Веселое течение — Гольфстрим!..
Только мы выходим из залива и поворачиваем к Нордкапу, оно уже бьет в скулу, и пароход рыскает — никак его, черта, не удержишь на курсе. Зато до промысла, по расписанию, шлепать нам семеро суток, а Гольфстрим не пускает, тащит назад, и получается восемь — это чтобы нам привыкнуть к морю, очухаться после берега. А когда мы пойдем с промысла домой, Гольфстрим же нас поторопит, поможет машине, еще и ветра подкинет в парус, и выйдет не семь, а шесть, в порту мы на сутки раньше. И плавать в Гольфстриме веселей в слабую погоду зимой тепло бывает, как в апреле, и синева, какую на Черном море не увидишь, и много всякого морского народу плавает вместе с нами: касатки, акулы, бутылконосы, — птицы садятся к нам на реи, на ванты…
Только вот Баренцево пройти, а в нем зимою почти всегда штормит. Всю ночь громыхало бочками в трюме и нас перекатывало в койках. И мы уже до света не спали.
Иллюминатор у нас — в подволоке, там едва брезжило, когда старпом рявкнул:
— Па-адъем!
К соседям в кубрик он постучал кулаком, а к нам зашел, сел в мокром дождевике на лавку.
— С сегодняшнего дня, мальчики, начинаем жить по-морскому.
Мы не пошевелились, слушали, как волна ухает за бортом. Один ему Шурка Чмырев ответил, сонный:
— Живи, кто тебе мешает.
— Работа есть на палубе, понял?
— Какая работа, только из порта ушли! Чепе[24] какое-нибудь?
— Вставай — узнаешь.
— Не, — сказал Шурка, — ты сперва скажи, чего там. Надо ли еще вставать.
— Чего, чего! Кухтыльник[25] сломало, вот чего.
— Свисти! Сетку, что ли, порвало?
— Не сетку, а стойку.
— Это жердину, значит?
— Ну!
На нижней койке, подо мною как раз, заворочался Васька Буров, артельный. Он самый старый среди нас, и с лысиной, мы его с ходу назначили главным бичом — лавочкой заведывать.
— Что ж ты за старпом? — говорит. — Из-за вшивой жердины всю команду перебудил. Одного кого-нибудь не мог поднять.
— Тебя, например?
— Не обязательно меня. Любого. Волосан ты, а не старпом!
Тот озлился, весь пошел пятнами.
— А мое дело маленькое, сами там разбирайтесь. Мне кеп сказал: найдется работа — всех буди, пускай не залеживаются.
— Я и говорю — волосан. Кеп-то сказал, а работы — нету. А ты авралишь.
Старпом поскорей смылся. Но мы тоже не улежали. Покряхтели да вышли. На судне ведь ничего потом не делается, все сразу. Хотя этот кухтыльник и не понадобится нам до промысла.
Горизонта не видно было, а сизая мгла. Волна — свинцовая, с белыми гребнями, — катилась от норда, ударяла в штевень и взлетала толстым, желто-пенным столбом. Рассыпалась медленно, прокатывалась по всей палубе, до рубки, все стекла там залепляла пеной и потом уходила в шпигаты не спеша, с долгим урчанием. Чайки носились косыми кругами с печальным криком и присаживались на волну: в шторм для них самая охота, рыба дуреет, идет к поверхности. И заглатывают они ее, как будто на неделю вперед спешат нажраться: только мелькнул селедкин хвост в клюве, — уже на другую кидаются. Смотреть тошно.
Мы потолкались в капе и запрыгали к собутыльнику. Ничего с ним такого не сделалось, стойку нужно было выпилить метра в полтора, обстругать и продеть в петли. Работы — одному минут на двадцать, хотя бы и в шторм. Но мы-то вдевятером пришли! Это значит, на час, не меньше. Потому что работа — на палубе, а кто ее должен делать? Один не будет, если восемь останутся в кубрике. Он будет орать: "Я за вас работаю, а вы ухо давите!" И пошла дискуссия.
В общем, и полутора часов не прошло, как управились, пошли в кубрик сушиться. А кто и сны досыпать, кандей еще на чай не звал. И тут, возле капа, увидели наших салаг — Алика и Диму, которых с нами не было на работе. Алик, как смерть зеленый, свесился через планшир и травил помалу в море. А Дима его держал одной рукой за плечо, а другой сам держался за ватину.[26]
Гофмейстер, который всей нашей деятельностью заворачивал, сказал ему, Диме:
— На первый раз прощается. А вперед запомни: когда товарищи выходят, надо товарищам помогать.
Дима повел на него раскосым своим, смешливым взглядом.
— Я вот и помогаю товарищу.
— Травить помогаешь? Работа!
Дима сплюнул на палубу и отвернулся. И правда, говорить тут было не о чем. Но дрифтер чего-то вдруг завелся. Он еще после кухтыльника не остыл.
— Ты не отворачивайся, когда с тобой говорят, понял?
— Со мной не говорят, на меня орут, — Дима ему ответил через плечо. — А я в таких случаях не отвечаю. Или отвечаю по-другому… На первый раз прощается.
Дрифтер, как вылупил рачьи свои глаза, так и застыл. У него даже шея стала красной. Он, правда, и не орал на салагу, просто у него голос такой, ему по ходу дела много приходится орать на палубе. Но салага все равно был на высоте, а дрифтер уж лучше молчал бы. Вообще, он мне понравился, салага. Он мне еще в Тюве понравился, когда сети грузили. Понюхал и сказал Алику: "Лыжной мазью пахнут". Сколько я их перетаскал, а вот не учуял — и в самом деле, лыжной мазью.
— Ты сперва руку брось с вантины! — Дрифтер уже и впрямь заорал, встал над ним с кулачищами. У нас еще боцмана бывают дробненькие, ну а дрифтеру всю палубную команду нужно в кулаке держать, так что кулаки у него дай Бог. — А то еще на трех ногах стоишь на палубе!
— Пожалуйста, — сказал Дима. И убрал руку.
Тут из ребят кто-то, Шурка вроде Чмырев или Серега Фирстов, толканул дрифтера, увел в кап, и мы все хором скинулись по трапу в кубрик. Сели в карты играть, покамест кандей не позовет. Серега достал засаленную колоду и раздал по шестям. Пришел еще боцман наш, Кеша Страшной — ну, на самом-то деле он не страшной, а симпатичный, в теле мужичок, с чистым лицом, как с иконы, в довершение еще бороду начал ростить. До порта побалуется, а там жена все равно потребует сбрить. О чем мы тут заговорили? Да, боцман-то и начал мораль нам читать, — на что мы время золотое тратим, карты у нас с утра, лучше бы книжки читали.
— Все поняли, — Шурка ему говорит, — садись теперь с нами, а то у нас игра не заладится.
— Вот кеп вас застукает, он вам наладит игру. — Боцман взял карты, разобрал их и вздохнул. — Вообще-то на судне не положено. Это игра семейная.
— А мы что, не семья? — спросил дрифтер. — Мы и есть семья.
Тут как раз и явился Дима, взял полотенце с койки и сказал — так что мы все услышали:
— Семья! Пауки в банке, а не семья. Мы положили карты лицом вниз и поглядели на него. Он был хмурый и матовый от злости.
— Ну, как он там? — спросил дрифтер. — Все дразнит тигра?
— Не понимаю шуток, — сказал Дима. — Человеку плохо, а вы зубы скалите. Что за подончество!
Сказать между нами, дрифтер-то спросил из самого милого сочувствия. Он уже забыл начисто, как он орал на палубе. И из-за чего орал. Потому что палуба — одно, а кубрик — другое. Там свои интриги, а в кубрик пришли — все забыто, сели играть, ходи с шестерки. Но салага-то этого не знал.
— Ты озверел? — у дрифтера глаза на лоб полезли. — Чем я тебя обидел?
— Да нет, все в порядке. Это я тебя обидел. Если не повторится, возьму свои слова назад.
Дима кинул полотенце через плечо и пошел. Мы опять взяли карты. Но что-то нам теперь не игралось.
— Берут же инвалидов на флот! — сказал дрифтер. — И мытарься с ними. Еще и рот разевают, дерьма куски. Я положил карты снова лицом вниз и сказал ему:
— Ты, дриф, еще не понял, что ты сам кусок? Ты этого на палубе не понял? Так я тебе здесь, в кубрике, могу объяснить.
— Ну, кончили, — Шурка поморщился. — Не заводись. Но я уже завелся. Меня вот это дико бесит — как мы друг к другу относимся.
— Салага тебе урок дал — другой бы со стыда помер. Но ты не помрешь, не-ет! С таким-то лбом стоеросовым — жить да радоваться.
— Ладно, они тоже не помрут, — сказал боцман. — Злее будут.
— Зачем же злее, боцман?
— Зачем! На СРТ пришли. Тут им не детский сад.
— А, ну валяйте тогда. О чем еще с вами говорить!
— Нет уж, поговорим, Сеня, — сказал дрифтер. Лицо у него побелело, ноздри раздулись. — Ты же мне объяснить хотел. А не объясняешь. Только ругаешься. Лучше-ка вот я тебе объясню. Ведь мы, Сеня такие деньги получаем — ты их нигде не заработаешь: ни на заводе, ни в колхозе. Значит, работать надо со всей отдачей. Так мы еще с салагами будем возиться, учить их по палубе ходить? Они-то что думали — придут на траулер и сразу нам будут помощниками? Нет, Сеня, они этого не думали. А это, как ты считаешь, по-товарищески? Они моряками станут, когда мы последний груз наберем и в порт пойдем — денежки считать. Вот где от них-то помощь будет! А покамест они нам на шее камень. Они это должны усвоить. И рот не разевать, когда их уму-разуму учат.
— Ты научишь! В ножки тебе поклониться за такое учение.
— Валяй сам тогда учи. Если такой добрый.
Плечи у него выперли тяжело под рубашкой. И все он сверлил меня своими глазками. Устал я с ним говорить.
— С отдачей — это как, дриф? Доску всем хором приколачивать? А кто не вышел — всем хором на того и кидаться? Не будет у нас этого на пароходе!
Боцман засмеялся, сказал, глядя в карты:
— Откуда ты знаешь, Сеня, как у нас будет на пароходе. Как сложится, так и будет.
Васька Буров на своей койке вздохнул, отвернулся лицом к переборке.
— Охота вам лаяться, бичи, на пустое брюхо. Чаю попьем — и лайтесь тогда до обеда. А так-то скучно.
— И правда, — Серега стал собирать карты. — Что-то не шевелится кандей.
В кубрике еще один сидел, Митрохин некто. Совсем унылая личность. Я только заметил за ним — он с открытыми глазами спит. Даже ответить может во сне, такой у человека талант. Но хуже нету, если он тебя на вахте сменяет. Будят его ночью: "Коля, на руль!" — "Ага, иду". Тот, значит, возвращается в рубку, стоит за него минут пятнадцать, потом отдает руль штурману, снова приходит будить: "Коля, ты озверел? Ты же не спишь, дьявол!" — "Нет, говорит, иду уже". А сам спит дремучим сном.
Так вот, он сидел, слушал, морщины собирал на лбу, потом высказался:
— А вообще у нас, ребята, этот рейс не сложится.
Дрифтер повернулся к нему, его стал сверлить.
— Как это — не сложится?
— А не заладится экспедиция. Все как-то накось пойдет. Или рыбы не будет. Только не возьмем мы план.
— Свистишь безответственно! Ты скажи — какие у тебя предчувствия?
— Не знаю. Не могу точно сказать.
— Не знаешь, а свистишь.
Митрохин опять в свои думы ушел, лоб наморщил. Может, у него и в самом деле предчувствия, я чокнутым верю. Всем как-то грустно стало.
Я поднялся, вышел из кубрика. Наверху, в гальюне, Алик стоял над умывальником, а Дима, упершись ногой в комингс, держал его за плечо, чтоб его не било о переборки.
— Полегчало?
Алик поднял мокрое лицо, улыбнулся через силу. Он уже не зеленый был, а чуть бледный, скоро и румянец выступит.
— Господи, сколько волнений! Это ведь со всеми бывает!
— Со всеми. С одними раньше, с другими — потом.
— С тобой тоже было?
— И со мной.
Он поглядел в дверь на сизую тяжелую волну и сам потемнел.
— Ты не смотри, — я ему посоветовал. — Вообще, приучайся не глядеть на море.
— Это интересно, — Алик опять улыбнулся. — Зачем же тогда плавать?
— Не знаю, зачем ты пошел. Меня бы спросил на берегу — я бы отсоветовал.
— Как-то ты нам не попался, — сказал Дима.
Алик утерся полотенцем и сказал бодро:
— Все нужно пережить. Зато я теперь знаю, как это бывает.
— Да, — говорю, — повезло тебе.
Он и не узнал, как это бывает. Со мной-то не было, но я других видел. В армии мы как-то вышли на крейсере на учения, и — шторм, баллов на девять. Эти-то калоши рыболовецкие вместе с волной ходят, валяет их с борта на борт, а на крейсере из-под тебя палуба уходит, — будь здоров, как себя чувствуешь. Одного новобранца как вывернуло — десять суток в койке пластом лежал, языком не шевелил. А потом — не уследили за ним — взял карабин в пирамиде, ушел с ним в корму да и выстрелил себе в рот. Или вот тоже — на «Орфее»: пошел с нами один, из милиции. Все похвалялся, что он приемы знает, любого может скрутить. А за Нордкапом его самого скрутило — уполз на ростры, поселился в шлюпке под брезентом, так и пересидел. Я, помню, принес ему с камбуза миску капусты квашеной — говорят, помогает, да он на нее и смотреть не мог, смотрел на волну, не отрываясь. "Я знаешь, чего решил, — говорит. — На тринадцатый день, если эта бодяга не кончится, прыгаю на фиг в воду". А в глазах тоска собачья, мне тоже прыгнуть захотелось, с ним за компанию. Мы уже думали — связать его, пускай в кубрике лежит, но на двенадцатый день кончилось, и он сполз оттуда, списался на первой базе. Теперь снова в милиции служит. Кандей наконец позвал с кормы:
— Чай пить!
В салоне мы все следили за нашими салагами. Диме-то все нипочем, держался, как серый волк по морскому ведомству. Сразу и кружку научился штормовать — меньше половины пролил. Алик же — поморщился, поморщился и тоже стал есть. Но это еще ничего не значит. Вот если закурит человек…
Дрифтер открыл свой портсигар, протянул Алику. Шурка поднес спичку.
— Спасибо, — Алик удивился, — у меня свои есть.
— Вот, от них-то и мутит, — сказал дрифтер. — Рекомендую мои. С антиштормином.
Алик поглядел настороженно, ждал какого-нибудь подвоха. Потом все-таки закурил. Тут мы все и расплылись. На это всегда приятно смотреть — еще одного морская болезнь пощадила, пустила в моряки.
— Теперь посачкуй у меня, салага, — сказал боцман. — Сегодня же на руль пойдешь, как миленький.
— Я разве отказывался? — спросил Алик.
Дима все понял и засмеялся. Однако слова свои назад не взял.
За Нордкапом погода ослабла, и мы потихоньку начали набирать порядок: из сетевого трюма достали сети, стали их растягивать на палубе, укладывать на левом борту; еще распустили бухту сизальского троса, поводцов из него нарезали двадцатиметровых. Обыкновенно это на третий день делается или на четвертый, лишь бы до промысла все было готово. Но если погода хорошая, лучше сразу и начать, потому что она не вечно же будет хорошая, не пришлось бы в плохую маяться.
С утра было солнце и штиль — действительно, хоть брейся, — и мы себе шлепали вдоль Лофотен, так что все шхеры видны были в подробности, чуть пристенные дымкой. И вода была синяя с прозеленью. Чайки на нее не садились — рыба снова ушла на глубину, — иногда лишь альбатросы за нею ныряли. С вышины, дико вскрикнув, кидались белыми тушами и не выныривали подолгу, думаешь, он уже и не появится, — но нет, показался с рыбиной в клюве, только глаза налиты кровью, — тяжелый же хлеб у птахи! Обыкновенно, когда работаешь, всего и не видишь, некогда лоб утереть, но порядок набирать работа спокойная, можно и покурить, и байки потравить, и поглядеть на красивый берег.
Мы как раз и расселись на сетях, дымили, когда боцман привел их ко мне — Алика, значит, и Диму.
— Вот, — говорит, — это у нас Сеня. Матрос первого класса. Ученый человек. Он-то вас всему и научит. Слушайтесь его, как меня самого.
И пошел себе, довольный, оглаживая свою бородку. Ну что ж, я на это сам почти напросился. Моряки, конечно, подняли головы — ждали какой-нибудь потехи. Это уж обязательный номер, да я это и сам люблю. А салаги стоят передо мною, переминаются, как перед каким-нибудь капитан-наставником.
Хорошо, я сел и сказал им — Алику, значит, и Диме:
— Начнем, — говорю, — с теории. Она, как известно, опережает практику.
— Не совсем точно, — Алик улыбнулся, — она ее и подытоживает.
— Кто будет говорить? Я буду говорить или ты будешь говорить?
— Пардон, — сказал Дима. — Валяй шеф.
— Первый вопрос. Каким должен быть моряк?
Моряки там уже потихоньку давились.
— Ну, тут ведь у каждого свои понятия, — сказал Алик.
— Знаешь или не знаешь?
— Нет, — сказал Дима. Скулы у него сделались каменные.
— Моряк должен быть всегда вежлив, тщательно выбрит и слегка пьян. Второе. Что он должен уметь?
— Мы люди темные, — сказал Дима. — Ты уж нас просвети.
— Вот это я и делаю. Моряк должен уметь подойти — к столу, к женщине и к причалу.
Старые байки, согласен, но с них только все начинается. Салагам же, однако, понравилось. Алик, тот даже посветлел лицом.
— Теперь, — говорю, — практика. Ознакомление с судовыми работами.
— Пардон, шеф, — сказал Дима. — Мы знаем, что на клотике чай не пьют.
Ну, самый, что называется, благодатный материал. Совсем тетерю и неинтересно разыгрывать.
— А я вас на клотик и не посылаю, — говорю. — Я вам дело серьезное даю. Ты, Алик, сходи-ка в корму, погляди там — вода от винта не греется? Пар, в смысле, не идет ли?
— А это бывает?
— Вот и следят, чтоб не было.
Пожал плечами, но пошел. Дима смотрел насупясь — он-то чувствовал розыгрыш, но не знал, с какого боку.
— А ты, Дима, вот чем займешься, возьми-ка там в дрифтерском ящике кувалду. Кнехты надо осадить. Видишь, как выперли.
Тоже пошел. Скучно мне все это было досмерти. Но моряки уже, конечно, лежали. В особенности, когда он поплевал на руки и стукнул два раза, тут-то и начался регот.
— Что, — спрашиваю, — не пошли кнехты? Мешок пару надо заказать в машине, пусть немного размякнут. В это время Алик является с кормы.
— Нет, — говорит, — не греется. Я, во всяком случае, не заметил.
Моряки уже просто катались по сетям. "Ну, Алик! Ну, хмырь! Не греется?" Алик посмотрел и тоже засмеялся. А Дима взял кувалду и пошел ко мне. Ну, меня, конечно, догонишь! Я уже на кухтыльнике был, пока он замахивался. И тут он как двинет — по кухтылю. Хорошо, кухтыль был слабо надут, а то бы отскочила да ему же по лбу.
— Э, ты не дури, салага. Ты ее в руках держать не умеешь.
— Как видишь, умею. Загнал тебя на верхотуру.
— Ну порядок, волоки ее назад, у нас еще работы до черта.
— Какой работы, шеф?
Смотрел на меня, как на врага народа. А черт-те чего, думаю, у этого раскосенького на уме. С ним и не пошутишь, идолом скуластым.
— Мало ли, — говорю, — какой. Палубу вот надо приподнять джильсоном, а то бочки в трюмах не помещаются.
— Нет, шеф, это липа.
— Кухтыли надувать.
— Чем? Грудной клеткой?
— А чем же еще?
— Тоже липа.
А хорош бы он был, если б я его заставил кухтыль надувать, заместо компрессора. Но это сразу надо было делать.
— Ладно, повеселились…
Я спрыгнул, отобрал у него кувалду. Все-таки он молодец был, моряки его зауважали. А этот Алик, конечно, лапша, заездят его на пароходе.
— Продолжим практику, шеф?
— Продолжим. — Я наступил ему на ногу, потом Алику. Они, конечно, опять ждали розыгрыша. — Первое дело: скажете боцману, пусть сапоги даст на номер больше. В случае — свалитесь за борт, можно их скинуть. Все-таки лишний шанс.
— А вообще, между нами, девочками, говоря, — спросил Алик, — таких шансов много?
— Между нами, девочками, договоримся — не падать.
— Справедливо, шеф, — сказал Дима.
— Второе — на палубе чтоб я вас без ножей не видел. Зацепит чем-нибудь — тут распутывать некогда.
— Такой подойдет? — Дима вытащил ножик из кармана, щелкнул, лезвие выскочило, как чертик. — Чик — и готово.
— Спрячь, — говорю, — и не показывай. Это в кино хорошо, а на палубе плохо.
— Почему же, шеф?
— Потому что лишний чик. Шкерочный возьмешь. И наточишь поострей, обе стороны.
Мне еще многому пришлось их учить — и узлы вязать, и марку накладывать, чтоб трос на конце не расплескивался, и сети укладывать. Много тут всякой всячины. Меня самого никто этому не учил. Ну, правда, я с флота на флот попал, но тут и чисто рыбацкой премудрости было с три короба, а этому уже и не учили. Орали, пока сам не выучился.
Они ничего соображали, не туго, да тут и недолго сообразить, если кто-нибудь покажет толком. Найти только нужно — кто бы и мог объяснить, и хотел. Я вам скажу, странно себя чувствуешь, когда расстаешься с какими-нибудь секретами. Что-то от тебя убывает, от твоей амбиции. Вот, значит, и все, что ты умеешь и знаешь? Только-то? И все равно же они всю премудрость за один рейс не постигнут. А во второй, пожалуй, и не пойдут.
— А все-таки, ребятишки, — я их спросил, — кой черт вас в море понес? Романтики захотелось?
Дима лишь усмехнулся краем губ. Алик же помялся, как девица.
— За этим ведь тоже ходят, правда?
— И находят, — говорю, — не только что ходят. Матюгов натолкают вам полную шапку, тут вы ее и увидите.
— Ну, шеф, — сказал Дима, — это мы тоже умеем.
— Да, на первое время вам и это — утешение. А если по правде — так деньги поманили?
— Шеф, это тоже не лишнее.
— И вообще, интересно же, — Алик сказал, — как ее ловят, эту самую селедочку. Которая так хороша с уксусом и подсолнечным маслом.
И сам же смутился, когда сказал.
— Так. А на берегу — кем работали?
Алик опять помялся, посмотрел на Диму. Тот быстро сказал:
— Шоферами. На грузовых. Если интересует, можем рассказать при случае. Поговорим, шеф, за карбюратор. За тамблер.
— Что ты! Мне этого вовек не понять. Мы потравливали трос из-под лебедки, смазывали его тавотом от ржавчины. Алика я за ключом послал, "крокодилом", — потом дал его Диме — развинтить чеку.
— А работа как? — я спросил. — Нравилась?
— Не пыльная, — сказал Дима. — Временами наскучивало.
— А в смысле шишей?
— На беленькую хватало. По большим революционным праздникам.
— И по субботам?
— Почему же нет, шеф? Я засмеялся.
— Нет, — говорю, — по субботам уже не хватало. Тут и Дима смутился:
— Пардон, шеф. Не понял.
— Потому что шоферами вы не работали.
— С чего ты взял?
— Просто. Ты гайку отвинчивал — сначала вправо подал, потом уже влево. Шофер так не сделает.
— Ну, шеф, это еще не улика.
— Ладно, — сказал я ему, — не закипайся. Не хочешь говорить — не надо, я у тебя не анкету спрашиваю. И что ты все — «шеф» да «шеф»? Заладил тоже! Я те не таксишник.
Я ушел к лебедке, смотать трос. Они думали — я не слышу.
— Действительно, — Алик ему сказал, — чего тут вилять?
— Ну скажи ему, скажи, бродяга. Чей ты родом, откуда ты. Свой будешь в доску.
А Бог с ними, с дурнями, я подумал, на судне-то разве утаишься. Все про тебя узнают, рано или поздно.
День на четвертый, на пятый, они помалу освоились, начали разбираться, что к чему. Еще больше вид делали, что освоились, по глазам было ясно — для них это темный лес: сто концов извивается, не знаешь, за какой взяться. И вот слышу — Дима кричит Алику:
— Брось ты эту веревку, мы одну и ту же койлаем. Вот эту бери, у меня под сапогом.
И берет Алик эту самую «веревку», мотает себе на локоть одной левой. А правая у него в кармане. Я его отозвал и сказал по-тихому:
— Не дай тебе Бог, салага, работать одной рукой. Что ты! Заплюют тебя, замордуют, живым не останешься.
— А кому какое дело, — спрашивает, — если я одной могу?
— Тем более и двумя сможешь. Надо, чтобы обе были заняты. И Димке это скажи.
— Это интересно!
— Ну, не знаю. А мой вам совет.
Однако не вняли они. А лишней руке кто же на палубе дела не найдет? Димку, правда, не очень стали гонять, он и послать может куда подалее, а этот — отзывчивый, рад стараться.
— Алик! — ему кричат. — Ты что там стоишь, делать тебе не хрена, сбегай к боцману, иглу принеси и прядины.
Алик не стоит, он ждет, когда ему поводец дадут — закрепить на вантине. Но бежит, приносит иглу и прядину.
— Алик! Иди-ка брезент стащим, я в трюм слазаю.
— Но у меня же…
— Без тебя справятся! Тащит Алик брезент.
