Сначала я был один на пирсе. И туман был на самом деле, а не у меня в голове.
Я смотрел на черную воду в гавани — как она дымится, а швартовые белеют от инея. Понизу еще была видимость, а выше — как в молоке: шагов с десяти у какого-нибудь буксирчика только рубку и различишь, а мачт совсем нету. Но я-то, когда еще спускался в порт, видел — небо над сопками зеленое, чистое, и звезды как надраенные, — так что это ненадолго: к ночи еще приморозит, и Гольфстрим остудится. Туман повисит над гаванью и сойдет в воду. И траулеры завтра спокойненько выйдут в Атлантику.
А я вот уже не выйду. Я свое отплавал. И дел у меня никаких в Рыбном порту не было; просто завернул попрощаться. Посмотрю в последний раз на всю эту живопись, а после — смотаю удочки да и подамся куда-нибудь в Россию. В смысле — на юг.
Тут они являются, два деятеля. Вынырнули из тумана.
— Кореш, — кричат, — салют!
Оба расхристанные, шапки на затылке, телогрейки настежь, и пар от них, как от загнанных.
— Салют, — говорю, — кореши. Очень рад видеть.
А на самом деле — никакие они мне не кореши. Ну, с одним-то, с Вовчиком, я корешил недолго, рейса два сплавали вместе под тралом, даже наколками обменялись. У него на пальцах «Сеня» выколото, а у меня — «Вова». Ну, выколото, и ладно. А второго-то, пучеглазого, я вообще в первый раз видел. А он-то громче всего и орал. И с ходу лапаться полез мослами своими загребущими.
— Гляди, кого обнаружили! Нос к носу вышли — при такой видимости. Как это понимать, Вовчик?
"А так и понимать, — думаю. — Ты носом своим лиловым всегда кого надо обнаружишь. А раньше всего — денежного человека". Видно же, с кем имеешь дело — с бичами[1] непромысловыми. Которые в море не ходят, только лишь девкам травят про всякие там «штормяги» и «переплеты». Не портовым девкам, а городским. А все-то ихние «переплеты» сползать раз в день отметиться в кадрах, лучше всего — под вечер, когда уже вся роль на отходящее судно заполнена. Ну, и дважды в месяц потолкаться возле кассы, получить свои законные, семьдесят пять процентов. Чем не жизнь? И вечно они кантуются на причалах, когда траулеры швартуются и ребята на берег сходят с авансом. Тут они тебя прижмут — гранатами не отобьешься. "Салют, Сеня! Какие новости? Говорят, в Атлантике водички поубавилось, пароходы килем по грунту чешут, эахмелиться бы надо по этому поводу. Моряки мы или не моряки?" И знаешь ты их, как родных, а все равно — и поишь, и кормишь, потому что любому рылу береговому рад, и душа твоя просится на все четыре стороны.
— Что, — спрашиваю, — бичи? На промысел топаете?
— Какой теперь, к шутам, промысел? — пучеглазый орет. — Не ловится в этот год рыбешка. Научилась мимо сетки ходить!
— А ты почему знаешь?
— Осподи! Сами ж неделю, как с моря.
А море он в позапрошлом году видел. В кино. Потому что у нас не море, а залив. Узкий, его между сопками и не видно. А неделю назад я сам вернулся из-под селедки, и тот же Вовчик меня на этом самом причале встретил.
Смутился Вовчик.
— Ну где ж неделя, Аскольд? Больше месяца.
— Да где ж месяц?
— А где же неделя?
Уйти бы мне от греха подальше, но, сами понимаете, интересно же — кто сегодня пришел, кого в последний мой день принимают в порту, а верней всего у бичей узнаешь, можно к диспетчеру не ходить.
— Ладно, — говорю, — считаем: неделя без году. Кого встречаете, Вовчик?
— Своих трехручьевских, — отвечает мне Вовчик. А он, и правда, к женщине одной, инкассаторше, на Три Ручья[2] ездил. Трехручьевские ему, конечно, свои. — Триста девятый пришел, «Медуза».
Ну, и пошел, конечно, обыкновенный рыбацкий треп:
— А куда ходили?
— К Жорж-Банке.[3]
— А что брали?
— Окуня брали, хека серебристого.
— И хорошо брали?
— Не сильно.
— Штормоваться пришлось?
— Что ты! Штиль всю дорогу, хоть брейся. Гляди в воду и брейся. Хотя, окунь-то, он в штиль не любит ловиться.
— Значит, и плана не набрали?
— Да почти что в пролове. Премия-то, ясно, накрылась. Ну, гарантийные получат, и коэффициенту набежит; под Канадой — там вроде ноль-восемь.
Все знают бичи: и кто куда ходил, и как рыбу брали, и кто сколько получит. Зато сами в пролове не бывают.
— Дак вот, плешь какая, — Аскольд опечалился. — Пришли ребята с Жорж-Банки, четыре месяца берега не нюхали, а их в порт не пускают. Локатор из строя вышел. Со вчерашнего дня и стоят на рейде, видимости ждут.
— Что ж, — говорю, — целее будут.
Но это они умеют мимо ушей пропустить. Помолчали для вежливости. Вовчик спрашивает:
— А у тебя отход на сегодня назначен?
— Нет, — говорю, — кончилась для меня эта музыка.
— Списали, значит?
— Зачем? Сам решил уйти.
— Что ж так?
— А так. Надоело.
— И документы забрал?
— За этим, что ли, дело — с тюлькиной конторой расчихаться?
— Н-да, — говорит Вовчик. — Куда ж ты теперь пойдешь?
— Не пойду, — говорю, — а поеду.
— На другое море?
— Люди, Вовчик, не только ж по морю ходят. И на сухом месте объякориться можно.
— Можно. Да смотря как.
— Ну, по крайней мере, не как у тебя, по-глупому: ни в море, ни на земле.
Аскольд стоял и помалкивал, губы развесив, как будто его не касалось. А Вовчика я все же смутил. Да ведь он уже долго бичевал, пообвыкся в бичах, плюнешь в него — утрется.
— Что ж, — говорит Вовчик, — тут грех отговаривать. Если человек решился. Может, эахмелимся по этому поводу?
— Да захмелиться-то недолго…
— А что мешает? Монеты кончились? Вон, Аскольд пиджак может заложить, ты расчет получишь — выкупишь.
— Монеты не кончились, Вова. Дураки, — говорю, — кончились.
За такие речи любой моряк дал бы мне по глазам. Но эти уже и забыли, когда и звались по-честному моряками, они только переглянулись, когда я сказал про монеты; Аскольд даже губу лизнул. А все деньги у меня при себе были, в пиджаке, в нагрудном кармане, заколотые булавкой, — тысяча двести новыми. Все, что осталось с последней экспедиции. Мы ходили под селедку в Северное, к Шетландским островам, и рыба хорошо заловилась — иной раз по триста, по четыреста бочек в день брали — поуродовались, как карлы,[4] зато и премию взяли, и прогрессивку. И тридцать процентов начислили мне полярки.[5] А истратил я — на папиросы в лавочке, на лезвия, ну и долги по мелочам роздал, и матери по аттестату. Приход свой, конечно, отметил — рублей на полcта. Но уж в кредит на плавбазах не взял ни на рубль, и на берегу ни одной стерве не перепало. Кончился для некоторых Сенька Шалай, списывается по чистой и аванса не просит! Так вот, я и говорю им:
— Монеты не кончились, Вова. Дураки кончились.
— Как это понимать, Вовчик? — Аскольд понемногу обидеться решил, багровый сделался, глазища только на шапку не вылезли. — Это он, выходит, с матросами не желает знаться!
А Вовчик, друг мой, кореш, засмеялся и говорит:
— Он же шпак теперь без пяти минут, разве не слышал? Он теперь в Крым поедет, будет там на пляже придуркам травить, какая в Атлантике сильная погода.
Хотелось мне врезать ему, но ведь кореш все-таки, да и я ему тоже не комплименты говорил, — раздумал и пошел от них подальше. У меня в этот день была мечта — обойти все причалы, пароходы поглядеть, судоверфь, сходить на катере в доки на Абрам-мыс, везде побывать, где я бывал, откуда уходил в море или в ремонте стоял, нес береговую вахту, — а теперь вот сразу и расхотелось. Потому что еще кого-нибудь встретишь и не отвяжешься, такие пойдут беседы.
— Обожди-ка! — Вовчик мне крикнул. Так они и стояли на пирсе, но уже лица не увидишь, одни ноги свисали из тумана. — Значит, не повстречаемся больше? Так, что ли, кореш? А мне и подарить тебе на прощание нечего.
— Подари, когда будет, Аскольду.
— Он и сам тоже предлагает: подарить бы чего дураку. Чтоб хоть память осталась. А хочешь — мы тебе курточку сосватаем?
— Какую еще курточку?
— Лопух, в чем же ты уедешь?
Подошли, и Вовчик меня взял за пальто, раздраил на груди.
— Срам! Девки на первом броде[6] засмеют. Ну, флотский!
— Ну, северный! Бостоном не мог обшиться, макен[7] позаграничнее нацепить. Жмешься вот, а себе же и прогадываешь. Где он, этот-то, с курточкой?
— Здесь он, — Аскольд куда-то рукой махнул. — Между пакгаузов ходит.
— Понимаешь, механичек тут один, с торгового, такого курта загоняет: ты во сне увидишь, проснешься и опять скорей заснешь!
— Норвежеская! — пучеглазый орет. Чем другим, а глоткой Бог не обидел малого. — С мехом, понял, на подстежке. Цветом не то вроде серенькая, а не то, понял, темненькая такая, в дымчик. Что ты! У спекулей разве такую достанешь?
— А он что, не спекуль? Торгаш[8] этот.
— Ну где ж спекуль? — Вовчик мне доказывает. — Сотнягу просит. Можно считать — даром отдает. Ну, бывает несчастье у человека — купил, а не в размер. А на тебя, мы так прикинули, в сам раз.
А я, в том-то и дело, насчет такой курточки давно мечтал. Сраму-то на мне не было, — вот уж на них срам, это точно! — а у меня пальто было велюровое, с мерлушкой, костюм коверкотовый, шапка тоже в порядке. Но все мое — что на мне надето. Так и затаскать недолго, следить же за мной некому. А главное, во внешнем облике, как говорится, ничего у меня морского-то не было, один тельник полосатый под рубашкой. А все-таки море меня видело, память должна же остаться!
— Чего раздумываешь? — спросил Вовчик. — Так он тебя и ждал, торгаш, с этой курточкой! Ну-к, стой тут на пирсе, никуда не беги…
Прихлопнули меня по плечам, и нет их, растаяли. А я стою и жду. А потом думаю: лопух я, вот уж действительно! Доверился бичам, чтоб они мне барахло сватали. Ведь они четвертак еще за комиссию попросят, у них такой прейскурант, за прекрасные глаза ничего не делается. А нужна мне ихняя комиссия! Что я, сам бы не мог торгаша этого повстречать? К тому же, на моих золотых, смотрю, уже два пробило, вот-вот стемнеет.
И снялся я с места, пошел по причалам, под кранами, вдоль пакгаузов. Потом увидел — ни к чему все это. Да и туман. Хороший я себе денек выбрал для прощания! Но ведь его не выбираешь, проснешься как-нибудь утром — или сегодня, или никогда! А почему именно сегодня, не надо и спрашивать. Как спросишь — так и раздумаешь.
И все-то я знал в Рыбном порту, любую дорогу отыскал бы с завязанными глазами — только по запаху, по звуку. Вот я слышу: соленой рыбой уже не пахнет, а пахнет мороженым свежьём, аммиаком, — это я на десятом причале, возле рефрижератора. Дальше — мочеными досками запахло, ручники стучат по железу, шофера матерятся, — тарные склады, двенадцатый причал, здесь контейнеры набивают порожними бочками. Еще дальше — нефтяной дурман, и насосы почмокивают, — там уже тринадцатый, там топливо берут и воду.
Если бы я еще лет пять проплавал, я бы и не это знал — чьи там гудки перекликаются, чья сирена попискивает — водолазов зовет или сварщика, и как этого диспетчера зовут, который в динамик хрипит на всю гавань:
— "Чеканщик"! Включите радио, "Чеканщик"!.. Буксир «Настойчивый»! Переведите плавбазу "Сорок Октябрей" на двадцать шестой причал…
Но я, пожалуй, и так слишком долго плавал. Хватило бы мне и года. И ничего бы я такого не переживал. Уехал бы и как-нибудь прожил без моря. А может быть, и не прожил бы, — человек же про себя ничего не знает.
У Центральной проходной я оглянулся напоследок и ничего не увидел. Туман загустел — кажется, руку протянешь и пальцев своих не разглядишь.
Однако бичи меня разглядели. Совсем, бедняги, задохлись, но догнали у проходной. И с ними торгаш, с чемоданчиком. А я и забыл про них.
— Что же ты подводишь? — Аскольд кричит. — Мы к тебе со всем доверием, а ты и закосил. Как это понять, Сеня?
Торгаш меня сразу глазами смерил.
— Этот, что ли? Напялим.
Он в порядке был морячок — ладненький, резвый, шуба-канадка на нем с шалевым воротником, мичманка на месте, козырек на два пальца от брови. Это мы, сельдяные, все больше в пальтишках, в телогрейках. А торгаши себя уважают.
Мы отошли шага на два, за щиты с газетами, и тут он вытащил свою курточку.
Какая это была курточка! Просто явление природы, и более того. Поперек груди — белые швы зигзагами, подкладка — сиреневая, скрипучая, карманы внутри на «молниях», и по бокам еще два косых, белым мехом отороченных, и капюшон на меху, а от него до пояса «молния», а в плечах погончики вшитые с «крабом», без всяких там якорей, якоря — это старо, и рукава тоже мехом оторочены. А насчет цвета и говорить не будем — как штормовая волна баллах при восьми и когда еще солнце светит сквозь тучи…
— Сдохнуть можно, — пучеглазый чуть не навзрыд. — Эх, ты, мой куртярик!
— Ладно, ты, — Вовчик ему сурово. — Не куртярик, а прямо-таки куртенчик. Ты только руками не лапай, твоим он не родился.
— Ну как? — торгаш говорит. — Тот самый случай?
Мне бы спросить, почем твое сокровище, но так же не делается, так только вахлаки на базаре торгуются, надо сперва намерить. Я скинул пальто, дал его Аскольду подержать, а пиджак взял Вовчик. Курточка мне и вправду оказалась "в самый раз", ну чуть свободна в плечах. Но это ведь не на год покупается, я же еще раздамся.
Они меня застегнули, прихлопали, поворотили на все стороны света, торгаш с меня шапку снял и свою мичманку мне надел, как полагается. Потом открыл чемоданчик — там у него в крышку вделано зеркальце.
— Не торопись, — говорит, — посмотрись подольше. Надо же знать, какое действие производишь. Акула увидит — в обморок упадет.
Вид был действительно — как у норвежского шкипера. Только скулы бы чуть покосее. Рот бы чуть пошире. Глаза бы — не зеленые, а серые. И волосы без этой дурацкой рыжины. Но ничего не поделаешь.
— Сколько? — спрашиваю.
— Ну, если нравится, то полторы.
— Как «полторы»? Ты же сотню просил.
— За такую курточку, родной, не просят. За нее сами дают и говорят спасибо. Кто тебе сказал — сотню? Бичи, конечно, уже по сторонам загляделись.
— А больше, — говорю, — она не стоит. Торгаш моментально мичманку с меня стащил и куртку расстегивает.
— Будь здоров, — говорит. — Привет капитану!
— Постой. — Я уже понял, что так просто мне с нею не расстаться. Сколько, если для конца?
— Вот для конца как раз полторы. Для начала две хотел, но засовестился. Вижу — идет тебе.
Я потянулся было за пиджаком, а Вовчик уже, смотрю, вынул всю пачку, развернул платок и сам отмусоливает пятнадцать красненьких. Торгаш их перещупал, сложил картинка к картинке, последнюю — поперек, как в сберкассе, и нету их, сунул за пазуху. Аскольд тем временем надрал газет со щита, завернул мне пиджак.
— Ну, сделались? — торгаш говорит. — Носи на здоровье.
— Что ты! — Аскольд ему улыбается и берет под локоть. — Не-ет, говорит, — это мы еще не сделались. Не знаешь ты нашего Сеню. А он у нас добрый человек. Правда же, Сеня?
Откуда ему, пучеглазому, знать, добрый я или злой? Первый раз человека видит. Добрый — значит, всю капеллу теперь захмели. А торгаш и так на мне руки нагрел, с ихней же помощью.
— Конечно, — говорю, — добрей меня нету.
— А замечаешь, Сеня? — все пучеглазый не унимается. — Мы с тебя за комиссию ничего не берем. А вообще — берут. Замечаешь?
Да, думаю, тяжелый случай. Ну, что поделаешь, раз уж я в эту авантюру влез.
— Гроши-то спрячь, — Вовчик напомнил. — Раскидаешься.
Я взял у него пачку, уже завернутую, и булавкой заколотую, и так это небрежно затиснул в курточку, в потайной карман. Как она, эта пачка, не задымилась от ихних глаз? Любим же мы на чужие деньги смотреть!
И мы, значит, с ходу взошли в столовую — тут же, у Центральной проходной, и сели в хорошем уголке, возле фикуса. А над нами как раз это самое: "Приносить — распивать запрещается".
— Это ничего, — говорит Вовчик. — Это для неграмотных.
