической жизни: «Электрон — Атом — Молекула — Клетка — Организм — Сознание». Тут же, рядом, он вычертил этажи материального мира: «Электрон — Атом — Молекула — Созвездия — Галактика — Вселенная». Вот, оказывается, куда залетал он мысленно с юным героем своей сказки, уже рождавшейся в письмах друзьям и дневниках! «Во вселенной, загадки которой я хочу разгадать, на каждом следующем этаже возникают новые качества, которых нет на предыдущем этаже» — это из письма физику Рене Планьолю, сорок второй год. И вздох легкой досады: «Чистым картезианством этих проблем не объяснить…»
Маленький принц приглашает вас на похороны поросенка: меню, в шутку разрисованное Сент-Экзюпери
«Я мыслю, значит, я существую» — этот завет Рене Декарта, в ученом мире семнадцатого века более известного под латинским именем Картезий, начертан у самого входа в эпоху Просвещения. Это он, ниспровергатель схоластики, учил сомневаться в готовых истинах-догмах, проверяя их опытом и разумом: сомневайся и мысли. Но не наступает ли такое пересечение материального и биологического миров, такой момент их общей истории, где мысль не родится, а исчезнет, а вместе с нею исчезнет сама жизнь? Не может ли эпоху Просвещения сменить новое средневековье? Почему мировое сознание — высший этаж биологической жизни — перестало быть величиной, способной укротить антигуманную, разрушительную, злую мысль, овладевшую тайнами материи? Да, «чистым картезианством» этих проблем было не объяснить…
Мог ли он предположить, когда писал эти строки, что непоправимое уже свершилось? Уже президент США дал ход письму Альберта Эйнштейна, убеждавшего в необходимости взяться за разработку атомной бомбы, чтобы не оказаться безоружными перед атомной угрозой Германии. Мог ли представить и сам Эйнштейн, что от его письма как бы пунктиром можно обозначить ту линию, ведущую к будущей точке на «атомном этаже» истории, который не давал покоя Сент-Экзюпери? Именно в этой точке взорвется первое грибовидное облако над землей. Это будет последняя минута войны, а по уверению тех, кто бросил бомбу, — и первая минута мира. Лишь когда облако рассеется, до конца станет ясен друзьям Сент-Экзюпери смысл тревог и предчувствий, сдавливавших ему сердце. Дракон войны уже вглядывался в микроскоп науки…
Одним из мифов, широко распространенным на заре ядерных исследований, был миф про «всемирную семью ученых-атомщиков». Впрочем, такой ли уж это был миф? Они все знали друг о друге, открыто обменивались информацией, проверяли совместно опыты. Вернер Гейзенберг, глава германского уранового проекта, антифашист «в душе», как-то заметил на этот счет: «Летом 1939 года двенадцать человек еще могли при взаимном согласии не допустить создания атомных бомб».
Имена этих «двенадцати человек», пожалуй, всего точнее мы можем установить по адресатам Лео Сцилларда. Венгерский физик, бежавший от хортистского режима в Германию, от нацистского — в Австрию, затем в Англию, оказавшийся наконец в США, уже с 1935 года, предвидя опасный финал лабораторных изысканий в области атома, принялся убеждать коллег в необходимости «самоцензуры», добровольного воздержания от публикации результатов экспериментов. Он угадывал, что, вслед за немецким ученым Отто Ганом, доказавшим делимость атомного ядра урана, во Франции вот-вот цепную реакцию распада осуществит Фредерик Жолио-Кюри. «При определенных обстоятельствах это может привести к созданию атомной бомбы, чрезвычайно опасной для человечества», — предупредил Сциллард французского собрата в феврале 1939 года, предложив воздержаться… не от эксперимента, а от его огласки.
Всего через месяц Жолио-Кюри успешно поставил этот эксперимент и немедленно опубликовал отчет о том. Почему? «Мы наперед знали, что наше открытие приветствовалось бы прессой как победа французской науки, — признал впоследствии один из сотрудников Жолио-Кюри, — а мы в те дни нуждались в том, чтобы привлечь к себе внимание любой ценой, если мы хотели рассчитывать на более щедрую поддержку наших будущих работ со стороны правительства». Да, все-таки это был миф — насчет «семьи ученых-атомщиков»… Позиция Жолио-Кюри — далеко не исключение. На «самоцензуру» согласились считанные ученые, но и они, увидев себя в одиночестве, отказались от «молчаливой физики». Сам Сциллард против воли согласился на публикацию своих опытов по цепной реакции в уране.