— Алик, куда ты делся? Вот это — что за концы висят?
— Не знаю.
— А тебя и поставили, чтобы знать.
Распутался он с поводцами, лоб вытер. Теперь ему бондарь командует:
— Алик! А ну поди сюда. Обруча осаживать.
Бочек тридцать он задумал, бондарь, для первой выметки приготовить, и мы ему с Шуркой помогали. Справлялись вполне, салага нам был не нужен. Тут уже я не вытерпел.
— Иди назад, — я сказал Алику. — И стой, где стоишь. Всех командиров не слушай.
Бондарь усмехнулся, но смолчал, постукивал себе ручником по обручу. Руки он заголил до локтя — узловатые, как у гориллы, поросшие рыжим волосом. С отхода мы как-то с ним не сталкивались, я уже думал — он меня не запомнил. Но нет, застрял я у него в памяти.
— Ты жив еще, падло?
Улыбнулся мне — медленно и ласково. Глаза водянистые наполовину прикрыты веками.
— На, прими, — я ему откатил готовую бочку.
— И курточка твоя жива?
— В порядке. Мы чего с тобой не поделили?
— И в начальство пробиваешься?
Я засмеялся:
— Олух ты. В какое начальство? Над салагами?
— А приятно, когда щенки слушаются? Ты старайся, в боцмана вылезешь. Меня еще будешь гонять.
— Тебя-то я погонял бы!
А сами все грохаем по обручам. Шурка к нам прислушивался, потом спросил:
— Об чем травите, бичи? Мне непонятно.
— А нам, — я спросил, — думаешь, понятно?
Он поглядел подозрительно на нас обоих и сплюнул в море, через борт. Чайка тут же спикировала и взмыла — с обиженным криком.
— В таких ситуациях одному списываться надо. Советую.
— Пускай он, — говорю.
Бондарь ухмыльнулся и смолчал.
А салаги — я как-то вышел из капа, они меня не видели за мачтой, стояли одни на палубе, и Дима втолковывал Алику:
— …Природа, создавая нас двуногими, не учла, что мы еще будем моряками. Но есть один секрет. Шеф тебе не зря сказал: "Не смотреть на море". Обрати внимание, как они ходят по палубе. Она для них горизонт. На истинный горизонт не смотрят, а только на палубу. С ней наклоняются, с ней же и выпрямляются. А у тебя устает вестибулярный аппарат. И все время хочется за что-нибудь схватиться.
— Все ясно, Алик говорит, — и свежее дыхание пассата холодит нам кожу.
Ушли довольные. Только все за что-нибудь да хватались. А я встал на их место — интересно же, как это я хожу. И на что же я при этом смотрю? На палубу или на горизонт? Смотрел и вдруг сам за подстрельник схватился. А ну их в болото, так еще ходить разучишься.
— Смысл жизни ищут, — сказал я «деду». — Не иначе. Мы у него в каюте поздним вечером приканчивали ту самую бутылку.
— Так, значит? — сказал «дед». — Ты-то уже бросил его искать?
— Оставил покамест. На период лова.
— И это хорошо. Но что-то не нравишься ты мне. Рассказываешь, а брюзжишь. Стареешь ты, что ли?
— Может, я и старею. Но дурью зато не пробавляюсь. Что они, своим делом заняты? Книжечек, поди, начитались, ну и пошли…
— Так это же и прекрасно, Алексеич! Начитались и — пошли. Другой и начитается, а не пойдет. Нет, это ты зря про них. Сейчас хорошая молодежь должна пойти, я на нее сильно надеюсь. Мое-то поколение — страшно подумать, кто голову сложил, кто руку-ногу на поле оставил, кто лет пятнадцать жизни потерял — как я. Да и кого не тронуло — тоже не всякому позавидуешь. Иному в глаза посмотришь — ну чистый инвалид. А тут что-то упрямое, все пощупать хотят. Ничего на веру. Такой-то дурью пробавляться — лучше, чем с девками по броду шастать.
Я улыбнулся. Мне с ним не хотелось на моральные темы заводиться, тут ни я не силен, ни он.
— А чем плохо? Если есть такая возможность. Я бы сейчас пошастал!
— Хватит тебе. Ну, поплыли.
Мы допили, поглядели в пустые кружки. «Дед» закряхтел, будто с досады, опустил окно и выкинул бутылку — она промелькнула над планширем, красная от бортового огня, и исчезла в брызгах.
— Теперь у нас по плану трезвость, — сказал «дед». — До апреля.
Он локтем оперся на раму и смотрел в темноту, старые его волосы шевелились от ветра. Погромыхивала неприкрытая дверка на мостике или еще какая-нибудь железяка, и машина стучала под полом, и слышен был винт — то ровно он лопотал в студеной глубине, а то вдруг взборматывал и шлепал, когда лопасть выскакивала наружу. И я так затосковал вдруг — о Лиле. С каждым оборотом все дальше я от нее, уже мы вторую тысячу разменяли. И обиды у меня уже не было на нее. Мало ли отчего не приходят! Может, вдруг заболела или очкарик не передал ей, что я звонил. И с чего я взял, что она все слышала? С секретаршей он там какой-нибудь шептался.
— А с этой что… не выходит у вас? — вдруг спросил «дед». Я чуть не вздрогнул. — Которую в «Арктике» ждал.
— Почему — "не выходит"?
— Я так спрашиваю. Ты ее, по-моему, и на причале высматривал. Может, мне показалось.
— Ничего я не высматривал.
"Дед" не ответил. Но мне хотелось, чтоб он еще спросил. Жалко, что я его так сразу осек.
— Понимаешь, «дед», она вообще не местная, все законы знать не обязана. Ну, и тем нравится баба, что непохожа на других. Скажешь — нет?
"Дед" слушал меня и морщился от ветра.
Потом сказал:
— Тебе женщина нужна, Алексеич. А не баба.
— Есть разница?
— А ты не чувствуешь? Все это чепуха собачья: "обещала — не обещала", "обязана — не обязана". Бабская терминология, ты уж меня прости.
— Постой. Когда тебя твоя ждала — столько-то лет! — ты считал — так и должно быть?
— Нет. Не считал.
— Но все-таки надеялся?
Он помотал головой, глядя все туда же, в темноту.
— Тоже бабская терминология: "надеялся — не надеялся".
— Ты кержак, «дед». Вымерший человек. Но говоришь занятно. Жалко вот, все выпили.
— Потерпи, — сказал «дед». — Я на плавбазе достану. Монахи мы, что ли?
Я вот о чем подумал — хорошо бы нам где-нибудь поселиться рядом. Он вот отплавает свой последний рейс, а я свой, и мы возьмем наших женщин и увезем их. Куда-нибудь в Россию. Где трава и лес. И речка недалеко. Есть одно хорошее место возле Орла. Как раз то, что нужно. Там бы мы себе отгрохали дом из бревен. Я бы только мать еще забрал из города, сколько же старухе одной вековать! Нам бы так славно жилось, кто нам еще нужен! А работа везде найдется. На худой конец, плоты пригонять по Оке, там лесопилка неподалеку. Или на дебаркадере. А совсем бы хорошо — мы с «дедом» устроились на речной пароходишко туристов возить, показывать им всякие церквушки, места боев, братские могилы. «Дед» — и за капитана, и у машины, а я концы отдавать, рвать билетики, ухаживать за всем судном. И читать — я столько еще не успел! Хотя я и так всего навидался. «Дед» бы еще увидел моих детей, будут же они у меня когда-нибудь. И уж я их, сволочей, выучу, как жизнь понимать, они у меня глупостей валять не будут… Почему это все — нельзя? Только ведь захотеть. Энергии у меня до черта лысого. Только вот чего я хочу — я и сам не знаю. Я так все могу придумать, с такими, брат, тонкостями, что и самому расхочется. Вот я хотел уехать с Лилей, начать другую жизнь. Теперь она ее с кем-нибудь другим начнет. И если на то пошло, я как-то не очень и жалею. Иногда вдруг заноет, но справиться можно, это еще не такая мура, от которой лезут на переборку.
— "Дед", я пойду, пожалуй.
Он засуетился, достал из шкафика книжку и сунул мне. Потом отобрал, надел на нос очки, в железной оправке. Книжка была — "Судовые двигатели".
— Мы уж тут говорили, — сказал «дед», отчего-то смущаясь, перелистнул пару страниц. — Первую главку одолеешь, а дальше все пойдет. Что неясно, я тебе на нашем дизеле объясню.
— Добро, — я ее сунул под куртку, — почитаем обязательно.
— До порта ты помалу весь курс пройдешь. Сам не заметишь. А на берегу экзамен сдадим, в следующий рейс пойдешь у меня мотористом.
— В следующий! Тебя же — на пенсию.
— Ну, может быть, и нет. Все, знаешь, вилами по воде…
Я вышел, встал под рубкой. Вода блестела, как чешуя, переливалась от носовой струи, и далеко-далеко, за три-девятью морями, мерцали огоньки на Лофотенах. Воздух был дикий, пьяный, как спирт. Как бы это знать, я подумал, когда же он наступает, этот день, что ты вдруг видишь — все поздно, жизнь прозевал. Хотя бы за год раньше это почувствовать. «Дед», пожалуй, и не дождется, когда я это почувствую, он скоро, и вправду, станет дедом, хоть у него внуков и нет. И сыновей тоже. Не считать же меня, охламона. Как-то он мне говорил: "Молодые были — не о том думали. Не знали, что и двух лет не пройдет, как все грянет. Потом — сразу пожилые стали, И уже не о том думали". Так у него-то все-таки был рубеж — и какой! А у меня он где, этот рубеж?
Крайнее окно в рубке было опущено, вахтенный штурман — третий мурлыкал чего-то и кутался в доху. Смотрел на звезды. А кто на руле — я не узнал, он снизу был освещен, из компаса, подбородок и ноздри в огне.
Я вдруг забацал сапожищами — черт знает с какой стати, — запел гнусаво:
Теплоход в дальний рейс уп-плыва-а-ет…
Не уйти никуда от пр-р-ра-тя-нут-тых рук!
У л-люб-бви берегов не быв-ва-ает,
А у ллюб-бви и-не быв-вает р-р-разлук!
Штурман зачертыхался, врубил прожектор и жарил меня в спину, пока я не смылся в кап. А все-таки поднял я ему настроение, будет о чем посвистеть с рулевым.
В обоих кубриках не спали еще. У соседей пиликала гармошка: "И только одна ты, одна виновата…" Я хотел зайти — да там этот Ребров, бондарь, лучше на его территорию не заходить — пошел сразу в наш. Тут были дела серьезные — Шурка Чмырев с Серегой Фирстовым сидели за картами. Дрифтер всей тушей ерзал по лавке, заглядывал то к одному, то к другому и хлопал себя по ляжкам. Истомился от раздвоения личности — игра еще на равных шла, а он всегда за того, кто выигрывает.
Увидел меня — потянул носом.
— Ах! — говорит. — Коньячком запахло. Заходи, Сеня, быстрей и дверь закрой, а то жалко — развеет.
Шурка с Серегой подняли головы, поглядели затуманенным взором и снова в карты.
— Сколько ж там звездочек-то было? — спросил дрифтер. — Три или пять?
— Там уже ни одной.
Он вздохнул горестно.
— Жалко, я с кепом блат не завел. Хорошо бывает к начальству в гости зайти.
Я стал снимать куртку, и тут выпала книжка. Я и забыл, что она под поясом. Он сразу на нее кинулся.
— "Судовые двигатели". Ай, Сеня! Переквалифицироваться решил. По пьянке или всерьез?
— Дай сюда.
Но у него отнимешь, он уж ее за спину упрятал. Я полез в койку. Там зажег плафончик и задернул занавеску. Тут же он ее отдернул. Засопел над ухом.
— Сень, подыши на меня. Что ж ты, эгоист такой, от общества укрываешься?
Невозможно на него озлиться. Я дохнул — он замурлыкал, зажмурился.
— Ах, какая жизнь настала! А за чей счет пьете, Сеня? Ты «деду» ставишь или он тебе? Я вот думаю — какой ему резон бича захмеливать?
— Отлипни! — сказал ему Шурка. — Ты сам крохобор, так тебе за всю биографию никто чекушки не выставит. А ты, земеля, чего стесняешься, двинь ему по клыкам.
— Играй, — сказал Серега.
Дрифтеру стало скучно. Отдал мне книжку.
— Читай, Сеня, грызи науку. Зато уж потом! Галстук нацепил и лежи в каютке, ножки кверху, за тебя машина уродуется.
— Механики, они тоже для чего-то вахту стоят, — сказал Шурка.
— Конечно, не при коммунизме живем, надо ж хоть пальцем пошевелить. Маслица подлить, на манометр поглядеть. Но это только «уход» называется, а не «работа».
Шурка засмеялся.
— А механиков послушаешь — лучше палубной работы на всем пароходе нету. Палубные чем дышат? Диким воздухом. А механики? Соляркой, маслом горелым…
— Повару хорошо. С "юношей", — Васька Буров высказался. — Они у плиты греются. В любой час пожрать могут.
— А еще лучше радисту, — сказал Митрохин. — У него каюта отдельная на «голубятнике». Кто его там проверит — работает он или сачкует.
Дрифтер спросил у него:
— Азбуку Морзе надо знать или не надо? Ты ее когда-нибудь выучишь, заразу? Или — в передатчике разобраться. Лучше всего штурманом. Вахту отстоял и лежи.
— Тогда уж лучше кепу, — сказал Шурка.
— Башка! Кеп за все отвечает. И за улов, и за аморальное разложение. И чтоб ты за борт не упал "по собственному желанию". Кеп рыбу ищет. А механики со штурманами — это уж точно, бездельники.
— Голова у тебя! — сказал Шурка. — Непонятно, зачем ты дрифмейстером ходишь. Почему не механиком.
Дрифтер почесал в затылке, вздохнул.
— Так уж мне больше нравится. Я человек трудящийся.
— А я думал…
— Ты не думай, — сказал Серега. — Ты играй.
Дрифтер опять к ним подсел. А я открыл книжку: "Судовые двигатели служат основным или вспомогательным средством… Подразделяются на… Топливом для них являются…"
— Тишина, — дрифтер прошептал, — читает!
Но я уже не читал, а смотрел в подволок — у меня над самым лицом. Потом я ее закрыл аккуратно и положил под подушку. А вынул другую — Ричарда Олдингтона, «Рассказы». Я прочел один, начал второй, но как-то он меня не забрал, этот Ричард Олдингтон. Все какие-то рассуждения были, а дела не было. Сдуру я его взял. В судовой библиотеке у нас книжек восемьдесят, и каждый, конечно, хватает себе какую потолще. Чтобы уж весь рейс одну читать. Разновесов не любят: все, говорят, в башке перемешивается, кто за кого замуж вышел. Я тоже себе не тоненькую отхватил, но я-то у этого Ричарда Олдингтона читал одну вещь, "Все люди враги", так вот то действительно была вещь. Давно я ее читал, еще на крейсере. Командир первой башни мне посоветовал. "Зачти, говорит, эту вещицу. Похабели, тут, правда, много, но, знаешь — дергает!" Я зачел и не оторвался. Только там конец, по-моему, испорчен. Так хорошо у них все начиналось, у этого парня, главного героя, с этой женщиной; и так тревожно за них; чуть не плачешь, когда война и они расстаются, даже забыли друг про друга. А вот когда они снова встречаются, с такими трудами, да после всего, что каждый из них пережил, тут и пошла бодяга — все он ей покупает, какие-то шмотки; ничего ему, видите ли, для нее не жалко, и в чем-то они все время извиняются друг перед другом. Говорить им, наверно, не о чем. И жить вместе ни к чему. Лучше бы им теперь расстаться по-хорошему. Или, может быть, лучше было этому Ричарду Олдингтону тут и оборвать, где они только-только встретились. Ну, может, я не так все понял. Но неужели они тоже стали врагами?.. Командир первой башни со мной не согласился. Но оказалось, он ее не дочитал.
Эти «Рассказы» я тоже отложил. Перевернулся, свесил голову через бортик. Подо мною Васька Буров уткнулся в какой-то талмуд — оттуда лишь бороденка его торчала и шевелилась.
— Васька, ты чего читаешь?
— Не знаю, Сень. Заглавие оторвано.
— А стоющая литература?
— Что ты! — он мне улыбнулся блаженно, показал реденькие зубы. — Одна Оксана чего стоит!
Салаги, сбросивши сапоги, уселись на нижнюю, Димкину, койку разучивали узел. Как я понял — "морскую любовь". Наверное, дрифтер им показал. Чтоб загладить конфликт. Это вяжется шлагов двадцать или тридцать, есть разные варианты, кажется — вовек не распутаешь, но — тянешь за оба конца, и он весь отдается. Тоже есть чем заняться.
А чего наш чокнутый делал, Митрохин? Авоську сплетал из серой прядины. Безо всякого там крючка, без спиц, одними пальцами. Это он рано еще начал, ближе к порту и другие начнут их плести. Зачем, вы спросите? Не знаю, его ведь учили маты плести, концы сплеснивать — куда же это все денется? В порту он эту авоську жене подарит или теще, они ее назавтра же выкинут и купят в магазине капроновую, цветную. Копеек десять это будет стоить.
Димка и то сказал с усмешкой:
— Столько мороки за гривенник!
Но дрифтер ее взял, разглядел на свет и спросил у Димки:
— Зачем солдаты в окопе ложки кленовые вырезают — знаешь?
— Ну? — спросил Димка. — Зачем?
— А вот и сами не знают. За голенищем алюминиевая лежит, казенная.
А Шурка с Серегой заканчивали кон. Жулили они отчаянно, но не обижались друг на дружку, у нас без этого не играют. Вот уж когда расплата настает, тут без дураков, выдай товар лицом, чтоб нос торчал бушпритом и щелкать было удобно с обеих сторон. Серега в этот раз продул — играет он не хуже, а жулит плохо, нет в нем "свободы совести", как говорил наш старпом из Волоколамска. Потом они посчитались — вышло бить шестью картами одиннадцать раз. Шурка, улыбаясь злорадно, сложил их поплотнее, сел поудобней, а Серега потер нос ладошкой и выставил его — на позор и муки.
Дрифтер в большое удовольствие пришел. Теперь уж он, конечно, Шуркин был, предан ему до гроба.
— Двадцать восемь! — считал громогласно. — Двадцать девять!.. Ты смотри, как бьются!
Посмотреть там было на что. С пятого щелчка у Сереги обе ноздри горели, с восьмого — пламя кверху поползло, к бровям. Все он вытерпел, мученик, только скулы пожестче выступили и глаз пошел блеском. — И быстренько стал он сдавать по новой.
— Не торопись, — сказал ему Шурка ласково. — Дай, чтоб остыло.
— Топчи его! — дрифтер орал. — Топчи лежачего!
Шурка, небрежно так, разбирал карты.
— Ну вот, ну что тут с тобой кота тянуть, козырей же навалом, готовь рубильник заранее.
— Играй! — сказал Серега. — Козырей!
Шурка подождал еще, пока он получше озвереет. Везло же ему, красавцу, и в картах везло, и в любви.
На шум принесло к нам боцмана. Наш кубрик, наверное, самый веселый, никак его не минуешь. С толстенной книгой пришел, пальцем заложенной.
— Так! — вздохнул. — Ну что с вами делать, безнадежные вы мужики. Силком вас книжки заставлять читать?
— Начитались уже, — ответил Серега. — Надо отдых дать извилинам.
— Если б они были у тебя!
— Были, — Серега сказал, — да я их всякой мурой забил. Все одно и то же пишут. Какие все хорошие. Как им всем хорошо.
— Для тебя же, дурака, и стараются. Чтоб ты цель имел в жизни. Было бы тебе, понимаешь, на что равняться. Стремиться к чему.
— К правде, боцман, — сказал Димка. — Токмо к ней единой.
Боцман повернулся к нему.
— Закройся! Правда — ее, знаешь, не всем и говорить можно.
— Да-а? Это что-то новенькое.
— Такому вот скажи — он и будет сидеть в грязи по макушку. Скажет, что так и нужно.
— Товарищ боцман, вы большой ученый!
Боцман посопел и сказал:
— Подмети в кубрике. Чтоб ни одного окурка.
— А кто уборщик? Расписания же нету.
— Вот с тебя и начнется.
Димка сказал, усмехаясь:
— Кроме того, боцман, ты еще, оказывается, волюнтарист.
— Возьми веник, салага. Сказали тебе.
— Есть!
— То-то вот. Безнадежные вы мужики!
Димка, когда он ушел, опять полез в койку. Все же освоился, салага.
Я лежал, слушал, как вода шипит за переборкой, почти у меня над ухом. Меня слегка укачивало от хода, и я летел куда-то, над страшной студеной глубиной, только мне было тепло и сухо. И я было заснул, но они заговорили снова.
Восьмым у нас в кубрике Ванька Обод жил. Я вам еще про него не рассказывал. Да я его и не замечал особенно. Весь он — из сапог и шапки, а под шапкой едва его личико разглядишь — наморщенное. И всегда он помалкивал и хмурился, а в кубрике сразу же заваливался в койку, только сапоги свешивались через бортик. Вот он полеживал, этот Ванька Обод, покачивал сапожищем, а тут вдруг заговорил:
— Чтоб цель имел! Я ее вот лично имею. Мне цыганка посулила: "Ты, золотой, в казенном доме умрешь, тридцати семи годков". Так мне чего беспокоиться?
Шурка привстал с картами, но так, наверное, и не разглядел его, за голенищем с раструбом.
— Ванька, ты там чего?
— А ничего. Чего! Чего!
— Какая у тебя цель?
— Бабу свою пришить. Как раз время. Я знаю, с кем она там сейчас. А я, дурак, аттестат ей открыл.
— Ну, Ванька, — сказал Шурка, усмехаясь, — ты за морями видишь.
— Ага. За синими и за зелеными. Сам пользовался. Я с одной, примужней, роман в Нагорном имел. Так мы на его аттестат так славно время проводили. Он вторым штурманом ходил. Что ты! Всю дорогу хмельные были. Вот стервь!
— Приятно вспомнить?
— А нет, скажешь? Потом она его на причале встретила: "Ах, Витенька, я без тебя не жила, а прямо таяла". Вот именно таяла. Ну, я приду — ох, если застану! Топориком это дело пресеку…
— Эту, — спросил Шурка, — с которой роман имел?
— Зачем? Свою.
— Да как же застанешь? Она у диспетчера справится, когда у тебя приход.
Ванька там призадумался. Нам не понять было, травит он или всерьез. Потом опять донеслось из-за голенища:
— А вот и не узнает. Я на всю экспедицию не задержусь, спишусь на первой базе. Или на второй. У меня врачиха есть знакомая. Душевная баба, Софья Давыдовна. Глупая, сил нет. Бюллетень мне выписывала за первый свист: "Радикулит у меня, говорю, наследственный". Она и проверять не стала. "Правильно, голубчик, отдохни, надо разумно к своему здоровью относиться". А топор у меня в сенях лежит. С топором и войду.
— Постой, — сказал Шурка, — а если она одна будет? Ванька опять призадумался. Но ненадолго. Одна — значит, не вышло. Да не может быть, чтобы одна. Бабе одной скучно.
Алик вдруг подал голос:
— Почему же "не может быть"? А если она тебя любит?
— А я что сказал? — спросил Ванька. — Не любит?
— Ну, значит, ждет…
Голенище затряслось — от Ванькиного смеха. Тряслось оно долго, Ванька смеялся с чистым сердцем, хотя голос у него надтреснутый был и хриплый. Потом он сел в койке, и шапка на нем затряслась, уши так и прыгали, он часто и шапку не снимал, когда заваливался в койку. Потом Ванька спросил:
— Ты что, маленький? Или мешком шлепнутый? Не знаешь, кого бабы любят? Они мужика любят, который рядом, понял? А когда его нету, они другого любят. Он теперь с ней рядом. Эх, салага! Ты с бабами спал или с мамкиной подушкой?
— И никаких исключений? — спросил Димка. С еле заметной своей усмешкой.
Ванька опять завалился в койку.
— Исключений! Мне кореш про нее написал, еще в прошлом плавании. Верный кореш, не соврет. Он ее с этим хмырем видал, как они на пару из магазина выходили. А магазин какой, знаешь?
— Нет, — сказал Димка. — Какой же магазин?
— Галантерейный. Духи продают. И чулки. И эти… бюстгалтеры. Так что он теперь ее лапает, как врага народа.
Васька Буров бросил читать свой талмуд, заворочался.
— Бичи, кончайте вы свою дурь. Я с тоски не засну.
— А ты, давай, — сказал ему дрифтер, — включайся в беседу. Это не дурь, Вася, а семейная проблема.
— А я уж их все порешал давно. А до ваших мне дела нету.
— Да ты с нами-то поделись. Как они решаются.
— Так и решаются. Потрохов народи и радуйся.
Дрифтер даже подпрыгнул на лавке.
— Вот те на! Радуйся. Да у меня их четверо. Хоть в сенях спи.
Шурка с Серегой зареготали.
— Вот и хорошо, — сказал Васька. — Теперь твою бабу никто и не соблазнит. А соблазнят — тоже горя мало. Главное — потрохи. У тебя они пацаны, что ли?
— Четверо военнообязанных.
Васька вздохнул с завистью:
— Я б хоть одного хотел. А то у меня обе — пацанки. Хорошие, но пацанки.
— Плохой ты задельщик, Вася. К следующему рейсу не исправишься, мы тебя артельным не изберем.
— Тебя бы вот попросить — заделывать.
— Я, Вась, всегда за товарища.
— Конечно. Мозгу-то чуть, на что другое не хватит.
Дрифтер не обиделся, зареготал — со всеми за компанию. Васька повернулся лицом к переборке. Но дрифтер опять к нему пристал:
— Васька, а Васька!
— Ну чо тебе?