Одолжил у торгаша самописку и приделал два «не». Получилось здорово: "Не приносить и не распивать запрещается".
— Вот теперь, — говорит, — для грамотных.
Но мы все сидели, грамотные, а никто к нам не подходил. Официантки, поди-ка, все ушли на собрание — по повышению культуры обслуживания.
— Бичи, — говорю, — не отложим ли встречу на высшем уровне?
— Что ты! — Аскольд вскочил. — С такими финансами мы нигде не засидимся. Сейчас пойду Клавку поищу, Клавка нам все устроит, на самом высшем.
Пошел, значит, за Клавкой. А торгаш поглядывал на нас с Вовчиком и посмеивался. У них в торговом порту все это почище делается, и никто этих дурацких плакатов не пишет. Все равно же приносят и распивают, только не честь по чести, а вытащат из-под полы и разливают втихаря под столиком, как будто контрабанду пьют или краденое.
Пришла наконец Клавка, стрельнула глазами и сразу, конечно, поняла, кто тут главный, кто будет платить. Передо мной и с чистой скатерки смела.
— Мальчики, — говорит, — я вам все сделаю живенько, только чтоб по-тихому, меня не выдавайте, ладно?
— Сколько берем? — Аскольд захрипел. По-тихому он не умеет.
— Ну, сколько, — говорю, — четыре и берем, раз уж мы сидя, а не в стоячку. Пора уже вам жизнь-то понимать!
— Вот это Сеня! Добрый человек! А ты думаешь, Клавдия, почему он такой добрый? А он с морем прощается нежно, посуху жить решил.
Очень это понравилось Клавке.
— Вот, слава Богу! Хоть один-то в море ума набрался. Ну, поздравляю.
— А ты думаешь, Клавдия, мы не добрые? Видишь, как мы его прибарахлили?
— Вижу. Хорошо, если эту курточку и его самого до вечера не пропьете. Клавка мне улыбнулась персонально. — Ты к ним не очень швартуйся, они пропащие, бичи. А ты еще такой молоденький, ты еще человеком можешь cтать.
Вся она была холеная, крепкая. Красуля, можно сказать. А лицо этакое ленивое и глаза чуть подпухшие, будто со сна. Но я таких — знаю. Когда надо, так они не ленивые. И не сонные.
— Кому от этого радость, — спрашиваю, — если я человеком стану? Тебе, что ли?
Опять она мне улыбается персонально, а губы у нее обкусанные и яркие, как маков цвет. Наверно, никогда она их не красила.
— Папочке с мамочкой, — говорит. — Есть они у тебя?
— Папочки нету, зато мамочка ремнем не стегает. Неси, чего там у тебя есть получше.
— Не торопись, все будет. Дай хоть наглядеться на тебя, залетного…
Торгаш посмотрел ей вслед, как она плывет лодочкой, не спеша, чтобы на нее подольше глядели, и даже присвистнул.
— Хорошая, — говорит, — лошадка. И ты уже определенно действие производишь. Я бы уж не пропустил, ухлестнул бы на твоем месте.
— Что же не ухлестнешь?
— Своя имеется. Пока хватает.
— Тоже и у меня своя.
— Это другое дело.
Правду сказать, насчет «своей» это я так брякнул. Были у меня «свои», только они такие же мои, как и дяди Васины, — но вот за такими Клавками, крепенькими, гладкими, на портовых щедрых харчах вскормленными, я еще салагой гонялся. И с ними-то я быстрее всего состарился.
Принесла она «рижского» на всех и закусь, какой и в меню не было, прямо, как для ревизии, — жаркое «домашнее» и крабов, даже копченого палтуса. Поставила передо мною поднос и так это скромненько:
— Угодила?
Я и не посмотрел на нее.
— Ух ты, рыженький, какой сердитый! А говорил — что жизнь понимаешь. Как же ты ее понимаешь, скажи хоть?
Ни больше, ни меньше захотела знать! Да еще я почему-то рыженький для нее. Ну, есть малость, но никто меня так не называл.
— Сколько надо, — говорю, — столько понимаю. На все другое боцман команду даст. Что касается тебя — не глядя вижу.
— Ах, — говорит, — какой залетный!..
Опять они с Аскольдом ушли, потом он приносит, озираясь, четыре поллитры в телогрейке, и мы с них зубами содрали шапочки, налили по полному и закрасили пивом. Они-то по половинке решили начать — для долгой беседы, а мне — о чем с ними особенно беседовать, хлопнул его весь, ну и другие за мной, ободренные примером.
— А ты здорово! — торгаш говорит.
Он и то заслезился, а уж, наверно, отведал там, в загранке, и ромов, и джинов. Стали закусывать быстренько, как будто нас кто-то гнал.
— Вот, Сеня, — Вовчик ко мне придвинулся и начал проповедовать. Он как выпьет, всегда чего-нибудь проповедует. Тем он мне и надоел. — Видишь, как все красиво, по-мирному получилось, а ты уже и знаться с нами не хотел. А я тебе так скажу, Сеня: не отрывайся ты от бичей, они тебе родная почва. Настоящих бичей, как мы с Аскольдом, мало осталось, все — шушера, никто тебе не поможет. Вот ты с флота уходишь, а никого вокруг тебя нету, один ты по причалам шляешься. Почему бы это, Сеня? А мы тебя и проводим, и на поезд посадим, рукой хоть помашем тебе.
Торгаш мне подмигнул.
— Пропаганда.
Но мне вдруг так жалко стало Вовчика. Ведь спивается мужик, и ничего я тут не поделаю. Я его бить хотел — ну куда его бить! Руки у него трясутся, капли по бороде текут, глаза мутны, в них жилки краснеют. И Аскольда пучеглазого мне тоже стало жалко. Орет, дурень такой, рот у него не закрывается, губы никак не сложит, ну жалко же человека, разве нет!
И так мне захотелось утешить Вовчика, и Аскольда утешить, и торгаша заодно — наверно, не от хорошей жизни такую куртку толкнул…
— О чем говорить, бичи! — это я, наверное, во всю глотку рявкнул, потому что набилось тут много портового народа, и все на меня глядели. Вечером сегодня отвальную даю — в «Арктике»! Всех приглашаю!
Бичи мои взвеселились, Аскольд ко мне обниматься полез, чуть глаз мне не выколол щетиной.
— Нет, — говорит, — ты мне скажи: за что я тебя сразу полюбил? Вот веришь — не знаю. Но я всем скажу: "Он такой человек! Таких теперь нету. Все умерли!"
А Вовчик справился с нервами и говорит:
— Отвальная — это здорово! Святой закон. А сколько ж ты на нее отвалишь?
— О чем ты говоришь, волосан! — Аскольд ему рот ладошкой прикрыл. Мелко плаваешь, понял. Не хватит у него, так я пиджак заложу. Сейчас вот Клавку позову и заложу!
— Не надо, — говорю, — поноси еще. Будь другом, поноси.
— Так, — кореш мой, Вовчик, соображает. — А ежели мы с собой кого приведем?
— Валяй, приводи свою трехручьевскую. И я свою приведу.
— Ясное дело, — Аскольд кивнул. — Какая же отвальная без баб? А кто она у тебя? Может, она какая-нибудь тонкая, не захочет с бичами в ресторане сидеть. Не все же такие, как ты, Сеня!
— Как так не захочет? Раз вы со мной — захочет.
Вовчик совсем растрогался — опять всем налил по полному, и мы опрокинули, а пивом уже не закрашивали, не до того было, и тут я почувствовал, что не худо бы и кончить.
Я закусил наспех, а потом встал и качнулся, голова пошла кругом, но все же выстоял.
— Салют вам, бичи! До вечера.
— Да посиди ты, — Аскольд меня не пускал. — И не побеседовали, душой не раскрылись. А ведь интересный же ты человек, содержательный!..
— В «Арктике» побеседуем. Все в «Арктике» будет.
Тут Клавка подошла, не понравилось ей, что мы так расшумелись, а я ее взял за плечи и поцеловал за ухом, в пушистые завитки.
— И тебя, дуреха, тоже приглашаю.
Она и не спросила — куда, только кивнула и засмеялась.
— Значит, так, — стал Вовчик черту подводить. — Столик на восемь персон. Это двадцатку кладем на первый заказ, ну и официанту на лапу.
Аскольд авторитетно бровями подтвердил. Черт знает, что у них там за арифметика. В жизни, наверно, за порядочным столиком не сидели, с таких всегда деньги вперед просят. Да мне перед Клавкой не хотелось торговаться. И неудобно было, что деньги у меня в платке, как у какого-нибудь сезонника. Но Клавка не стала смотреть, собрала посуду и ушла, а я развернул всю пачку и отсчитал — и на заказ, и на лапу, и за все, что мы тут имели.
Торгаш заторопился, надел свою мичманку и снова сделался ладненький, ни в одном глазу.
— Погоди, — Аскольд мне сказал, — Клавка тебе сдачу сосчитает.
— Сами сосчитаете.
Все равно у вас, — думаю, — с Клавкой одна коалиция. Ну, и черт с вами, а я буду — добрый. Помирать мне придется с голоду — вы мне копья не подкинете, знаю. И все равно я буду добрый. Вот я такой. Я добрый, и все тут.
Торгаш вышел со мною.
— Ты, — спрашивает, — серьезно это — насчет приглашения?
— Что за вопрос?
— А то, что девка правду сказала, ты к ним не больно жмись.
— Такая же она, эта девка!
— А не важно, кто учит. Ко всем прислушивайся. Гроши попридержи, не носи с собой. Уродовался, наверно, в море за эти гроши?
— А для чего ж уродовался? Чтоб скрипеть над ними? Пусть знают мою добрость.
— Это они знают, родной. А поэтому семь шкур сдерут — и мало покажется.
Ну, что вы скажете — профессор! Но, между прочим, сам только что полторы шкуры содрал, — от стыда не помер.
— Будь здоров, — говорю. — Придешь в «Арктику»?
— Точно не обещаю. А в смысле курточки — вспомнишь меня не раз. Ей сносу не будет. Заляпаешь — потри ацетончиком и опять она новая.
— Вспомню, — говорю, — потру ацетончиком. Салют!
Я вышел из порта веселый, и мороз мне был нипочем, вот только пиджак и пальто неудобно было тащить — все, кто ни шел навстречу, ухмылялись: ну и фофан, обарахлился, до дому не утерпел. И я подумал — сколько ни живи с людьми, а что они про тебя запомнят? Как ты глупый и пьяненький по набережной шел. И ладно, какая мне от этого печаль, не вернусь я в эти места никогда.
Сверху уже не видно было — ни воды, ни причалов, сплошное облако плыло между сопками. Небо загустело к ночи, стало ветреней, и пока я шлепал к общежитию — мимо вокзала, по-над верфью, — понемногу голова засвежела. И тут я вспомнил про бичей. И чуть не завыл — Господи, а зачем я этот цирк затеял! "Всех приглашаю!" Видали лопуха?
А ведь эти деньги, если на то пошло, уже и не мои были. Вот я им брякнул насчет "своей", — а ведь я правду сказал. Была девочка. И это я из-за нее решил уехать. С нею вместе уехать. Куда — не знаю, это мы еще решим, но кто же нам на первое время поможет? Вся надежда была на эту пачку. А она уже вон как потоньшала — я прямо душой почувствовал, сквозь рубашку.
Я шел как раз мимо Милицейской, где Полярный институт, и хотел уже дойти до общаги закинуть шмотки, но посмотрел на часы — около четырех, а в пять она кончает работу. Потом ее кто-нибудь провожать пришьется или в кино позовет, в наших местах девочку скучать не заставят.
Старуха-вахтерша кинулась на меня, но я сказал ей:
— Мамаша, метку несу.
А это как пароль. Метят эти ученые деятели пойманную рыбу, цепляют на жабры такие бляшки и выпускают, а рыбаков просят эти бляшки приносить и рассказывать — где эту рыбу снова поймали. Который год они ее метят, а рыба все та же в Атлантике и на палубу сама не лезет. Однако рубль за такую метку дают.
Так что старуха меня пропустила, только велела вещички на вешалку сдать. А спросила бы — покажи метку, я бы еще чего-нибудь придумал, на то я и матрос.
На втором этаже ходил по площадке очкарик, что-то в кулак себе шептал. Такой чудак с приветом — отрастил бородку по-северному, как у норвега, а теперь щиплет и морщится. Житья человеку нет.
— А нельзя ли, — говорю, — вызвать товарища Щетинину?
— Лилию Александровну?
— Ага, — говорю, — Александровну. Оживился очкарик. Вот такие, наверное, и пришиваются. Черт-те чего он ей нашепчет, а девка и уши развесила.
— К вам, — спрашивает, — вызвать?
— Ага, к нам.
Уставился на меня с подозрением. Но я прилично держался, в сторонку дышал.
— Нельзя, — говорит, — она в лаборатории. Простите, рабочее время.
— Ну, это детали. А главное — к ней брат приехал из Волоколамска. Сегодня же и уезжает.
И откуда у меня в башке Волоколамск взялся? Старпом у нас был из Волоколамска.
— Это вы — брат?
— Нет, что вы? Он там внизу дожидается.
— Почему же вошли вы, а не он?
— Знаете, глухая провинция. Стесняется.
Пошел все-таки звать. Вот тебе и очкарик. С бородой, а не сообразит, что может парню девка просто так понадобиться вдруг до зарезу. Хотя бы и в рабочее время.
Наконец она вышла, Лиля. И он за ней выглянул.
— Лиличка, я понимаю, брат, но мы и так не укладываемся…
Такой он был вежливый, никак не мог уйти, стучал дверьми в коридоре, а мы стояли, как дураки, молча.
Потом я спросил у нее:
— Сразу догадалась?
— Нет. Подумала — кто-нибудь из моих.
Мы стали у перил. Тишина тут, как в церкви, по всей лестнице малиновые ковры, и всюду, куда ни посмотришь, картинки: какая на белом свете водится рыба и как ее ловят — кошельком, тралом, дрифтерными сетями, на приманку, на свет. Почему-то ни разу я к ней сюда не приходил. А вот «мои» — наверное, побывали.
— Кто же они, «твои»? Что-то не рассказывала.
— Два моих сверстника тут приехали. Из Ленинграда. Тени забытого прошлого. Завтра уходят в плавание.
— На «Персее»?
Есть у них при институте такое научно-исследовательское корыто, больше чем на две недели не ходит.
— Нет, они не из Рыбного, это еще школьное знакомство. Хотят на сейнере пойти, простыми матросами.
— Романтики захотелось?
— Не знаю. Может быть, просто заработать.
— Тогда б они на СРТ шли. А то все чего-то на сейнера лoмятся.[9]
— Это я им объясняла. Но им больше нравится говорить «сейнер».
— Ладно, — говорю. — Покурим?
Никогда мне не нравилось, если девка курит, но у нее хорошо это выходило, сигарету она разминала, как парень, и когда затягивалась, голову склоняла набок, смотрела мимо меня. А я на нее поглядывал сбоку и думал чем она может взять? Она ведь и угловатая, и ростом чуть не с меня, и жесткая какая-то — руку пожмет, так почувствуешь, — и бледная чересчур, по морозу пройдет и не закраснеется, — и волосы у нее копной, как будто даже и не причесанные. Но вот глаза хорошие, это правда, у нее первой я это заметил, а насчет других и не помню — какие у них глаза. Вот у нее — серые. И не в том даже дело, что серые, а какие-то всегда спокойные. Вот я и думал: это она с другими — и угловатая, и жесткая, а со мною — самая мягкая будет, всегда меня поймет, и я ее только один пойму.
— Вот так, Лиля…
— Да, Сенечка?
— Одни, видишь, в плавание идут. А другие… некоторые — с флота уходят.
— Совсем уходят некоторые? — поглядела искоса и улыбнулась чуть-чуть. Много мы сегодня выпили?
— Ну, выпили. Разве плохо?
— Почему же? Для храбрости, наверное, не мешает. Курточка тоже по этому поводу?
Я к ней стоял плечом, облокотясь так небрежно на перила, как будто эта курточка была на мне год. Но перед нею-то ни к чему было выставляться. И я как-то почувствовал, не выйдет у меня сказать ей, что хотел.
— Я тебе что-нибудь должна посоветовать?
— Не должна.
— Ты ведь и раньше говорил, что уйдешь.
— Раньше говорил, а теперь — ухожу.
— Наверное, тебе так будет лучше?
Вот бы и спросить: "А тебе?" Но какая-то немота дурацкая на меня нападала, когда я с ней говорил.
— Учиться мне, что ли, пойти? Тоже дело. — А я еще и за минуту про это дело не думал, — Только вот куда?
— А тут я тебе и вовсе не советчица. Если даже про себя не могла решить. В свое время я это предоставила решать маме. Наши мамы не всегда же говорят глупости. Вот я никак не могла выбрать после школы — в медицинский или на журналистику. Почему-то все мои подружки шли или туда, или туда. А мама сказала: "В Рыбный". Почему в Рыбный? "Там нет конкурса". Я бесилась, ревела в подушку, хоронила себя по первой категории. А потом — ничего, успокоилась.
— И теперь не жалеешь?
— А что я, собственно, потеряла? Талантов же никаких. Самая обыкновенная. Как все.
Только это я от нее и слышал. "Ничего мне не надо, Сенечка. Я — как все". Да всем-то как раз и хочется: одному денег побольше и чтоб работа не пыльная, другому — чтоб ходили под ним и отдавали честь, третьему только семейное счастье подай, дальше трава не расти. А ее — ну никак я не мог зацепить, ну всем довольна. Но я-то видел, как ей жилось — в чужом краю, без жилья своего, без грошей особенных, без папы с мамой, — она без них не привыкла, письма писала им чуть не каждый день.