Перенесемся на 10 лет вперед. Верховный комиссар по атомной энергии Франции Ф. Жолио-Кюри твердо проводит политику отказа от работ военного характера. За это под давлением американцев он снят со своего поста. Возглавив Всемирный Совет Мира, Жолио-Кюри скажет в одной из своих речей:
«Нас вновь пытаются втянуть в кампании Врангеля, Деникина, Вейгана и Гитлера, убеждая — о ирония! — именем демократии и свободы в том, что будто бы мы должны, под прикрытием атомной сверхдержавы, стереть с лица земли строй, совершивший непростительное преступление — отмену эксплуатации человека человеком…»
Как свершилась в нем столь разительная эволюция взглядов? Да, хоть и запоздало, группа Жолио-Кюри привлекла внимание и субсидии своего правительства. Франция накануне войны, по общему признанию специалистов, была наиболее близка к созданию атомной бомбы и планировала первый в мире экспериментальный взрыв в Сахаре. Гитлеровская агрессия помешала этим планам. По личной инициативе Жолио-Кюри половину мирового запаса урана отправили бельгийским транспортом из Африки в Америку, а львиную долю мирового запаса тяжелой воды из его парижской лаборатории — в Англию. Туда же эмигрировали и ближайшие сотрудники Жолио-Кюри, в то время как сам он решил остаться на оккупированной родине. Доставшиеся Англии материалы его лаборатории и выдвинули ее на «атомную авансцену». В дальнейшем именно английская атомная программа «Тьюб Эллойс» убедит США в том, что урановую бомбу можно создать еще в ходе войны, и это предрешит оформление Манхэттенского проекта. Так замкнется разорванный круг ученых-атомщиков: даже те из них, что руководствовались наилучшими побуждениями в борьбе с фашизмом, в зареве над Хиросимой и Нагасаки смогут прочесть отблеск первых ядерных реакций, осуществленных в их лабораториях…
Жолио-Кюри этот отблеск увидел еще раньше зарева. Сначала, когда специальная эсэсовская команда опечатала его лабораторию в Коллеж де Франс. Затем, когда отряд «Алсос» нагрянул с сургучными печатями «Made in USA». В промежутке между этими событиями — четыре года — Жолио-Кюри продолжал опыты, но теперь он научился держать в секрете их результаты. Приставленный к нему немецкий атомщик Вольфганг Гентнер договорился с Жолио-Кюри о том, что их совместная работа никоим образом не должна служить войне. Под носом у эсэсовцев Жолио-Кюри сделал свою лабораторию явкой для маки. Через неделю после освобождения Парижа бывший социал-демократ заявил, что еще в 1942 году вступил в компартию Франции.
Помните из «Военного летчика»? — У Сент-Экзюпери, на высоте 10 тысяч метров, замерзают рукоятки, пулеметы, рычаги. Он пришел в Национальный центр научных исследований с готовым решением — но «странная война» вдруг обернулась гитлеровской агрессией, и внедрить новшество уже не успели. За ним осталось 13 крупных изобретений. Только он пробился в эскадрилью 2/33, как его догнал приказ — оставить авиацию и перейти на научную работу. От этого отбиться стоило еще больших трудов, чем от дипломатической миссии в США.
Профессор Теодор фон Карман, теоретик по аэродинамике, писал в Национальное управление по аэронавтике и исследованию космического пространства (НАСА) Соединенных Штатов Америки:
«Я только что встретился с Антуаном де Сент-Экзюпери, изложившим мне некоторые свои аэродинамические проекты. Его идеи необычайно новы и способны произвести в нашей науке настоящий переворот. В частности, одна из них мне представляется настолько интересной, что я просил бы вас немедленно начать по ней опыты».
Их встреча состоялась в июле 1941 года.
Что же стояло за отзывом профессора? Некоторый свет на это проливает свидетельство Дени де Ружмона, швейцарского писателя:
«Что меня часто интриговало в течение года, когда мы жили по соседству с Сент-Экзюпери, так это ядерная проблема. Сент-Экс был первым, кто объяснил мне возможность расщепления атома, что ему в свою пору открыл Жолио-Кюри. В 1942 году он рассказал мне, что еще накануне войны в Сахаре предусматривалось проведение ядерных испытаний, но их организаторы опасались, как бы освобожденная при этом энергия, вызвав цепную реакцию, не привела к гибели Земли. За годы пребывания в США он много раз встречался с каким-то высшим генералом, входившим в чрезвычайно узкий круг людей, посвященных в тайну Манхэттенского проекта…»
Война ускоряла поиск нового смертоносного оружия… Зло на Землю свалилось такое великое, что и правда ни перед чем бы не остановиться, лишь бы само зло остановить. И все-таки… Нравственна или безнравственна война — это зависит от того, где насилие, а где возмездие. Но не в том ли и парадокс, что сила обороняющаяся, сила мщения, именно потому, что она права, а значит, нравственна, никогда не преступит нормы? И не только когда уже гремит война — в верности этим нормам она готова заверить мир именно во избежание катастроф. Насилие же не посчитается с ними — не потому ли и избегает оно брать на себя такие обязательства?