— Не чокай, мы те все равно спать не дадим. Ты как их зовешь, пацанок, — Сашка и Машка? Или же — Сонька и Тонька?
— Что я их — для потехи родил?
— А для чего, Вась?
— Дурак ты. Им жить надо. Имена им для жизни дают. Не просто так, корове кличка.
— Ну, дак как же ты, как же ты их, Вася?
— Как же… Одну — Неддочка. Недда.
— Ух ты! Кит тебя проглоти полосатый! А другую, Вася?
— Другую — это… Земфира.
Я думал — они до слез нарегочутся.
— Не, Вась, не обидься. Заделал плохо, дак хоть назвал хорошо. Неддочка, значит, и Земфира? Ах ты, цыган.
Васька помолчал и вздохнул тяжким вздохом:
— Не, бичи, я вижу — вы так не кончите. Ну-ка я вам сказку расскажу.
Дрифтер запрыгал, заскрипел лавкой.
— Давай, Вася, травани чего-нибудь божественное про волков.
— Жил, значит, король. В древнее время. Молодой и распрекрасный.
— Это где же было? — спросил Шурка.
— Где? В Турции.
— Там не король, там султан. С гаремом.
— Сиди! — заорал дрифтер. — Шесть классов кончил, а все знает — где король, где султан. Дай сказку слушать.
— Жил, значит, король, и служил у него кандеем один бич, с детства порченый. Горб у него был на спине.
Шурке не понравилось:
— А без горба нельзя?
— Нельзя. Тут все дело в горбе. А условие кандею такое было — каждый день новую похлебку варить. Чтоб без повтору, иначе секир-башка. Ну, изворачивался бич. И король его за это очень любил. Как приедет с охоты, сразу — кандея: "Чего сегодня настряпал?" — "Супа с оленем, господин король". — "А вчера разве не с оленем?" — "Никак нет, господин король, вчера с кабаном". — "А завтра?" — "А с этим, как его, с медведем". — "Ну валяй. Но если ты мне, швабра, то же самое сваришь, чего я уже отведал, я те голову острой шашкой снесу и прикажу моим ближайшим помощникам съесть!" Так ему, бичу-то, жилось. А звали его Маленький Мук. Да, и вот как-то приходят три ведьмы. Мымры ужасные, из-под носа клыки торчат. Идут к этому кандею на кухню…
— Где ж охрана была? — Шурка спросил, военный человек.
— Где? Вся с королем уехала, на медведя. А ведьмы — они через любую охрану пройдут. Да, и говорят они кандею: "Слышь, кандей, а хочешь — мы тебе горб исправим?" — "Как так?" — "А это наше дело. Исправим и все. Красив будешь, как принц, и королевская дочка в тебя влюбится без памяти. Двенадцать потрохов тебе нарожает и верность будет блюсти. Ты, например, в море уйдешь, брильянты искать на дальних островах, а она хоть черным хлебушком перебьется, а верность тебе соблюдет". — "А что же я за это должен сделать?.." — "А вот чего. Супа ему с оленем навари". — "Дак он уж рубал с оленем". — "Вот еще навари".
— Ать, стервы! — дрифтер опять заерзал.
— "Э, — говорит кандей, — так я не только что горба, так я головы лишуся". — "Ну как хочешь, — ведьмы сказали, — мы тебе самое легкое предлагаем". — "Да вдруг он заметит? На кого мне тогда сваливать?" — "А вот, говорят, в том-то все и дело! Тебе еще гарантию дай. Какое же с твоей стороны будет геройство?" А за королевскую дочку геройство надо бы проявить.
— Это понятно, — Шурка кивнул. В карты он уже не глядел.
— Ну, кандей почесал горб и думает: "Была не была. Сварю я ему с оленем. Со вчерашнего вроде осталось. Может, он и не заметит". Приезжает король с охоты: "Супчику бы, говорит, навернул сейчас, тарелок бы восемь!" "А пожалста, господин король, целый бак наварили". Сел король за похлебку. "Это чего, говорит, я отведываю?" — "А что, не вкусно?" — "Вкусно, говорит, и даже жалко, что я этого больше в жизни не порубаю". Тут у кандея надежда появилась. Вдруг его король помилует. И он все же честный был, кандей, до сих пор не врал ни разу. Бац королю в ножки и лбом трясет. "Ты чего это, верный Мук?" — "Виноват, господин король, вы это уже вчера рубали". Король сразу и ложку бросил. "Ах ты, волосан, где моя любимая шашка?" Сразу к нему вся охрана кидается. "Вот, господин король, мою возьмите". — "Нет, уж лучше мою"… Король и на охрану озверел: "Я сказал — мне мою любимую чтоб дали! Я всю жизнь мечтал кому-нибудь этой шашкой башку снести, да все случая не было…" Побежали, значит, за любимой шашкой… Тут Васька примолк.
— А дальше чего было? — спросил дрифтер. — Э, ты не спи! Досказывай. Принесли шашку, а дальше?
— Кто сказал — принесли?
— Побежали, побежали за ней.
— Вот. Побежали. Это дело другое. А шашки-то — нету.
Дрифтер чуть не до слез растрогался.
— Сперли, шалавы! Вот те и ведьмы, а?
— Ага, — Васька сказал. — Ведьмы. Он уже совсем был сонный.
— А он, значит, не хочет другой, не любимой?
— Не-е, не хочет.
— Васька, не спи. Васька!
Васька только замычал.
— Васька, этак мы сами не заснем. Что дальше-то было?
— А я не знаю. Не придумал.
— Что же ты, вражина, непридуманную рассказываешь? Это как называется?
— Завтра придумаю. Доскажу.
Дрифтер до того обиделся — чуть дверь не разнес, когда уходил к себе в каюту. Потом все же успокоились бичи, поздно уже было, улеглись. Одни Шурка с Серегой еще доигрывали кон, а после сводили счеты:
— Тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь…
Как я понял, Серега снова продул. Наконец и он угомонился, вытянулся в койке, а на сон грядущий оглядел перед собою весь подволок и переборку. Он, как поселился, сплошь их обклеил всякими красотками. Из журналов, да и своего производства — Надьками-официантками, Зинками-парикмахершами, — в кофточках и так, неглиже на лоне природы, где-нибудь он их за сопками снимал, средь серых скал, гусиная кожа чувствовалась. Он даже расписание тревог убрал, чтоб разместить всю коллекцию. Потом и Серега щелкнул плафончиком.
Тьма настала кромешная и тишина, только вода шипела близко, у меня над головой, а где-то далеко, в теплом нутре урчала, постукивала машина. И я летел один, качался над страшной студеной глубиной. Все сказочки для меня кончились. Они-то, впрочем, давно уже кончились. Я в этом рейсе как будто впервые плавал, заново открылись у меня глаза и уши, и я все видел и слышал со стороны, даже себя самого. Странно, кто это со мной сделал? Может быть, эта самая Лиля? Да нет, она уже потом появилась, а сначала мне самому вдруг захотелось совсем другой жизни, где ничего этого нет — ни бабьих сплетен, ни глупостей, ни тревоги: что там делается дома, чем будешь завтра жив. Потом она появилась — в Интерклубе мы познакомились, на танцулях. Чествовали тогда не то английских торгашей, не то норвежцев, теперь не помню, а помню, как… Ну, вы представляете, как это бывает, когда полон зал и накурено, хоть топор вешай, и все уже обалдели, выпили, накричались, обмахались всякими там жетонами и значками, и уже кое-где спят в углу, на сдвинутых стульях, а у массовички регламент еще не кончился, — хотя она уже еле ползает и хрипит, как боцман на аврале, — ей, видите ли еще хочется, чтоб мы теперь всей капеллой станцевали «международный» танец: "Внимание! — хлопает в ладоши. Эттэншен плы-ыз! Смотрим все на меня. Делаем, как я. И-и раз! И-и два! Беремся все за руки". И вот чья-то рука оказалась в моей, только и всего. Горячая, цепкая. Потом я ее в буфет повел: "Плы-з, леди, плы-ыз", раздобыл выпить, и мы посидели за столиком, а рядом сложил голову какой-то мулат. Иногда просыпался, подмигивал нам. Та еще была атмосфера! И я зачем-то слова коверкал «по-иностранному» — до дурости какой-то или отчего-то вдруг оробел, — а она все допытывалась: "Вы англичанин? Инглиш? Нет, вы норвежец!" Пока я ей не брякнул: "Из тутошних мы, не робей". Как она рассмеялась!.. На ней было зеленое платье с вырезом, платок за рукавом, и волосы — копной. Потом я ее провожал. Я еще ничего не знал про нее, кто она и что она, но вдруг померещилось, что я свое нашел, и теперь я все к чертям перепахаю, меня на все хватит. А вот упал — в первой борозде. Из того же я теста, что и все прочие.
Лучше-ка я вам расскажу про "Летучего Голландца" — это совсем другой коленкор. Тоже сказочка, не лучше она и не хуже, чем у Васьки Бурова, который их где-то вычитал, да все перепутал, когда рассказывал своим пацанкам. Но это все-таки не из книжки, он в самом деле приходил к нам на флот, этот парень, лет десять назад или двенадцать. Откуда он взялся никому не ведомо. Куда потом делся — тоже. Вот он и есть Летучий Голландец я вам рассказываю северный вариант.
Легенда о Летучем Голландце (северный вариант)
Так вот, этот парень пришел на флот еще в то время, когда сельдяные экспедиции бывали по полугоду, и залавливали рыбаки по тысяче тонн, по восемьсот в самый худой рейс, а приносили домой по тридцать пять, по сорок тысяч старыми. Может быть, селедки тогда в Атлантике было побольше, а может быть, столько же ее и было, да она еще не научилась мимо сетки ходить. Я вам скажу, само время было легендарное. Тогда на всем косогоре от причала до «Арктики» стояло двадцать девять забегаловок, стоячих и сидячих, а тридцатой была сама «Арктика», но до нее, конечно, редкие добирались. Тут-то и "выкристаллизовывалась стойкая когорта", как говорил наш старпом, из Волоколамска, и ей, конечно, весь почет доставался и все уважение гвардейцев пищеблока. Шла эта когорта, не сняв роканов,[27] в сапогах полуболотных, в касках-зюйдвестках,[28] чуть только окатывали себя шлангами, а все-таки ей скатерки постилали крахмальные, и «Арктика» не закрывалась до тех пор, покуда последнего посетителя двое предпоследних не уносили на руках. Потому что все понимали — что такое полгода без берега! Этого только Граков не понимал, из отдела добычи, он тогда на всех собраниях призывы кидал: "Рыбаки! Возьмем перед родиной обязательство — год без захода в порт!.." Рыбаки — то есть кепы, старпомы и «деды» — слушали и помалкивали. Родину любили, план уважали, но и с ума тоже не хотелось сходить. Да, Граков, наверное, на то и не рассчитывал — было бы слово сказано.
Но я не про Гракова, я про Летучего Голландца. Ладно, его оформили вторым классом, вытолкнули в рейс, а там, как бывает, кого списали "из-за среднего уха"[29] или кто-нибудь опоздал к отходу, и этого салагу переоформили в первый. Потому что он сразу притерся и пошел вкалывать, как будто для этого и родился. Правда, когда штормило, ему плохо делалось, он в койке лежал зеленый, а все-таки, когда звали на палубу, выходил первым и держался других не хуже. Но в ту экспедицию штормы были не частые явления, а вот рыба хорошо заловилась, пустыря ни разу не дергали, а все больше по триста, по четыреста бочек набирали в день. И вот — полгода прошло, как одна трудовая неделя, от гудка до гудка, и радист получает визу — можно сниматься с промысла. Тогда он, конечно, вылетает из рубки пулей и орет, как чокнутый: "Ребята, в порт!" — и рулевой, без команды, тут же кладет штурвал круто на борт, делает циркуляцию и держит, собака, восемьдесят три градуса по ниточке, как никогда не держал. А машина уже врублена на все пять тыщ оборотиков, она чуть не докрасна раскалена, плюется горелым маслом, сейчас развалится… А полгоря, если и развалится, по инерции долетим! И парус, конечно, поднят на фоке-мачте, и Гольфстрим подгоняет — лишь бы свой залив сгоряча не проскочили. Вот они уже прошли Лофотены, вот и обогнули Нордкап, вот и Кильдин-остров — кому видится, кому не видится. А встречным курсом, конечно, идут на промысел другие траулеры и приветствуют счастливчиков гудками и флагами.
И вот тут, значит, этот самый Голландец поднимается на «голубятник», подходит к капитану. "Просемафорьте, пожалуйста, встречному — не нужен ли матрос?" Я себе представляю этого кепа — у него, наверное, шары на лоб вылезли. "А тебе-то зачем? Не хочешь ли обратно на промысел?" — "Вот именно, хочу обратно". — "Нет, — кеп говорит, — я тебя слышу или не слышу? Или, может, я сдурел?" Голландец ему улыбнулся вежливо: "Просемафорьте, пожалуйста, а то они пройдут".
Ну что — просемафорили. Нужен матрос. "Прекрасно, — Голландец говорит, — значит, я пересяду. Пускай плотик пришлют". — "Погоди, — говорит кеп, плотик мы тебе и сами спустить можем. Но ты сначала сходи к кандею, пусть он тебя накормит, а потом покури подольше, а за это время крепко подумай. Они подождут — не в порт же шлепают". — "Зачем же? Я об этом полгода думал". "Давай вместе еще подумаем. Завтра приходим. Берешь аванс — сколько душа просит. Сидишь в «Арктике». Женщины тебя любят и целуют. Выбираешь самую лучшую и едешь с ней в Крым. Или — на Кавказ. Представляешь?" — "Очень даже. Прикажите, чтоб плотик быстрей смайнали".
Ему тогда спускают плотик, он забирает чемоданчик и спрыгивает, не мешкая. Вся команда его отговаривала, а он и не возражал, только улыбался. Пароход отошел от него, подошел встречный и принял его на борт. На прощанье он помахал своим бичам и тут же к другим ушел в кубрик. И плавал с ними еще полгода, тряс сети, бочки катал, выгружал на плавбазах. Другие к концу рейса уже одуревали, а он всю дорогу оставался таким же спокойным и ясным. Притом, рассказывали еще, кто с ним плавал, что писем он ни разу ниоткуда не получал, и радиограммы ему не приходили, и сам он никому не писал. А все время после работы лежал в койке и читал газеты да изредка, задернув занавеску, пописывал карандашиком у себя в блокнотике. Однажды подсмотрели, без этого не обходится, — там какая-то цифирь была и ни одного слова. Но вообще-то никакой придури за ним не водилось, и был он всем свой, только всем на удивление — вот ведь, кит его проглоти, плавает человек два рейса, и ему хоть бы хны. Но главное-то, никто себе в голову не забрал, что еще дальше будет. Когда завернули за Нордкап, он опять подошел к капитану: "Просемафорьте, пожалуйста, встречному — не нужен ли матрос?"
И так он это пять раз проделывал. Два с половиною года проплавал, не ступая на берег, только видя его за двадцать две мили, — но это ведь и не берег, это мираж. Уже на всех траулерах знали про этого Летучего Голландца, и половина портовых бичей подсчитывала, сколько же он загребет, да всякий раз со счета сбивались. Потому что за каждую новую экспедицию ему набегали какие-то там проценты и сверхпроценты — длительные, прогрессивные, полярные и Бог еще знает какие, — и на круг выходило раза в полтора больше, чем в предыдущую. В последнем рейсе он уже втрое против кепа имел, а подсчитали, что, если он в шестой раз пойдет, он половину всей зарплаты экипажа возьмет, это уже тюлькиной конторе не выгодно! Да, но как ему запретишь? Он такой матрос был, что его не спишешь, и он ведь в своем праве — не чужое берет, горбом заколачивает. Уже, я так думаю, самому Гракову икалось — до чего его проповедь бича довела! И как прикажете стоп давать?
Но отыскались умные головы. Дали шифровку капитану: "По возвращении в порт — чтоб не было встречных!" А встречные тоже были предупреждены — чтоб двигались мористей. За Нордкапом этот Летучий Голландец все время торчал на палубе, — кому-то он вроде бы признался, что хочет в шестой раз пойти, чтоб было три года для ровного счету, — но встречных не было. Все они шли за горизонтом, и дымка не видать. Тогда он сошел в кубрик, достал свою цифирь и подвел черту. Не вышло у него в шестой рейс пойти без перерыва, а с перерывом — ему невыгодно, опять начни со ста процентов. Вот он и подвел черту.
На причал огромная толпища сбежалась — на него посмотреть. Думали, сойдет образина, бородища до самых глаз, а глаза не людские. А он сошел ясный, спокойный, и улыбался — глядя на землю, на камешки, на щепки там или мазутные пятна, от которых дуреешь, когда возвращаешься. И сразу стопы свои направил в кассу. Однако и двух шагов не прошел — свалился, застонал от боли. Вы, наверное, знаете — какие-то мускулы в ногах слабеют, когда долго не ходишь по твердой земле, без качки, — так вот, он первые метров двести едва на карачках не полз, отдыхал у каждого столба. И вся толпища шла за ним и молчала. А когда он дополз, в кассе и денег таких не оказалось, какие он заработал. Представляете — что такое касса сельдяного флота! Так вот, там не оказалось. Пришлось к нему приставить двоих милицейских, они ему наняли такси и отвезли в банк. Милицейские потом рассказывали, что все пачки у него едва поместились в чемодане, и он оттуда выкидывал в урну сорочки, носки, свитера, белье. Моряки, из его экипажа, ожидали при входе — посидеть с ним в «Арктике», отметить прибытие. Он к ним не вышел, сидел в банке до закрытия, с чемоданом под боком. Не знаю — чего он боялся, никто б его и без милиции не тронул. Ведь он же стал легендой, кто ж осмелится испортить легенду! А может, он просто устал до смерти — и покуда плавал, и когда шел от причала. Та же милиция купила ему билет на "Полярную стрелу", посадила в вагон. Больше из наших его никто не видел. И не встречался он в других местах. Вдруг как-то обнаружилось, что он ни одному человеку не сказал — откуда он, где живет.
Только слава осталась. К ней потом все больше прибавлялось легенд. Кто говорит — он четыре года плавал, кто — пять. Но я вам говорю — два с половиной, а я это знаю от тех, кто был с ним в последнем рейсе. Портовые-то сколько хотите прибавят, а для моряков и год — это слишком много. Вам расскажут — он был горилла, якорь мог выбрать заместо брашпиля, и зубы у него все были стальные, на спор комбинированные тросы — пенька-железо перегрызал. Но это уже такая туфта, что и спорить не о чем. А если вы возьмете старую подшивку — там писали о нем, когда он остался на второй рейс, — увидите его фото: самый средний он, слегка кососкулый, с белесым чубчиком, с прозрачными глазами.
Если подумать, ведь он эти деньги все равно что в тюряге отсидел, а ради чего? Если из-за женщины, кто бы его ждал так долго? А если и ждала какая-нибудь, то писала бы ему, — а ему никто не писал, ни одна душа. Может, он себе дом хотел отгрохать, со всем хозяйством — и это можно выколотить, и не такой ценой. Если быть таким, как он. А он, конечно, был из другого теста. Его бы на все хватило. Я вот часто думал о нем, и никак его не постигну. Но одно я знаю — мне таким не быть, это точно. Вот и вся сказочка.
Мы лежали в койках одетые и ждали, когда позовут на выметку.
Девятый день, с утра мы уже — на промысле. Та же вода, синяя и зеленая, и берега те же, миль за тридцать от нас, как горная гряда под снегом, и маячат норвежские крейсера — на границе запретной зоны.[30] Но простора нет уже, столько скопилось тут всякого промыслового народа — англичане, норвежцы, французы, фарерцы — все шастают по морю, как шары по бильярду, чертят зигзаги друг у дружки под носом. А смотреть приятно на них, на иностранцев: суденышки хотя и мельче наших, но ходят прибранные, борта у них лаком блестят — синие, оранжевые, зеленые, красные, рубка — белоснежная, шлюпки с моторчиками так аккуратно подвешены. И тут влезает наш какой-нибудь — черный, ржавый, все от него чуть не врассыпную. Но и то правда, никто из них больше чем на три недели не ходит, дом под боком, грех не присмотреть за судном, а наши — за сто пять суток — так обносятся, что в порт идти стыдно, выгонят как шелудивых.
И ловят они тоже, будьте здоровы, особенно норвежцы — они свое море знают. Бросают кошельковый невод, обносят его на моторном ботике и тянут себе кошелек — обязательно полный. Полчаса работы — тонна на борту. Потом телевизор идут смотреть. Мне рассказывал один, — он за борт упал и наши не заметили, а норвежцы спасли, — в салонах у них телевизоров штуки по три, не знаешь, на какой смотреть. В одном ковбои скачут, в другом — мультипликация, живот надорвешь, а в третьем — девки в таком виде танцуют — не жизнь, а разложение. А роканы у них какие! Черные, лоснящиеся, опушены белым мехом на рукавах и вокруг лица, в таком рокане спокойно можно по улице ходить примут за пижона.
Сперва мы только присматривались, как другие ловят, штурмана поглядывали в бинокли, потом и сами начали поиск. Но весь день не везло нам, эхолот одну мелочь писал, реденькие концентрации, до ужина мы так и не выметали. Теперь лежи и жди — хоть до полночи, а то и до двух, — а спать нельзя, да и сам не заснешь.
Всегда мы молчим в такие минуты. Даже салаги отчего-то примолкли, то они все перешептывались. Наше настроение им передалось. А какое у нас настроение, перед первой выметкой, — этого я вам, наверное, не объясню. Пароход носится зигзагами, переваливает с галса на галс, и вот-вот поднимут нас, как по тревоге. Видели вы спортсменов перед кроссом? Хочется им бежать? А ведь никто не гонит их. Вот так же и мы. Но только все, что было до этого, — переход там, порядок набирали, притирались друг к другу, — все это были шуточки, а вот теперь-то главное начинается.
Волна била в скулу, разлеталась и шипела на палубе, переборки тряслись от вибрации. И сразу — утихло. Даже отсюда слышно стало, как ветер свистит в вантах. Потом винт залопотал, взбурлил, и кубрик опять затрясся — дали реверс.
— Зачем-то назад пошли, — сказал Алик.
Ванька Обод ответил ему, из-за голенища, нехотя:
— Не поймешь ты. По инерции шли, а теперь встали. Нашли ее.
— Думаешь, нашли рыбу?
— Чего тут думать? Метать надо, а не думать.
Васька Буров надел шапку, вздохнул долгим вздохом.
— Начинаются дни золотые. Рыбу — стране, деньги — жене, сам — носом к волне.
Тот же час захрипело в динамике. Старпом забубнил:
— Палубная команда, выходи готовиться метать сети.
В боцманской каюте хлопнула дверь, дрифтер загрохотал по трапу. И мы стали подбирать с полу непромокаемые наши роканы и буксы,[31] а под них надели непросыхаемые наши телогрейки и ватные штаны, сунули ноги в сапоги с раструбами, головы покрыли зюйдвестками.
Навстречу Шурка проталкивался, прибежал с руля. Там теперь вахтенный штурман заступил. Кто-то сказал Шурке:
— Ну, Шурка, поглядим, какую ты нам рыбу нашел. Так уж говорят рулевому: "Посмотрим на твою рыбу", хотя он, конечно, не ищет, делает, что ему велят. И Шурка ответил, как будто извинялся:
— Эхолот, ребята, верещит — аж бумага дымится. Ну, черти его знают, может, он планктон[32] пишет.
Может быть, и планктон. Это мы завтра узнаем. А пока что — оба прожектора зажглись, вся палуба в свету, а за бортом чернота египетская, брызги оттуда хлещут. Мы разошлись по местам, позевывая, поеживаясь, упрятали шеи в воротники. А мое место — у самого капа, надо отдраить круглую люковину у вожакового трюма, в пазы уложить ролик, через него перебросить конец вожака и подать дрифтеру — он его сростит с бухтой, что лежит возле его ног, под левым фальшбортом. А другой конец — сам уже соединяешь с лебедкой. И стой, поглядывай в трюм, как идет вожак, и покрикивай: "Марка! Срост! Марка!" — это чтобы дрифтеру заранее знать, где ему затягивать узел на вожаке, а где руки поберечь от сроста.
В трюме зажглась лампочка, и в первый раз я его увидел — мой вожак: из желтого сизаля, японской выделки. Толщиной в руку удав. Валютой за него, черта, плачено. Он еще на вид шелковый, не побывал в море и пахнет от него "лыжной мазью". А завтра придет ко мне серый и пахнуть будет солью, водорослями и рыбой. И сети тоже запахнут морем, зелень на них потемнеет, и порвутся не в одном месте, латать мы их будем и перелатывать.
"Маркони" нам уже музыку врубил — не слишком громко, чтоб мы команды не прозевали, но как раз для поднятия духа. Дрифтер воткнул нож в палубу и натянул белые перчатки. Да, сказать кому — не поверят, что мы на выметку выходим под звуки джаза и в белых перчаточках. Но уж такая работа бывает тонкая, в брезентовых варежках ее не сделаешь. А перчатки эти — просто некрашенные, и рвутся мгновенно, пар сорок он в клочья сносит за рейс.
Кеп вышел из рубки на крыло. Но не спешил, ждал верную минуту. Наверно, холодно ему было стоять на крыле — не от ветра, а от того, что все смотрели с палубы. Штурман тоже на него смотрел, грудью привалясь к штурвалу.
— Скородумов! — кеп закричал. Дрифтер приставил ладонь к уху. — Какие поводцы готовили?
— На шидисят метров!
Кеп подумал и махнул рукой. Ладно, мол, пусть на шестьдесят. Это серединка на половинку. Обычно от сорока до восьмидесяти заглубляют сети. Тут уже эхолот не поможет — он-то эту рыбу нащупал точно, да мы вперед должны забежать, а как узнаешь — поднимется косяк или опустится, покуда он к нашим сетям подойдет? Море до дна не перегородишь, вся-то сеть — от верхней кромки до нижней — двенадцать метров, попади-ка в эти двенадцать, угадай, на сколько их заглубить!