— Что ты вдруг загрустил? — положила мне руку на руку. — Ну, не со мною тебе советоваться, что я в твоей жизни понимаю?
Бог ты мой, если б она знала — все она мне уже посоветовала. Еще когда я ее увидел. Не она бы, так я бы все жил, как живу, и ни о чем не думал, кидал бы гроши направо-налево, путался с кем ни придется.
— И ты ведь главное уже все решил. Завидую тебе, честное слово. Чувствую твое блаженное состояние. Может быть, самое лучшее — когда ничего не знаешь, что у тебя впереди.
В окнах почернело, вахтерша зажгла люстру и пригляделась: чего это мы примолкли на лестнице? А я и не сказал еще — ради чего пришел, не мог даже подступиться. Но впереди была «Арктика», там-то хорошо языки развязываются. Там я скажу ей — или потом, когда пойду провожать: "Уедем отсюда вместе!" Вот так и брякну. "Куда?" — она спросит. "А куда глаза глядят". Лишь бы она не спросила: "Почему вместе?" Но, наверно, что-нибудь же придет мне в голову.
Я спросил:
— В «Арктику» не пойдешь сегодня?
— Знаешь, мои хотят какой-то сабантуй устраивать, прощальный. У меня в комнате. Им же больше негде. Я их в наше общежитие устроила, но там такие строгости, Боже мой… И ты приходи, если хочешь.
— Спасибо…
— А почему именно сегодня в «Арктику»?
— Можно и завтра. Только я уже договорился, компания будет.
— Просто так или — мероприятие?
— Отвальную даю.
— Так полагается по вашим морским законам? Тогда я, пожалуй, приду. Ну, я постараюсь. А что за компания?
— Обыкновенная. Бичи.
— Господи, всюду только и слышишь: «бичи», "бичи", а я ни одного живого бича в глаза не видела. Ты знаешь, я, кажется, все-таки приду. А если я своих сагитирую?
— Как хочешь… Ты ведь их для себя приведешь…
— Нет, если так, то не нужно. Ладно, я что-нибудь придумаю. Фактически им же только хата нужна.
— А ты?
— Ну, и я — до определенного градуса. Но вообще-то они вроде грозились каких-то дам привести. Долго я с ними не высижу. Ты лучше не заходи за мной, я как-нибудь сама…
Как раз он и высунулся, очкарик. И мы притушили свои окурки.
— Лиличка, я же просил…
— Да-да, Евгений Серафимович, куда же вы делись?
Он на меня сверкнул стеклышками, я ему сделал ручкой и скинулся по лестнице. Снизу мне слышно было, как он ее допрашивал:
— Где же, простите, брат? Это он и есть?
И быстренько она ему заворковала. Это она умела — чтоб на нее не обижались.
Вахтерша на меня заворчала — где же, мол, метка, шашни тут развели, обманывают старого человека, — а мне ее жалко стало: платят с гулькин нос и всякая шантрапа вокруг пальца обводит. Я ее погладил по голове, а она зашипела и вытолкала меня на улицу.
Из комнаты все разбрелись куда-то. Я повалился на койку вниз лицом, но и минуты не пролежал, как стало укачивать, и пошел в умывалку смочить голову под краном. Тут-то меня и развезло: будто бы с лица не вода текла, а слезы, и вправду мне захотелось плакать, бежать к ней обратно на Милицейскую, умолять, чтоб она непременно пришла, а то я напьюсь в усмерть с бичами, и кончится это скверно, даже и представить боюсь. А с ней мне никто не страшен, мы посидим и уйдем от них, а завтра возьмем билеты. Колеса будут стучать, деревья полетят за окном, все в снегу… Много я еще городил глупостей, но вот когда она мне начала отвечать, тут я и понял: все это бред собачий, не больше. Я с нею часто так разговаривал, и немота проходила, и оказывалось — она меня с полуслова понимала, отвечала мне, как я и ждал.
Я пошел обратно в комнату, лежал там без света. А когда перевернулся на спину, луна светила в окно, а на полу снег серебрился и чернели переплеты от рамы. Соседи как будто вернулись, посапывают на койках, это значит — за полночь, в «Арктику» я опоздал, проспал все на свете! Но кто-то, я слышу, идет — по длинному-длинному коридору, и отчего-то мне известно: это она ко мне идет. Мне страшно делается — нельзя же ей сюда. Они же проснутся, шуток потом таких не оберешься… И вдруг слышу — шарк, шарк, — громадный кто-то, пятиметровый, волочит свои подошвы. И ржет по-страшному. Она от него кинулась по коридору, а за нею — с топотом, ржанием, с жуткой матерщиной, кошмарные какие-то нелюди, жеребцы, их убивать надо! Она закричала, побежала быстрее, но от них не убежишь, догнали, топчут сапожищами. И я хочу крикнуть ребят на помощь, один же я не спасу ее, и — не могу крикнуть, меня самого завалили чем-то душным. А там ее добивают, затаптывают, и регот несется конский, и вопли, как будто динамик хрипит на всю гавань: "Ее больше нету!.. Есть еще!.. А вот теперь нету!.." Я забился, отодрал голову от подушки…
Господи, это старуха-уборщица шастала метлой под тумбочками, табуретки ставила на койки ножками кверху. Она мне и удружила, простыню завернула на лицо.
— Нету! — кричит. — Нету меня тут больше — жеребцов обихаживать!
— Чего шумишь, нянечка?
Подскочила ко мне с метлой наперевес.
— Проснулся, сынок! А банки с-под сайры — это дело под тумбочки шибать! Окурки, обгрызки… Плевательницы нету? Коменданту сказала! Пускай, скажу, вас всех в умывалку переселяют. Там себе живите, там себе гадьте, а меня нету!
— Это ты неплохо придумала. Все равно, мы тут временные.
— А! Временные! Ну, так и я тоже временная… Закурить не найдется?
Я ей дал «беломорину».
— Все! — говорит. — Ушла я на фиг!
И вправду ушла. А я полежал еще, сердце у меня жутко как колотилось. Совсем я стал никуда, а ведь двадцати шести еще не стукнуло парню. Но и то спасибо, разбудила к полвосьмому.
Автобуса я не стал дожидаться — сомлеешь в толчее, и завезут к чертям на рога, куда-нибудь в Росту,[10] — пошел своим ходом, чтоб совсем развеяло. А возле «Арктики» уже полно было страждущих, и табличка висела: "Мест свободных нет". Но меня-то гардеробщик углядел сразу:
— Проходи, вот этот, в курточке. У него столик заказан.
Большой он был спец, даром что однорукий. Кого не надо — не пустит, нюхом определит — при деньгах ты сегодня или же на арапа рассчитываешь. И вот тоже талант у человека — никаких вам номерочков, всех так помнил — кто в чем пришел. Выходишь — пожалте вам пальтишко, и не чье-нибудь, а ваше.
— Ко мне, — говорю ему, — особа должна подойти. Вы меня с нею видели. Каштановая. Любит зеленую покраску.
Вспомнил, кивнул. Я ему подал трешку, он ее смахнул в кармашек, снял с меня шапку, отстегнул капюшон.
— С обновочкой вас! — вот и насчет курточки усек, а спроси его, как меня зовут, ушами захлопает.
В зале уже надышано было, накурено, хоть топор вешай. На эстраде четыре чудака старались: скрипка, два саксофона и баян, — снабжали музыкой. Но не качественной, а так себе, "Во поле березынька стояла". Бичи мои сидели в углу, держали сдвоенный столик, как долговременную огневую точку, — хоть потертые, но прикостюмленные, Вовчик даже галстук надел. С ними — Вовчикова Лидка трехручьевская и Клавка. Ну, Лидка, скажу вам, очень была не подарок жилистая и злющая, видать, или просто нервная: все щипала свой перманент и глазки на лоб заводила. А Клавка — та королевой сидела, кофта на ней широкая, голубая, с перламутровыми пуговками, в ушах золотые сережки покачивались, и вся-то она розовая была, вся лоснилась и платочком обмахивалась сложенным, вместо веера.
Бичи мне замахали, и я уже было двинулся к ним, когда вдруг увидел "деда".[11]
"Дед" сидел один за столиком, и, верно, давно уже сидел, китель был расстегнут на три пуговки. Рядом еще стоял стул, но прислоненный, — «дед», верно, ждал кого или не хотел, чтоб подсаживались. Заметно он сдал за то время, что мы не виделись, морщины глубже прорезались и мешочки обозначились под глазами. Но плечи еще были прежние, в порядке плечики, только обвисли немного.
"Дед" меня тоже увидел и не сказал мне ни «здравствуй», ни «салют», а выволок стул и улыбнулся.
— Присаживайся, Алексеич. Откуда такой красивый?
Так он меня звал — Алексеичем, как будто я был старпом или хотя бы третий штурман. Тут же и официантка подскочила, как по вызову для начальства.
— Маленькая, — сказал ей "дед", — нам повторить бы — грамм триста. А чтоб совсем хорошо — четыреста. И один прибор Алексеичу. А заказывать он еще не научился, я сам закажу, мне же и запишешь.
Меню он поднес почти к глазам и стал шарить пальцем.
— "Дед"… Понимаешь, я тут с компанией.
Я ему показал на бичей, «Дед» на них поглядел сурово и покривился.
— Это они тебе компания?
Официантка тоже покривилась. Я засмеялся — отчего-то всегда бичей узнают, хотя и прикостюмленных.
— Затралил ненароком, пришлось пригласить.
— Выхода, значит, нет никакого? Ну, закажи им там, только не очень, не очень шикуй, и приходи сюда. Мы ведь с тобой полгода не виделись.
— Больше, «дед». Восемь месяцев.
Я сходил к бичам — сказать, чтоб заказывали себе чего хотят, а счет бы прислали. И чтоб держали два места, как договаривались. Клавке это не понравилось, но плевать мне было, она с Аскольдом пришла, вот пусть и будет весь вечер Аскольдова.
Когда я вернулся к «деду», официантка ему принесла коньяк в графинчике, и «дед» его сразу разлил по фужерам.
— Начнем — за твой приход, Алексеич. Ты когда пришел?
— Восьмого дня.
Я тут же язык прикусил: как же так вышло, что я с ним не повидался?
— А я вот завтра отчаливаю. Ну, ты не красней, меня обнаружить трудненько было. Полмесяца, с утра до ночи, на Абрам-мысу пропадал. В плавдоке стояли.
— Почему в доке, «дед»?
— Заплату пришивали на корпусе. Вот за нее тоже. Он первый отпил, понюхал ладонь и зарычал. А мне протянул на вилке лимончик.
— Ты на каком теперь, «дед»?
— Восемьсот пятнадцатый, «Скакун».
Когда-то мы вместе плавали на «Орфее», потом «дед» прихворнул, а я с кепом поругался, — не помню уже, на какую тему, — и разошлись мы на разные пароходы.[12]
— Что ж это делается? — сказал я «деду». — Нам же твой «Скакун» сети передавал в Северном, когда вы с промысла уходили. А я и не знал, что ты на нем.
— Помнится, передавали кому-то сети… Ну, где же знать? Я даже на палубу не вышел. Так бы хоть перекрикнулись.
— А заплата — какая? Есть о чем говорить?
— Да повыше ватерлинии. Но длинная, на две шпации. Все — ржавчина съела.
— Но хоть заварили как следует? Принял Регистр?
"Дед" усмехнулся.
— Тебя что больше интересует — как заварили или как приняли? Свидетельство — имеем. Прикроемся, когда потечет, больше-то на что надеяться? Там уж — ни ангел не явится, ни чайка не прилетит.
Мне неприятно было, что он так шутит. Знал я, как это делается. Являются три субъекта на судно, щупают заплату пальчиками и морщатся, и все их стараются побыстрее в каюту проводить, выставить им спирту или трехзвездного. Но только у «деда» это было не в обычае. Все-таки здорово он сдал, наверно. Раньше он капитанам головы отвинчивал, а судно у него из порта выходило, как со стапеля.
— "Дед", давай — за твою заплату.
— Давай, — он потрепал меня по волосам и успокоил: — Да там хоть всю обшивку меняй, один результат…
Нет, он еще в силе был. Ведь хорошо уже нагрузился — и ни в одном глазу, другой бы уже Васю под столом вспоминал. Я смотрел на «деда» — он оживился, вроде бы помолодел, оттого что встретил меня; я ведь знал, что он меня любит, и я его тоже любил, — и вот я думал: как же я скажу ему про свое решение? А «деду» я должен был cказать.
— Ну, а ты как, Алексеич? Месячишко погуляешь?
— Может, и больше.
— Больше-то смысла нет. Если бы летом…
— Нет уж, до лета я не дотяну.
"Дед" поглядел подозрительно.
— Ты что-то виляешь. Никогда ты со мной не вилял.
— И теперь нет. Просто я на берег списываюсь.
— Надолго?
— Не знаю. Пока — насовсем.
"Дед" ничего не сказал. Разглядывал свой фужер.
— Сказать по совести, хватит мне. Я в армии наплавался,[13] три года протрубил, и тут столько же. Посуху и ходить разучусь, все палуба да палуба. А жизнь — она тоже проходит.
— Н-да, — «дед» вздохнул. Потом улыбнулся, как будто чего-то вспомнил. — А что, Алексеич, может, вместе еще поплаваем?
— С тобой-то — отчего ж нет?
— А вот завтра и поплывем.
Я замотал головой. Ничего он не понял.
— В другой раз, «дед».
— Другого раза не будет. На пенсию меня уведут, под белы руки.
— Тебя на пенсию? Ты шутишь!
— Почему же не пошутить? Раз ты тоже шутишь. А если по правде, то мне ведь уже нормальную комиссию-то не пройти.
— Ну, знаешь, «дед»… Наверное, мы все, сельдяные, на пенсию уйдем, а ты останешься.
— Так вот, Алексеич. Команда, я слышал, недобрана, вожакового не хватает в роли. Я почему знаю — дрифмейстер с помощником сами вожак сегодня укладывали в трюме. Вот ты и пойдешь вожаковым. Это я с капитаном обговорю.
Я подумал — наверное, не сахар ему на этом чертовом «Скакуне». Когда уже вся команда знает, что ты последнюю экспедицию плаваешь.
— "Дед", мы ведь не навек расстаемся. Ты иди и возвращайся. И чтобы с тобой ничего такого не приключилось.
"Дед" вдруг насупился, опустил взгляд. Я-то не заметил, как они подошли, эти двое. А они у меня за плечом стояли: один — Граков, персона, всей добычи начальник, "сельдяной бог", а второй — бывший мой кеп; ну, скажем, один из бывших, у меня их там штук семь было; тоже личность знаменитая в свое время, а теперь — из его прилипал.
Они к своему столику проходили забронированному, и как бы призадержались невзначай.
— Что же это с Сергей Андреичем-то может приключиться? — Голос у Гракова был веселый, но как бы и озабоченный. — Привет тебе, Сергей Андреич.
"Дед" чего-то буркнул в ответ, я и то не расслышал.
— А кстати, как у тебя с восемьсот пятнадцатым? Отчалите завтра? Ты извини, я, может, не к месту…
— Да уж такие мы люди, — сказал "дед", — на службе про футбол говорим, на футболе — службу вспоминаем.
— Чего, чего? Это ты интересно!..
Граков на шажок поближе к нам пододвинулся. А прилипала-то его просто заклокотал от восторга, даже залысинки у него посветлели.
— Надо бы наоборот, — сказал "дед", — но не можем.
— Не можем, это точно! — Тут же опять он сделался озабоченный, Граков. — Но мне докладывали: там вроде бы все зализано.
— Ну, раз докладывали…
— Да я ведь и тебя немножко знаю, за тобой проверять не нужно. Ну, одну экспедицию еще попрыгает «Скакунишко» твой, а там и на слом, а?..
— На слом, — сказал «дед».
Больше им, вроде, и говорить было не о чем. Но Граков вокруг себя пошарил глазками, и прилипала мигом куда-то шастнул — не иначе, за стульями. А мы их и не приглашали, прошу заметить.
— И нас самих, наверное, на слом? Как думаешь? «Дед» насчет этого ничего не думал.
— Значит, последний вечерок сидишь?
— Значит, так.
А точно — прилипала уже стулья тащил. А за ним официантка — с бутылкой «Арарата». Для Гракова тут специально держали, другого он не пил. Она было начала распечатывать, но прилипала у ней перехватил бутылку.
— Нет-нет, дайте, дайте.
Вышиб пробку ладонью. У него это красочно получилось — покрутил, покрутил и вышиб. Подал бутылку Гракову. А тот уселся — но не прямо к столику, а чуть боком, — и помахал бутылкой: кому бы налить первому. «Дед» свой фужер прикрыл ладонью: у него, мол, налито до половины.
— Марочный! — Граков удивился.
— Тем более, мешать не стоит.
— Тогда, с твоего разрешения, бича захмелим.
И долил мне. Быстренько, я и не успел свой фужер прикрыть. Ну, и духу не хватило, если по правде. Он-то все-таки бог. Я ему только сказал:
— Промыслового, прошу не путать.
— Кто же в этом сомневается? — засмеялся мой бог, даже руку мне на плечо положил. Даже прилипала, который как раз себе наливал, поглядел на меня ласково. Забыл уж, поди, как в свое время орал на меня в рубке. — А дерзкая молодежь, языкастая!..