Впрочем, вряд ли правомерно эти рассуждения сводить лишь к столь очевидным крайностям. История уже дала не один пример иных аморальных комбинаций. В войне с Японией до полета бомбардировщика «Энола Гей» не от США исходила агрессия, но каким же «возмездием» могла быть продиктована команда загрузить в его чрево атомные бомбы «Малютка» и «Толстяк» и сбросить их на города людей? Решение о создании американской атомной бомбы было принято… за день до вероломного нападения японского флота на эскадру США в бухте Пирл-Харбор 7 декабря 1941 года, то есть за день до официального вступления США в войну. Ах, каким неудобством для милитаристской пропаганды США обернется это «за день», когда бомбардировку Хиросимы и Нагасаки она станет изображать как «месть за Пирл-Харбор»!
Преуспей фашистские ученые в создании атомной бомбы, можно ли сомневаться в том, что генералы рейха не задумались бы пустить ее в ход? Впрочем… К счастью для человечества, обзавестись атомной бомбой фашистский рейх не успел. И весь-то германский урановый проект, по замечанию научного консультанта американского отряда «Алсос» Сэмюэла А. Гоудсмита, «не стоил вывихнутой лодыжки одного американского солдата». «А сейчас мы, США, перенесли к себе и хорошо освоили недостойные приемы наших врагов в последней войне», — горько заметил Эйнштейн в 1947 году в Принстоне.
Не мучили ли все эти вопросы Сент-Экзюпери? Не предвидел ли он в дымке дальних дней грибовидное облако над землей? Можно ли было с атомной бомбой идти освобождать Францию, когда и от фугасок-то союзников похоронила она 60 тысяч человек? Отчего Сент-Экзюпери был так взвинчен, то взрывчато весел, то непроницаемо скрытен? Почему он так рвется назад?
В конце концов другая гениальная идея осенила Сент-Экзюпери. Он придумал построить… индивидуальную подводную лодку. Тысячи таких лодок! Для целой армии голлистов, и он, конечно, будет среди них. Они пересекут под водой Атлантику и высадятся на французском берегу. Потери будут минимальные, потому что подойти к берегу удастся практически незаметно. Он так поверил в этот проект, что дни и ночи рассчитывает, чертит…
Они были близкие друзья — Жолио-Кюри и Сент-Экзюпери. Один под носом у фашистов, в собственной лаборатории, давал приют участникам Сопротивления, сражался на парижских баррикадах. Другой, когда и атлантические индивидуальные подлодки оказалось некому строить, написал на 21-м этаже — на высоте бреющего полета — сказку и — каких это ни стоило ему трудов — вернулся в небо, где шла война.
«Америка скорее континент, чем родина…»
Он больше любил землю людей, чем небо без них, но там он чувствовал себя уютнее… «Здесь смерть, по крайней мере, чиста! Ледяная и огненная смерть. Солнце, небо, лед и огонь. А там, внизу, тебя медленно засасывает глина!»
На рассвете 30 июля 1944 года, отправляясь в боевой полет, он оставил на столе два запечатанных конверта. Накануне смерть несколько раз миновала его. Следующая встреча могла стать роковой. Может, потому он спешил объясниться?
«Пусть меня собьют, я не пожалею абсолютно ни о чем. Будущий муравейник приводит меня в ужас. Ненавижу блага, которые он сулит роботам…»
В этих строчках, как и множестве других близких по настроению или смыслу, теперь видят ручательство тому, что он предчувствовал смерть и даже искал ее. Что ж, они достаточно передают чувства, владевшие им всю войну. Уже не вызывало сомнений, каков будет ее исход. Однако будущее не столько радовало, сколько страшило его: продемонстрировав ресурсы и величие человеческих возможностей, война одновременно ужаснула его глубиной разверзшейся, как бездна, вражды… Победа одного оружия над другим? Является ли это концом войны? Что на самом деле убивает в человеке война? Какое первозло повинно в разжигании войн, и можно ли его истребить?
Кажется, это там, в космических высях, и написан его «Маленький принц», летающий с планеты на планету, от злых людей к добрым, от добрых к злым, пытаясь понять, как же можно наконец правильно устроить мир — мир без войны…
Но Маленькому принцу это так и не удалось.
Он нашел свою смерть за год до того, как пробила первая минута «будущего мира». Сейсмографы зафиксировали два последовательных толчка невиданной силы, встряхнувшие землю так, как не удавалось ни одной буре и вряд ли удавалось самым грозным вулканам. Метеорологи отметили появление грибовидного облачка на дальней окраине земли. Медики вместе с физиками пытаются понять, как от существ, только что живших, дышавших и думавших, остались только силуэты-тени на стенах, которым удалось уцелеть. Военные и невоенные историки расшифровывают смысл катастрофического события на периферийном театре уже затухавшей войны, которое, за неимением должного термина, именуют «сражением без сражения». Статистики посчитали:
213 тысяч силуэтов-теней.
За две минуты.
С перерывом в три дня: Хиросима 6, Нагасаки 9 августа.
И на земле разразился мир.
Из дневника эскадрильи 2/33: «31 июля 1944 года. Самолет „Локхид“ Р-38. Задача: аэрофотосъемка на юге Франции. Пилот Сент-Экзюпери с задания не вернулся».
Прощайте, Сент-Экзюпери.