— Боцман! — опять он крикнул. — Поднять штаговый!
И на фок-мачте, по штагу — к самому клотику — поплыл фонарь с черным шаром. Шар виден днем, а фонарь — ночью. Это значит, мы застолбили косяк, просим других не соваться. Какая б там ни была рыба — она теперь наша, мы ее будем брать.
А штурвал уже положен круто на борт, и пароход летит с креном, чуть не черпает бортом. Описывает циркуляцию. Секунда, еще секунда, и кеп кричит:
— Поехали!
И тут-то все началось. Дрифтер нагнулся, сграбастал всю бухту разом, швырнул ее через планшир. За нею полетели три концевых кухтыля, шлепнулись, зацепились за воду, запрыгали на черной дегтярной волне и — пропали из глаз. И тут же пополз мой вожак — сначала как неживой, а потом зарычал, заскрежетал роликом. Желтый он, пока еще желтый, и вот выползла первая, чернью намазанная, отметка.
— Марка!
Дрифтер уже присел с поводцом в руках, обметывал вокруг вожака выбленочный узел. И на марке — одним рывком! — затянул его, а сам руки в сторону. Первые-то марки легко идут, и у него, и у меня, я их поначалу различал стоя, а потом они замелькали, вожак уже пошел вразгон, и мне тоже пришлось присесть — различать их при лампешке в трюме. Там этот черт носился кругами, отлипая от бухты, змеился тяжелыми кольцами и вылетал с рычанием.
— Марка! Еще марка!
Серега снимал поводцы с вантины, подавал дрифтеру по одному, — но это работа нетрудная, у всех у нас работа нетрудная, а вот у дрифтера главное дело в руках. Привяжи их, попробуй, когда вожак уже разогнался. Его теперь всем хором не остановишь. Зацепится — выворотит к чертям горловину, а она литая, чугунная.
— Срост идет!.. Прошел… Марка! Еще марка!..
Я один из всех палубных имею голос. Даже кеп молчит. Его дело сделано. "Поехали!" — и больше ничего не поправишь. Он постоял и ушел. Ни один кеп не ждет конца выметки. Да и что тут смотреть, завтра посмотрим.
Кухтыли танцевали на волне и пропадали за рубкой. Струились через планшир сети, три километра сетей, — все, что мы тут навязали, уложили. Мы их провожали торжественно, как линейные на параде, — как будто бы с ними уходили и все наши глупости, страхи и тревоги. Я-то знаю, что каждый теперь чувствует. Я ведь на всех местах стоял, а теперь вот стою вожаковым, покрикиваю:
— Марка! Срост! Еще марка! Еще!..
Я и в кухтыльнике был, кидал на палубу кухтыли — там теперь Алик. Подавал их, как Димка теперь подает, помощнику дрифтера — привязать к верхним поводцам. И, как Васька Буров и Шурка, я расправлял сети, сторожил их, чтоб шли без задева. Только вот вожаковым еще не был. Крупные перемены в моей жизни, я прямо растроган, не скрою от вас!
Пожалуй, отсюда мне лучше всего всех видно. Они ко мне стоят спиной или боком. Смотрят в ночное море, куда уходят сети. Смотрят, не отрываясь. Стоят, расставив ноги, на кренящейся палубе, воткнув в нее ножи. И, облитые светом, мы сами светимся, как зеленые призраки, — нездешние этому морю, орловские, рязанские, калужские, вологодские мужики. Летим в черноту, над бездонной прорвой, только желтые поплавки оставляем за собой.
Однако работа есть работа. Она когда-нибудь кончается. Все меньше сетей на палубе, и бухта вожаковая все ниже в трюме.
— Много там? — спросил дрифтер. Совсем он упарился. Почти сотню узлов навязал.
— Сейчас отдохнешь.
И все зашевелились, забормотали кто о чем. Вот и последняя марка вылетела. И тут уж, кто мог уйти, повалили оравой в кубрик. А мне еще чуть работы — люковину задраить, сходить на полубак, посмотреть там, чтобы стояночный трос лежал бы на киповой планке, не терся об планшир. Когда я вернулся, Алик и Димка стояли посреди палубы. И бондарь заливал бочки забортной водой из шланга. Все стихло, ветер сразу улегся — мы уже лежали в дрейфе.
— И больше ничего? — спросил Димка.
Они думали — час уйдет на выметку. А прошло, если хотите, минут десять.
И тут стало видно, что и другие все выметали — англичане, норвежцы, французы, фарерцы, наши таллинцы и калининградцы. Все теперь стояли на порядках, ни один огонь не двигался. Россыпь стоячих огней. И отовсюду музыка, со всех судов.
Я сбегал переоделся в курточку и вышел — "погулять по проспекту", пока там в кубрике не улягутся.
Алик пришел ко мне на полубак, сел рядом на бухту канатов. Там еще были штуки три, принайтовленные по-штормовому, однако сел на мою. Тоже погулять вышел. Гуляем и молчим. Вот это самое лучшее.
— Красиво! — он мне говорит.
— Угу!
Оно действительно было красиво — когда прожектора погасли и стало светлее от звезд и топовых огней. Но скучно же говорить про это. Он засмеялся.
— Много лишнего говорится, верно?
— Ой, много.
— Но я не об этом, — он кивнул на море и на огни, — я про выметку. Это, правда, красиво. Я сверху смотрел, из кухтыльника. Грандиозно, старик! Все прямо как викинги… Свинство, если завтра пустыря потянем.
Для него ведь, и правда, это первая была выметка. Я-то их насмотрелся. Но первая всегда волнует.
— Особенно тоже не рассчитывай на завтра, — сказал я ему. — Сейчас не заловится — потом возьмем, к марту. Когда она в фиорды пойдет, с икрой. Там только успевай выбирать.
— Зря мы, наверное, ходим зимой? Лучше бы в марте.
— Да. Если только она калянуса не нажрется. Тогда ее придется шкерить. Потрошить.
— А это трудно?
— Все нелегко. Вообще такого вопроса на пароходе не задавай. Ты ее дома-то хоть шкерил?
— Так, штуки по две, к водке.
— Тонну не пробовал? На холоде, в перчатках без пальчиков. Если палец себе не отшкеришь, считай — повезло.
— А что это — калянус?
— Рачок такой. Когда она его жрет, у ней кишки соль не принимают. Гнить будет.
— А летом она его не жрет?
— Летом она не косякует. Разбегается из фиордов поодиночке.
— Да, это все равно, что выловить Атлантику. — Он вздохнул отчего-то. Спасибо.
— Это за что?
— Ну, как… Теперь вот я кое-что знаю. Покурим?
Он мне протянул пачку, зажег спичку в ладонях. И когда я прикуривал, вдруг он сказал:
— Между прочим, старик, вода от винта вскипает.
— Вон как?
— Да. Это называется «кавитация». Вредная штука, разрушает винт. Когда число оборотов превосходит критическое, на засасывающей стороне появляются пузырьки воздуха. Пар, конечно, не идет, но — все признаки кипения.
— Знаешь!
Он пожал плечами и опять вздохнул.
— Все мы учились понемногу… Возился с подвесными моторами.
— Зачем же ты пошел?
— В корму? А я не пошел. В гальюн забежал. Но я все-таки доставил вам удовольствие?
Я поглядел на него — он красивый был, рослый мальчик; девки его, наверное, любили. Отчего же он с Димкой держался за младшего. Но правда, было в нем что-то — как вам объяснить? — всем его хотелось оберечь, приглядеть за ним — как бы он там подальше был от лебедки, от натянутого троса, не удалился бы невзначай "в сторону моря". За Димкой же никто и не думал смотреть.
— Тяжело тебе плавать?
— Что ты! — он улыбнулся. — Я себя никогда так не чувствовал. Чем тяжелей, тем лучше.
— Вот это здорово!
— Я правду говорю. Рано или поздно, а нужно же себя когда-нибудь сделать. Изменить лицо.
— Это как?
— Не помнишь — у Грина? Читал когда-нибудь? "Алые паруса", кажется. Или — "Бегущая по волнам".
— Ну, предположим.
Не читал я этого Грина. Я вообще про моряков не могу читать. Вот только Джека Лондона уважаю, он правду написал: "Человек никогда не привыкнет к холоду". Знал, что пишет.
— Там это сильно сделано. Как у него вырастали мозоли на руках и менялось лицо… Но я, наверно, слишком много читал. А если задуматься, судьба у меня страшная.
— Чем же так?
— Не тем, что ты думаешь. Никто у меня в тюряге не сидел. Все, слава Богу, живы. Но все так благополучно — десять лет по одной и той же дорожке в школу, два квартала туда, два обратно. Потом — одной и той же дорожкой в институт. Потом в другой. Вот так подохнешь от информации и никогда не увидишь — архипелаг Паумоту… остров Пасхи… или как танцуют таитянки. Только в кино. А сам никогда не будешь сидеть с венком на шее. Который тебе сплели дочери вождя.
— Знаешь, я тоже умру и не увижу.
— А! Не в этом дело! — Он выплюнул окурок за борт. — Ты живешь. Хоть один день из недели врежется в память.
Потому что человек помнит — когда ему было трудно. Как он голодал. Валялся в окопе. Как делили цигарку на троих и ему оставили бычка. А когда он жил в теплой квартире, с ванной и унитазом, это прекрасно, черт дери, а вспомнить нечего…
Хороший мотивчик к нам долетел с какого-то датчанина. Алик его подхватил, стал насвистывать.
— Не надо, — сказал я ему. — Рыбу распугаешь.
— Да, прости. Это одно из ваших уважаемых суеверий. В старое время боцман бы мне линька дал? — Потом забыл, опять засвистал и бросил. Привязалось… Давай еще покурим. Рот нужно чем-то занять.
Я спросил:
— Ты потом, после экспедиции, в институт вернешься?
— Конечно. Куда же еще? Мы себе взяли академический отпуск — так это называется… Хороший способ крупно побездельничать. Но все-таки мы кое-что урвали! Хоть поплавали на сейнере.
— Какой сейнер! На СРТ ходишь.
— Ну да, но как-то не звучит.
Он глядел, улыбаясь, на море и на огни. А я вдруг стал припоминать, где я уже слышал про этот «сейнер». И не этого ли малого я видел тогда в окне, на Володарской? Не он ли там у Лили сидел на подоконнике, справлял сабантуй? Нет, снизу не разглядеть было, и глаза у меня слезились от холода.
— Слушай, — я спросил, — ты мне чего скажи… Вот у вас, когда девки с ребятами соберутся в компании, они — тоже ругаются?
— В смысле?
— Ну, матерно. Как парни.
Очень я удивил его.
— Бывает. И еще как.
— А зачем? Если злиться не на кого.
— Это не от злости. Это — как тебе объяснить? В общем, наверное, комплекс. Все по Фрейду. Ну, она как бы раздевается при всех. Ей это какое-то доставляет удовлетворение, что ли.
— Скажи ты! А парням это — нравится?
— Кому как. Мне, например, не очень.
— Лучше б она вправду разделась?
— Стриптиз? Ну, это совсем другое. Не каждая решится.
— Но ты ж ее все равно после этого не уважаешь?
Он улыбнулся смущенно.
— В остальном они вполне порядочны.
— Которые при всех раздеваются?
— Я же говорю — это совсем другое. Но в общем, ты прав, свинство тут некоторое есть. Но — привыкаешь. Даже трудно себе ее представить без этого. А если подумать — за что они нас любят? Тоже за какое-нибудь небольшое свинство. Я с тобой согласен.
— А я ничего и не говорю. Иди-ка ты спать.
Еще больше я его удивил. Но что-то мне так тошно с ним стало. Оттого, что она была с ним в компании — ну, могла быть, — и хотела перед ним раздеться. Я даже себе представил. Нет, она никаких этих слов не говорит, хоть я от нее и слышал однажды, — а так именно и делает. И он на нее смотрит, смеется, и всей компании весело, и дотронуться можно, она позволит. Черт знает, до чего вот так додумаешься! Ну, может, и не так у них все, как я представляю, но почему бы ей не любить его? Ведь он красивый, рослый мальчик. Язык хорошо так подвешен. А что судьба у него "страшная", — ей-то он как раз впору со своей судьбой.
— Ты, правда, иди. Завтра к шести подымут, не выспишься.
— Посижу еще. Жалко такую красоту упускать.
Господи, я думал — все слова уже в нем кончились.
— Ну, как знаешь.
Я встал и пошел от него.
Я бы сходил к «деду», да у него окно не светилось. Наверное, думаю, ушел в машину — сейчас там вахта моториста, а моторист у нас — Юрочка, фрукт изрядный, «дед» ему одному не доверял. Тем более машина сейчас подрабатывала на винт, растягивала порядок.
Я заглянул в шахту — Юрочка, голый до пояса, сидел на верстаке и чего-то там точил на шлифовальном станочке, а «дед» расхаживал по пайолам с масленкой — работал за этого самого Юрочку.
Я скинулся по трапу. Юрочка меня увидел и сделал ручкой.
— Привет курточке!
— Привет культуристам.
— Посвистим, Сеня?
— Посвистим,
— А за что — за бабу или за политику?
— Вчера за политику. Сегодня, значит, — за бабу.
— Итак, Сеня, затронем половой вопрос. Поставим его со всей прямотой. Жить не дает и трудиться творчески.
Это у нас с ним вроде приветствия. На том разговор и кончается. Потому что этот Юрочка глуп, как треска мороженая, и свистеть мне с ним не о чем ни за бабу, ни за политику. А точил он себе ножик. Новая, значит, придурь. В прошлую экспедицию он, говорят, штук двадцать зажигалок выточил — корешам в подарок. Сам-то он не курит, здоровье бережет. Отрастил черт-те какие бицепсы, а бездельник, каких поискать.
А «дед» ходил по пайолам, подливал масла в машину. Не знаю, куда он там подливал, мне и за триста лет в ней не разобраться, слишком много всяких крантиков и винтиков. Я просто люблю смотреть, как он это делает. Вот Юрочка — он к ней почти не прикасается, а ходит чумазый, берет у него в масле хоть выжми. А «дед» — в пиджаке, в сорочке с галстуком, и ни капли масла на нем нет. Он ходил вокруг машины, а она сопела и плевалась как скаженная, но только не в «деда». Вот в чем все дело: таким, как «дед», мне не быть, а таким, как мотыль Юрочка, — охота ли серое вещество тратить?
"Дед" меня заметил, но не подал виду. Ему приятно было, что я смотрю на его машину. Как будто я в ней решил разобраться.
— Алексеич! Поди сюда. — Он уже кончил смазывать и обтирал руки концами. — Послушай-ка.
Ничего я особенного не услышал. Стучала она, как три пулемета. Клапана подпрыгивали на пружинах и плевались в меня. «Дед» наклонился ко мне, к самому уху:
— Вот так должен стучать нормальный двигатель.
— А!..
Юрочка глядел на нас, точил свой ножик и усмехался.
"Дед" пошел по пайолам, вдоль всей машины. Он что-то мне про нее рассказывал, но слышно было плохо. Я и не старался услышать. А потом я, знаете, что сделал? Повернулся и полез наверх по трапу. Я и не думал его обидеть. Просто мне жарко стало, душно и шумно. Я и забыл, что больше он к своим винтикам не вернется, с которыми всю жизнь прожил. Теперь и вспоминать стыдно про свою глупость. Но я так и сделал — повернулся и полез наверх по трапу.
В салоне кандей Вася, в колпаке и в халате, играл с "юношей"[33] в шахматы. Третий штурман, только что с вахты, ел компот вилкой и подсказывал им обоим. И еще сидел бондарь, читал газеты, которые мы из порта везли. Он все подшивки прочитывает от доски до доски. Все, что хотите, знает и про Вьетнам, и про Лаос. А ходит грязный, как собака, и спит, не раздеваясь. Соседи в кубрике на него жалуются. И злой тоже, как собака, — на всех на свете. А на меня в особенности. Я только зашел — он на меня посмотрел, как будто я у него жену отбил. Или наоборот — сплавил ему свою бывшую. И опять уткнулся в газеты.
Кандей Вася спросил, глядя на доску:
— Компоту покушаешь?
— Не хочу.
— А чего хочешь?
— Ничего не хочу.
Третьему надоело подсказывать, на меня переключился:
— Чего ходишь, как лунатик? Курточку напялил и ходит. До преступления так можешь довести.
— Может, я тебе ее продать хочу подороже.
— Свистишь! — Он сразу оживился, оскалился, шрам у него побелел. Тогда уж до порта не носи, лучше пусть у меня полежит.
А что, думаю, взять да и отдать ему куртку. Просто так, не за деньги. То-то счастье привалит третьему!
— До порта я еще подумаю. Может, я тебе ее так подарю.
— Катись! Мне так не нужно. Я с тобой по-серьезному…
— По-серьезному она мне в тыщу двести обошлась. Правда. Хочешь расскажу?
— Катись.
Я вышел опять на палубу. Там хоть музыка играла. «Маркони» через трансляцию запустил какую-то эстраду — датскую или норвежскую. Какой-то Макс объяснялся с какой-то Сибиллой. Грустно это, я вам скажу, — слушать, как музыка льется ночью над морем, даже когда она веселая. Она сама по себе, а море — само по себе, его все равно слышно, даже вот когда крохотная волнишка чуть подхлюпывает у обшивки.
Вот что я вспомнил. Есть у «маркони» на пленке одна песенка. Даже и не песенка, а так себе, флейта чего-то тянет, барабан тихонько подгромыхивает даже как будто невпопад. Называется «Ожидание». В горле пощипывает, когда слушаешь.
"Маркони" у нас живет на самой верхотуре, выше и капитана, и «деда», рядом с ходовой рубкой. Повернуться там негде, сплошь аппаратура, и качает его сильнее, чем нас под палубой, и вечно народ толчется. Но я б согласился так жить — ночью ты все равно один, видишь чьи-нибудь огни в иллюминаторе, а что там штурман мурлычет на вахте или треплется с рулевым, это можно не слушать, музыкой заглушить.
У «маркони» было темно, а сам он спал на одеяле, вниз лицом. В магнитофоне пленка уже кончалась. Но он, верно, и во сне знал, где она у него кончается, — полез спросонья менять бобину. И наткнулся на меня.
— Это кто?.. Идем куда-нибудь?
— Нет. В дрейфе валяемся. Просто выравниваем порядок.
Он почесал в затылке.
— Ну правильно, выметали. Все забыл начисто. Присаживайся.
Я сел к нему на койку. «Маркони» перевернул бобину и опять залег. Приемник в углу шипел тихонько, подсвечивал зеленым глазком.
— Вызова ждешь? — я спросил.
— Подтверждение дадут. Насчет погоды.
— А много обещали?
— Два балла. От двух до трех.
— Зачем же подтверждение — не штормовая же погода?
— А ни за чем. Кеп придет, спросит. Он пунктуальный — все ему в журнал запиши: сколько обещали, сколько подтвердили. Ты с радиограммой?
— Нет. Песенку одну хотел поставить.
— Исландскую?
— Не знаю, чья она.
— Ну, я знаю, какая тебе нравится. Тут она будет. Мы с ним закурили. Лицо у него то красным становилось от затяжки, а то — зеленым от рации. Вдруг он спросил:
— Слушай, мы с тобой плавали или нет?
— Не помню.
— И я не помню.
— Сеня меня зовут, Шалай.
— Я знаю. Я твой аттестат передавал. Меня — Андреем. Линьков.
Я до этого как-то мельком его видел. Такой он — большеголовый, лобастенький, быстро улыбается, быстро хмурится, а морщины все равно не уходят со лба. Уже — где лоб, где темечко, волосы белые редки, залысины далеко продвинулись — к сорока поближе, чем к тридцати пяти. Нет, мои все «маркони» как будто помоложе были.
Спросил меня:
— С Ватагиным-капитаном ты не плавал?
— Одну экспедицию, в Баренцево.
— Н-да, — он вздохнул. — Это нам ничего не дает. С Ватагиным кто же не плавал! Зверь был, а? Зверь, не кеп!
— Зверь в лучшем смысле.
— В самом лучшем! А в какую экспедицию? Это не когда он швартовый на берег завозил и сам чуть не утонул?
— Нет, такого при мне не было.
— Представляешь, в Тюву приходим из рейса — и машина застопорилась. Ста метров до пирса не довезла. Так спешили, что все горючее сожгли. Ну что — на конце подтягивайся к пирсу. Но шлюпку спускать — с ней же час промытаришься.
А потом же три часа выгрузки — сети, вожак, то да се. А темнеет уже, к ночи дома не будем. Тут Ватагин раздевается, китель вешает на подстрельник, мичманку на кнехт, бросательный в зубы и — бултых, поплыл. Ну, пока он бросательный тащил, все ничего, только что холодно в феврале купаться. А когда самый-то швартовый пошел, тут он его и потащил на дно. Ему орут: "Брось его к лешему, душу спасай!" Нет, тянет. Ну, ты ж знаешь Ватагина! Пока не догадались — за этот же конец его обратно на пароход втащили. Из зубов он его не выпускал. Потом — все-таки шлюпкой завезли…
— Нет, — говорю, — при мне другое было.
— Ну-к, потрави!
Такого же сорта и я ему выдал историю. Как у нас, на выборке трала, палубный один свалился за борт. И никто не заметил, он сразу под воду ушел, а когда скинул сапоги и вынырнул, то уже кричать не мог, дыхание зашлось. И как его тот же бравый Ватагин заметил случайно с мостика. Никому ни слова, тревоги не поднял — зачем ему потом в журнале писать: "Человек за бортом"? а сам быстренько разделся до пояса, обвязался железным тросом и прыгнул. С полчаса они там барахтались втихомолку — Ватагин его один хотел вытащить, команда чтоб и не знала. Но пришлось-таки голос подать. Мы их уже полумертвых вытащили. Все-таки он шалавый был, этот Ватагин — если у нас в башке, у каждого в среднем по пятьдесят шариков, то у него, примерно, двух не хватало.
— Не-ет! — сазал «маркони». — Он легендарный человек, Ватагин! Шепнули ему: в соседнем отряде картина имеется, австрийская, "Двенадцать девушек и один мужчина", ну сильна комедь! Он и про рыбу забыл — какая там рыба! Трое суток мы, как пираты, по всему промыслу шастаем, людей пугаем, и он в матюгальник у каждого встречного спрашивает: "А ну отзовись, не у вас ли "Двенадцать девок"?" Не успокоился, пока не нашли. Дак потом мы ее суток трое крутили без остановки. И все равно он ловил больше всех. Удачливый был, черт. Или нюх какой-то имел на рыбу. Что ты! Разве теперь такие кепы водятся?
Мы таким манером еще минут пять потравили: какие бывают кепы, и что за люди когда-то ходили по морю — мариманы, золотая когорта, каждому хоть памятник ставь при жизни, и куда ж это все ушло, — и сошлись мы на том, что и кеп у нас так себе, звезд, наверное, не хватает; и команда какая-то подобралась недружная, и вообще-то вся экспедиция у нас не заладится…
Рация в углу запищала, «маркони» перекинулся на другой край койки, надел наушники, стал записывать. Потом погасил зеленый глазок.
— От одного до двух. Легко вам будет выбирать.
— Теперь тебе спать можно?
— Сиди, потравим еще. Какой спать! Мне еще радиограммы передавать, вон ваша братия понаписала, целые повести. — Зажег плафончик над столом. Там ворох лежал тетрадных листочков, исписанных чернильным грифелем. — Хочешь зачти. Только между нами.
— Не надо.
— Да развлекись! Ну, я те сам зачту.
Ох, эти наши радиограммы! Васька Буров долго-долго кланялся всем кумовьям, жене наказывал беречь Неддочку и Земфирочку, "пусть будут здоровенькие, а папка им с моря-океана гостинцев привезет и сказку расскажет про морские чудеса". Шурка Чмырев, тот со своей Валентиной объяснялся сурово: "Ты помни, что я тебе тогда сказал, а если моя ревность и вообще характер тебя не устраивают, то лучше порвать это дело, пока не поздно. А еще я Гарику задолжал десятку, отдашь ему с аттестата и пиши мне чаще. Твой супруг Александр". Митрохин своему братану отбивал на другой пароход: "Здравствуй, брат Петя! Знаю, что ты на промысле. У нас тоже начались трудовые будни. Первая выметка!!! Экипаж у нас хороший. Сообщи, как у вас. Петя, приложи все усилия, а я со своей стороны тоже приложу, чтобы нам встретиться в море…"
— Не знаешь, что и сокращать, — сказал «маркони». Все вроде существенно. Говори им, не говори, что у меня больше, чем двадцать слов, в эфир не принимают. Вот, третий штурман — сразу видно морского человека: "Дорогая Александра! Я вас недостоин. Черпаков".
— Брось, к Богу в рай.
Отложил он эти послания, лег, закинул голые руки за голову. На локтях у него и на груди, где разошлась ковбойка, виднелись наколотые письмена, русалки с якорями, мечи, обвитые змеями.
— Как же все-таки, Сеня? Плавали мы с тобой?
— Какая разница! Тем же и я дышу, чем и ты.
— Но неужели же мы не выясним? Э, слушай! А ведь ты Ленку должен был знать. Ленку — "юношу"!..
— Слышал про нее. А плавать с нею — нет. Да при мне уже никаких баб на траулерах и в помине не было.
Еще года за три до первого моего рейса рыбацкие жены начали скопом заявления писать в Управление флота, чтобы всех женщин, которые плавали юнгами на СРТ, списали бы начисто: из-за этих женщин у них семейная жизнь разлаживается. И всех их заменили мужиками.