Прилипала уже не ласково на меня смотрел, а недовольно.
— Чем же дерзкая? — сказал «дед». — Просто, достоинство имеет.
— Ну да, ну да. Достоинство в первую очередь. Потом уже к старшим уважение.
Официантка стояла, не уходила, Граков поворотился к ней и пальцем показал на столик. Колечко описал. Мол, это все на меня запиши.
Но тут случился один момент. «Дед» покряхтел и сказал:
— Ну… Мы-то уж тут давно сидим.
Это надо вам объяснить, все эти тонкости. В «Арктике» за себя одного не платят. Если моряцкая компания сидит, то каждый спешит первым за всех выложить. Ну, если уж все разом выложили, то официантка решает, с кого брать. Но когда уже вместе посидели, а платят врозь — это враги, это обида. А мы как-никак, но посидели.
Граков чуть не испариной покрылся. Но недаром же он прилипалу при себе держал. Прилипала-то и спас положение:
— Димитрий Родионович имел в виду нам двоим чего-нибудь под коньячок. Салатик там фирменный. А горячее — на наш столик подадите, мы потом туда перейдем.
Она записала и отошла.
— Ну, а… выпить за тебя — разрешишь? — спросил Граков.
Я поглядел на «деда». Он на меня. Он взял свой фужер. Я тоже свой взял. Прилипала, тот просто ел своего Родионыча — глазки его медвежьи, носик кнопкой, губки, всегда поджатые. Но весь вид такой, как будто он сейчас самое важное скажет. Ну такое, до чего тебе в жизни не додуматься, и от отца с матерью не услышать, и в книжках не прочесть.
— Сергей Андреич… Во-первых, сто футов тебе под килем. Это — прими, пожалуйста. Это искренне.
"Дед" кивнул. У прилипалы сразу лоб посветлел.
— А во-вторых… Ну, не в каменном же веке мы живем! Про что я — ты знаешь. Пойми, все мы люди, все можем ошибиться, не казнить же нас за это по двадцать лет. Ах, кержак ты эдакий, ископаемый человек! Ведь пора уже кое-что и пересмотреть. Время-то, время какое было. Вот молодость сидит, разве она себе может представить, какое было время?..
Прилипала то на «деда» смотрел, то на Гракова. И такая у него на лице печаль была — ну действительно не казнить же, ну бросьте вы ваши счеты, ну хоть обнялись бы, что ли. А «дед» молчал и супился. Граков ему руку на руку положил, «дед», я видел, страдал от этого, но руку не убирал.
Я поглядел по сторонам — никто на нас не смотрел, — и «дед» поглядел на меня, понял, что никто не смотрит, и ему легче стало.
— Слушай-ка, Родионыч, — сказал «дед». — Для чего ты это начал? Я ведь тебе никаких обид не высказываю. Ну, было, ну, прошло. Только вот пить за что, все я в толк не возьму.
Граков опять вокруг себя пошарил глазками.
— Что ж она нам не несет? Хоть минеральненькой — запить…
Прилипала вскочил, шастнул между столиками.
— А это мы сейчас сформулируем. — Граков золотой улыбкой заблестел. Как я понимаю, ты последний год плаваешь. А ведь грустно это. Разве нет?
— Кому грустно? Тебе?
— Флоту, Сергей Андреич. Флот без тебя осиротеет.
— Так уж прямо осиротеет.
— Сергей Андреич, цену себе надо знать. Ты еще много можешь флоту дать, молодым. Такой механик! Могут с тобой нынешние «деды» равняться? Нынешние-то, двадцатипятилетние? Вот и не хочется мне тебя с флота отпускать на пенсию. Ой, как не хочется!
Прилипала тем временем воду принес, вскрыл ее вилкой, забулькал по всем фужерам.
— Как, Игнатьич, не отпустим мы Бабилова с флота?
— Нельзя, Димитрий Родионович, нельзя-а!
— Вот и я думаю. — Граков уж всю ладонь «дедову» в обеих руках держал. — Ты, верно, по зрению на траулерах не можешь находиться?
— Ну, — сказал «дед». — Ты уж, поди, в курсе.
— А если — групповым механиком? Как? Правая моя рука будешь, по технической части. Целый отряд у тебя под началом, двенадцать, пятнадцать судов. Нахождение — на плавбазе, каюта-люкс. Трудненько ведь в твои годы на СРТ, покоя хочется, комфорта. Власти, если на то пошло. Как, сформулировали тостик? За группового механика Бабилова, Сергей Андреича!
— Да, — сказал "дед", — соблазнительно. Но ты погоди. — Ну-ну, что тебя волнует?
— А вот, если я твоя правая рука буду, ты меня за минеральненькой тоже пошлешь?
Мне на прилипалу не хотелось глядеть, на бывшего моего кепа. И все ж я видел, как он вспотел даже, а улыбаться не перестал. А мужик — вида наигвардейского, такому б как раз на параде полковое знамя нести, рапорт почетного караула отдавать. Ужас, что можно с человеком сделать!
— При чем тут это? — Граков нахмурился.. — Я серьезно с тобой.
— Хочется мне наперед свои обязанности знать. Свое место. Может, и прогадаю по глупости. — «Дед» убрал свою руку, поглядел на прилипалу в упор. — Скажи-ка мне, Игнатьич, ты по мостику не скучаешь?
Представьте себе, он смотрел на «деда» и улыбался.
— Ну, а я, — сказал "дед", — без своей вонючей шахты помру, наверное. Так меня из люкса ногами вперед и вынесут, в один прекрасный день. Что же ты, Родионыч, смерти моей захотел?
Граков улыбнулся через силу.
— Не вышел тостик?
— Этот нет, — сказал "дед", — ты что-нибудь другое придумай. Тогда и приходи.
Граков отставил свой коньяк, поднялся. Прилипала тоже вскочил. Он теперь не знал, улыбаться ему или хмуриться. «Дед» напомнил:
— Марочный не забудьте.
— Жаль, — сказал Граков. — Не понял ты меня, Сергей Андреевич. Я к тебе с чистыми намерениями. А ты все же камень за пазухой таишь. Что и доказал наглядно.
И вдруг он, знаете, чего сделал? Наклонился к «деду» — низко-низко, обнял за плечи и сказал, так задушевно:
— Ну ладно, еще потолкуем. Сейчас ты, конечно, не в том состоянии…
Я поглядел, как они уходят. Коньяк свой они, конечно, нам оставили. Не такие дураки, с бутылкой через всю залу переть. Но я ошибся, что никто на нас не смотрит. Вся «Арктика» теперь глядела им вслед. И вся «Арктика» видела, как Граков обнимался с «дедом»… Мне странно вдруг показалось — а было это все на самом деле? Ведь не могло же быть! Но тут у меня в башке, наверно, стало туманиться. Я повернулся к «деду» — он себе отрезал мяса и прожевывал медленно, зубы у него были плохие, у всех у нас такие из-за нашей воды, и мне отчего-то жалко было на него смотреть.
— "Дед", а ведь он своего добился. Как же ты позволил?
Он взглянул хмуро и пододвинул мне фужер.
— Вот это допей и, пожалуй, хватит тебе сегодня.
— Скажи, а почему ты один сидишь в «Арктике»? К тебе ведь при нем не всякий подсядет.
— Я с тобой сижу, Алексеич. А глупости будешь пороть — ссядемся. Уяснил?
— Ладно, — я кивнул. — Ты посидишь еще? — Минут десять, не больше.
— Почему так спешишь?
— А как раз Марья Васильевна моя вещички собрала, сидит теперь скучает. Надо же и с ней напоследок посидеть.
— Понимаешь, ко мне одна девка придет. Просила, чтоб я с тобой познакомил.
"Дед" улыбнулся.
— Что-то давно они насчет этого не просят.
— Ну, не просила, я сам хочу. Подождешь?
Я пошел в вестибюль. Гардеробщик уже и двери заложил жердиной, а сам в окошко смотрел на улицу.
— Не подошли. Напрасно беспокоитесь, я не ошибусь.
Я ему хотел дать трешку.
— Вот это лишнее. Я ту еще не отработал. Пожалте в залу.
Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а все старались — как будто их кто-то слушал. Гомон стоял, как на базаре. «Дед» уже расплачивался с официанткой, вручил ей «Арарат» и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.
— Опаздывает? спросил «дед». — Марафет наводит. У них это долго.
— Нет, я повалился на стул. — Вообще не придет.
— Почему знаешь?
— Потому что… сука.
— Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. «Дед» поглядел на часы. — На воздух со мной не выйдешь?
— Посижу еще. — Жутко мне стыдно было перед «дедом»: зачем я ее так назвал? — Дождусь все-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.
— Да не ругайся с ней, обещаешь?
Я обещал. Мы допили — за тех, кто в море, — «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.
— Завтра на причал приходи, попрощаемся.
Я ему пожал руку, обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идет к выходу. «Дед» был тяжелый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.
Я услышал: официантка убирает посуду.
— Принеси, — говорю, — еще полтораста.
— Ничего тебе больше не принесу.
— Думаешь, без денег сижу? Могу показать. — Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. — Видишь? Я в море уродуюсь, поняла. И все вы у меня в ногах должны валяться!
— Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.
— Кто не велел?
— А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий».
— Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.
— Дурачок ты, — говорит. — Ты тише. Зачем тебе пятнадцать суток сидеть?
Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря — драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.
Потом вся зала как-то повернулась — с люстрами, с дымом, с музыкой, — и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то стакана. Все бы хорошо, да эта дура трехручьевская перманент свой щипала и бровки супила — с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.
— Чего ты все щиплешься? — спрашиваю. — Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трех бигудях помещаются.
— Фу, — говорит, — до чего я пьяных не выношу!
— Милочка, оно же и лучше, что я пьяный. Буду я трезвый — ты же у меня за Софи Лорен не сойдешь. А так — пожалуйста.
Что-то не допоняла она, но плечьми передернула.
— Какая я тебе «милочка»!
— Милочка у него — другая, — Клавка ей говорит. Как раз она против меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во все лицо. — Вот он по ней-то и страдает, а нам достается ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.
— Глупости, — говорю, — моя верная никогда не подведеет!
— Ты ж видела: он со старичками-то беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает, посмотрит: может, все-таки сжалилась, пришлa.
— Вот-те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого враз одним пальцем уложит, а в свое время одиннадцать миль проплыл — и не сдох, поняла? Знаешь, что такое — одиннадцать миль?
Клавка рукой махнула и засмеялась.
— Ну, пошли мили-шмили!
И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.
— А прогадал ты, рыженький, — говорит мне Клавка. — Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?
— Слишком, — говорю, — хороша.
— А хочется, чтоб у тебя такая была?
— Не-ет, — смеюсь, — от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.
Вовчикова трехручьевская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.
— Ну, и напугали же его! — говорит. — Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?
— Ты из мужиков черт-те что делаешь, не людей.
— Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла! И правильно не пришла, с вами только так!
Вовчикова трехручьевская сморщилась, как будто лимон разжевала.
— Не тронь ты, — говорит, — его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
И с такой это жалостью на меня уставилась, — ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза — как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. «Самолюбие»! "Состояние"! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
— Нечуева, — говорю ей ласково, — не чуешь ты души моей переливы.
— Остроумно! — шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого — ума не приложишь.
— Показал бы я тебе одну женщину — так ты же удавишься, оттого что такие бывают. Клавка опять рассмеялась.
— А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал ее тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис.
— Отстань, гад однорукий!
А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
— Чего тебе, филин пучеглазый?
— Как то есть чего! — и губища-то, губища распустил. — Ты же уходишь. А нам счет принесут!
— Я сказал — приду.
— Это еще неизвестно, Сеня.
— Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
— А торту? Лидка торту хочет бизейного.
Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал — сколько он у меня берет.
— Те-те-те, — говорит, — я свидетель.
Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху.
— Капюшон свой не потеряйте.
Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
— Прости, отец. Давай поцелуемся.
— Идите, — говорит, — к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошел на улицу.
Одиннадцать миль «дед» проплыл еще молодым, в осень сорок первого года.
В те времена он не рыбачил, а служил мотористом — «мотылем» — на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили и считался он — гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас еще в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить — раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли — одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, — образца девяносто первого дробь тридцатого года.
Несколько раз им сошло, отбились от самолетов. Но как-то, часа четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал следовать за ней к Нордкапу.[14] "Геен зи битте нах плен, рус Иван!" или вроде этого сказали им немцы в "матюгальничек", — то есть в мегафон, значит, — а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенес, велел развернуть пулеметы и врезать им по очкам. Те ему на это — из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а — шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что "Днепр"-то еще на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота на буксире. Тогда он и сказал «деду» — то есть не «деду» еще, а «мотылю»: "Надо открыть кингстон". — "Сделаю, — «мотыль» ответил, — сходи в шлюпку, Ашотыч". Кеп ему показал на далекий берег: "Доплывешь с нагрудником?" — "Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся".
Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за троих справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошел в шлюпку. А «дед» — ушел к своим дизелям.
Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, все на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идет к двигателю на охлаждение, и нужно еще там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел — идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут еще робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.
Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» все-таки доплыл до берега, только вот берег был — маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка еще было миль двадцать — где же силы взять? «Дед» на другой день попробовал, проплыл милю и вернулся — стал замерзать. Больше не пытался.
Почти месяц прожил он на этом островишке — без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, когда дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. "Все ничего, — он мне рассказывал, — а вот без курева было скучновато. Помру, думаю". Наконец его засек наш самолет-разведчик, но сесть нельзя было, летчик ему только банку кинул со сгущенкой. И та — об скалу
разбились, «дед» потом эту сгущенку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: еще трое суток прошло, пока прислали гидросамолет и сняли «деда» с утеса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом — ожил, рассказал, как погиб «Днепр» со всей командой. Он-то думал — они все погибли. И пришлось ему хуже нет, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жены, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, — а что он мог рассказать?
Я вот часто думаю: если бы он наплел чего-нибудь с три короба — как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему на прощанье: "Плыви, Серега, передай весточку!" — все бы, может, и обошлось. Но он только одно твердил: "Ушел в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю". И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: "А так ли все было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островишко. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить — не исключено".
"Дед" все допросы прошел — каких нам, наверно, не выдержать, — и ничего против него не доказали. Так что под расстрел не попал. Но загремел он хорошо — на полный червонец, да полстолько же и ссылки ему добавили "подозрение в шпионаже", не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и еще пяток из команды, рассказали следователю, как все было с «Днепром», как мотыль Бабилов пошел открывать кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и «дед», и всю эту историю еще на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашелся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, — ну, он-то, положим, давно нашелся, да не знали, как его к "деду" применить. Выпустить — не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале все по минутам было расписано, буквально:
"11.15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдениями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.
12.00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его команды, и опасаясь, что дым привлечет русские самолеты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу".
Что вы, про «деда» целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчет пожара и про житье «дедово» на островишке — это все есть, и очень даже красочно, «дед» со старухой как ни прочтут — плачут.
А я вот что спросил у «деда»:
— И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?
— Кому, Алексеич?
— Ну, кто тебе все это устроил. Он удивился.
— Это зачем? Он своим рылом начищенным еще и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И — все ведь другие устраивали, он — только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты — поверил бы?
— Тебе, «дед»?
— Что человек в нашей воде осенью столько проплывет и сердце у него не лопнет?
— За это я, честно скажу, не ручаюсь.
— То-то вот! — сказал «дед». — И я б не поверил. Потому что второй бы раз не проплыл.
Я шел по снегу, он аж звенел, и мороз палил мне лицо. Капюшон я не стал пристегивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали.
Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шел. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.
Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвертом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал — четыре раза, там все вещи чужие, ее — только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а все-таки думаешь — она век здесь живет. "Главное ничего не хотеть, — она мне говорила, — тогда ты еще хоть как-то счастлив. Сегодня это мое, а завтра, может быть, нас и не будет".
Окошко светилось.
Я постоял внизу, — нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, — и увидел: кто-то подошел к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, темную копну, и вот она отошла.
Парень какой-то подошел, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошел. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка под боком, и она им рассказывает, как я ее приглашал в «Арктику», а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошелся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел — ивплавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и все же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушел, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя нечеловека.
Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю — видно будет, главное взойти. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел — в черном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, наверное, его «Москвич» под окнами стоял, под брезентом, так он решил — я угонять собираюсь или колеса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!
— Ступай, — говорю ему, — спи, дядя. Не нужны мне твои колеса.
Он куда-то метнулся вбок и опять встал. Совсем пропащий человек.
— Ты кто? — спрашивает. Голос, как из бочки. — Откуда взялся?
— Туда же и уйду. А ты спи.
Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего «Москвичишку» стеречь, замерзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел — а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колесами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.
Конца не было у этой улицы, я шел-шел и почувствовал — худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь дошлепать — до общаги или до «Арктики». Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в «Арктике» бичи сидят, и Клавка будет смеяться. "А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?" — "Ну и не пошла, говорю, очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у нее тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой".
Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено и людей набилось до тыщи — кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, — но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я ее не забыл, а он мне:
— Иди ты со своей Нинкой!
— Куда же, — говорю, — идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.
— Это в башке у тебя туман, а локатора нету.
— Вот в чем причина, — говорю, — ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…
Я только привалился к нему, и вдруг — кричат:
— Катер пришел! Кому на Абрам-мыс?
Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!
Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошел — сидеть уже негде там, — сел на кнехт. Туман, и вправду, кончился. Последние хлопья относило ветром с Баренцева, и вода не дымилась, была черная, без морщинки, и в ней стояли огни: красные, зеленые, белые. На том берегу светились доки, и корабли, и домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонек был ее. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: "Нинка твоя лампадку засветила". И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждет, пока я сам приду, по своей воле.
Скоро мы зашлепали, ветер обжег мне щеку, потом — другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под их носами и кормами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка — отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть — так чего хорошего увидишь? Однако — с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем — и опять на меня глядит. Чем-то я ему все же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа — не бей лежачего: трап подай и убери, гашу[15] на кнехт накинь и сбрось, а в основном — сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь — «Васька» или "Серега", — он бы выныривал и рядышком плыл от причала к причалу. Все же какая-то жизнь была бы!
Народ, однако ж, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить — автобус или попутки, а я, чтоб не затоптали невзначай, пошел тихонечко последним. И закарабкался к Нинке — напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьется, гадюка, часа два по ней идешь, я всегда по утесам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнезда, лепятся один над другим, и клочки земли — как палуба при крене, все время одна нога выше другой. А все чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает и не вырастет. Мы эту землю отняли у чаек, и сами за это живем, как чайки.
Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал — конец, полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел — все затянуло изморозью. Я постучался и пошел к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
Нинка не напугалась, когда я на нее повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
— Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришел или не к тебе?
Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
— Горе ты мое, — говорит мне Нинка. — Мучение. Ну и все такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял ее покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение, так мучение.
— Погоди ты, я же пришел, никуда не делся, что же ты меня в сенях держишь?
Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но все-таки в комнату не повела.
— Нинка, у тебя там есть кто? Я никак не мог ее руки отодрать.
— Я ж чувствую, — говорю. — Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
Сам-то я считал — мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет — это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала ее.
— Ты что, Нинка?
Лицо у нее было все мокрое.
— Не пущу. Ты драться будешь.
Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда ехал.
— Ладно. Пусти!
— А будешь?
— На улицу пусти, я назад пойду.
— Куда! Ты до причала не дойдешь, замерзнешь.
— Ну видишь! Что ж теперь делать?
Нинка тогда открыла, и я вошел за нею.
Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ежиком стриженный. Весь розовый, как из бани. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастерка его лежала на койке, на красном стеганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у нее шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или — подворотничок, это уж я не знаю; просто увидел — ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом — иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.
На столе была закусь и водка, полбутылки они уже распили, оттого он и был такой хорошенький, просто загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.
— Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, — говорю, — матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка.
Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, а ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.
— Сержант Лубенцов. А так вообще Аркадий.
Я и руку отдернул. Подошел к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки. А руку ему подал не сразу, сперва потер об штаны.
— Сенька.
— Очень приятно. Семен, значит?
— Что вы! — говорю. — Семен — это если трезвый. А так Сенька.
— Ну что ж, — говорит, — корешами будем? Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.
— Не только, — говорю, — корешами. Может, и родственниками. Все ж таки Нинка нам не чужая.
Нахмурился скуластенький. А я подошел к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это просто, я туг же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда все нипочем: бутылка — значит, бутылка, табуретка — так табуретка. А Нинка чью сторону возьмет? Поможет тебе меня выпроваживать?
— Прошу к столу.
Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает на стол. А я уже сам себе налил. Вот положение.
— Да нет, говорю, — благодарен. Только поужинал.
И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, — у сержанта.
— Как жизнь, морячок?
Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.
— Да какая же, — говорю, — у морячка жизнь! Одни огорчения.
— Ну, это зря!
— А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошел, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, все понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих — третий. А третий должен уйти, как в песне поется. Мой знакомый ему и говорит: "Я тебя вижу или не вижу?" А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря. Погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый, знаете, чего делает?..
Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и кусала губы. Но я не на губы смотрел, а на руки.
Я вам сказал или нет? — она судомойкой была на плавбазе. И еще всякие постирушки брала — и в море, и на дом, Всегда у нее полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла, и какие у нее могли быть руки! Ей, наверное, и тридцати еще не было, я никогда не спрашивал, но руки еще лет на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу перчаткой и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась — мертвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. Когда я ее обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от нее куда глаза глядят. Но и она как чувствовала сама от меня их прятала. Вот я их увидел и все тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?
— О чем же это я?
— Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. — Чего же он сделал? Убил их?
— Да нет же! — Я засмеялся. — Третий-то — он был, вот в чем дело. Сказал он им: "Тогда за ваше счастьице!"
Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.
— Чего ты смущаешься? — говорю. — Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадешь с ней, она тебя и обстирает, и обошьет. С ней сыт будешь, и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей ее, это мы все умеем, а что не так скажи ей с металлом в голосе, не тебя мне учить, она и послушается…
Такого со мной еще не было: я пил и трезвел. И вправду мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем черт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьезно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьезно?
— А ты, кореш, легок на помине, — скуластенький мне сказал.
Я допил и поглядел на него. Глазки у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что все так добром и кончится, и он останется сегодня с Нинкой.
— Вот здорово! Что же вы тут про меня говорили?
— Да нет, не про тебя лично, а просто, Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об стол, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: "Суеверие — привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли".
— Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше?
— Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчет черной кошки — это все глупости. А человек — хозяин природы, всего мировоззрения, он должен твердый курс иметь в поведении. И на все постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал — умри, а сделай. Согласен ты?
— Да что вы меня-то, у нее спросите.
— Нет, я о чем? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, все ему чего-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определенно. Вот, Нинок его знает…
Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него курс, у скуластенького? Сегодня — к ней под одеяло стеганое. А служба кончится — он к себе поедет, дома его другая ждет, запланированная. А Нинка все так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я что могу для нее сделать?
Я снял куртку — мех пристегнуть — и увидал изнутри карман, затянутый «молнией», плотно еще набитый. Вот разве только это. И то — если она возьмет.
— Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу. Он так и примерз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я ее.
— Что ж так скоро, морячок?
— Вахта, — отвечаю.
— Э, хорошая вахта сама стоит!
Ах, скуластенький, что ты еще про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку — со всей, конечно, силенкой, — но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.
Нинка пошла за мной, я пропустил ее в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял ее за плечи и притянул.
— Сеня! — она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем ее звал. — Прогнать его, да? Скажи только…
Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.
— Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Все у вас наладится, он, знаешь, верный, такой даром не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.
— Ты за тем меня позвал?
— Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши.
— Ты что?
— Ну, на сохранение возьми, я все равно размотаю.
Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки — своими руками! я дернулся, выронил все, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил, Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом все сразу затиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез — она вцепилась и держала меня за руки.
— Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!
Она уже меня не держала. Один ее голос — из темноты египетской, через слезы, — бухал мне в уши: "Сволочь… Изувер… Палач…"
— Не гони, я и так уйду.
— Иди! В последний раз тебя видела! Замерзни, гад…
Я нашарил щеколду, Нинка меня оттерла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожег колким снегом. Нинка сразу притихла, — верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроем, хотя у нее и кухонька была в этой хибаре.
Нинка спросила:
— Как же ты дойдешь такой?
Я ее погладил по плечу и пошел с косогора. Прошел шагов двадцать услышал: стукнула щеколда.
С катера я все хотел разглядеть ее огонек, и не увидел — расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, все у меня невпопад, да он еще и не кончился, этот вечер…
Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать ее, — как он меня отпихнет локтем!
— Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу!
Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым.
Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись — двое черных, как волки в лунной степи.
— Сеня! — кричат. — Ну, теперь какие планы? Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать.
— А я тебе что говорил! — это Вовчик Аскольду. — Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай Бог замерзнет, а он — спать!
— Как это понять, Сеня? Ты постарел или с нами не хочешь знаться?
Да, вам таких корешей не иметь. Я от волнения даже сел на причальную тумбу. Ведь и вправду же я мог замерзнуть.
— Вставай, Сень, не сиди, вредно! — Они меня подняли под локти. — Пошли погреемся.
Вовчик сбоку плелся, дышал в воротник, а Аскольд — то вперед забежит, то приотстанет — и зубами блестел, рассказывал:
— Я ему говорю: "Вовчик, грю, это не дело, мы грех берем на душу, что его не разыскали". А он говорит: "Какой грех, он к бабе ушел, нас забыл". Нет, грю, он человек верный, что-то не то, вот так люди и погибают. Ну, мы на моторе к тебе в общагу, все щас перевернем кверху килем, а там тебя знают, Сень, ты человек известный. "Ищите его на Абрам-мысу, — говорят. Бывает, он туда ездит".
— Это кто ж сказал? Толик? Лысоватый такой?
— Неважно кто, Сеня! Важно, что нашли тебя — живого-здорового!
Не иметь вам таких корешей, я честно говорю!
Так мы и до «Арктики» дошли. А оттуда уже последних вышибали, и двое милицейских на страже стояли, с гардеробщиком. Какой-то малый к ним ломился, ростом с дверь, убеждал сиплым голосом:
— Папаша, пустите кочегара, у меня ребенок болен. Аскольд к нему кинулся на подмогу.
— Пустите нас, там наши дамы сидят в залоге.
— Нету ваших дам, — гардеробщик нам наотрез. — Уехали.
— Как это уехали? Без нас уехали?
Мы стали вчетвером ломиться. Да только у нас дверь поддалась — товарищ из милиции высунулся в шубе.
— Это что за самодеятельность? — говорит. — Ох, и посидит же у нас кой-кто сегодня. А ну, Севастьянов, бери вот этого, в куртке.
Ну, я эти штуки знаю, никакой Севастьянов меня не поведет, охота ему на холод вылезать. Так что я ботинок просунул в дверь, помощи ожидаю справа и слева. Но Вовчик с Аскольдом скисли тут же и сами же меня оттащили. Дверь и закрылась. Так обидно!
— Это ничего! — орет мне пучеглазый. — Зато у меня план есть. Сейчас мы в Росту смахаем, у Клавки доберем. Тем более понравился ты ей, Сеня!..
Ага, думаю, значит, в гости поедем. Ну, она тоже занятная, Клавка.
— А найдется у ней?
— У Клавки чтоб не нашлось! Стойте тут, я к вокзалу побежал за мотором.
Ну, пусть, думаю, сбегает, у него мослы долгие, а вокзал — метров двести, не больше. Но наблюдаю — Вовчика шатает легонько. Стал я его поддерживать. А он — меня. Правильно, надо вместе держаться. Кореши мы или не кореши?
Долго ли, коротко ли мы с ним корешили, но вот и такси загудело, и Аскольд нам из окошка машет. Мы с Вовчиком полезли, а там еще какие-то двое, да с барахлом. Вовчик-то поместился, а у меня ноги наружу. Ну, да уж как-нибудь.
— Как-нибудь это ты на своей будешь ездить, — это шеф, значит, голос подает. Вылез, переложил мои ноги внутрь. Оказывается, нашлось для них местечко. — Вам куда, капиталисты?
— В Росту вези! — пучеглазый орет. — Улица Инициативная, дом семнадцать.
Ну, все помнит, кисанька! А ведь тоже под газом.
— Э, мне в Росту ехать — себе во вред. Смена-то кончается.
— Это не разговор, шеф! — кричит пучеглазый. — Ты сперва счетчик выруби, тогда поговорим. Крути налево! И сам уж там баранку, что ли, вертит.
— Э! Ты мне не помогай.
— Все, шеф, мы тебя любим. Умрем за тебя.
— Не надо, поживите еще. Только у меня пассажиры до Горки, им ближе.
— Не в том дело, ближе или дальше, а мы как будто раньше сели.
Это какая-то гражданка сзади меня. Оказывается, я к ней привалился. То-то мне было мягко. Я к ней повернулся, хотел извиниться за наше поведение, а она мне чего-то руками в грудь уперлась.
— Сидите, — говорит, — спокойно, без этих штук. А то я, знаете, с мужем еду.
Я и на мужа хотел поглядеть, но шея уже дальше не поворачивалась. А муж — он тут же голос подал:
— Действительно, — говорит, — уж если мы ради вас потеснились, так не хулиганьте. А то и милицию можно позвать.
— Хе! — сказал шеф. — Какая теперь милиция! И поехал, родной. Да только мы двинулись — кто-то догоняет, приложился носом к стеклу.
— Ребятки, возьмите кочегара, у меня ребенок болен. Шеф сразу на тормоз.
— Ты, охламон, отстанешь или нет?
— Езжай, — орет пучеглазый, — сам отвалится!
— Куда «езжай», он за ручку держится.
Стали они там объясняться на морозе. Долго руками махали. Потом шеф снова сел и как рванет с места. Кочегар попрыгал, попрыгал и отстал.
— Послушайте, — вдруг эта гражданка говорит, — вы в самом деле счетчик выключили? Там уже сколько-то набито!
— Действительно, — мужнин баритон, — мы уже доедем, потом свои порядки устанавливайте.
— А тебя кто спрашивает? — говорит ему Аскольд. — Ты кто? Приезжий? Ну и сиди, приезжий, не вякай. Мы, если хочешь знать, и за вас можем заплатить. Видишь вот этого, в курточке? А ты думаешь, он кто? А он капитан-директор всего сельдяного флота. Самый главный капиталист!
— Рокфеллер! — кричит Вовчик.
— Про него каждый день в газетах интервью печатают. Он всю страну рыбой кормит. И заграницу всю кормит. Да мы тебя, приезжий, со всеми шмотками купим! Покажи ему, Сеня, какие у нас капиталы!..
Я засмеялся, сунул руку за пазуху и вынул всю пачку. Хотя это была уже не пачка, а ворох — мы же их с Нинкой не складывали впотьмах, совали как придется. Я этот ворох и показал дамочке, и ее мужу, и шоферу тоже показал, пусть не волнуется, на арапа не едем.
— Спрячь, — говорит Вовчик, — ослепнут. Они в темноте светятся.
— Понял, приезжий? — спросил Аскольд. — Тут патриоты едут родного Заполярья. Скромные патриоты! Была бы гитара, я б тебе спел… "Суровый Север нам дороже кавказских пальм и крымского тепла!"
И Вовчик тоже запел:
— "И наши северные ворота — бастионы мира и труда!"
— Газуй, шеф! Крути лапами!
Эх, и парень же был этот пучеглазый! Ну, и Вовчик тоже дай Бог! А машина не шла, а просто летела над улицей, покрышками снега не касалась, и меня так славно стало укачивать… Потом эти приезжие холоду напустили, пока барахло свое вытаскивали. Муж чего-то там платить набивался, а пучеглазый орал шоферу:
— Плюнь ты на ихние трешки, ты тоже патриот! Чаевые в нашем городе не берут!
И только опять поехали, ну минуту буквально — Аскольд меня взбодрил:
— Товарищ капитан-директор, как спали? Платить надо. Я засмеялся, расстегнул «молнию» на куртке.
— Давай плати.
Вовчик сунул руку, вытащил сколько-то там, дал шоферу. А тот, дурень, еще застеснялся:
— Орлы, я с пьяных больше десятки не беру.
— Бледный ты, шеф! — пучеглазый орал. — Плохо питаешься. Тебе капитан-директор премию выдает на поправку. Сень, ты подтверди!
— Ага, — я подтвердил. — Я же у нас добрый.
И правда — так хорошо мне было, счастливо, оттого что они меня все любят, а я их любил, как родных…
А совсем я проснулся — от холода; мотоцикл трещал, и я уже не в такси ехал, а в коляске. Когда ж это я в нее пересел? Просто уму непостижимо.
— Эй, артист! — надо мной товарищ из милиции склонился, в дохе. Сам он сзади сидел, на колесе. — Тебя держать? Не вывалишься?
— Да хулиган он, а не артист! — еще какие-то орали. Мотоцикл медленно выезжал со двора, и целая толпища нас провожала.
— Господи, когда же мы от них город очистим?.. Учти, лейтенант, коллективное заявление у нас готово!..
— Отдыхайте, граждане, — лейтенант их успокаивал. Коллективных не надо, а у кого конкретно стекла побиты. Рядом пучеглазый шел и шептал сиплым голосом:
— Сеня, они же нас не поймут! Вспомни все лучшее, Сеня!..
Что же там лучшего-то было?.. Я какие-то обрывки помнил… По какой-то лестнице летел башкой вперед и парадное пробил насквозь, обе двери, то-то она у меня раскалывалась. И лицо горело, как набитое. Да точно, набитое, с кем-то я еще перед этим дрался… Я по лицу провел ладонью и кровь на ней увидел. Господи, да с корешами же я и дрался, с кем же еще! Вовчик меня стукал, а пучеглазый за локти сзади держал.
Я вспомнил все лучшее и полез из коляски. Аскольд от меня отскочил на шаг. А Вовчика я что-то не видел, друга моего, кореша бывшего.
— Сиди, — лейтенант мне надавил на плечо. — А ты чего? — у Аскольда спросил. — С нами хочешь поехать, свидетелем?
Только пучеглазого и видели.
— Вот так-то. Давай жми, Макарычев, в отделение. Отдыхайте граждане!
Макарычев на меня поглядел с высокого седла.
— Ну, арти-ист! — И прибавил газу.
Глаза у меня слезились от нашатыря, лицо горело, пальцы на правой сочились сукровицей. Лейтенант мне какую-то ватку дал прикладывать, посадил на лавку в дежурке, и они с Макарычевым уехали.