— В помине-то, положим, остались, — «маркони» мне подмигнул. — Ленка, она знаменитая была женщина. Про нее легенды складывали. Как она в кубрик к матросам бегала. Всем желающим — пожалуйста. А когда в порт приходили и кеп аванс выдавал, а она от него по левую руку сидела, а по правую — профорг. Он свои взносы собирал, она — свои.
— Тоже потеха, — говорю. — Ты сам это видел?
— Ну, Сень, всего ж не увидишь. Но — рассказывали. Больше, наверное, трепу было, чем дела… Однако я тоже кое-чему свидетель. Какая у ней с Ватагиным-то была история — целый роман! При всем пароходе. Бичи прямо к ней подкатывались, если что. "Ленка, похлопочи там, на мостике, чтоб не метали сегодня. Погода сильная и отдохнуть хочется". Ну, она к бичам с душой относилась. "Ватагин, сегодня метать не будем, устали бичи." И — не мечут, картины смотрят. Ну, баба! Не знаю — потом она куда делась. Прямо как в воду канула.
— Она и канула.
— Ты шутишь!
— Нет. Я хоть и не плавал с нею, но знаю.
— Как же так вышло? Ну-к, потрави.
Я ему рассказал, как мне рассказывали. В одну экспедицию, поздним вечером, эта самая Ленка вышла ведро выплеснуть с кормы и упала. Через полчаса ее только кандей хватился. Ну, пока ход стопорили, пока возвращались по курсу, пока нашарили ее прожектором, она уже закоченела, ее только телогрейка держала. Говорили мне — вытащили еще живую, но она и десяти минут не прожила, как ее ни грели и спиртом ни отпаивали. Пошли к базе, там рефрижераторы, надо же до порта ее довезти, у нас не хоронят в море, как в старину. А волнение было — свыше семи баллов, и база к себе не подпускала. Две недели этот шторм не кончался, и не могли подчалить, носились по морю, и мертвая Ленка — под брезентом в шлюпке. Все они чуть с ума не посходили.
— Слушай-ка, — спросил «маркони». — А с чего это она, не рассказывали?
— С чего за борт сваливаются.
— Нет, Сень, тут не просто. Она же опытная была «юноша», столько рейсов отходила. Вдруг пошла бы ночью с ведром, да в шторм? Она бы как-нибудь кандею это дело передоверила. А, может, она в него и правда влюбилась, в этого Ватагина? Это мужик от любви не помрет, а бабы, знаешь, с них станется.
— Не знаю. А может, потому что легенды складывали?
— Думаешь? Кто ж от этого умирает, Сеня? Скорей — тут все сошлось.
И уж он про эту Ленку совсем по-другому заговорил.
— Если хочешь знать, — говорит, — как она только на траулер пришла, так уже вся ее судьба была расписана. Ты на судне одна в юбке, а кругом двадцать три мужика с полноценным морским здоровьем, а рейсы же были — по полугоду, ты вспомни. И она же в общем кубрике с механиками жила, ее койка только простыней задернута, вот и весь девичий стыд. А темных углов сколько, где тебя и облапают, и прижмут, а после все косточки перемоют слюнями. Она и не выдержала. Сначала, наверно, и по рукам давала, и по рылу, а потом сама в загул ударилась, пока ее Ватагин не завлек. Да, Ленка! Сильно ты меня расстроил. Отличная же была девка!
— Не знаю,
— Отличная! Но ты прав — слишком про нее трепали. Корешей же у Ватагина внавал, и каждый, конечно, счастья ему желает. А может, она и была его счастье — кто это может судить! Так просто от жены не загуляешь, чтобы во всем отряде про это знали. Да что в отряде, столько людей на флоте участие принимали, отговаривали его, в семью возвращали. А я тебе скажу — когда уже чужой нос лезет… в твои какие-нибудь трепетные отношения, это по-доброму не кончится, не-ет! У меня то же самое было. Ты где служил, на Севере?
— Ну!
— Я-то на Дальнем Востоке, торпедные катера. Ну что — совсем девчонка, ни хитрости у ней, ничего. Насквозь светится. Однажды в субботу нас не уволили, уволили в воскресенье утром — всю ночь она меня на причале ждала, от росы вымокла. Сторожа ее гоняли, она в каком-то пакгаузе пряталась. Это ценить надо, Сеня! Я уже о ней по-серьезному: демобилизуюсь и увезу, а почему нет! И черт же меня подловил — с корешами посоветоваться. Взяли бутылку, посоветовались. "Ты, Андрюха, нормальный или нет? Что те твоя сахалинка — тебя в России с подметками оторвут!" Но это все ладно, а тут существенное было выдвинуто: "Это же и подозрительно, чтобы такая верность! У них же так не бывает, Андрюха, это же факт женской природы, литературу надо читать. Ты-то к ней по субботам, а всю неделю она чего делает знаешь?" — "Ждет, — говорю, — учится, чего ей еще делать". — "Не знаешь! А ближе к сроку, гляди, она еще к начальству прискачет, с телегой.[34] А потомок от кого — это никто разбираться не будет". И думаешь, я это все не пережил? Пережил, умный сделался. Когда демобилизовывался, и попрощаться не зашел. Телеграмму только отбил — срочно вызвали, больна тетя. А теперь локти кусай.
— А вернуться к ней? — я спросил.
— Вернись! Когда их у меня трое уже. Старший вот в школу пойдет. Я даже так мечтал: вот он подрастет, все ему расскажу. Может, он меня поймет, отпустит к ней. Мужики же мы с ним, неужели не поймет?
— Поймет, да она ждать не будет.
— Ты знаешь — ждет! Вот до прошлой экспедиции я от нее письма имел, в море. Насчет потрохов-то я ей не сообщал… Так вроде ничего существенного не писала, про житье-бытье, а за строчками чувствуется — приняла бы с дорогой душой. Ну, что-то прервалось — может, на берег послала, да жене в руки.
— Напиши, пускай на почтамт посылает.
"Маркони" засмеялся — почти весело.
— Э, Сеня! Когда еще на почтамт ходить!
Мы не заметили — машина кончила подрабатывать, и кто стоял на руле, ушел спать, в рубке стало тихо. Тут началось это самое «Ожидание», а на меня некоторые вещи нехорошо действуют, как первая стопка на запойного. Я так и знал, что все расскажу этому «маркони»: и про Лилю, и как ездил к Нинке, и про то, как меня ограбили бичи и Клавка, — хотя я впервые с ним говорил и видел, конечно, что он трепло. Но это я потом буду жалеть и ругать себя последними словами, а при случае такую же сделаю глупость.
"Маркони" слушал, ни о чем не спрашивал, только вздыхал и поддакивал. Потом сказал:
— Да, Сеня… Под этот разговор выпить бы следовало, а нечего. Но я тебе скажу, как за столиком, — мы хорошие люди, Сеня! Если бы с нами всегда по-хорошему, мы ж горы бы своротили. А если б кто нас научил, с кем найдешь, а с кем потеряешь… Мы б же его озолотили, Сеня!
Ну, и все в том же роде. Потом он спросил:
— Ты после экспедиции куда двинешься?
— Не знаю. В другую экспедицию.
— Я — все, завязываю! Меня кореш в грузовую авиацию соблазняет, в летный состав. Такие же там передатчики. Зарплата, конечно, лимитировать будет. Но думаю — а черт с ней, с зарплатой, потрохов бабке сплавим, а жена пусть поработает какое-то время. Зато ж там рейсы — часы, а не месяцы. Валяй-ка со мной на пару.
— Что я там буду делать?
— Пристроишься. А то — радистом натаскаю.
— Можно и радистом.
— Нет. — Он вздохнул. — Если «можно», то лучше не надо. Счастлив не будешь. Тебя вон «дед» на механика тянет, я уж слышал, а ты не идешь. И правильно — душа не лежит. Счастье у человека на чем держится? На трех китах — работа, кореши, женщина. Это мне еще лейтенант на катере втолковывал. Если это в порядке, остальное все приложится. Согласен?
— Мне, значит, только трех китов не хватает.
"Маркони" призадумался, почесал лоб.
— Худо дело, Сеня. Отчего мы с тобой — моряки, а? Ленточки нас поманили?
— Меня, пожалуй, ленточки.
— С детства, небось, мечтал?
— С младых ногтей.
— Но ведь поумнеть-то — надо? Нет уж вот доплаваю рейс, пойду на шофера сдавать.
— Ты же в авиацию хотел. Он засмеялся:
— Иди-ка спать, братишка. Завтра вас до света подымут.
В кубрик я пришел как раз вовремя. Когда уже все угомонились. Дверь была прикрыта, а от камелька жаром несло, как от домны. До чего же мы, северяне, тепло любим. Умираем без него!
Я лежал, не спал — то ли от жары, то ли «маркони» меня расстроил, как и я его.
А меня ведь, и правда, ленточки поманили. Хоть я и соврал ему насчет младых ногтей. Мальчишкой я ни в каких моряков не играл и даже не думал о море. И где там подумать — течет у нас вшивый Орлик, а по нему до Оки и на дощанике не доберешься, то и дело тащишься через мели. И когда они появились у нас на Сакко-Ванцетти, эти трое с ленточками, в отпуск приехали, я на них как на чучела смотрел. Хотя они бравые были ребята — подтянутые, наглаженные, клеш не чересчур широкий. Всегда они ходили втроем, занимали весь тротуар — как три эсминца «фронтом» — и по сторонам не глазели, а прямо перед собою суровым взглядом, и понемногу вся наша сакко-ванцеттинская шпана их зауважала. А потом и забеспокоилась — когда они себе отхватили по хорошей кадровой девке и стали вшестером ходить, по паре "в кильватере". Но я не беспокоился — они же не у меня отбили, да и некогда было об этом думать. У меня в то лето отец, паровозный машинист, погиб в крушении, и я должен был мать кормить и сестренку. Пришлось мне уйти из школы, после седьмого класса, и поступить в ФЗО,[35] там все-таки стипендия, а вечерами я еще в депо подрабатывал — слесарем-башмачником. Ну, попросту, тормозные колодки заменял изношенные. Но тоже, если на то пошло, у меня и черная шинель была, и фуражка с козырем — два пальца от брови, и не меньше я прав имел — смотреть перед собою суровым взглядом и никому не уступать дороги.
А вот однажды — они меня удивили. Это на нашей же Сакко-Ванцетти было, в летнее воскресенье. Я вышел погулять с сестренкой и вдруг увидел толпу возле трамвая. Ну, вы знаете, как это бывает, когда что-нибудь такое случается — кого-нибудь сшибло там или затянуло под вагон. Как же это всем интересно, и как приятно, что не с тобою случилось, и какие тут начинаются благородные вопли. "Безобразие, судить надо!.. Хоть бы кто-нибудь «скорую» вызвал…" А я с чего начал, когда подошел? На кондукторшу разорался — куда смотрит, тетеря, отправление дает, когда еще люди не сели. Так я ее с песком продраил — она и ответить не могла, сидела на подножке, вся белая. Я и вожатому выдал — дорого послушать, на всю жизнь запомнит, как дергать, в зеркальце не поглядев. Но между прочим, под вагон я не заглянул. Мне как раз перед этим рассказывали в подробности, как моего батю по частям собирали под откосом. Я это не в оправдание говорю, какие тут оправдания, но не можешь отойди сразу, а языком трепать — это лишь себе облегчение, не вашему ближнему. А тот между тем лежал себе — безгласный и невидный, прямо как выключенный телевизор. И никто даже толком не знал, что там от него осталось.
Тут они подошли, эти трое. Вернее, они вшестером прогуливались, но девок оставили на тротуаре, — а я там не догадался сестренку оставить, — и пошли на толпу "все вдруг", разрезали ее, как три эсминца режут волну на повороте. И сразу они смекнули в чем дело, и двое скинули шинельки, с ними полезли под вагон, а третий держал толпу локтями, чтоб не застила свет. Там они вашего ближнего положили на шинель, а другой прикрыли сверху и выволокли между колес. Ничего с ним такого не случилось, помяло слегка и колесной ребордой отрезало подошву от ботинка вместе с кожей. Правда, кровищи натекло в пыль, но от этого так скоро не умирают, он просто в шоке был, потому и молчал.
И пока мы за него стонали и охали, они ему перетянули ногу — девка одна сердобольная пожертвовала косынку — похлопали по щекам, подули в рот. А третий уже схватил таксишника и сидел у него на радиаторе. Ну, правда, шофер и не артачился, он своего знакомого узнал, с которым вчера выпивали, перекрестился и повез его с диким ветром в поликлинику. Тогда они почистились, надели шинельки и ушли к своим кралям. И вся музыка… Но отчего мы все сделались, как вареные раки, когда поглядели им вслед, как они уходят спокойненько по Сакко-Ванцетти, — они за все время не сказали ни слова!
Когда-нибудь поймем же мы, что самые-то добрые дела на свете делаются молча. И что если мы руками еще можем какое-то добро причинить ближнему, случайно хотя бы, то уж языком — никогда. Но я уже тут проповеди читаю, а мне самому все проповеди и трезвоны давно мозги проели, я уж от них зверею, когда слышу. Почему эти трое и остались для меня самыми лучшими людьми, каких я только знал. Почему же я и на флот напросился, когда мне пришла повестка. Мечтал даже с ними встретиться, думал — вот таких людей делает море. Романтический я был юноша!
Ну, потом я поплавал и таких трепачей повстречал, каких свет не видывал. А самые худшие — которые подобрее. Они вам, видите ли, желают счастья, — так что язык у них не устанет. А если они к тому же всей капеллой споются — лучше сразу бежать, куда глаза глядят, кто остался — считай себя покойником. По мне, так этот самый Ватагин, например, такой же покойник, как и Ленка, хотя он-то выжил, не канул. Я с ним плавал в его последнем рейсе ничего в нем уже не осталось легендарного, одна тревога: что теперь говорят про него, после этой истории? А что могли говорить? Что мне вот этот «маркони» рассказал про Ленку? Хотя бы новую сплетню родил, а то ведь, как попугай, повторял, что рыбацкие жены писали в своих заявлениях: бегают к матросам в кубрик, всем желающим — пожалуйста, потом деньги с аванса дерут. И при всем, она для него — "отличная девка". Значит — своя? Ну, а своему-то мы куда охотнее гадим.
Я думал — ведь она с нами ходила в море, разве это дешево стоит? Ведь какая-нибудь Клавка Перевощикова не пошла бы, она по-другому устроится. Она тебя встретит, такая Клавка, на причале, повиляет бедрами, и ты пойдешь за нею, как бык с кольцом в ноздре. И — не прогадаешь, если не будешь особенно жаться, пошвыряешься заработанными, как душа того просит. Она тебе на все береговые, на пятнадцать там или семнадцать дней, лучшую жизнь обеспечит тепло и уют, и питье с наилучшей закусью, и телевизор, и верную любовь. В городе водки не будет — она достанет, сбегает к "Полярной стреле", у знакомой буфетчицы в вагоне-ресторане перекупит ящик. И рыбы она достанет какой в нашем рыбном городе и не купишь. Все тебе выстирает и выгладит, разобьется для тебя, выложится до донышка. И только успеешь во вкус войти разбудит однажды утром и скажет: "Проснулся, миленький? Не забыл — сегодня тебе в море. На вот, поешь и опохмелись…" За Нордкапом очухаешься — ни гроша в кармане, да они и не нужны в море, зато ведь вспомнить дорого! И светлый образ ее маячит над водами. Месяца три маячит, я по опыту говорю, а в это время она себя другому выкладывает до донышка. Вернешься — можешь ее снова встретить, а можешь — другую, она ничем не хуже. Сколько хотите таких в порту сшивается, — капитал сколачивают, а потом уезжают в теплые края, так и не сходивши в море.
А Ленка — ходила. Не знаю, зачем она себе такую карьеру выбрала, — но на берегу ей любые подвиги сошли бы, а в море сплетни разносятся без задержки, как круги по воде от камня. Тут ведь мы все — «братишки», какая нам корысть языком чесать, если не к корешу сочувствие. И самые трезвые разума лишаются, а Ватагин и без того не слишком трезвый был. Ведь он как будто все про эту Ленку знал, когда с ней сошелся, — и что на самом деле было, и что сверх того натрепали, что же переменилось? А то, что круги пошли. Что все его хором из беды выручали. Беседы с ним вели — и с ним, и с Ленкой. А в это время жену его, с которой он уже разводиться собрался, науськивали писать цидули в управление. И он сдался, Ватагин, сам же и вычеркнул Ленку из роли. И уж ей-то, конечно, не преминули доложить.
А после, когда это все случилось, те же добренькие себя и показали. Просто удивительно, как быстро они назад отработали! Вчера спасали, а сегодня — руки ему не подавали, требовали собрание провести, обсудить моральный облик, без скидки на производственные успехи, предложить ему с флота уйти. И кто же спас его тогда — Граков! Буквально он его за уши вытащил и все речи оборвал на полуслове. А как он это сделал — снял его с плавсостава и к себе приблизил, чуть не правой рукой назначил в отделе добычи. Так что все ватагинские радетели к нему же попали в подчинение. Ну, а тут, сами понимаете, не повякаешь…
А дальше вы спросите, что с ним стало, с этим Ватагиным? А помните бывшего моего кепа, который к нам подходил в «Арктике», с Граковым? За минеральненькой еще бегал… Вот он и был Ватагин.
С утра, конечно, новости. Старпом наш — отличился ночью, курс через берег проложил. Это уж рулевой принес на хвосте, все новости из рубки — от рулевого. Ночью показалось старпому, что порядок течением сворачивает, и он его решил растянуть. Определился по звездам, да не по тем, и — рулевому: "Держи столько-то". Ну, дикарь и держит, ему что. Хорошо еще, кеп вылез в рубку, сунул глаза в компас, а то бы еще полчаса — и мы в запретную зону вошли бы, с сетями за бортом. А там уже на них норвежский крейсер зарился. Плакали бы наши сети, он бы их тут же конфисковал. То-то крику из-за этого было в рубке!
Я думал — какой же он теперь придет, старпом, нас будить? Ничего, голосу его не убыло.
— Пад-дъем!
Димка с Аликом расшевелились, начали одеваться. Ну, эти — пускай, им кажется — если они первыми начали, то первыми и кончат. Черта с два, они на военке не плавали. Наши все старички еще полеживали.
Старпом сел на лавку. Подбадривал нас:
— Веселей, мальчики, веселей. Сегодня рыбы в сетях навалом.
— Не свисти, — это Шурка ему, Чмырев, из-за занавески. — Десять селедин там, кошке на завтрак, и тех сглазишь. Старпом, слышно, повернулся к нему, скрипит дождевиком. Ему, конечно, обидно, когда ему грубят. Шарашит его, но ответить он не смеет. Шурка все-таки старый матрос, а он старпомом первую экспедицию плавает — какой у него, архангельского, авторитет? И про ночные его подвиги нам известно.
— Чего "не свисти"? Поглядел бы, как чайки над порядком кружатся. Они дело знают.
— Они-то знают, — Шурка ему лениво. — Ты не знаешь.
Тут Митрохин решил высказаться:
— А мне, ребята, сон приснился. Глупыш прямо в кубрик залетел. Сел у меня в головах, клюнул плафончик и говорит человечьим голосом: "Бичи!.."
— Прямо так — "бичи"? — Это Васька там, Буров, со спины на живот перевернулся.
— Ага, говорит, «бичи». С первой выметки бочек двадцать возьмете. А дальше у вас все наискось пойдет, опять же — плафончик клюнул. И улетел.
Салаги захмыкали. А мы помолчали. Сон — дело серьезное. Потом Шурка спустил ноги.
— Отойди, старпом, а то ушибу.
Тот сразу в двери и завопил уже у соседей:
— Мальчики, па-адъе-ем!
Тут я и полез одеваться. Я-то знаю — Шурка зря не полезет. Он тоже на военке служил. Салаги еще только рубахи успели напялить и в штаны влезали, а Шурка уже по трапу сапогами загрохотал. Долго им еще плавать, пока они нас догонят. Но уж обогнать — нет.
Васька Буров еще долеживал. Он больше всех плавал. Потому и ленивый, черт. Но такой ленивый, что другим тоже лень ему за это выговаривать.
Я вам не буду расписывать, какое было море. Хорошее было море. Не штиль, а балла так полтора, в штиль нам тоже не сахар, ветер лица не свежит. А над порядками чайки ходили тучами — доброе знамение.
В салоне, за чаем, только и говорили — что вот, мол, первая выметка и не зряшная; пустыря вроде не дернем; авось, мол, и дальше так пойдет; «тьфу» через левое, чтоб не сглазить.
Но вот стало слышно — шпиль заработал, и мы потянулись потихоньку на палубу. Уже дрифтер с помощником вирали[36] из моря стояночный трос, и все становились по местам.
Я свое делал — отвинтил люковину, отвалил ее, ролик уложил в пазы, но в трюм не лез еще.
Дрифтер не торопился, и мы не торопились, смотрели на синее, на зеленое, ресницы даже слипались. Стояночный трос уже кончался, за ним выходил из моря вожак — будто из шелка крученный, вода на нем сверкала радужно. Чайки садились на него, ехали к шпилю, но шпиль дергался, и вожак звенел, как мандолина, ни одна птаха усидеть не могла. Дрифтер тянул его не спеша, то есть не он тянул, он только шлаги прижимал к барабану, чтоб не скользили, но так казалось, что это он тянет, дрифтер, весь порядок — с кухтылями, поводцами, сетями, с рыбой. Ну, рыбу-то мы еще не видели. И наверное дрифтер не о ней думал — нельзя же только об этом и думать, — а думал, наверное, про чаек, которых мы зовем глупышами, черно-мордиками и солдатами: счастливей они нас или несчастнее. А может быть, и вовсе ни о чем, просто глядел на воду, завороженный, млел от непонятной радости.
Я подошел к нему.
— Погода, Сеня!
— Погода, дриф.
— Так бы все и стоял на палубе, не уходил бы.
— Нипочем, дриф.
— А работать надо, Сеня.
— Спору нет, дриф.
— Потому что — что?
— Потому что стране нужна рыба.
— Грамотный Сеня, идейный. Ну, коли так, отцепляй "стоянку".[37]
Я, слова больше не говоря, развинтил чеку и — с первым шлагом — полез в трюм. Прощай, палуба!
Пахло тут — старой рыбной вонью, карболкой и "лыжной мазью" от вожака, пахло чернью, которой метили на нем марки. И гнилыми досками — от бочек, они за тоненькой переборкой, мне их отсюда видно сквозь щели.
Но я покуда осматривался и принюхивался, а вожак уже, как удав, наполз на меня сверху, из горловины, навалился пудовыми кольцами, надо бы койлать его, да повеселее, пока он меня не задушил.
— Вир-рай!
Это мне дрифтер сверху откуда-то, с синего неба.
А вожаковый трюм — метр с чем-нибудь на восемь, особенно не побегаешь. А надо — бегом. Я этого дела ни разу еще не нюхал, только с палубы видел мельком, как другие делают, которые после этого лежали в койке часами и глядели в подволок. Знал я только, что вожак в трюме койлается по солнцу и снаружи внутрь. Почему не против солнца? Почему не изнутри наружу? А Бог его ведает, — свив, наверное, такой, — да и не моя забота.
Значит, так: семь шагов вперед, вдоль переборки, поворачиваешь направо, по солнцу, и снова ведешь-ведешь-ведешь по самому плинтусу, утыкаешься в переборку и опять направо по солнцу, опять семь шагов вперед, опять по солнцу, по солнышку ясному, новый шлаг ложится внутрь, поворачиваешь, опять переборка, и снова ведешь-ведешь-ведешь… Видали, как лошади бегают на молотилке?
— Вир-рай!
А вожак этот чертов идет не откуда-нибудь, а из моря. А море — оно мокрое. Оно мне течет потихоньку за ворот, и варежки брезентовые вмиг промокли, и в глазах, конечно, защемило. Я было пристал дух перевести, глаза вытереть, и вдруг темно — ко мне кто-то в трюм заглядывает. Старпом. Всю горловину широким своим носом застил. Кеп его, небось, прислал — меня проверить: все-таки я первый день с вожаком.
— Веселей, веселей в трюме! Вожака на палубе навалом…
Дал бы я ему самому побегать, то-то бы взвеселился. Я только сплюнул и дальше побежал. Да не побежал, пошкандыбал на полусогнутых. По пайолам бегать еще куда ни шло, но я уже первый пласт уложил, теперь по вожаку бегать надо, это вам не паркет, тут в два счета ногу подвернешь. А что дальше будет — когда я почти весь его выберу, и сам на нем чуть не к подволоку поднимусь? Там уже на четвереньках придется. Лучше не думать. Надо второй пласт укладывать.
— Вир-рай!
Дрифтер уже не по-служебному орет, а с огнем в голосе. А голос у него на всех иностранцах, наверно, слышно. Подумают, у нас трансляцию на выборке применили.
А вожака, наверно, и правда, много скопилось на палубе — трудно стало тянуть, распутал бы кто.
— Эй, там, на палубе? Распутайте кто-нибудь!
Ну да, услышат, у них там сетевыборка поет, сапожищи бацают. Нет, подошел все же кто-то, стал скидывать ногами, да мне от этого еще хуже, все шлаги на меня валятся, на голову, на плечи.
— Давай веселей, Сеня! Шевели ушами!
Ага, это дрифтер мне помог. И голос у него чуть поласковее. Все-таки он человек, дриф. Понимает, каково мне с непривычки. Эх, я плюнул и побежал. Не на полусогнутых, а прямо как безумный. Пусть их, ноги подворачиваются. Пусть из меня сердце выпрыгнет. Я умру, но его распутаю! Я ж его уложу, гадину, сволочь соленую, мокрую… Вот уж осталось два шлага, ну три, все, можно и отдышаться. Только не дай Бог ему снова там скопиться. Опять я его потянул. А он и на сантиметр на поддается. Снова там скопилось, что ли? Кто же это мне будет все время его распутывать? Я прямо повис на нем.