Я себе посиживал, а дежурный чего-то пописывал за барьером и на меня не глядел. Я уже подумал, не уйти ли мне по-тихому, но тут зашел старшина в тулупе, роста весьма внушительного, личико кирпичное, и прислонился к косяку. Еще была дверь с решеткой, там какая-то баба стояла патлатая, разглядывала меня сквозь прутья. Не знаю, чем она там провинилась, почему за решетку села. А я — почему на лавке. Дежурному видней.
Он уже был в летах, до майора дослужился, облысел на этом деле. Но пока еще "внутренним займом" пользовался, зачесывал с боков. Я поглядел-поглядел и засмеялся. Тут он и бросил скрипеть перышком.
— Самому смешно? Сейчас расскажешь мне, я тоже посмеюсь.
— С удовольствием, — говорю. — Только дайте вспомнить.
— Это, пожалуйста, дадим. Время у тебя будет, суток пятнадцать. Не возражаешь?
— Да что там… Ведь от этого ж не умирают.
— Как фамилия?
— Ох, — говорю. — А бесфамильного — вы меня не посадите?
— Ныркин, при нем документы были? Старшина перемнулся с ноги на ногу.
— Нету.
Все правильно, я их в общаге в пиджаке оставил.
— А что при нем было?
— Деньги. Сорок копеек.
— Чего-чего! — Я вскочил с лавки, пошел к барьеру. — Каких сорок, вы что-о? У меня тысяча двести было новыми, с рейса остались.
Майор поглядел на меня и ручку закусил во рту.
— Правду говоришь?
— Ну поменьше, я куртку вот купил, в ресторане сидел, на такси тоже потратился. Но тысячу ж я не мог посеять! Майор поглядел на старшину. Тот лишь руками развел.
— Не знаю, как там тебя…
— Шалай.
— Так! Ну, вот и познакомились. Майор Запылаев. Так вот, Шалай. Мы же твои деньги не заначили. Ты же это прекрасно сам знаешь.
Я пошел обратно к лавке. Когда же их у меня заначили? Все какие-то обрывки… Аскольд, задом к двери, молотил в нее ногою, а Вовчик как сунул палец в звонок, так и держал, пока Клавка не приоткрыла на цепочке. "Кого еще черти?.." — "Отпирай, Клавдия, мы к тебе Сеню специально привезли. Жить без тебя не может!" Она там стояла в халатике с красными и зелеными цветами, смеялась. "И что я с вами, тремя идиотами, буду делать?" За ней трехручьевская, в бигудях, что-то ей шептала. "Ты там, Нечуева, не агитируй!" — это Аскольд все орал. Потом он на диване сидел, тренькал на гитаре: "Пришел другой, и я не виновата, что я любить и ждать тебя устала…" И хохотал при этом. Вовчик свою Лидку обжимал, она его шлепала по рукам и шипела: "Не щекочись, мне смеяться нельзя, не видишь — лицо кремом намазано?.." А я сел на пол у батареи. Клавка мне поднесла стопку и чего-то закусить, хотела со мной чокнуться. А я ее ноги увидел, красивые, с круглыми коленками, и чокнулся об ее коленку. Я ее так любил, Клавку, никого в жизни так не любил!.. Где-то я еще в кухне ее обнимал… Ну да, голову пошел мочить… Куда-то я ее поехать со мной упрашивал, потому что бичи меня ограбят, только она одна меня может спасти… "Ах ты, рыженький, я ведь не железная, тоже голову могу потерять. А если мне твоя верная в глаза кислотой?" Чего-то я еще ей бормотал несусветное. Потом она вырвалась, запахнула халатик, ушла из кухни…
— Ты что, — спросил майор Запылаев, — совсем ничего не помнишь?
— Начисто.
— А с кем в ресторане сидел?
— С друзьями.
— На них не думаешь?
Я не ответил.
— И куда на такси ехали, запамятовал?
— К женщине.
— Что за женщина?
А в комнате я ее с Аскольдом застал, чуть не в обнимку. Ну, так мне показалось. И я его с дивана швырнул на пол. А сам к ней подсел, стал ее целовать — в шею, в грудь. Она не вырывалась, только хохотала и дула мне в лицо. И вдруг меня пучеглазый стал душить. А Вовчик вроде бы разнимать кинулся, но сам же первый и стукнул, В коридор они меня вытащили метелить. Но там-то я вырвался и врезал обоим хорошо по разу, а в третий раз в стенку попал, себе же на убыль. И уж они меня без помехи метелили. Аскольд держал, а Вовчик примеривался и стукал. "Это ему еще мало. Это он еще не запомнит. А вот так — запомнит. И вот так". Покамест Клавка не выскочила. "А ну, прекратите, звери! Я вас сейчас всех налажу!" Но их наладишь, когда уж они озверели. Открыли дверь и с лестницы меня — головой вниз…
Баба вдруг подала голос из-за решетки:
— Ты вспомни получше, мальчонка. Милиция — она хорошая, она чужого не берет.
— Сиди, сиди, Кутузова, — сказал ей старшина, — тебя не спрашивают.
— Есть, гражданин начальник. Мне мальчика жалко.
— Нам тоже его жалко. А ты молчи в тряпочку.
Майор Запылаев повздыхал и сказал:
— Так как же, Шалай? Не поможешь мне? Я ведь обязан твои деньги найти.
— Ничего вы не обязаны. Я, по крайней мере, не прошу.
— Напрасно ты так. Тем, кто это делает, крепко может попасть, а ты покрываешь. Что — и фамилии ее не помнишь?
…Когда я эти кирпичики стал кидать — ей в окошко, а попал кому-то другому, тут целый взвод выбежал меня хватать, и мужик какой-то кричал сверху: "Это у Перевощиковой, у Перевощиковой шпана собирается. Я эту квартиру давно на заметку взял!" А Клавка из подъезда: "Больше тебе делать нечего! Смотришь, кто ко мне ходит? А я женщина свободная. Может, мне тоже жизни хочется". Ну, и голосок же был у моей возлюбленной!..
Но я еще и про Нинку вспомнил: бичи-то ведь знают, что я на Абрам-мыс ездил, милиция докопается, а вдруг у нее деньги в сенях остались, даже наверняка остались, и Нинку вполне замести могут, потом мне ее и самому не выручить. А если и бичей заметут с Клавкой — все равно, какие б они ни были, не стоили эти деньги, чтоб люди из-за них сели в тюрягу. Я всего двадцать суток на губе[16] сидел, больше не сидел, и все равно я знаю: никакие деньги этого не стоят. Лучше я сам их при встрече возьму за глотку.
— Ты откуда, Шалай? С тралового?
— Сам ты траловый!
— Давай, груби мне. Я все фиксирую.
— Не траловый я, а сельдяной.
— Вот и отвечай по существу. Я на тебя официальный документ заполняю. Где живешь?
— На земле и на море.
— Ладно, спрошу точнее. Прописан где?
— Прописан по кораблю.
— Так… В общежитии, значит. Ну что, две недельки у нас поживешь. За вытрезвление с тебя, так и быть, не взыщем.
— Спасибо.
— Ныркин, выдай ему постельный комплект, завтра еще допросим.
Ныркин пошел было, но тут эта баба из-за решетки заканючила:
— А меня когда же в туалет поведут?
— Водили тебя, — сказал Ныркин, — часа не прошло. Потерпишь маленько.
— Не буду я терпеть. Вот возьму и напущу на пол.
Ныркин ей сказал добродушно:
— Напустишь — юбкой будешь вытирать.
— Еще чего! Юбка у меня — шерстяная.
"Господи, — я подумал, — вот баба кошмарная. Как ее только земля носит! И ведь это я с нею там окажусь, других же камер нету". Я встал и пошел опять к барьеру.
— Не поживу я у вас, я лучше в общагу пойду.
— Ну, милый, это уж мне знать, где тебе лучше. Нахулиганил — значит, у нас лучше.
— Нельзя мне, майор. Береговые у меня. Я неделю, как с моря.
— Что ж делать, Шалай? Мы, что ли, с Ныркиным стекла били, покой нарушали трудящихся?
— И мне завтра по новой в море. Утром отход. На восемьсот пятнадцатом, можете проверить.
Майор Запылаев бросил свой документ писать, вздохнул.
— Ныркин, завтра какой отходит?
— Кто его знает? В диспетчерскую надо звонить.
— Н-да… Тем более, он же не знает, диспетчер, есть там этот Шалай в роли или нет. Кто у тебя капитан?
Я пожал плечами. Капитана я еще не успел придумать.
— В море, — говорю, — познакомимся.
— Врет, — сказал Ныркин. — А может, и не врет.
— Ну, а кого-нибудь помнишь? Старпома? Дрифмейстера?
— Штурманов? — баба сказала из-за решетки. — Механиков?
— Во! Стармеха помню. Бабилов.
— Сергей Андреич?
— Точно.
Запылаев опять чего-то вздохнул.
— Телефон-то у него наверняка есть.
Это правда, телефон был у «деда», его за три года до этого депутатом выбирали в райсовет. Только не нужно ему было знать про мои похождения.
— Он же спит, — говорю.
— Ничего, разбудим. Твоя вина.
— И все я пошутил. Никакой у меня не отход.
— Врал, значит?
— Ага, — я снова пошел к лавке, — давай мне, старшина, комплект, я спать лягу.
Майор Запылаев все-таки набрал номер. Я так себе и представил, — как в длинном-длинном коридоре, где сундуки стоят, корыта, холодильники, а на стенах висят велосипеды, как там звенит, заливается звонок, — пока кто-нибудь, самый нервный, не выскочит, протирая кулаками очи, не нашарит выключатель, потом — в другой конец не зашлепает, к телефону. Потом идут стучать «деду» — тоже подвиг, опять в другой конец беги. Но «деда» нельзя не позвать, его и ругают, и уважают. И вот «дед» поднимается, кряхтит, накидывает бушлат, сует ноги в теплые галоши, идет, и вся квартира, конечно, пристраивает уши к дверям — кому же он понадобился в столь поздний час? Любопытно, любопытно, "майор Запылаев из милиции", то-то нынче пошатывались, когда пришли. Нет, с «дедом» все в порядке, матросик из его экипажа набедокурил, — "в нетрезвом, конечно". Скажите, тысячу рублей размотал, не помнит где. Хорош экипаж! А «деду» он что — сын, племянник? Ах, этот, который все к нему ходил, вроде подкидыша. Хорош подкидыш, с таким жить да радоваться. А старый-то за него просит, унижается, было бы из-за кого. Господи, и Марь Васильна выбежала, Бог своих не дал, вот и носятся с прохиндеем великовозрастным, души не чают… Потом идут они двое, между замочных скважин, и молчат. Запираются в своей комнатешке и друг другу ни слова.
Майор Запылаев положил трубку, погладил свой "внутренний заем" и насупился: что же теперь ему с официальным документом делать?
— Оставлю на всякий случай. Жильцы пожалуются. Стекла придется тебе вставить. Договорились?
Я кивнул. Ничего, сквозь землю не провалился, только лицо как будто пятнами пошло.
— Я идти могу?
— Мотай! Хотя подожди, Лунев с Макарычевым тебя отвезут, а то еще где-нибудь попадешься, снова придется Бабилова будить.
Тут как раз и подъехали Лунев с Макарычевым — злые, как бесы. Макарычев платком ссадину зажимал на щеке, а Лунев высыпал Запылаеву на стол гильзы от пистолета — штуки четыре, — оказывается, в международный конфликт им пришлось вмешаться, возле Интерклуба англичане подрались с канадцами.
— Веселая ночка! — сказал майор Запылаев. — А придется еще, Макарычев, съездить, бича в общежитие свезешь. Лунев поглядел на меня зверем.
— Так и будем, значит, работать: мы задерживаем, а ты выпускаешь?
— Видишь, какое дело, Лунев. Чем ты его воспитывать собираешься? Метлу в руки дашь — улицу подметать? Это ему приятный отдых. А вот он завтра в море идет, в восемь утра, это проверено, так лучшей меры мы с тобой не придумаем. И рыбы мы тоже не наловим для государства, Лунев…
— Пусть отдохнет Макарычев, — сказал Лунев, — сам отвезу.
По дороге я Лунева попросил подождать, зашел в один знакомый двор и постоял там, задрав голову. Окошко на четвертом этаже погасло. Я вернулся и сел в коляску.
Лунев меня довез, разбудил вахтершу и на прощанье помахал мне рукой.
— Все хреновина, ты не огорчайся. Про деньги ему сказали.
— Спасибо, — говорю.
— Счастливо в море!
Я пришел, скинул только куртку и тут же повалился на койку — лицом вниз. Заснул без снов, без памяти, как младенец.
Вахтерша свое дело знала. Если кому в море идти, она всю общагу перевернет, но тебя и мертвого поставит на ноги. Постоишь, покачаешься — и оживешь. Но уж соседям, конечно, не улежать. Все мои четверо проснулись, поглядели на черные окна и задымили в четыре рта. Сочувствовали мне. Шутка сказать — вместе неделю прожили! Тем более в одной компании нам уже не встретиться. Сегодня же на мое место другой придет, как в том анекдоте: "Спи скорей, давай подушку".
Они себе покуривали, а я собирался. Чемоданчик еще был крепкий, две пары белья на смену, три сорочки и галстук, и шапка меховая, и золотые часики, а пальто и костюм я на хранение решил оставить — одолжил у соседей иглу и химический карандашик, зашил в мешковину и написал: "Шалай С. А. Ждать меня в апреле. СРТ-815 «Скакун». Вот все, что я нажил. И еще куртка. Ну, с ней ничего не сделалось. И кровь хорошо замылась, никаких следов. Да, вот и полпачки осталось «беломора», на сегодня хватит, а завтра можно и в кредит брать, в лавочке у артельного. А если сегодня и вправду отойдем, то и деньги мне ни к чему, сами понимаете. Вот если б они были, тогда другое дело. Ну, ладно, что теперь говорить.
— Счастливо, негритята!
— Тебе счастливо.
— Встретимся в море. У Фарер.
Мы посидели, как водится, потом я всем пожал лапы — еще теплые, вялые со сна.
Сколько же раз я уходил отсюда — дайте припомнить. Ну, не из этой комнаты, все они на один лад: пять коек с тумбочками, стол под газеткой, потресканное зеркало на стене и картина — люди спасаются на обломке мачты, а на них накатывает волнишка, баллов так на десять — черта лысого спасешься! На другой стене пограничный дозор в серых халатах вглядывается в серое море, старшина ладошку приставил ко лбу — бинокль у него, наверно, в воду свалился. Да, без воды нам, конечно, не обойтись на берегу. Пускай висят. А я пошел.
При выходе вахтерша меня остановила:
— Погоди, сынок, у тебя за семь дней не уплачено.
Вот этого я не учел. Семь дней — это значит, семьдесят копеек. Я вынул свои сорок. Она поглядела на меня поверх очков, вздохнула.
— У соседей не мог одолжить?
— Меньше десятки занимать — несолидно.
— Ладно, сама за тебя заплачу. Запомнишь?
— Забуду. Вы напомните, пожалуйста.
— Постой, я тебе пропуск выпишу.
Я показал ей, что у меня в чемоданчике, а пропуск порвал и кинул в плевательницу. Кому же его показывать? Той же вахтерше.
— До свиданья, мамаша.
— Ступай, счастливо тебе в море.
Была еще самая ночь, когда я выходил, со звездами. Я пошел по тропке, вышел на набережную. Порт переливался огнями, до самых дальних причалов, вода блестела в ковшах,[17] и весь он ворочался, кипел, посапывал, перекликался тифонами и сиренами, и отовсюду к нему спешили — толпами, врассыпную, из переулков, из автобусов.
На углу Милицейской я стал. Четверть десятого было на часах. Она уже там. Она минута в минуту приходит. Не то что я к отходу. Монеты у меня для автомата не было, но я зато способ знаю.
Подошел там к трубке мужчина.
— Нельзя, — говорит, — она в лаборатории. Мы по личному делу…
— Ах, какая жалость! А то к ней брат приехал…
— Из Волоколамска? Так и есть, нарвался на очкарика.
— Ну, нельзя — не зовите. Только передайте: тот самый звонил, ему сегодня в море, просил ее прийти на причал. — Я ему сказал, какое судно и как найти причал. — Запомните?
С кем-то он там пошептался и ответил:
— Хорошо, я постараюсь.
— Вы-то не старайтесь, пусть она постарается.
— Она… по-видимому, придет. Если сможет. Больше ничего?
— Нет, спасибо.
Так мы с нею и пообщались.
Мне еще нужно было в кадры — это рядом, на спуске: избенка в один этаж, стены внутри голубые, облупленные, карандашами исписанные вкось и наискось, увешанные плакатами: "Рыбак! Не выходи на выметку без ножа", "Не смотри растерянно на лоно вод. Действуй уверенно, используй эхолот!", "Перевыполним план годового улова тресковых на трам-тарарам процентов". Пять или шесть окошек выходят в коридор — в такое окошко лица не увидишь, только руку просовываешь с документами. И народ здесь толчется с утра до ночи, атакует эти окошки, — кажется, век не пробиться. Но это кажется. Я вломился в коридор и заорал с порога:
— Бичи! Пустите добровольца!
Расступились. Девица даже выглянула из окошка.
— Это ты доброволец?
— Ага. Выдай мне билетик на пароход. Срочно!
— Выбирай любой. Какой на тебя смотрит?
— Восемьсот пятнадцатый.
— Привет! Ушел уже.
— Не может быть, — говорю. — Отход на восемь назначен. А сейчас только полдесятого. Вон у тебя и роль еще на столе.
— Ой, ну надо же! — захлопотала. — Неужели я еще не отнесла!
Бичи мне дышали в затылок, смотрели, как она меня оформляет.
— Ты гляди! — Один говорит другому. — В Норвежское идут под селедку. Ну, юмористы!
— Надеются, значит, — отвечает другой.
— Ты шутишь! Какая же в январе селедка?
— Так это ж не я иду. Это ж они идут.
Девица мне выбросила направление и закрылась. Бичи повздыхали и ушли перекуривать. А я дальше — крутиться по карусели. И часа не прошло, как выкрутился — со всеми печатями.
На спуске народ уже валом валил по мосткам. Я вклинился и зашагал — как рыбешка в косяке. Снег скрипел под ногами, скрипели доски, и с нами облако плыло, от нашего дыхания; мы в нем шагали, как в тумане. У проходной разделились на три рукава, потекли мимо милицейских. Портовые шли налегке, ну, а меня с чемоданчиком остановили.
Спиртного при мне не было. Даже милиция выразила удивление:
— Небось, через проволоку передал?
— Святым духом, — говорю, — по воздуху.
— А много? — смеется милиция.
— Да штуки три.
— Это еще не много. Вот сейчас кочегара задержали — восемь поллитров в штанинах нес.
— Анекдот, — говорю. — Конфисковали?
— Ну, так если вываливаются — это ж не дело! Надо, чтоб не вываливалось.
— Правильно, — говорю.
— Счастливо в море!
Народ растекался по причалам, по цехам, по пакгаузам. Знакомые меня приветствовали — машинист с локомотива, доковые слесаря, девчата с коптильни, с рефрижераторов; я им улыбался, помахивал рукой и шел себе, не задерживался, пока не уперся в шестнадцатый причал. Здесь мой «Скакун» стоял — весь в инее, как обсахаренный. Грузчики-берегаши нaбивали трюма порожними бочками. Кран с берега подавал их в контейнере, контейнер зависал над люком и рассыпался, и бочки летели в трюм с грохотом.
У трапа чудак скучал с вахтенной повязкой — две синих полосы, между ними белая, поглядывая на берегашей и поплевывая в воду. Не нравилась ему такая работа. Я ему подал направление и матросскую книжку. Он приложил их к пачке, а сам нa мою курточку загляделся.
— Матросом идешь?
— Матросом.
— Хорошо. — Не знаю, что тут особенно «хорошо», но так уж всегда говорится. — А я третьим штурманом.
— Тоже хорошо.
— Медкомиссию прошел? В этом году не надо. А венеролога? Не намотал на винт? Ангел меня сохранил.
Ростом третий штурман был меня ниже, а вида ужасно задиристого. Где-то шрам себе заработал через всю щеку. Когда он смеялся, шрам у него белел, и лицо ощеривалось, вся улыбка из-за этого пропадала.
— Отойдем сегодня? — спрашиваю.
— В три часа, наверное. А может, и завтра. Капитана еще нет. А ты почему опаздываешь?
— Оформляли долго.
— Оформляли! Дисциплина должна быть. Курточку — не продашь?
— Нет.
— И не надо. Раз опоздал — будешь вахтенным. Повязку надень.
Он мне отдал свою повязку и сразу повеселел.
— В контору сбегаю. Лоции надо взять и аптеку.
— Так и скажу, если спросят.
— Ну, молоток! Последи за берегашами. Видишь — как бочки швыряют. Все клепки разойдутся. Ты покричи, чтоб кранец подкладывали.
— Покричу обязательно.
— Надо, знаешь, хоть покричать.
Мы друг друга поняли. Если кранец подкладывать, покрышку от грузовика, это нужно каждую бочку кидать отдельно. Так мы и через неделю не отойдем.
— А заскучаешь, — сказал третий, — на камбузе собачка сидит, Волна, поиграешь с ней. Сообразительный песик.
— Обязательно поиграю.
— А может, махнешь курточку?
— Нет.
Он сбежал по трапу и скрылся. А я пошел устраиваться. Кубрики на СРТ носовые, под палубой. В каютке дрифмейстер с боцманом живут; в двух кубриках, на четыре персоны и на восемь, вся палубная команда. Но туда, где четыре, мне и толкаться нечего, там "Рыбкин"[18] поселяется, помощник дрифмейстера, бондарь и какой-нибудь матрос из «старичков», из ветеранов этого парохода. Ну, а я уж как-то на любом судне молодой, мне — туда, где восемь. Я скинулся по трапу, толкнулся в дверь, а на меня — дым коромыслом, и пар от горячего камелька, и веселый дух от стола, где трое сидело с дамами.
— Здорово, папуасы!
— Будь здоров, дикарь! С нами идешь? Присаживайся.
— Нельзя мне. На вахте.
— А что на вахте — Богу молятся?
Я поглядел — ни одного знакомого рыла. И койки пока все заняты. Одни шмотками завалены, а в других лежали по двое, обнявшись намертво, шептались; из-за занавесок выглядывало по четыре ноги: две в ботинках, две в туфельках. Так он и будет, этот шепот прощальный, — до самой Тюва-губы. Потому что порт — это еще не отход. Вот Тюва — это отход. Там мы возьмем вооружение: сети, троса, кухтыли, возьмем солярку и уголь для камбуза, проверим компас, в последний раз потопчем берег. Потом отойдем на середину залива, и к нам причалит пограничный катер. Всех нас соберут в салоне, лейтенант возьмет наши паспорта и выкликнет каждого по фамилии, а мы отзовемся по имени-отчеству. Знаем дело, не первый год за границу ездим. А солдаты тем временем обшарят все судно и выведут этих женщин на палубу — отвезти назад, в порт. Дело уже будет к ночи, в Тюве сколько можно прокантуемся, хотя там делов часа на четыре, не больше. Тут мы в последний раз этих женщин увидим под нашим бортом, под прожектором, будем орать им: "Ты там смотри, Верка, или Надька, или Тамарка, гулять будешь — узнаю, слухом земля полнится и море тоже, мигом аттестат закрою, и кранты нашей дорогой любви!" А они снизу: "Глупый ты, Сенька, или Васька, или Серега, говори да не заговаривайся, люди же слушают, когда же я от тебя гуляла, я себя тоже как-нибудь уважаю!" И катер нырнет в темноту, покачивая топовым,[19] повезет наших наивернейших жен, невест и подружек, — я за них ручаюсь, с кем-нибудь из этих и я вот так же прощался.
Одним словом, койки мне сразу не нашлось, а это худо дело, я вам скажу, койка в море — это твое прибежище, в ней не только спишь, в ней читаешь книжки и пишешь письма, в ней штормуешься — это значит, лучше, когда она вдоль киля, а не поперек. Но такой уж я невезучий, это надолго. Ладно, я закинул чемоданчик в верхнюю, у двери, и пошел.
И только я показался в капе, уже меня какой-то верзила кличет, в безрукавке-выворотке, без шапки, в шлепанцах на босу ногу:
— Вахтенный! Флажок почему не поднял?
— Может, он поднят?
— Нет. Мне диспетчер звонит. Надо поднять.
Я влез на ростры,[20] пробрался между шлюпками и поднял флажок — весь замасленный, линялый, в копоти, — разглядит там его диспетчер в бинокль или нет? Я закрепил фал и спустился. А тот меня ждал внизу, на морозе, приплясывал в своих шлепанцах. Ну, такому ничего не сделается — лицо младенческое, румянец по всей щеке, и в пухлых плечах дремучая, должно быть, силища.
— Новенький, аттестат будешь оформлять?
— Матери в Орел.
— А бичихи — нету?
— Нет.
— И алиментов не платишь? Что ж ты такой?
— Такой уж…
— Ну и я такой. — Протянул мне ручищу розовую, в крапинах. — Выбери время, зайди. Ножов моя фамилия. Жора. Второй штурман.
— Хорошо.
— Вот так. Свои будем. Стой вахту, не сачкуй. — Зашлепал к себе вприпрыжку.
Тут меня с берега позвали:
— Вахтенный!
Стоял на пирсе мужичонко, весь в бороде, поматывал концом шланга.
— Воду будем брать ай нет?
— Обязательно, отец.
— Ну и валяй, откупоривай танки-то. Какой я тебе отец? Я еще тебя перемоложе.
Хорошо же я выглядел после вчерашнего!
— Вода у тебя — питьевая?
Он для чего-то на шланг поглядел.
— Нет, вроде мытьевая.
Я вывинтил пробку, приладил шланг, махнул ему рукой. Тот своему напарнику махнул, такому же бородатому. А тот еще кому-то. Так и домахались до водокачки.
— Вахтенный!
Повар кричал с камбуза. Машина привезла продовольствие. Я к ней подвел лебедку, петлей обвязал коровью ногу и затянул.
— Вирайте!
Поплыла мороженая нога с причала на камбуз — торжественно, как знамя. Потом еще мешки перегружали — с картошкой, сухофруктами, вермишелью, черт его знает с чем. И только успел управиться — опять голос, с берега:
— Вахтенный!
Стоит — в шляпе, под ней уши мерзлые, дышит себе на руки.
— Кто воду берет?
— Что значит «кто»? Пароход берет.
— Кто персонально? Фамилия? Шаляй? Почему, матрос Шаляй, питьевую воду в мытьевые танки заливаете? Очистка денег стоит. Народных. Государственных. За границей, например, за это золотом берут. Валютой.
— Мы ж не за границей.
— Тем более. Значит, себя грабим. Кто это приказал?
— Кто шланг давал, сказал — мытьевая.
— Персонально кто? Не помните. Как же так получается? А черт ого знает, как это получается. Все руками махали.
— Что ж теперь, — говорю, — обратно ее качать? Тоже ведь деньги. Народные. Государственные. Опять же, чище помоемся. Тоже ведь проблема!
Озадачился в шляпе.
— Да мне-то, собственно… Только если все начнут питьевую… Непорядок! Вот как мы это определим.
Махнул рукой и пошел. Минуты не прошло, как снова:
— Вахтенный!
Это из рубки старпом — его на отходе вахта. Стоял в окне, как портрет в раме, косил мне на палубу. А там, возле трюма, стоял некто — в барашковой шапке, в пальто с шарфом, в теплых галошах, руки за спиной, наблюдал за берегашами — как они бочки швыряют. Так, думаю, сейчас насчет кранцев будет заливать.
— Ты вахтенный?
Смотрел на меня холодными глазами и морщился. Капитан, конечно, кто же еще. Они всегда посреди палубы останавливаются, а говорить — не спешат. Капитану в море еще много чего придется сказать, ну, а когда он в первый раз ступает на палубу, спешить не надо, а надо сказать такое, чтобы запомнили. Чтоб прониклись.
— Скользко на палубе, вахтенный. Люди упадут и ноги переломают.
Так сразу и переломают. А я думал: он насчет кранцев.
— Сейчас, — говорю, — посыплю.
— Так. А чем будешь посыпать? Солью?
— Нет, говорю, — это инструкцией запрещено. Песком надо.
— А песок у тебя есть?
— Нет. Но достану.
— Новенький, а знаешь. Ну, действуй.
Сказал он свое капитанское слово и пошел к себе в каюту, легонько этак пошатываясь. А я взял лопату, пошел к бочке с солью и стал ее сыпать. Новенький, а знаю. И он тоже знает. Это один гений в газете написал, что от соли настил гниет. И напечатали. Не спросили только — а чем ее, палубу в море поливает, не солью? Потому что — борец за экономию. Как будто, если я ее песком посыплю, это дешевле выйдет. Песок зимой дороже, чем соль. А летом и посыпать не надо.
Ну вот, я и с этим покончил, больше никто меня не звал, и сел я на комингс трюма перекурить. Кто-то выполз из кубрика, пошатался в капе, к трюму подошел и встал над люком. Я вскочил и отодвинул его на полшага.
— Отодвигаешь меня? Ты главный тут?
— Не главный, но вахтенный. Свалишься — мне отвечать.
Тут одна бочка выпала из контейнера, еще с высоты, и раскололась по всем клепкам. Не знаю, отчего, так же и другие падали. Наверное, обруч был с перекалиной.
Он усмехнулся лениво и вдруг сгреб меня за куртку, задышал мне в лицо: гнилью зубной, да с перегаром.
— А я за бочки отвечаю, понял? Потому что я бондарь.
— Пусти, — говорю, — порвешь.
Он хоть и косой был в дымину, но мертво держал, сильней был меня трезвого. И так смотрел из-под серых своих бровей, с такой медвежьей злобой — просто убить хотел.
Один из берегашей, который внизу был, укладывал бочки в трюме, сказал:
— Что вы, ребята, как не стыдно! Вы ж в море идете, должны быть как братовья.
— Ты помалкивай там, — сказал ему бондарь. Но все-таки oтпустил куртку. Зато поднес кулак к самому лицу. — Убивать таких братовьев.
И пошел обратно в кубрик. Берегаши работу оставили, смотрели ему вслед. Тот, в трюме, спросил:
— Слышь, вахтенный. Неужели же он из-за бочки? Ну, стоит она? Может, чего не поделили? Так лучше не ходить вместе.
— Чего нам делить? Первый раз его вижу.
— Вот дела!
Действительно, я подумал, дела. Ведь тут ничего не попишешь, если не понравились двое друг другу на пароходе. Не из-за бочки, конечно, а просто рылами не сошлись. В море и те, кто нравится, в конце концов надоедают. А тут мы рейс начинаем врагами и врагами, конечно, разойдемся. Даже не поймем, отчего. Может, и правда, не ходить с ним?
— Слышь, вахтенный, — сказал мне тот, из трюма, — ты на это плюнь. Ну, спьяна сказал человек.
— Да чепуха, — говорю, — есть о чем говорить!
— Ну, правильно. Слышь, пошарь там в камбузе — хлебца не найдется ли? Есть захотелось.
Ох, уж эти берегаши. Вечно у моряков чего-нибудь клянчат. Как будто прорва бездонная на траулере.
— Пошарю, — говорю.
— Будь ласков. Может, и мяску найдешь? Или там курку?
На камбузе у кандея[21] пыхтела кастрюля на плите, и два помощника чистили картошку. Сам кандей собачку кормил из миски — рыженькая такая, пушистая, глазенки выпуклые, лобик с зачесиком. Она не ела, а чуть отведывала и ушками все прядала и поджимала лапку. Не верила, что все так хорошо.
— Рубай, Волна, веселей, — кандей ее уговаривал. — Скоро на вахту пойдешь.
Всех портовых собак зовут Волна. А если кобель, то — Прибой. В Тюве-губе она, конечно, сбежит. Не такие они дураки, портовые песики, с нами в море идти. У них программа четкая — за кем-нибудь увяжутся, чуют судового человека, и по нескольку дней живут на пароходе в тепле и сытости, только бы уши не оборвали от широты душевной. А в Тюве — сбегают на берег и на попутных возвращаются в порт. Я все понять не мог, как они различают, кто в море идет, кто в порт, — ведь к одному и тому же причалу подходят. А наверно, по запаху — с моря-то трезвые возвращаются. И настроение совсем не то.
Я спросил у кандея, нет ли чего для берегашей. Он поохал, но вынул из кастрюли кус мяса и завернул в газетку с буханкой черного.
— А сам не покушаешь?
Я со вчерашнего не ел, но как-то и не хотелось.
— Ну, компоту хоть порубай, — дал мне полкастрюли и черпак. — Докончи, все равно мне новый варить.
Сам он лишь папиросу за папиросой курил, худющий, страдальческое лицо в морщинах. Язву, наверное, нажил на камбузах.
Я ел нехотя и поглядывал на его помощников, как они картошку чистят. Каждый глазок они вырезали. Это у кандея и завтра не будет готово. Они, конечно, старались, но — медленно. А мы не работаем медленно. Мы, черт меня задери, все делаем быстро. Потому что удовольствия мало картошку чистить. Или бочки катать. Вот узлы вязать — это иное дело, это я люблю. Но тут ведь все удовольствие — что делаешь это быстро. А картошка — это, как говорил наш старпом из Волоколамска, "не работа для белого человека".
Один заметил, что я смотрю, смущенно мне улыбнулся, откинул со лба белесую прядь. Он славный был, но дитя еще пухлогубое.
— Что, — спрашиваю, — рука онемела?
— Да нет, чепуха.
Салаги они, я сразу понял. Моряк старый, конечно, сознался бы. Ничего нет зазорного.
Я кинул черпак в кастрюлю, взял у него нож и показал, как чистить. Чик с одного боку, чирик с другого — и в бак.
— Так же много отходов, — говорит.
— Ну, чисти, как знаешь.
Второй — смуглолицый, раскосый, как бурят, — посмеялся одними губами.
— Друг мой, Алик, всякая наука благо, скажи спасибо.
— Спасибо, — Алик говорит.
Из салона вышел малый в кепчонке, в лыжной замасленной куртке, взял кочергу и сунул в топку. Потом посчитал, сколько нас тут на камбузе.
— Шура! — крикнул туда, в салон. — Четырех учти.
— Я не в счет, — говорю. — На вахте.
— Сиди ты! Вахтенному — полуторную. — Не улыбаясь, наморщенный, угрюмый, сунул мне пятерню. — Фирстов Серега. Компоту оставь запить.
Алика отчего-то всего передернуло. Сказал как-то виновато:
— Пожалуй, и меня не в счет… Я этого не пью. Ни разу не пил.
Раскосый опять посмеялся одними губами.
— Ах, он предпочитает шампанское.