И тут меня так самого рвануло, что я всей грудью на переборку налетел.
— Хрена ты там тянешь? Сетка подошла! Сетку трясут!
Вон что! Ни черта, значит, не скопилось там. Просто, я вожак со шпиля тянул. И это меня на волне рвануло, шлаги по барабану скользнули, он же ведь полированный уже, в него смотреться можно. Но дрифтер-то — мог же предупредить: "Стой, не вирай пока". Да кому до вожакового дело!
Я встал к переборке отдышаться, поглядел в люк. И вдруг увидел: звезда качается, голубая, прямо над моей головой. Я просто очумел. Потом лишь дошло, что это не она качается, она себе висит на месте, а нас переваливает с борта на борт. И никто ее не видел, только я один — из темного трюма. Где же это я читал, что можно в самый ясный полдень увидеть звезду из колодца? Даже не верилось. А теперь я сам в этом колодце оказался.
Я стоял, смотрел на нее. А все же был настороже, чтоб меня опять не рвануло. Шпиль, я слышал, работает, его на всю выборку не выключают, но дрифтер, поди, там скинул один шлаг с барабана, чтобы проскальзывало. А когда он его снова накинет, это я почувствую, он ведь у меня этот шлаг возьмет, из моря ему не вытянуть.
А там уже первую сетку трясли — бац, бац! — сыпалась рыба. По звуку не слышно, чтобы уж слишком много взяли, но все же. Я не утерпел, полез по скобам поглядеть, и вдруг меня чем-то по шее — скользкое, мокрое, бьется. Здоровенная рыбина скользнула по мне, по рукаву, плюхнулась на вожак. Билась она страшно, сильная была селедина, все норовила под шлаги забиться, они ж еще воду хранят. А когда я ее выудил оттуда, себе в варежки, она даже пискнула жабрами, такая бешеная была — что ее обманули. И какая же красивая — ведь только что из моря! Не серая, не оловянная, не ржавая, как в магазине. Она, сволочь, вся синяя, зеленая, малиновая, перламутровая, и все это переливается, каждый миг — уже новый цвет.
За этой еще одна шлепнулась, только безголовая. Оторвали на тряске. Потом еще одна — с разорванными жабрами, сочилась кровью. Так они и сыпались с палубы, — но все покалеченные. А эта, что я держал, совсем была целенькая, ни жаберки не надорваны, ни плавничок, ни чешуинки не потеряла.
Я ее взял покрепче, поднялся по скобам, и зашвырнул подальше, за планшир. Глупыш один за нею кинулся, — но у моей-то рыбины счастливая была судьба — не далась глупышу, не повезло ему, ушла в море.
На палубе, я слышал, заржали. Дрифтер ко мне заглянул.
— Сень, это ты нашу рыбу выбрасываешь? Как же это? Мы ловим, а ты кидаешь.
— Пускай живет.
— А думаешь, она жизнью попользуется? Она сейчас снова в сетку пойдет.
— Не пойдет. Она теперь ученая.
— Так, а ежели она, ученая, теперь неученую научит мимо сетки ходить? Ведь это мы, Сеня, без коньяка останемся. Жалостный ты, Сеня. Гуманист!
Долго они там ржали. А тех, безголовых, безжаберных, я тоже выловил и выкинул на палубу. Хуже нет, если рыба куда-нибудь забьется, потом от вони умрешь. А на палубе — бац да бац! — и нет-нет да какая-нибудь ко мне залетала. Если покалеченная, я им обратно выкидывал, а целенькая — ту в море. Пускай смеются. Опять же развлечение для палубных.
А про вожак я опять забыл. Не заметил, как дрифтер выбрал у меня шлаг и накинул на барабан. Пополз, родной, а мы-то заждались. Семь шагов вперед, по солнцу, еще пласт уложен, а посмотришь в люк — там она все качается, звездочка. Совсем у меня рук не стало, а варежки — хоть выжми, и все тело колет иголками. Это хорошо еще — рыба куда ни шло, а заловилась, сети приходилось трясти и стопорить вожак, а если б они пустые шли и вожак бы все полз да полз, тут бы я как раз Богу душу отдал.
Дрифтер опять ко мне заглянул.
— Как, Сень, привыкаешь?
— Да, привыкаю, — говорю. — А нельзя ли придумать чего-нибудь, чтоб он сам койлался?
— Чего, Сень, придумать?
— А я знаю? Барабан какой-нибудь с мотором.
— Да как же он в трюме-то поместится? И подешевле, чтоб ты его укладывал.
— Значит, совсем ничего нельзя?
Дрифтер сказал:
— Ты не изобретай, понял. Ты — вирай.
Но неужели все-таки нельзя? Конечно, придумают. И до чего же мне тогда обидно будет. Как же это я его руками койлал? Я вам скажу, не зазорно гальюн драить, на это еще машины нет. А вот сети трясти — зазорно, когда есть уже на некоторых судах сететряски. Плохонькие, всего одного матроса заменяют, но есть. Вот, скажем, в трамвае кондуктор билетики отрывает, а потом — бац! вместо него ящик поставили. Обидно же ему потом, что он вместо ящика стоял.
Но я-то, наверно, попривык к вожаку, если мог уже про чего-то думать. Раньше только и мыслей было — как бы с копыт не свалиться, а теперь все как бы само делалось, а голова была на другом свете. Ничего, думаю, переживем. Вот уже и срост подошел, толстый такой, надо его специально укладывать, чтобы он мне порядок не нарушил, — Бог ты мой, а ведь это я уже первую бухту скойлал. Там их еще штук шесть осталось. Или семь? Надо бы у дрифтера спросить. Только минуты нету, чтоб вылезти. На палубе опять загорлопанили.
— А это, — слышу я, — Сене-вожаковому тащи, он жалостливый.
— Сень, а Сень, держи на!
И плюх на меня! — серое с белым, с черным, пушистое, бьется оно, кричит, сразу в угол забилось, только глазенки блестят как пуговки. Глупыш, кто же это еще. Весь сизый, с белой грудкой, концы крыльев черные. Одним крылом прижался к переборке, а другое выставил вперед, как щит, и трепыхал им по вожаку. Я хотел его взять — он еще пуще затрепыхался, закричал и клюнул меня в варежку. Тогда я снял варежки и просто ладони к нему протянул. И он пошел ко мне. Ну, ко мне-то в руки всякая тварь пойдет. Я его вытащил к свету — одно крыло у него висело, перышки маховые сломаны, — и как дотронешься, он сразу — кричать и клеваться.
Бичи ко мне заглядывали в люк:
— Сень, ты его рыбой откорми, после кандею отдадим зажарить.
А глупыш притих, только сердчишко стучало. Пожадничал, бродяга, в сети полез, вот и запутался.
В углу, за выгородкой, дрифтер свое хозяйство держал — бухты запасные, пеньку, прядины, — сюда я его и посадил, Фомку. Сразу я его Фомкой окрестил, надо же как-нибудь назвать тварюгу, если она с людьми будет жить. Фомка уже сообразил, что я ему не враг, улегся, как в гнездо. Я ему кинул селедину, он поклевал чуть, но заглатывать не стал, а подтянул к себе и накрыл крылом.
Тут снова пополз вожак, а сети пошли победнее, и вытрясали их быстро. Бичам полегче стало на палубе, а мне тяжелей.
Дрифтер опять заорал:
— Вир-р-рай! Заснул там, вожаковый?
И я забыл — не то что про Фомку, про мать родную. Забегал как бешеный. А шлаги все ползли, ползли. Теперь, конечно, вся злость на вожакового, почему медленно койлает.
— Вир-р-рай, мать твою… Шевели ушами!
Я чуть было прислонился к переборке — лоб вытереть, чтоб глаза не заливало, — как он, сволочь, пополз кольцами, прямо на мои уложенные шлаги. Чтоб его теперь уложить, надо же все это на палубу обратно выкинуть, иначе запутаешься. Я их откидывал ногами, локтями, головой, а они все ползли, и я весь спутался этими кольцами.
Дрифтер прибацал ко мне, наклонился.
— Ты будешь вирать или нет?
— А я чего делаю?
— Не знаю, Сень. Не знаю, чего ты там делаешь. А только не вираешь. Погляди, сколько вожака на палубе. Хреново, Сеня. Закипнемся мы с таким вожаковым.
— Ты лучше умеешь? Ну и валяй, пример покажи.
Дрифтер даже вспотел от моих речей.
— Вылазь!
— Зачем? — Хотя мне, по правде, очень даже хотелось вылезти.
— Вылазь. И свайку захвати.
Я взял у него в хозяйстве свайку и полез. Он стоял, ноги расставив, и глядел, как я лезу. Я высунул голову в люк и зажмурился. Такое светило солнце. Такое море — хоть вешайся от синевы. Я сел прямо на палубу и ноги свесил в люк. А вожака, и правда, до фени скопилось. Но мне уже плевать было, сколько его скопилось. Очень мне хотелось смотреть на море.
— Дай сюда, — сказал дрифтер.
— Чего?
— Свайку дай.
— На, отцепись.
Он эту свайку с маху всадил в палубу. Наверное, на два пальца вошла, силенки ему не занимать.
— Вот, пускай она тут и торчит.
— Пускай, — говорю. — Мне что?
— А то, что не будешь вирать, я тебе этой свайкой по башке засвечу.
И пошел к своему шпилю. Снизу он мне выше мачты казался. Грабли чуть не до колен. Ну просто — медведь в рокане.
Прямо как во сне я эту свайку выдернул и зафингалил ему в спину. Прямо в зеленую спину. Я его не хотел убивать. Мне все равно было. Однако — не попал. В фальшборт она воткнулась, в обшивочную доску. Да сидя разве размахнешься?
Никто слова не сказал — ни палубные, ни вахтенный штурман, который, конечно, все видел из рубки. Дрифтер тоже молча к ней подошел и выдернул. Смерил, на сколько она вошла.
— На полтора пальца, Сеня.
— Мало. Я думал — на два.
— Мало, говоришь? — Пошел ко мне. — А если б попал? А, Сеня?
— Ничего. Лежал бы и не дрыгался.
Он прямо лиловый был. Сел около меня на корточки.
— Что ж мы с нею сделаем, Сеня? В море, что ли, кинуть?
— Зачем? В хозяйстве пригодится.
— Ах ты, гуманист чертов. Ты что думал, я в самом деле засветить хотел? Я ж только так сказал.
— Ну и я только так бросил.
Поцокал языком. Свайку положил возле люковины.
— Отчего ж мы такие нервные, Сеня? Кто ж нас такими сделал? Не иначе Хрущев. Все чего-нибудь да придумает. А при Хозяине-то, вспомни, порядок был. И каждый год, к первому апреля, цены снижены… Ай-яй-яй!.. Но ты вирай все-таки, Сеня. Помаленьку, а вирай.
Тут в нем опять голос прорезался:
— А что стоим, как балды на паперти? А ну, помогите ему!
Серега Фирстов с Шуркой кинулись к нам. Я опять полез в трюм. Потихоньку они мне спускали шлаг за шлагом, пока я все не уложил.
Дрифтер спросил с неба:
— Дома, Сеня, за это дело выпьем?
Я ему не ответил. Он постоял, языком поцокал и ушел к шпилю. Все лицо у меня горело и руки тряслись.
Сетки пошли — то быстро, то не спеша, косяк попался неплотный, так что я и набегаться успевал и отдышаться. Если что и скапливалось там, на палубе, дрифтер сам подходил помогать. Приговаривал ласково:
— А вот и опять вожачку накопилось. Повираем его, Сеня? Или там:
— Заснул чего-то вожаковый наш, как бы это разбудить, не осерчает?
Я уж помалкивал. Пласты ложились мне под ноги, и я на них поднимался к подволоку. Сначала шапкой коснулся, потом голову пришлось подвернуть. Последняя бухта всего труднее шла, — их все-таки восемь оказалось, а не семь, — я ее чуть не на четвереньках койдал. Потом концевой трос пошел стальной, на нем до черта было калышек,[38] и надо их было разгонять, и следить еще, чтобы жилка в ладонь не вонзилась. Когда последний шлаг хлестнул в воздухе, я уже не верил, что конец. Подержал его в руке. Нет, ничего уж к нему больше не привязано. Конец.
— Все, Сень, вылазь на воздушок.
Дрифтер стоял надо мной, улыбался. Я полез наверх и чуть не свалился обратно в трюм. Дрифтер меня под мышки выволок.
Я пошел на полубак, прислонился там животом к фальшборту, глядел в воду. Теперь-то я понял, почему вожаковые глядели часами в подволок, как скойлают все бухты.
Вода чуть плескалась, и в ней кружились чешуинки. Синее и серебристое это красиво, черт дери. А больше мне ни о чем не думалось.
— Устал? — спросил дрифтер.
Я только вздохнул. Ответить — язык не шевелился.
Чешуинки закружились быстрее, поплыли назад, вода заструилась… Это мы на новый поиск пошли.
Потом я люковину закрывал, завинчивал… Но рано или поздно, а придется к палубным идти, не хочется же «сачка» заработать, да и нечестно.
Вот и дрифтер напомнил:
— Отдышись минуту и давай бичам помогать. Есть еще работа на палубе.
Я-то знал, что свайку они мне не забыли. Бондарь по крайней мере. Он только повода ждал высказаться.
— Кому помогать? — я спросил. Хоть у меня еще руки не отошли за что-нибудь взяться.
— А не надо, Сеня, — сказал он мне ласково. Весь раскраснелся от работы. Но больше от злости. — Ты сегодня и так намахался. Свайка — она тяжелая.
— Это смотря в кого кидать.
Он ухмыльнулся в усы, запечатал тремя ударами бочку, откатил.
— В меня бы — ты б уже на дне лежал.
— Не лежал бы. В тебя-то я бы не промахнулся.
Ну вот, обменялись любезностями, больше из бичей никто ничего не добавил. Исчерпали, значит, тему.
Устали они не меньше моего. А вот вымарались побольше. Я-то хоть чистый там бегаю, в трюме, они же — в чешуе по макушку, в слизи, в крови, на сапогах налипло с полпуда.
— Везет тебе, Сеня! — Васька Буров позавидовал. — Благодари судьбу. А холода настанут — тебе еще всех теплей будет.
Я не стал спорить. Хорошо бы, все хоть день в чужой шкуре побыли, никто б никому не завидовал.
Я поглядел — палуба вся в работе. Вертится карусель. Сети уже уложены и придавлены жердиной, последнюю рыбу сгребают, подают сачками на рыбодел,[39] там ее боцман с рыбмастером, в резиновых перчатках с нарукавниками, мешают с солью, ссыпают себе под живот, в бочки.
Салаги взялись палубу водой скатить. Один скатывал, другой ему потравливал шланг. Ну, это и один может. Тут же Алика за плечо завернули. Васька Буров завернул — он, как ястреб, сразу видит, кому меньше работы досталось.
Дрифтер с помощником возятся у сетевыборки, что-то она сегодня заедала. А заедает она, потому что на берегу придумана, там не качает, сетку из-под храпцов не рвет.
Они ее разобрали, посмотрели, да и снова начали собирать. Вроде бы все в порядке. Ну, а завтра снова она заест — разберут да посмотрят.
А все остальные — конечно, с бочками. Великое дело — бочки! Их надо выбрать из трюма, вышибить донья, обручи осадить и залить водой, чтоб разбухли к утру. И еще так расставить их, чтобы не мешали ходить и не кренили судно, и чтоб не падали, не катались по всей палубе. Только они все равно и мешают, и кренят, и катаются, потому что палуба маленькая, а бочек до черта, и неизвестно, сколько их назавтра понадобится. Выставляют штук семьдесят, больше все равно не поместится. Если заловится — значит, будем маневрировать: штук десять пустых достанем, на их место штук десять с рыбой, и так до посинения. А в это время, пока мы с ними возимся, судно идет, и бочки вырывает из рук, но кеп и минуты не ждет, он завтрашнюю рыбу ищет.
Так что салаге Алику плохо пришлось, — отрядил его Васька подкатывать ему полные, с рыбой. Сам-то он на лебедке пристроился, там силы никакой, только храпцы надевай на кромки да помахивай варежкой. Самое муторное подкатывать. Надо ее, родную, окантовать в обнимку, вывести из узкости, после уж повалить и катить к трюму. Кое-как салага ее скантовал и повалил, а дальше она у него сама поехала. Но прежде она его сбила с ног. Едва-едва я успел ее перехватить.
— Ты, — спрашиваю, — из цирка? Или так, жить расхотелось?
Он сидел и глаза таращил. Даже испугаться не успел. Не понял, чем бы это кончилось, если б она к нему вернулась с креном. Вскочил и снова за бочку.
— Подожди, — говорю, — посмотри хоть, как это делается.
— Чего ты с ним нянькаешься? — Шурка Чмырев мне заорал. — Синяков понабьет — научится. Мне кто показывал?
— Потому ты дураком и остался. Гляди, — говорю Алику, — я ее одними пальчиками покачу. Видишь — сама идет. Все понял?
Покивал он, потом сам попробовал — опять она у него вырвалась.
— Алик! — ему Димка крикнул. — Не позорь баскетболистов!
— А черта ли толку, — говорю, — что он баскетболист? Тут думать надо. Вот, смотри. Ты на пароходе работаешь, тут все труднее в сто раз. Но можно же эту качку использовать. Ты же не смотришь, катишь ее против крена, это себе дороже. А я подожду, и вот она сама пошла, только поддерживай с боков. А теперь крен на меня, сейчас назад покатится, а я ее — поперек. И никуда она, сволочь, не денется. Вот и весь университет.
Понял как будто. Сам попробовал и получилось. Расцвел от радости.
— Спасибо, — говорит.
— Не за что. Спасибо мне твоего не надо. Мне б как-нибудь тебя живого домой отпустить.
Вместе мы быстренько их скатали, и он до того разошелся — еще чего-то хотел делать на палубе.
— Неужели все? — спрашивает.
Я удивился — одно дело ему показали, а в другом он опять лопух. Видит, что трюм не закрыт лючинами, брезент валяется рядом.
— Так и поплывем, — спрашиваю, — с разинутым трюмом?
Даже уши у него запылали.
Мы положили все лючины,[40] накрыли брезентом. Тут он сам стал заклинивать.
— Ты, — спрашиваю, — ручник держал когда-нибудь?
— Что это такое — ручник?
— То, что в руке у тебя.
— А! Молоток?
— Дай сюда. И ступай в кубрик.
Жора-штурман крикнул мне из рубки:
— Гони ты его по шеям, сам сделай. Алик на меня поглядел, и мне нехорошо сделалось. У него чуть не слезы были в глазах. И правда, зачем я его мучил?
— Иди умывайся, без тебя управлюсь.
Он встал, руки в карманах, но не уходил. Смотрел, как я заклиниваю. А рядом другой лежал ручник и клинья — он их не догадался взять.
— Ну, что стоишь над душой как столб!
— Послушай, — он мне говорит, — я думал — ты хоть чем-то отличаешься от всех остальных. Так мне казалось. А ты — такой же, зверь. Это жалко, шеф. Побереги хоть нервы. Что за удовольствие — орать на человека?
Я встал тоже:
— Удовольствия мало. Но это хорошо, что я кричу. Вот когда ты мне совсем будешь до лампочки, я тебе слова не скажу. Это лучше будет?
— Ты знаешь — пожалуй, лучше.
Он закусил губу и пошел. Честное слово, мне жалко его было до смерти. И ненавидел я его — со вчерашнего вечера. Ну, хорошо, пусть я — зверь. Но зачем человек не своим делом занимается?
А все уже в кубрик ушли. Один я остался — из-за салаги. А на палубе не дай Бог задержаться.
— Эй, как тебя? Шалай? — Жора-штурман мне кричит. — Кто шланг оставил?
— Кто же оставил? Кто бочки заливал.
— У, салага, мешком трехнутый! Убери-ка его.
Пошел убирать. За это время он мне еще работу нашел.
— Глянь-ка, вон бочка слева стоит, шестая.
— Ну?
— Привяжи-ка ее, от греха подальше, покатится.
Это уж Васька Буров мне удружил, сачок.
— И рыбодел не привязали.
Уже все на обед пронеслись галопом, а я все возился. Вот те и Алик! "Неужели все?" Я взмолился наконец:
— Жора, всей работы на палубе не переделаешь. А мне на руль идти.
Он махнул рукой.
— Иди обедай. Боцмана позови ко мне.
Покамест я рокан скидывал, умывался, уже в салоне битком набилось. Это у нас быстро делается — не хочется же по переборке жаться, за столом только восьмеро помещаются. Да еще обязательно кто-нибудь из штурманов или механиков рассиживает — не выберут другого времени пообедать.
В данный момент третий штурман рассиживал. Доедал не спеша компот, а косточки сплевывал на ложечку, — в мореходке, поди, научился. Им там, поди, специально лекции читают — как себя в обществе вести.
Так он, значит, посиживал, а мы по переборочке жались. И он же нам еще и говорит:
— Вам, — говорит, — обед сегодня не полагается, мало рыбы взяли. Одиннадцать бочек — это разве улов?
— А кто ее искал? — спросил Шурка. — Ты ж на вахте был.
— Эхолот ищет, не я.
Все, конечно, шуточки. Только шутить не надо, когда всем обидно из-за тонны уродоваться.
— Это вот точно, — дрифтер ему сказал. — К эхолоту еще мозги требуются.
Тот застыл с ложечкой, медленно стал бледнеть.
— Не понял. Прошу повторить.
Дрифтер взял да и повторил, ему что. Да еще прибавил в том смысле, что кое-кто у нас на пароходе чужой хлеб ест.
— Твой, что ли?
— И мой, в том числе.
— Прошу — персонально. При свидетелях. Кого имеешь в виду?
Дрифтер смолчал через силу. Его уже и за локти дергали, и на ноги наступали. Бондарь зато высказался.
— Ты б, Сергеич, не шумел бы, видишь — с выборки люди пришли, устали, как собаки. Могут чего и лишнего сказать — про кого, и сами не знают. А ты на себя примешь.
Тоже миротворец. В нем такая змея сидит, на всех яду хватит. И как чуть скандалом запахло, он тут, с добродушной такой ухмылочкой. Третий пошел к двери, сказал:
— Я лишнего от себя не прибавлю. А то, что тут было сказано, считаю нужным довести до сведения капитана.
— Валяй, доводи, — дрифтер опять не стерпел. — Это ты умеешь.
И только за третьим дверь захлопнулась, Васька Буров поддакнул.
— Да чо с него взять-то, с Шакал Сергеича? С чужим же дипломом плавает.
И пошло на эту тему.
— Как так — с чужим?
— А украл он его, наверно.
— Да не украл, на толчке купил, со всеми печатями.
— Только "фио"[41] проставил.
Димка все эти речи слушал, посмеивался, переглядывался с Аликом, потом сказал:
— Очаровательная вы компания, бичи! Смотрю на вас — не налюбуюсь. Непонятно мне — что вас объединяет? Ни дружбы, ни привязанности, простой привычки даже нет друг к другу — сплошная грызня. И на это вся энергия у вас уходит. А доведись-ка вам сообща против кого-нибудь — хватит ли ее?
Я увидел — все на него смотрят злыми глазами. И молчат.
— Будет вам, — кандей Вася вмешался. — Передеретесь еще в салоне.
Он притащил целый таз с жареной треской и вывалил на стол, на газетку. Нам в этот день четыре трещины попались, и он их всю выборку за бортом держал, на прядине, только сейчас живыми кинул на сковороду. Потому что, как говорил наш старпом из Волоколамска, "ее, заразу, нужно есть, когда она в состоянии клинической смерти". И тут, конечно, все споры кончились. А дальше я не знаю, мне на руль было идти.
Сменял я помощника дрифтера, Гешу. А у Геши часы золотые на руке, он их и во время выборки не снимает, и всегда ему кажется — он лишнее на вахте стоит.
— Может, ты б еще через час пришел? — спрашивает. — А то слишком рано.
— Знаю, что рано, — говорю, — да там кандей трески нажарил, мне жалко стало, что тебе не достанется.
— Семьдесят градусов, руль сдан.
— Порядок. Руль принят.
А встал я минута в минуту, еще Жору-штурмана не сменяли. Как раз вместе со мною третий заступал, а он-то не опаздывает, Жору боится. Жору и капитан боится. Ну, не боится, а прислушивается, потому что на самом деле ему бы старпомом плавать, а не плосконосому.
Пришел третий — нахмуренный, красный лицом, только шрам белел.
— Точны, как бог, Константин Сергеевич, — Жора его всегда на «вы» зовет, хотя тот и младше его годами и чином. — Курс семьдесят, селедка ушла на бал. Увидите акулу — передайте привет. Адье!
Третий походил по рубке, зашел в штурманскую — там что-то эхолот пискнул, — спросил оттуда:
— Сколько держишь?
— Да семьдесят.
— Держи семьдесят пять.
— Пожалуйста.
— Не «пожалуйста», а "есть держать". Учишь вас, а все деревня. Никакой морской четкости от вас не дождешься.
Вышел опять в ходовую, опустил окно. Внизу как раз прошел дрифтер руки за поясом, штаны сзади блестят, голенища желтым вывернуты наружу, за голенищем — нож. Рыбацкий шик.
Третий сплюнул на палубу, повернулся ко мне.
— Как ты относишься, что он на тебя замахивался?
— Кто замахивался?
— Ну, чего виляешь? Свайкой он на тебя замахнулся или нет?
— Я тоже на него замахнулся. Даже вроде бы кинул.
— Ты тоже не на высоте. Но он первый начал. Это все видели.
— Ладно. Забыто уже.
— Ха! Думаешь, он тебе забыл?
— Почем я знаю? Я ему забыл.
— Ну и дурак. Такие вещи нельзя оставлять без последствий.
— У него работа нервная.
— А у тебя спокойная? Он за свою работу и получает больше тебя.
Мне неохота было лезть в ихнюю склоку. Она у них теперь не кончится. Как у меня с бондарем. Тоже друг друга не взлюбили — значит, нужно на разные пароходы расходиться, а не выяснять.
— Слушай, Сергеич, я жаловаться к кепу не пойду. Предпочитаю своим способом.
— Это, знаешь ли, порочный способ. Так ты только руки ему развязываешь. Устанавливаешь, понял, ненормальный стиль отношений на флоте. Слыхал, как он в салоне распоясался?
Я промолчал. Он так всю вахту проспорит.
— Сколько держишь?
— Восемьдесят.
— А я тебе сколько сказал?
— Семьдесят пять.
— Как же так? Точней на курсе!
Следил, как одерживаю, выравниваю курс. Не все ему равно? — идем на поиск, море прочесываем. Потом ему надоело следить. Охота была высказаться.
— У тебя какое образование?
— Семь классов.
— Видал! А у будки — всего четыре. А он на тебя орет, замахивается. — Я промолчал.
— Какого же хрена ты в матросах кантуешься? Тебе в мореходку надо идти.
Я кивнул. В мореходку — так в мореходку.
— Я серьезно говорю. Охота тебе в кубрике с семью рылами сидеть? Выслушивать от каждого остолопа безграмотного. Что дрифтер, что боцман один хрен. А у тебя же голова светлая!
Я засмеялся. С чего это он взял — насчет моей головы?
— Чего смеешься? Плакать надо. Так и подохнешь в кубрике. Я те точно предсказываю.
— "Дед" мне то же самое предсказывает. Только — под забором. И в механики зовет.
— Ты «деда» не слушай. «Дед» у тебя, знаешь… Хотя, в общем-то, он прав. Но лучше — в штурмана идти. У тебя дело будет в руках, понял. Знания какие-то. А когда дело в руках — и делать ничего не надо, понял?
— Нет.
— Чего тут понимать! Вахту отстоял — и гуляй шестнадцать часов в сутки, плюй на всех с клотика. Купишь себе макен, мичманку наденешь, человеком себя почувствуешь. Есть же у тебя к полноценной жизни стремление, курточку вон какую отхватил. А представь — ты штурман. В макене ходишь, с белым шарфиком, берешь такси, едешь в ресторан, развлекаешься, как человек. Тебе уважение. И не рассусоливай в жизни, не мямли. Надо быть резким человеком, понял?
— Ага.
— Сколько держишь?
— Семьдесят два.
— Точней на курсе! А все эти рыла — ты их презирай, понял. Они большего не стоют. Их надо на место ставить. Холодно, резко, понял?
— Понял. Надо быть резким человеком.
— Во! Столько и держи.
Опять запищал эхолот. Третий сбегал туда и вернулся, сплюнул вниз, на палубу. Плевался он длинно, это у него хорошо получалось.
— Ты женатый?
— Нет пока.
— Что ты? Цены тебе нет. Свободный, незатраленный. А я одной стерве двадцать пять процентов от сердца отрываю, от другой отбиваюсь, и с третьей раздрай, а там пацан, понял. Такой пацан — закачаешься! "Папка у меня стулман", понял. Характером — весь в меня, даже не платить жалко. Будет резким человеком. Если она его не испортит. Вот я чего боюсь.
Хлопнула дверь — кеп вошел, в шапке, в телогрейке, в тонких сапожках, как у кавказских плясунов. На палубе в таких не походишь, — но капитаны, бывает, неделями на палубу не выходят. В шапке у него решительный был вид, моряцкий, не скажешь, что лысина, как поднос. Первым делом он на эхолот поглядел, потом на компас. Нахмурился.
— Сколько он у тебя держит? Лодочными зигзагами он у тебя ходит.[42]
— А ну точней! — сказал третий. — Ты что, бухой?
Спорить тут бесполезно. Они лучше моего знают, что картушка на месте не стоит ни секунды. Держишь в общем и целом. Но поворчать полагается.
— Не ходи зигзагами, — кеп мне говорит.
— Я не хожу.
— Ты-то не ходишь, пароход ходит.
— Есть не ходить.
Слава Богу, эхолот заверещал опять. Оба туда кинулись.
— Можно бы и метнуть, — третий сказал.
— А глубина? Сейчас-то погода слабая, она, видишь, по дну идет. А к ночи — хрен знает, на сколько она поднимется. Снова вернулись в ходовую.
— Норвежец вон уже на порядке стоит, — третий заметил. — Спросить бы у него, на сколько забрасывали?
— Я те спрошу! Ты еще чего придумай.
— А что — не ответят?
— Не полагается, и все.
Норвежец был весь оранжевый, золотистый, с белоснежной рубкой. Под цвет бортов — шлюпки выкрашены и капы. На палубе, у лееров, стояли двое в черных блестящих роканах, смотрели, как мы проходим. Почему бы и не спросить у них? Я сам спрашивал, они всегда ответят. Надо только выйти на мостик, показать пальцем вниз, нарисовать вопросительный знак. И любой норвежец сразу на пальцах покажет, на сколько у них сети заглублены. Жалко им, что ли?
— Давай-ка сами проверим, — сказал кеп.
— Да неудобно, Николаич.
— Неудобно штаны надевать через голову.
Третий, по телеграфу, сбавил ход до малого и ушел к эхолоту. Справа по ходу качались на зыбях норвежские кухтыли, красная цепочка длиной с полмили. У них порядки покороче наших, да ведь и суда поменьше.
— Правее держи, — сказал кеп. — Пройдешь между кухтылями?
— Постараюсь.
— Не «постараюсь», а надо не задеть.
Всегда так делают на промыслах, если надо пройти через чужой порядок. Но я так думаю, норвежцы-то поняли, что мы их проверяем. Для чего же мы курс меняли? Те двое, что стояли на палубе, так весело переглянулись. Даже кеп смутился.
Эхолот пискнул и смолк. Это мы прошли над их сетями.
— Восемьдесят, — сказал третий.
— Ну вот видишь, — сказал кеп. — И спрашивать не надо. Норвежцы глядели на нас и скалились.
— Давай-ка полный, — сказал кеп.
Третий перевел ручку телеграфа. Но справа кто-то уже нас обгонял, быстренько, как стоячих. По синему борту бежали белые буквы. Третий их читал, шевелил губами:
— "Герл Пегги. Скотланд".
— Шотландец, — сказал кеп. — А ты — «Скотланд». То-то и видно, что диплом у тебя не свой. Лицо у третьего пошло пятнами.
— А ходко идет, — кеп позавидовал. — И всего-то автомобильный движок у него.
— Обводы зато хорошие.
— Обводы — мечта!
Шотландец нас обошел — стройный, гордый, как лебедь. Мы смотрели на его корму с подвешенной шлюпкой — такой же синей, лаковой, как его борт. Из камбуза вышел повар, в белом колпаке и фартуке, с ведром. Он на нас посмотрел, чего-то крикнул кому-то в дверь и выплеснул с кормы помои. Это было прямо у нас по курсу.
— Нахалы, — сказал кеп. — Нахалы, больше никто. А ты еще спрашивать у них хотел.
— Я не у них. Я у норвежцев.
— Все хороши. Аристократы вонючие.
Из радиорубки в ходовую вышел «маркони». Чего-то он улыбался хитро, смотрел вслед шотландцу, потом сказал, как будто между прочим:
— Николаич, радиограмму примите.
Кеп на него уставился грозно.
— От этого, что ли? От «Пегги»?
— Ага.
— А зачем принял?
— Случайно.
Кеп ее взял двумя пальцами, как лезвие.
— Детством занимаются. "Иван, селедки нет, собирай комсомольское собрание". Хоть бы новенькое чего придумали.
Скомкал ее, кинул за борт, через окно.
— Больше мне таких не подавай. Делать тебе нечего.
— А я чего? — «Маркони» мне подмигнул. — Они на совет капитанов настроились, знают волну.
— Врешь ты все. Сам на них настроился.
— Проверьте.
Кеп поглядел на часы. И правда, пять было, как раз совет капитанов. Он ушел в радиорубку и там, слышно было, забубнил:
— Восемьсот пятнадцатый говорит. Здравствуйте, товарищи. Сегодня первая выборка у нас. Взяли маловато, одиннадцать бочек. Глубина шестьдесят. Сегодня думаю метнуть на восемьдесят. Есть у меня предположение…
Вышел мрачный, походил по рубке, снова пошел смотреть эхолот.
— Пишет все, пишет… Мелочь пузатую. Или планктон. Ладно, пойду к себе. А ты позови, когда чего-нибудь дельное напишет. И следи, как полагается, а то ты ему лекции читаешь…
Откуда он наш разговор слышал? Наверно, по трубе из своей каюты. Она хоть и заткнута свистком, но услышать можно, если ухо пристроить.
— Ему не я читаю, — сказал третий. — Ему «дед» читает, в механики зовет.
Кеп себя постучал пальцем по лбу, — мне видно было краем глаза.
— Чем бы дите ни тешилось…
Пошел было, потом опять вернулся, поскреб щеку.
— Между прочим, это мысль он подал, собрание тоже надо провести. Есть кой-какие вопросы.
— Значит, не зря я вам радиограмму подал? — спросил «маркони».
Кеп рассердился:
— Делом займись, Линьков. Аппаратуру свою изучай, повышай квалификацию. Тоже детством занимаешься.
Я потом спросил:
— Почему это он «деда» не любит?
— А кто кого любит? — спросил «маркони».
— Точней на курсе, — сказал третий. — Вправо ушел. Не ходи вправо.
Больше мы не говорили.
Потом я сменился и пошел глупыша проведать. Он уже всю селедку успел сожрать, и поднагадил, конечно. Я ему все почистил, потом надергал из шпигатов еще несколько селедин. Там они всегда застревают, никакой струей их оттуда не вымыть.
Фомка поглядел на это богатство, одну заглотил сразу, а другие накрыл крылом. Он уже меня совсем не боялся, не зарывался головой в перья, когда я руку подносил. Но с крылом у него плохи были дела, я чуть задел случайно, и он закричал, забился. И потом уже смотрел на меня сердито, только и ждал, когда я уйду. Вся дружба наша полетела прахом…
Собрание мы в этот же день провели. Не комсомольское, правда, а судовое. Рыбу все не могли найти, и кеп решил даром времени не терять.
Собираемся мы в салоне, — где же нам еще. Ну, летом в погожий день можно и на палубе, а так — в салоне, это у нас самое большое помещение. Почти все оно занято столом, с двумя лавками, на одном краю стоит кинопроектор, а против него — простыня натянута вместо экрана. В камбузной двери — окошко, оттуда кандей подает «юноше» миски и кружки, и в это же окошко они смотрят фильмы.
Набились плотно, все пришли, кроме вахтенных. Кеп нам сделал доклад: рейс у нас — сто пять суток, за это время мы пять раз должны подойти к базе, сдать пять грузов, а шестой — повезем в порт. Всего план у нас — триста тонн, за выполнение плана — премия двадцать процентов, за каждую тонну сверх — по два процента премии… Каждую экспедицию мы это внимательно выслушиваем.
— Ну, высказывайтесь, моряки, сколько берем перевыполнения?
Помолчали. Крепко помолчали. Потом Шурка высказался — он у кинопроектора сидел и крутил ролик. С другой стороны ролик крутил Серега.
— Это как заловится, — сказал Шурка.
— Но обязательство-то взять — нужно.
Опять помолчали. Васька Буров попросил слова и брякнул, как в воду кинулся:
— Триста одну тонну! Кеп усмехнулся.
— Всего-то одну? Ну, Буров, ты даешь стране рыбы!
— Да хоть четыреста, разве жалко. Только не заловится. Жора-штурман, которого мы секретарем выбрали, разрешил наши сомнения:
— Об чем спор? В прошлый раз на триста двадцать взяли обязательство, а вьшовили триста пять. И — что? Такие же сидим, не похудели.
Так и проголосовали — за триста пять. Кеп не стал спорить, записали это в протокол.
Только прошу заметить, — кеп сказал. — Если мы как сегодня будем брать, этак мы в пролове окажемся, как пить.
Дрифтер только того и ждал.
— А это уж не от нас зависит. Мы со своей стороны — все приложим. Но кто ее ищет? Штурмана. А они должны искать по всей современной науке, чтоб зря не метали бы, как вчера.
Третий заерзал на лавке, шрам у него побелел.
— Сколько нашел, столько и застолбил. Значит, не было косяка побольше.
Дрифтер на него не глядел.
— Вопрос у меня в связи с этим.
— Давай свой вопрос, — кеп сказал.
Лицо у дрифтера засияло, залоснилось.
— Вот у нас некоторые штурмана без дипломов ходят. Могу я им доверять, когда они на мостике? И жизнь свою доверять, и рыбу.
— Кого имеешь в виду?
— А пусть он сам выступит, собрание послушает. Все поглядели на третьего. Он встал, весь красный.
— Кто тебе сказал, пошехонец, что у меня диплома нет? Могу показать.
— Мне чужого не надо, я на твой хочу поглядеть.
— Черпаков, — кеп сказал, — что у тебя с дипломом?
— Да, — сказал дрифтер, — объясни собранию.
— Есть у меня диплом. Только справки нет об экзаменах.
— Где же ты ее потерял? — спросил дрифтер.
— Не потерял, а в порту оставил.
Дрифтер взревел:
— Попрошу в протокольчик! Справки при себе не оказалось.
— Не гоношись, у меня только два экзамена не сдано.
— Попрошу в протокольчик! Два экзамена не сдано. Как же тебе его выписали, если не сдано?
— Ну, выписали. Обещал попозже сдать. В рейс надо было идти, вот и выписали.
— Сколько ж поставил? Литр? Или полтора?
— Не твое дело, пошехонец.
— Черпаков, — кеп сказал. — Чтоб ты мне оба экзамена сдал срочно. Какие у тебя не сданы?
— Сочинение по литературе. И морская практика. В порт придем — тут же сдам.
Дрифтер опять вылез:
— Нет, не в порт. До порта я еще с тобой плавать должен, жизнь свою доверять. А экзамены ты можешь на базе сдать, там преподаватели имеются.
— Нужно ж еще подготовиться.
— Вот и готовься, Вахточку отстоял — и готовься. А нечего ухо давить и фильмы смотреть. Откажись от кое-каких соблазнов, а сдай, всей команде на радость.
Кеп сказал:
— Придется, Черпаков. Какой первый сдашь?
— Какой потрудней. Сочинение.
Дрифтер взревел:
— Попрошу в протокольчик! На первой базе он сочинение сдает, а на второй — практику.
Занесли и это. Третий сел как побитый, сказал дрифтеру:
— Добился, пошехонец.
— А я не для себя стараюсь. Для всей команды.
— Добро, — сказал кеп. — Какой там следующий? Быт на судне? Вот с бытом… Прямо скажем, хреново у нас с этим бытом… Сегодня в салон вхожу Чмырев какую-то историю рассказывает Бурову и матерком ее перекладывает, как извозчик дореволюционный. Салон у нас все-таки, портреты висят, а не сапожная мастерская.
— А что? — спросил Шурка. — С выражением!
— Так вот — без этих выражений. А то мы без женщин плаваем, так сами себя уже не контролируем. Вношу лично предложение — отказаться от нецензурных слов.
Опять помолчали крепко.
— Николаич, — сказал дрифтер. — Вы ж сами иногда… на мостике.
— И меня за руку хватайте. И потом — на мостике, не в салоне же.
— Есть предложение, — Васька Буров руку поднял. — Записать в протокол: для оздоровления быта — не ругаться в нерабочее время.
— Почему это только "в нерабочее"?
— Так все равно не выйдет, Николаич. Зачем же зря обязательство брать?
Кеп махнул рукой.
— В протокол этого записывать не будем. В протокол запишем — совсем отказаться. Но языки все же попридержим.
Проголосовали за это.
— Теперь насчет стенгазетки, — сказал Жора. — Хоть пару раз, а надо бы выпустить.
Серега сказал мрачно, не переставая ролик крутить:
— Это салагам поручить. Они у нас хорошо грамотные.
— А что? — сказал кеп. — Это разумно. Только не салаги они, а молодые матросы. Как они, согласны?
— Сляпаем, — сказал Димка. — Алик у нас лозунги хорошо пишет.
— Вот, шапочку покрасивей. Только название надо хорошее придумать, звучное.
— Есть, — сказал Шурка. — "За улов!"
Кеп поморщился.
— А пооригинальней чего-нибудь — нельзя? "За улов!", "За рыбу!". А что-нибудь этакое?..
— "За улов!" — Шурка настаивал. — За ради чего мы тогда в море ходим?
Проголосовали — "За улов!". На том и разошлись мирно.
— Штормит, мальчики, — старпом нас обрадовал утром. — А выбирать надо.
Насчет «штормит» это мы и в кубрике слышали, полночи нас в койках валяло с боку на бок, а вот выбирать ли — они там, наверное, долго с кепом совещались, что-то не будили нас до света, как обычно.
Салаги мои поинтересовались — сколько же баллов. Семь с половиной оказалось. Считайте — все восемь.
— А мне, когда я оформлялся, — вспомнил Алик с улыбкой, — даже какое-то обязательство давали подписывать — после шести не выходить на палубу. Просто запрещается.
— Точно, — Дима подтвердил. — К чему, спрашивается, такие строгости?
Все помалкивали да одевались. Что им ответишь? Перед каждым рейсом мы эти обязательства подписываем, а и в девять, бывает, работаем. Кандею не варить можно после шести, только сухим пайком выдавать, а варит. Да и никто их, эти бумажки, не вспоминает в море, иначе и плана не наберешь. Рыба-то их не подписывает, а знай себе ловится в шторм, и еще как. И подумать, тоже она права: этак у нас не работа будет, а малина. А надо — чтоб каторга.
Горизонт сплошь затянуло струями, как кисеей, другие суда едва-едва различались, да и наш наполовину за водяной завесой. Я выглянул из трюма стоят зеленые солдатики по местам, как приговоренные, плечи согнули, только роканы блестят. Под зюйдвесткой не каждого и узнаешь, все одинаковые, и у всех на лицах — жить не хочется.
У меня в этот раз работа была полегче, сети шли тяжелые и трясли их подолгу, вожак шел медленно. Я и Ваську Бурова вспомнил: "Тебе там теплее всех в трюме." Разве что из люка попадало за шиворот. Но уже на четвертой сетке дрифтер ко мне заглянул:
— Вылазь, Сеня, помоги на тряске.
Это справедливо — когда работаешь на палубе, нет хуже видеть, как кто-то сидит и перекуривает. Хоть он свое дело сделал, — звереешь от одного его вида. А тем более тут еще на подвахту вышли — «маркони», старпом и механики. Не много от них помощи — сгребают рыбу гребком, которую мы же им сапогами отшвыриваем, подают не спеша сачками на рыбодел, а на тряску никто из них не становится. А самое трудное — тряска.
Я встал у сетевыборки — сеть шла из моря широкой полосой, вся в рыбе, вся серебряная, вся шевелилась. Серега и дрифтеров помощник с двух сторон цепляли ее под храпцы барабанов — за подбору, которой она окантована, а посередине тащило ее рифленым ролом, и сеть переваливалась через рол, рыбьими головами к небу, прямо к нам в руки.
Берешь сеть за подбору или за край, где свободно от рыбы, обеими горстями и — вверх, выше головы, все тело напрягается, ноет от ее тяжести, а ветер несет в лицо чешую и слизь, и в глазах щиплет: потом — вниз, рывком и рыба плюхается тебе под ноги, рвешь ей жабры, головы, брызжет на тебя ее кровь. Всю ее сразу не вытрясти, но это уже не твоя забота, твоих только два рывка, а третьего не успеваешь сделать, пропускаешь с полметра и снова берешь обеими горстями, — и вверх ее, и — рывком вниз. Сначала только плечи перестаешь чувствовать, и спина горит, как сожженная, и ты даже воде рад, что льется за шиворот. Потом начинают руки отниматься. А рыбы уже по колено, не успевают ее отгрести, и как успеешь — мотает ее с волной от фальшборта до трюмного комингса, и нас мотает с нею, ударяет об сетевыборку, друг об друга, и ногу не отставишь, стоишь, как в трясине. А если еще икра скользишь по ней, как по мылу, а держаться не за что, только за сеть.
Мы все уже до бровей — в чешуе, роканы — не зеленые, а серовато-розовые, сапожища посеребрились и окровавились. И самое удивительное — мы в такие минуты еще покуривать успеваем в рукав, по одной, по две затяжки, потом «беломорину» кидаешь в варежку и так передаешь другому, иначе ее залепит, — и потравить успеваем, кто о чем. Вон я слышу Васька Буров сказку рассказывает: "Жил на свете принц распрекрасный, и любил он одну красивую бичиху…" Боцман какой-то анекдот загибает, который я вам тут не перескажу, дрифтеров помощник Геша долго в соль вникает и ржет, когда уже все оторжались, и все уже над ним ржут.
Потом меня оттолкнули — дальше, на подтряску. Это кажется просто раем, такая работа, после тряски, — сеть идет уже легкая, пять-шесть селедок невытрясенных на метр, и кое-где еще головы оторванные застряли, это чепуха вытрясти, можно и рукой выбрать, времени хватает. Потом она идет на подстрельник, переливается и ложится складками на левом борту. Там ее трое койлают — один посередине, себе под ноги, двое по краям, за подборы. Но это уже просто отдых, а не работа, и тем, кто поводцы отвязывает и крепит их на вантине, тоже отдых — можно и посидеть на сетях, пока следующую подтягивают. Туда посылают, когда дойдешь на тряске. Всех, кроме вожакового. Ему — опять в трюм.
До обеда мы только двадцать сеток выбрали. А их девяносто шесть. Или девяносто восемь. Никогда нечетного числа не бывает. Не знаю, почему. Говорят, "рыба чет любит, а от нечета убегает". Суеверие какое-то. Много у нас суеверий. И сотню она не любит, нужно сто две тогда, сто четыре.
А уже все забито бочками. Сколько же мы возьмем сегодня — триста, четыреста? Мы уже и счет потеряли, только, знай, трясли до одурения, все уже мокрые под роканами, — пока нам кандей не прокричал с камбуза:
— Команде обедать!
Еще минут пять мы трясли, сгребали, откатывали бочки, — пока это до нас дошло.
— Полундра, ребята, — дрифтер нас остановил, — рокана не снимать. Обедать в смену будем, в корме. А то и до ночи не разгребемся.
Да, уж если до подвахты дошло — не разгребемся. Четверо пошли обедать, а мы еще остались — солить, запечатывать бочки, в трюм их укладывать. Ни рук мы уже не чувствовали, ни ног, и злы были на весь белый свет, до того злы, что уже и молчали. Раз мне только бондарь сказал, когда я ему бочкой на сапог наехал:
— Когда ты уже умрешь?
Спросил равнодушно, как будто и без злости. Только я ведь знаю — когда так спрашивают, тут самое страшное и случается.
— На второй день, — говорю, — после твоих похорон.
Тем лишь его и успокоил.
Потом эти четверо вернулись и нас сменили. Мы не утерлись даже, не вымыли ни рук, ни сапог, полезли по бочкам в корму. Сели на кнехты — Ванька Обод, салаги и я. Здесь не каплет, не брызжет, только сиди покрепче, чтоб не свалиться. Кандей нам вынес борща в мисках, и мы их поставили себе на колени, и ели молча, глядя на море.
В волнах носилась касатка, переливалась серым брюхом под самой кормой, шумно выдыхала из черного своего дыхала. Кандей ей кинул буханку черного улестить, чтоб к нашей селедке не подбиралась. А то, не дай Бог, еще запутается, она ведь, пока не освободится все сети может изодрать.
Мы глядели на нее и как-то отходили сами. Кандей нам в те же миски насыпал каши с солониной, принес по кружке компота. И все, нужно снова на палубу.
Салаги хотели было перекурить, Алик сказал:
— Передохнем хоть.
— У мамы отдохнешь, — Ванька ему ответил.
— Какая же работа без перекура? Это ж святое дело.
— Есть такая работа, — я ему сказал. — Это наша, рыбацкая работа. И в ней ничего святого нет. Запомни это, салага. Чем скорей ты это усвоишь, тем легче жить.
Димка сказал:
— Пошли, Алик, пошли. Есть все-таки святое. Это слова нашего дорогого шефа.
Этот как будто понял. Можно, конечно, и выгадать время. Но только потом в сто раз труднее будет, из темпа выбьешься. Лучше уж сразу себя загнать до полусмерти, а потом повалиться в койку, чем разбивать себя перекурами.
Рыбу уже всю сгребли и палубу расчистили, ждали только нас.
— Давай по местам, — дрифтер сказал. — Начнем по новой вирать.
А когда он сам успел пообедать, никто не заметил.
После обеда Жора-штурман сменился, на вахту вышел третий. И тут у них с дрифтером начался раздрай.
С акул началось. Пришли к нам, родименькие, штук пять или шесть. Почуяли, что тут рыбы навалом. А они ее не просто из сетей выжирают, а вместе с делью — огромными кусками, потом не залатаешь. Сельдевая акула длиной чуть побольше метра, но прожорливые же они, никакого сладу с ними нет.
Третий вышел на мостик и стал в них сажать из ракетницы. Одной прямо в пасть шарахнул — видно было, как вспыхнуло между зубами. А та хоть бы глазом моргнула — погрузилась и снова вынырнула. Живая и здоровая.
Так вот, он, значит, стрелял акул без всякого толку, а дрифтер смотрел на это дело и накалялся. Потом спросил:
— Стрелять будем или подработаем?
А подработать, и правда, не мешало — растянуть порядок, потому что волна и ветер его складывают, это еще похуже, чем акулы, будешь потом век расцеплять, распутывать.