— Разбирайся с вами, котятами, — сказал Серега, — кто чего не пьет!
Кочерга накалилась, он прикурил от нее и пошел в салон. Мы тоже пошли. А Шура там уже распечатал ящик с «Маками» и сливал из флаконов в чистый котелок. Двадцать четыре флакончика стограммовых — это команде на бритье, но никто еще с ними не брился, все палубные выпивают в день отхода. Штурмана на это не посягают, у них свое законное — спирт из компаса, три с чем-то литра на экспедицию, потом они всю дорогу механикам кричат: "Топи веселей, картушка[22] примерзает!"
Шура веселыми глазами смотрел — что там творится в котелке. А кандей тем временем шлюпочный ящик вскрывал, с галетами.
Рядом с Шурой стояла девка — молоденькая, нахмуренная — держалась за его плечо.
— Шура, — просила его, — когда ж ты со мной поговоришь?
Он только плечом подергивал. А она даже нас не замечала, только его и видела одного. Ну, я б на ее месте тоже по сторонам не заглядывался — такой красивый был парень, просто первый сорт, — глазастый, темнобровый, зубы как жемчуг. Он, поди, и сам своей красоты не знал, а то бы девки за ним по всем причалам пошли толпою. А может, и ходили. Но все равно, наши ребята себя не знают. Вот и Серега был бы ничего, — хотя не сравнить его с Шуркой, — черен, как деготь, и синеглазый, это ведь редко встретишь, но уж как рыло свое угрюмое наморщит, лет на десять ему больше дашь.
Шура из котелка разлил по кружкам и мне почему-то первому поставил.
— Хватани, кореш.
Сам же не брал себе, пока все не расхватали. Смотрел на меня, улыбался мне весело. Вот с ним-то мы поладим. И с Серегой, наверное, тоже. Не знаю, как объяснить вам, отчего я это почувствовал.
— Сам откуда, кореш?
— Орловский.
— Ну, ты даешь! Земляки почти, я изо Мценска. Давай, земеля, грохнем.
Даже его провожающая поглядела на меня милостиво. Потом мы грохнули, она тоже пригубила из его кружки и сморщилась, замахала рукою около рта. Мы слегка пригорюнились, быстренько запили компотом и потянулись за галетами. Салаги долго не решались, смотрели на нас — не умрем ли? Нет, живы, — потом раскосый глотнул все разом, подобрал живот и выдохнул в подволок. Алик же пил судорожными глоточками и плавился, истекал слезами.
— Ничего, — сказал Шура, — с ходу оморячились.
Алику, однако, плохо сделалось, хотя он и улыбался геройски.
Кандей вскочил и увел его в камбуз. Мне тоже пора было идти.
— Да посиди, земеля, — сказал Шура, — не украдут пароход.
Провожающая взглянула на меня исподлобья.
— Ну, раз ему идти надо… Вы потом, в экспедиции наговоритесь.
Я взял сверток и вышел.
Берегаши, конечно, не грузили, ждали меня и тут же сели закусывать.
— Ступайте, ребята, в салон, — я им сказал, — там тепло и есть чего выпить.
Подумали и отказались.
— Да чо там, нам все равно бесполезно, по холоду выдохнется. А вы уж почувствуйте как следует, ведь три месяца будете трезвенники.
— Это верно. Три с половиной.
Я ушел на полубак, сел там на бочку, дымил и поглядывал на причал. Я еще не потерял надежды, что она придет. В прошлый раз она тоже опаздывала, успела к самому отплытию. Вот разве очкарик не передал ей, что я звонил. Но какой ему резон — если я ухожу? И с кем же он тогда шептался?
До Полярного недолго было и сбегать, или позвонить из диспетчерской, но чертова повязка меня связала по рукам, по ногам. Кому ее передашь, у каждого эти минуты последние. Просто сбежать и все? Никто особенно не хватится, покричат — другого найдут. Но не в том дело, хватятся или нет, а тут у меня определенный свих, я не могу объяснить. Так, наверное, заведено: одним жить в тепле, другим — стынуть и мокнуть. Вот я родился — стынуть и мокнуть. И не сбегать с вахты. Я сам себе зто выбрал, тут никто не виноват.
Уже смеркалось, когда снова позвали:
— Вахтенный!
Было начало четвертого, а к причалу никто не спешил — я бы издалека увидел.
Позвал меня «дед». Он возился под рубкой, доставал из-за лебедки шланги и футшток — готовился к приемке топлива. И сказал мне, не оборачиваясь:
— Сейчас прилив начнется, швартовые не забудь ослабить — порвутся.
— Не забывал до сих пор.
"Дед" повернулся, оглядел меня.
— А мне сказали — новенький на вахте. Давай-ка остаток замерим.
Он вывинтил пробку в танке, я туда вставил футшток, упер его в днище и вынул. «Дед» стоял наклонившись и смотрел.
— Сколько там?
Он даже не различал делений. А я их видел с полного роста, да и не темно еще было. Я встал на корточки и пощупал — где мокро от солярки.
— Тридцать пять вроде…
— Я так и думал. Завинчивай.
— "Дед", а почему ты сам замеряешь? Мотыля мог бы послать.
— А я не сам, — сказал «дед». — Ты вот мне помогаешь. Ничего, я их в море возьму за жабры. Как довезли тебя, в норме?
— Спасибо.
— Мне-то за что? А деньги — ты не тужи об них, деньги наших печалей не стоют. Ну, вперед будь поосторожней.
Я засмеялся. Вот и вся «дедова» нотация. За что я его и любил.
— Зайдешь ко мне? — спросил «дед». — Опохмелиться дам.
— Да я уже вроде…
— Чувствуется. Пахнешь, как балерина.
— Зайду.
На СРТ у троих только отдельные каюты: у кепа, стармеха и радиста. Штурмана — и те втроем живут. Но «маркони» тут же аппаратуру держит, это не каюта, а рабочее место. А фактически — у двоих, одна против другой. «Дед», как говорят, "вторая держава на судне". И к нему в каюту никто не ходит. Даже к капитану ходят — по тем или иным вопросам, а к «деду» один я ходил, и то на меня за это косились. И на него тоже. Но мы на это плевали.
"Дед" к моему приходу разлил коньяк по кружкам и нарезал колбасу на газетке.
— Супруга нам с тобой выставила, — объяснил мне. — Жалела тебя вчера сильно.
— Марь Васильну я, жалко, не повидал. Проводить не придет?
— Она знает, где прощаться. На причале — одно расстройство. Ну, поплыли?
Я сразу согрелся. Только теперь почувствовал, как намерзся с утра на палубе.
— Кой с кем уже познакомился? — спросил «дед».
— Кеп — что-то не очень.
— Ничего. Я с ним плавал. Это у тебя поверхностное впечатление.
— Да Бог с ним, лишь бы ловил хорошо.
— А вообще, народ понравился? Я пожал плечами.
— Не хочется плавать? — спросил «дед». — Тебя только деньги и тянут?
Я не ответил. «Дед» снова налил в кружки и вздохнул.
— Я вот чего решил, Алексеич. Я тебя весь этот рейс на механика буду готовить. Поматросил ты — и довольно. Это для тебя не дело.
Я кивнул. Ладно, пусть он помечтает.
— Ты пойми, Алексеич, правильно. Матрос ты расторопный. Я видел — на палубе ты хорош. Но работу свою не любишь, она тебя не греет. Оттого ты все и качаешься, места себе не находишь. И нельзя ее любить, скоро вас всех одна машина заменит — она и сети будет метать, и рыбу солить.
— Это здорово! Только я ни черта в твоей машине не разберусь.
— У меня разберешься! Да не в том штука, чтоб разобраться. А чтобы любить. Я тебя жить не научу, сам не умею, но дело свое любить — будешь. Дальше-то все само приложится. Ты себя другим человеком почувствуешь. Потому что люди — обманут, а машина — как природа, сколько ты в нее вложишь, столько она тебе и отдаст, ничего не заначит.
Я улыбнулся «деду». Под полом частило гулким, ровным стуком, кружки на столике ездили от вибрации. Света мы не врубили, и не нужно было, в «дедовой» каюте любую вещь достанешь, не вставая со стула, — но я увидел в полутьме его лицо. Тепло ему тут жилось, наверное, когда она день и ночь стучит под полом.
— Что ты! — сказал «дед», как будто услышал, о чем я думал. — Я как попал в свою карусель, когда народ от всех святынь отдирали с кровью, я только и ожил, когда меня к машине поставили.
— А что она делала, эта машина?
"Дед" пододвинул мне кружку и сказал строго:
— Худого она не делала, Алексеич. Асфальтовую дорогу прокладывала через тайгу.
— Зверушек, наверное, попугали там?
— Каких таких зверушек?
— Да нет, я так.
Просто я вспомнил — мне рассказывал один, как они лес рубили зимой, где-то в Пошехонье, и трелевочными тракторами выгоняли медведей из берлог. Я себе представил этого мишку — как он вылазит из теплой норы, облезлый, худющий, пар от него валит. Одной лапой голову прикрывает от страха, жалуется, плачет, а на трех — улепетывает подальше, искать себе новую берлогу. А лесорубы, здоровые лбы, идут за ним оравой, в руках у них пилы и топоры, и кричат ему: "Вали, вали, Потапыч!.." Хорошо бы узнать, находят себе мишки новую берлогу или нет. Зимой ведь не выроешь…
— Я тебе серьезно, — сказал "дед", — а ты мне про зверушек.
Мне отчего-то жалко стало «деда», так пронзительно жалко. Я и вправду решил к нему пойти на выучку. Может быть, что-нибудь из меня и выйдет.
— "Дед", не обижайся. Я ради тебя чего только не сделаю.
Тут меня позвали с палубы.
— Ступай, — сказал «дед».
Когда я уходил, он, сутулый, сидел в темноте за столиком и смотрел в окно. Потом убрал недопитую бутылку и кружки.
— Куда делся, вахтенный? — старпом стоял в окне рубки. Был он, наверное, из поморов — скуластый, широконосый, с белыми бровками. И очень важничал, переживал свою ответственность. — Я тебя час зову, не откликаешься.
Час — это значит, он два раза позвал. Я не стал спорить. Это самое лучшее.
— Не ходи никуда, сейчас отчаливать будем. Люди все на месте?
— Кто пришел, тот на месте.
— Отвечаешь не по существу вопроса.
А что ему ответишь? Не пошлет же он меня в город, если кто и опоздал. В Тюва-губе догонят.
Еще два человека прыгнули с причала, с чемоданчиками в руках, и тут же скрылись в кубрике. Потом показался третий штурман с белым мешком за спиной. Не с мешком, а с наволочкой. В ней он, наверное, лоции приволок и аптеку, он ведь на СРТ и за доктора. Лекарств у него там до фени, каких хочешь, но на все случаи жизни — зеленка и пирамидон, больше он не знает. Зеленка — если поранишься, а пирамидон — так, от настроения. А больше мы в море ничем не болеем.
За третьим — женщина прибежала, в пальто с лисой и в шляпе. Как раз у трапа они и начали обниматься. Женщина большая, а штурман маленький. Он ее за талию обнимал, а она его — за шею. Едва отпустила живым, набрасывалась, как тигрица. Третий прыгнул на палубу и помахал ей морской отмашкой. Глаза у него блестели растроганно.
— Иди, — сказал ей нежно, — простудишься. Она постояла, как статуя, и пошла.
— Хороша? — спросил у меня третий. — За полторы сойдет, верно?
— За двух.
— Сашкой зовут. Вчера познакомились.
Я кивнул.
— Слыхал новости? Отзовут нас с промысла, рейс не доплаваем. Точно, мне в кадрах верный человек сказал.
— Это почему отзовут?
— А не ловится селедка.
— Неделю назад ловилась.
— Неделю! За неделю, знаешь, что может произойти? Землетрясение! Черт-те чего! Я те говорю — отзовут.
Новости, конечно, самые верные. Одна баба слыхала и кореш подтвердил. Всегда перед отходом ползают какие-то таинственные слухи: отзовут, не доплаваем, вернемся суток на двадцать раньше. Иногда, и правда, отзывают. Но я сколько ни плавал, день в день приходили, на сто шестые сутки.
— Что ж, — говорю, — приятно слышать.
— Вот! Ты со мной не спорь. Как насчет курточки?
— Все так же.
— И зря. Отнеси мешок в штурманскую.
— Не понесу. Это твое дело. А я с палубы не могу уйти.
— Резкий ты парень!
Он поднял воротник на шинели, вскинул наволочку и побежал, полусогнутый.
— Вахтенный! — старпом позвал из рубки.
— Ну?
— Не «ну», а «слушаю». Убрать трап!
С берега мужичонко, в шапке набекрень, подал мне трап. Больше никого на пирсе не было. Над всей гаванью заревело из динамиков:
— Восемьсот пятнадцатый, отходите! Восемьсот пятнадцатый, отдавайте концы!
Старпом в рубке горделиво стоял у штурвала. Рад был, что кеп ему доверил отчаливать.
— Вахтенный! Отдать кормовой!
Тот же мужичонко подал мне конец, и я вышел под рубку, ждал, когда борт отвалит от стенки.
— Что молчишь? — спросил старпом. — Конец отдал?
— Порядок, — говорю, — можете отчаливать.
— Надо говорить: "чисто корма!"
— Знаю, как надо говорить.
Чудо, что за пароход. Как будто один я отчаливал. Не считая, конечно, старпома.
Машина встрясла всю палубу, и винт под кормой всхрапнул, взбурлил черную воду. Борт начал отходить, и я пошел на полубак. Старпом мне крикнул вдогонку:
— Отдать носовой.
Опять мы с тем же мужичонкой встретились. Он сделал свое дело, похлопал рукавицами себя по груди, по ляжкам и сказал мне:
— Счастливо в море, парень!
— Ага. Бывай, отец.
Мы уже отошли на метр, — в слабом свете плескалась мазутная вода между бортом и стенкой, плавали в ней щепки и мусор, и я пошел закрепить леер где раньше был трап.
Вдруг меня оттолкнули: какая-то девка, с плачем, охая, кинулась с борта на причал. Едва-едва достала до пирса, одними носочками — и испугалась, заплакала чуть не навзрыд. За нею выскочил Шура — в одной рубашке, без шапки. Он ей орал:
— Мне все про тебя скажут, не думай, не утаишь!
— Шура! — она шла по причалу, прижав руки к груди, платок ей закрывал половину лица. — Как ты так можешь говорить! В гробу я с ним лежала!
— Я тя люблю, поняла, но услышу про твоего Венюшку — гад буду, все тут кончится!
— Шура!
Она отставала, уплывала назад и скрылась за рубкой. Я закрепил леер. Шура стоял рядом, ругался по-страшному и мотал головой.
— Жена? — я спросил.
— Да только расписались.
— Зря ты с ней так, девка тебя любит.
— Любит!.. А ты чо суешься? Твое дело? — Потом он успокоился, улыбнулся даже. — Ничего, для любви не вредно. Все равно она в Тюву завтра примчится. А нет — тоже неплохо. Громко попрощались. Запомнит.
Причал уходил вдаль, за корму, надвигались и уходили другие причалы, корпуса пароходов. Вода, черная как деготь, поблескивала огоньками. Над рубкой у нас три раза взревел тифон. Низко, протяжно. Кто-то издалека откликнулся — судоверфь, наверное, и диспетчерская.
— Раньше не так было, помнишь? — сказал Шура. — Весь порт откликался. Аж за сопки провожали.
Он вздрагивал от холода, но не уходил, смотрел на порт.
— А тебя почему не проводили? Времени не нашла?
— Не смогла.
— Убить ее мало. Сходи погрейся, я за тебя постою.
— Не надо.
— Ну и стой, дурак. — Он пошел в кубрик.
Мы шли мимо города, проходили траверз «Арктики», потом траверз Володарской, — промелькнула в огнях, стрелой, направленной в борт, и отвернула назад. С другого борта уходил Абрам-мыс, высоко на сопке мелькнуло Нинкино окошко. Потом — пошла Роста.
— Слышь, вахтенный, — старпом позвал. — В Баренцевом сообщают, шторм восьмибалльный. Повезло нам. До промысла лишний день будем шлепать.
— Нам всегда везет. Чем ни хуже, тем больше.
— А ты чего такой злой? Тоже не поладил с бабой?
— Я не злой. Это у тебя поверхностное впечатление.
— Ишь ты! Ладно, притремся. Иди спать пока, до Тювы ты не нужен.
Но я не сразу ушел, а покурил еще в корме, на кнехте. Здесь шумела от винта струя, переливалась холодными блестками и отлетала во тьму, и лицо у меня деревянело от ветра. Ветер шел от норда — в Баренцевом, и правда, наверно, штормило. Но мы еще не завтра в него выйдем, завтра весь день Тюва. Если я сильно захочу, можно еще оттуда вернуться.
Мы шлепали заливом, лавировали между темными сопками, покамест одна не закрыла напрочь и порт, и город, и огоньки на Абрам-мысу.
Встречным курсом прошлепал кантовочный буксирчик[23] — сопел от натуги, домой спешил. Кранцы висели у него по бортам, как уши. На нем тоже можно было вернуться, если сильно захотеть.
Прошла его корма, я на ней разглядел матроса — в ушанке и черном ватнике. Он, как и я, сидел там на кнехте, прятал цигарку от ветра. Увидел меня и помахал рукой.
— Счастливо в море, бичи!
Я бросил окурок за борт и тоже ему помахал. Потом ушел с палубы.