Но третий чего-то заупрямился.
— Кто вахтенный штурман? Я или ты?
— Я говорю — подработать надо назад.
— А я считаю — не в свою компетенцию суешься.
Дрифтер вышел на середину, против рубки.
— Тебя по-хорошему просят — подработай!
Но орал он уже не по-хорошему, пасть разинул, как у той же самой акулы; я думал — тот ему как раз туда ракетой пальнет.
— А я тебе по-хорошему отвечаю — мелко плаваешь, понял?
— Ты будешь работать или нет? — Дрифтер совсем уже бешено орал. Сейчас всю команду распускаю к Евгении Марковне!
— Ты на кого орешь, пошехонец? Ты с кем это при команде так разговариваешь? Ты со штурманом разговариваешь!
— А я штурмана не вижу. Я лодыря вижу. Один шрам тебе сделали — гляди, другой щас сделаю для равновесия.
— Ну, ты у меня запоешь!
— А я и пою!
— Ты при капитане запоешь!
— И при капитане запою!
Мы стояли, работу бросив, смотрели, как они лаются на ветру. Брызги их обдавали, мотало штормом, но дело еще только разгоралось. А нам, палубным, передышка. Ну, и развлечение как-никак. Мы тем временем закурили, из каждого рукава дымок поплыл.
И так бы они еще долго обменивались, но тут кеп вышел в рубку. И оба враз замолчали, тишь и гладь на пароходе. Дрифтер пошел к своему шпилю, а третий, конечно, подрабатывать начал. И мы разошлись по местам.
Дрифтер сказал хрипло:
— Поуродуемся, ребята, до чаю. Рыбы на борту, что грязи.
И чай пили тоже по сменам, на кнехте, и выбирали потом до ужина, а она все шла и шла, сетка за сеткой, сплошная серебристая шуба. Темень наступила, и врубили прожектора, и все не кончалась она, треклятая, не кончалась…
А кончилась — как-то вдруг, никто и не ждал. Вожак кончился, последняя сетка, бочка последняя ушла в трюм.
Сколько ночи прошло, когда задраивали трюма, не знаю. Я заклинивал брезент и попал себе ручником по пальцам, а боли не услышал как будто и боль во мне вся кончилась.
Потом еще помню, когда шел в кап, меня прихватило волной, и я встал на одну ногу, взялся за дверную задрайку и выливал воду из сапога. Ведро, наверно, вылил. Потом из другого. А первый у меня подхватило волной, и я за ним бежал босиком. Догнал и швырнул оба сапога в кап. Уже не думал, что в кого-нибудь попаду.
В кубрике спали уже, только роканы скинули на пол, и я тоже свой скинул, в телогрейке полез в койку. Но увидел — Димка мучается с Аликом, стаскивает с него, спящего, буксы и сапоги. Я слез помогать Димке, но уж не помню, стащили мы эти буксы или нет.
…А через час подняли нас — на выметку.
Так она шла четыре дня, подлая рыба, — по триста пятьдесят, по четыреста бочек за дрейф. И каждый день штормило, и валяло нас в койках, и снилось плохое. А потом сразу кончилось — не пустыря дернули, но и не заловилась она, как в эти четыре дня. Эхолот ее нащупывал, большие под килем проходили сигары, но в сети как-то не шла.
Часам к двум я скойлал последнюю бухту и вылез. Палуба была вся мокрая, серая и вдруг зажелтела от солнца. Облака плыли перистые, к ветру, к перемене погоды, и волна шла себе мелким бесом, сине-зеленая, с белыми барашками. Это еще можно пережить.
И вожак тоже можно пережить. Не то что привык я к нему, нельзя к нему привыкнуть, а просто разобрался — когда нужно "шевелить ушами", а когда и поберечься, что он тебя рванет со шпиля, когда попридержать, услышать вовремя, что сетку подводят, а когда можно и на палубу вылезти, покурить у всех на виду, и никто слова не скажет.
— Ну, как, Сень? — спросил дрифтер. — Освоил вожачка?
— Помаленьку.
— Вот, как скойлаешь его от промысла до порта, тогда и домой пойдем.
И правда, я посчитал — как раз за рейс и выберу эти две тысячи миль.
Я сплюнул и пошел к бочкам. Все же разнообразие…
В этот же день к нам почта пришла и картины. Один СРТ доставил, «Медуза», из нашего же отряда. Позже нас он на неделю вышел на промысел.
Бондарь приготовил пустую бочку, Серега достал багор с полатей. Как-то уж вышло, что он и за киномеханика, и вот если надо, с багром — то почту тащить, то чей-то кухтыль потерянный подобрать — в "Комсомольскую копилочку".
"Медуза" встала от нас метрах в пятнадцати, и кепы начали переговоры:
— Как самочувствие? — это с «Медузы».
— Спасибо, и вам такого же. — Это наш. — Имеем две про шпионов и эту… как ее…
Дрифтер сложил ладони рупором:
— "Берегись автомобиля"!
Там пошло совещание. Потом с «Медузы» ответили:
— Товар берем.
— А вы что имеете?
— Одну про шпионов, но две серьи. И заграничную, про карнавал. С песнями.
Кеп поглядел на нас. Я ее как будто видел в порту.
— Ничего, веселенькая.
Кеп опять приложился к мегафону.
— Махнемся!
Они запечатали бочку и кинули за борт, а сами отошли. Мы подошли, подцепили багром, бросили свою. А пока вот так маневрировали, каждый во что горазд перекрикивался с парохода на пароход: кто про какого-то Женьку Сидорова, которого что-то давно не встречали на морях, и в «Арктику» он не заявляется; кто про Верочку, общую знакомую, которой вдруг счастье подвалило — физика себе оторвала с ледокола «Ленин», скоро свадьба, поди; кто по делу — помногу ль на сетку берем и не собираемся ли менять промысел…
Серега из бочки вытаскивал коробки с фильмами, газеты за прошлую неделю. И тощенькую пачку писем — еще не расписались там, на берегу.
Бондарь, около меня, говорил Сереге:
— Хороший пароход, я на нем ходил.
— Кеп ничего там?
— Такой же.
— А дрифтер?
— То ж самое.
— А боцман?
— Разницы нету.
Я взглянул — и правда: пароход — ну в точности наш, мы в нем отражались, как в зеркале. Такой же стоял на крыле кеп — в шапке и телогрейке, такой же дрифтер горластый, боцман — с бородкой по-северному, бичи — в зеленом, как лягушки. Такой же я сам там стоял, держался за стойку кухтыльника, высматривал знакомых. Вот, значит, какие мы со стороны…
Кто-то меня толкнул под локоть. Бондарь. Глаза — как будто драться со мной хотел. А на самом деле — письма мне протягивал.
— Держи, нерусский.
А я ни от кого писем не ждал. Мать еще не знала, на каком я ушел. Но тут и от нее было, переслали из общаги.
— Почему же это я нерусский?
— Чучмек[43] ты какой-то. И одеваешься не по-русски.
Вот, значит, что мы не поделили. Курточка виновата.
— Надо, — говорит, — сапоги носить, пинжак. А так тебя только шалавы будут любить, Лилички всякие.
Ага, он уже и посмотрел от кого. Второе было — от Лили. Третье от какого-то кореша, фамилии я не вспомнил.
"Медуза" дала три гудка, мы ей ответили — и разошлись. Она — дальше, к Оркнейским островам, ей еще больше суток было ходу. А мы — на поиск.
Я ушел на полубак, сел там на свою бухту. Первым хотелось мне от Лили прочесть, но я его отложил. А распечатал — от матери.
"Сенечка золотой мой, что же ты не приехал под Новый год, как обещал? Мы со Светой так тебя ждали, наготовили всего, а ты не приехал. С тех пор как я министру писала, чтоб тебе на год службу скостили как единственному кормильцу, вон сколько прошло, а ты все равно на море остался, и к нам заезжал всего два раза, и то все проездом, проездом. Ну, приезжай хоть в эту весну да побудь подольше.
Света большая стала, невеста уже, и парни ее провожают из школы. Тебя каждый день вспоминает, забыл, говорит, нас Сенечка. И пишешь ты нам редко и все невпопад: сначала я за декабрь от тебя получила, а после уж за ноябрь. Огорчаешь ты своего очкарика. В рождество я на отцову могилу сходила, поплакала и стежку протоптала. Пирамидка, что ему от депо поставили, вся ржой пошла с-под болтов, весной отчищу. Золотой мой, купили еще дров на 20 рублей и, наверно, будут стеллажи под книги, ты ж читать любишь, так напиши, как их оставить просто тесовые, не морить и не крыть лаком, может, это будет пообстрактней?[44]
Встретила я днями Люсю. Она все незамужем и такая ж красивая, тебя помнит, приветы передает. И Тамара тебя помнит, хотя она с животом ходит, не знаю от кого, тоже незамужем. Она напротив нас раньше жила, вы в школу вместе ходили.
В Дворце культуры артисты выступали из Москвы, ой какие талантливые, очень красиво все преподнесли, я так восхищалась. Сидела я на 40 ряду, и все было слышно и видно.
Золотой мой, беспокоит меня, что ты деньгам счету не знаешь, а ведь получаешь хорошо. Я как посмотрела на тебя в последний приезд, неужели больше себе ничего не купил, только костюм и пальто зимнее. Ты бы мне все присылал, я лишнего на себя не потрачу. Золотой мой, напиши, как живешь, как нервы и настроение. Очень хочу, чтоб ты был спокоен, не нервничал и был здоров, только этого хочу.
Твоя мама Алевтина Шалай.
Сама я здорова вроде ничего, иногда душит горло, но потом проходит.
А. Ш."
Хорошо такие письма в море читать. Тут я себе сто клятв даю, что на все лето заверну в Орел. И самому не верится, что когда вернемся, совсем другие будут планы.
Как же все получилось? Сошел я с крейсера — на год раньше других — и дал себе зарок, что больше я в море и пассажиром не выйду. А вышел — через неделю, на траулере. Надо же было, чтоб я на вокзале объявление прочел тюлькиной конторы. Большой набор тогда шел, и деньги предвиделись немалые. А с чем мне было домой возвращаться — с десяткой в кармане? Вот я и решил одну экспедицию сплавать. И — не обманулся, пришел с такими деньгами, каких до этого и в руках не держал. И в поезде, возле Апатитов, чистенько их у меня увели. Со всеми шмотками, с чемоданом. Хорошие мне соседи попались в вагоне-ресторане, и имел я дурость их в свое купе пригласить: зачем же им на жесткой плацкарте валяться, когда у меня свободно? Один, помню, пел неплохо, другой — на гитаре; в общем, дай Бог попутчики… Хорошо — в том же вагоне свои ехали, скинулись мне на обратный путь. Ну, и «деда» я уже встретил, он-то меня и выручил, я хоть в Ялту на три недели смотался, отогрелся после Атлантики. Вот так и пришлось во второй раз идти. Но уж, думал, только раз еще, больше меня туда не заманишь…
А Люсю эту я помнил. Не такая уж она красивая, но я с ней первой целовался, и кажется — любовь была; хотя, когда я из школы ушел, мы все реже и реже встречались. И все же она провожать пришла, когда меня призвали, ждать обещала — четыре года. А вот, оказывается, и до сих пор ждет. А может, и не ждет, просто судьба не сложилась.
И Тамару я помнил, только мы не вместе в школу ходили, а — по разным сторонам улицы, как незнакомые. А потом она ко мне в депо пришла и сказала: "Теперь ты для Люськи ничто, понял. А для меня — все". Может быть, и здесь любовь была, она тоже на вокзал примчалась провожать, хотя я не звал ее, и смотрела издали, как я Люсю целую, — такими злыми глазами, в упор.
Все это — детство, к нему уже не вернуться. Я стал читать от Лили:
"Милый Сеня!
Пишу на этот раз коротко. Не обижайся, что я не пришла. Я, должно быть, нарушила одну очень важную традицию, не помахала платочком с пирса, и по этому поводу усиленно угрызаюсь совестью. Но ты меня простишь, я знаю. Тем более что есть надежда увидеться очень скоро. И притом — в море. Вижу твои удивленные глаза. Правда, правда. Потому, что есть такой решительный мужчина, товарищ Граков, начальник отдела добычи, который очень-очень ратует за сближение науки с производством. Говорит, что мы ни черта не стоим, пока не увидим воочию, как она ловится — та самая селедочка, которая так хороша с луком и подсолнечным маслом. Это, правда, уже не он говорит, это я порю отсебятину, вкладываю свои слова в уста высокого начальства. А он решил взять с собою нескольких молодых специалистов. Представляешь, не на «Персее», а на самой настоящей плавбазе. Там мы проживем недели две и, конечно, сблизимся с производством на все сто и пять процентов. Не знаю еще, на какой именно плавбазе, но там же все это рядом, так что ты сможешь меня разыскать. Если, конечно, захочешь. Послезавтра отходим, а у меня еще ничего не готово. Надо написать уйму всяких писем и как минимум сделать прическу. Посему закругляюсь. Крепко жму твою мужественную руку, добывающую для страны неисчислимые рыбные богатства. До встречи в море!
Лиля."
Число она не проставила, но я так прикинул: «Медуза» шлепала семь суток, а база-то шла быстрее, уже она там. Только какая база? Их на промысле бывает и по две, вопрос еще, к какой мы подойдем? "Там же все это рядом… Если захочешь".
Ладно, я его отложил, сунул под рокан, в телогрейку. Стал читать третье:
"Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас!
Сеня, а мы про тебя вспомнили.
Не знаю, где ты сейчас, где тебя море качает. Может, Северное качает, может Норвежское, может Баренцево. Но на Жорж-Банке тебя нету, Сеня. А мы как раз там. То есть не там, а тут. Хека серебристого берем и камбалу. Поэтому пишу тебе на общагу, чтоб переслали где ты кантуешься.
Сеня, слух такой долетел до наших берегов, что на Черном море, в Сочи, влажность большая, а это вредно, как врачи установили, и за эту вредность решили платить морякам вроде нашей полярки. Говорят, что совсем разницы нету в оплате, так лучше же в Сочи ловить, чем на Жорж-Банке. Влажность мы как-нибудь переборем! Хоть она и вредная.
Сеня, вот я к тебе и обращаюсь. Ты же у нас землепроходец. Ты же все разведаешь, как и что. И мне напишешь. Обязательно? Ты же не подведешь, Сеня, я на тебя вмертвую полагаюсь…
Сеня, а помнишь, как мы с тобой в «Арктике» гуляли и немножко посуды побили, когда у нас арктические девчат наших захотели отбить. Хорошо мы им врезали, Сеня. А потом ты меня под носом у милиции провел и в общагу притащил на себе. Есть что вспомнить, Сеня! И в память об этом я тебе посылаю фотографию меня и товарищей по экипажу. Остаюсь кореш твой задушевный.
Толик".
Что-то никак я не мог этого Толика вспомнить. Вообще-то у меня их четыре было, и с каждым у нас что-нибудь такое примерно случалось. На фотографии, на обороте, так было написано:
"Если встретиться нам не придется,
если так уж сурова судьба,
пусть на память тебе остается
неподвижная личность моя".
А пониже: "Сеня, узнаешь меня? Я на этом фото третий".
А какой третий — справа или слева? Там их шестеро было "неподвижных личностей", и все в роканах, под зюйдвестками. Кто-то их против солнца снимал, да отпечатал — хуже нельзя; как сквозь мутную воду они на меня смотрели.
Нет. Сколько я ни копался в памяти, но так я этого Толика и не вспомнил.
Лилино письмо я в куртку переложил, в потайной карман. Потом стоял на руле и все думал про него. Что оно там, в кубрике, вот меня скоро сменят, и я его еще раз прочту. И может быть, вычитаю что-нибудь между строк, чего сразу не заметил.
Третий мне что-то всю вахту втолковывал — впрочем, то же самое: у тебя, Шалай, голова светлая, иди в мореходку, зачем тебе в кубрике с семью рылами жить, купишь себе макен, надо быть резким человеком. Спрашивал — сколько предметов должно быть в спасательной шлюпке. Это он к экзамену готовился, по морской практике. Оказалось — девяносто шесть предметов. Едва я дождался, пока сменили.
Но я не сразу еще пошел в кубрик, пересилил себя. Лучше я его после ужина прочту, когда все попадают в ящики. Тогда я его за занавеской прочитаю раз десять на сон грядущий. А пока слазил Фомку покормил, почистил ему гнездышко.
В салоне за ужином я как чокнутый сидел, все думал про это письмо. Потом услышал — смеются. Я не сразу и понял, что надо мною, пока бондарь не сказал:
— Вожаковый-то на шалаве помешался, на Лиличке.
Я поднял голову — он чуть ухмылялся в усы. С интересом следил — что же я теперь сделаю? И я почувствовал: сейчас это надо с ним решить. Встать, перегнуться через стол и врезать. Пусть он еще хоть одно слово о ней скажет.
Шурка спросил:
— Поди, хороша Лиличка?
— Хороша ли, не знаю. Да только она у них одна на троих. У него да у салаг. Та же самая Щетинина всем троим пишет.
Я поглядел на Алика и на Димку, они на меня. Но ни слова мы не сказали. Я встал и ушел из салона.
Я не читал его в этот вечер за занавеской, на сон грядущий.
На другой день мы управились к полудню, и я пошел стояночный трос для выметки потравить, чтоб потом в темноте с ним не чухаться.
— Не надо, — дрифтер меня остановил. — Метать сегодня не будем.
— Это почему?
— А груз набрали. Сейчас к базе пойдем.
Ну верно, я все забыл. Вчера же еще последние бочки запихивали.
— А к какой базе, не знаешь?
— Одна сейчас в Норвежском на промысле, «Федор».
— "Достоевский"?
— Ну! Сейчас кеп «добро» запрашивает.
Часам к пяти дали «добро», и мы зашлепали. Последняя рыба, тонны две, так и осталась на палубе. Потом один СРТ из нашего отряда сжалился, покидал нам в воду бочек двадцать. А мы ему за это два шланга подали — солярки отлили и пресной воды.
Уже вечерело, когда мы все дела закончили. Те, кто оставались на промысле, провожали нас гудками, и мы отвечали им. Хоть мы и не в порт уходили, но все же прощание. Может быть, нас от плавбазы в Северное завернут, к Шетландским и Оркнейским, а может быть, и на Джорджес-Банку. Это как где заловится,
У нас еще оставалось пресной воды, и старпом объявил баню и постирушки. Все-таки надо к плавбазе чистыми прийти, а у нас все пропотело, рыбой пропиталось.
Нижнее я постирал, когда мылся, но это одно мучение, а не стирка, кабинка, как душегубка, и не знаешь, за что раньше хвататься — чтоб тебя самого, голого, о ржавую переборку не било, или шайку бы не выплеснуло, с постиранным. Так что я с верхним не стал мытариться — со штанами и робой-малестинкой, а решил постирать старым морским способом. Штертом обвязал рукав и штанину и кинул с борта. Когда судно хорошо идет, за ночь ни пятнышка не остается. А мы полным шли, узлов по двенадцати, к базе всегда спешат, почти так же, как в порт.
В это время они и подошли ко мне, Алик и Димка. Взялись за леер, смотрели, как я кидаю робу в волну.
— Чудно, — Алик сказал. — И выстирывается?
— Завтра увидишь.
— Тогда уж лучше с кормы бросать?
— Лучше. Но можно и на винт намотать.
— Да, верно.
Я чувствовал — они о другом хотят спросить. Алик постоял и отошел, а Димка все наблюдал — как моя роба волочится в струе и штерт похлестывает по обшивке.
— Шеф, ты с ней давно знаком?
— С кем?
— Шеф, зачем делать вид, что не понимаешь.
— Ладно, не будем делать вид. Тебе — зачем знать?
— Слушай. — Он взял меня за локоть, я отодвинулся. — Ты не дичись, пожалуйста. Дело в том, что я ее чуть не с детства знаю. Мы в школе вместе учились.
Ну что ж, в общем-то правильно я догадался. Интересно только, из-за кого она тогда не пришла — Алик у нее или Димка?
Он спросил:
— У тебя с ней что-нибудь было? Мне просто хочется знать — далеко ли у вас зашло.
Я пожал плечами. Вот уж о чем не хотелось бы.
— Не было, — сказал Димка. — И скажи спасибо. И ничего не будет.
— Так ты уверен?
— Шеф, речь же идет не об переспать. С таким парнем ей это даже будет интересно. Ты не подумай, что здесь мужицкая солидарность, я к ней такие же чувства питаю, как и к тебе. Но я знаю — роман у вас все равно не склеится, только для нее это пройдет бесследно, а для тебя — нет. Я на тебя посмотрел в салоне, и понял, что нет.
— Чья она? Твоя или его?
— Ничья, шеф. Отношения чисто товарищеские. Такая застарелая платоника, что уже неинтересно по-другому. Шеф… Ты извини, старик, что я тебя так зову. Ну, привязалось. И тут ничего нет плохого.
— Да хоть горшком.
— Так вот, шеф. Мне жаль тебя огорчать. Ты славный парень. И мне не хочется твоего разочарования.
— Она, ты хочешь сказать, стерва?
Он засмеялся:
— О нет! Это было бы даже прелестно!
— Ну, может, она какая-нибудь…
— Шеф, она никакая!
Мне смешно стало.
— Ну, это я уж и не верю. Какая-нибудь да есть. Просто, ты ее не знаешь.
— Почему я думаю, что я ее все-таки знаю, шеф. Потому, что сам такой же. Понимаешь, мы, наверное, все серьезно больны. Я и о себе, и об Алике говорю, и о чудных наших приятелях, которые остались в Питере, считаются нам компанией. Все милые, порядочные люди. Не гадят в своем кругу. Не делают карьеры один за счет другого. А это уже доблесть, шеф. Но на самом деле положиться на них нельзя. Потому что — никакие. Наверное, когда людям долго говорят одно, а потом — совсем другое, это не проходит безнаказанно. В конце концов, рождается поколение, которое уже не знает, что такое хорошо и что такое плохо.
— Что ж вам такого говорили?
— Ну, не нам, предкам нашим. Мы еще не так далеко от них ушли… Это же все было — отрекись от отца с матерью, если их в чем-то там подозреваешь, забудь про гнилые родственные чувства. Потом — сказали наоборот: нужно было верить своему сердцу, а не верить — ложным наветам. Теперь как будто все верно? А вот во время войны — мне отец рассказывал — висел на нашем доме такой плакат: "Граждане, не верьте ложным слухам!" И никто не смеялся, а ведь смехотура — как же их распознать, где ложные, а где нет? Ну, хорошо, а если наветы были — не ложные? Действительно предкам чего-то там не нравилось. Тогда отречься — можно? Тогда разоблачить их — это доблесть? Скажешь, эта ситуация вроде бы миновала. А не слышал ты, что не нужно нам "ложного чувства товарищества", а нужно перед всем коллективом выступить против лучшего друга своего? Пожалуй, не совсем миновала? Вот так, шеф. Сначала одно, потом совсем другое, потом опять — то же самое. И все, черт меня дери, с пафосом! Где уж нам разобраться, кто там прав был — отцы или дедушки? Нам бы как-нибудь прожить без подлостей.
— Так все-таки — насчет Лили?
— Шеф, вот за что я тебя уважаю. Ты последователен. Дитя природы. Ты все-таки хочешь знать — хорошая она или плохая. Слышал ты про такую философскую систему — «данетизм»? Один мой приятель, Вадик Сосницкий, считает себя ее основоположником. Он великий человек, Вадик. Может быть, не меньше, чем Аристотель. Это такой философ был в древности, воспитатель Саши Македонского, первого фашиста. Он же, по некоторым сведениям, выдумал диалектику. Так вот, «данетизм» — это ее дальнейшее развитие, высший расцвет, дальше уже развиваться некуда. Понимаешь, в русском языке есть слово «да» и есть слово «нет». А вот слово «данет» катастрофически отсутствует. Вадик Сосницкий считает, что его просто необходимо ввести, с каждым десятилетием человечество будет все больше в нем нуждаться. Мы с ним затевали такую игру: "Вадик, любишь ты свою Алку? " — «Данет». — "Хочешь на ней жениться?" — «Данет». — "Хочешь, чтоб она ушла и не появлялась?" «Данет». Спросишь его, уже для смеха: "Но кирнуть с нами, в смысле — выпить, — хочешь?" — И что думаешь — Вадик и тут себе верен: «Данет»!
— Делать вам больше не хрена!
— Теперь, шеф, я скажу тебе о Лиле. Насколько я понял, это ты ее приглашал в «Арктику». Так вот, она весь вечер говорила об этом. Что она должна, должна, должна пойти. Что ее мучит совесть, совесть, совесть. Нам с Аликом это просто надоело, мы ее уже в шею гнали. А она — клялась и продолжала с нами трепаться. Не знаю, как ты, а по мне — так лучше, если тебя отшивают сразу и посылают подальше, чем вот такие вшивые угрызения. Нравишься ты ей? Данет. Она такая же данетистка, как и Вадик Сосницкий. Ну, вот, шеф. Если ты хоть что-нибудь понял — я счастлив. Озадачил я тебя сильно?
— Ничего, переживем.
— Тогда я могу спокойно заснуть. Сном праведника. Чао! Он ушел. А я залез повыше, на ростры, сел там под шлюпкой. Там было ветрено, и трансляция ревела джазами над самым ухом, и сажа летела из трубы, но хоть можно было одному побыть и кое о чем подумать. Одно я понял — не нужно мне читать ее письма, ничего я там не найду между строк. А нужно встретиться и посмотреть на нее — пристально, как я никогда, наверно, к ней не приглядывался.
Черные облака несло ветром в корму, и уходили назад корабельные огни топовые, ходовые, гакабортные и лампочки на вантах. Какой-то праздник был у англичан, и все мачты оконтурились огнями.