Родник спадал по камням. Олени пришли на рассвете и оставили острые частые следы своих ног. На сопке лежал туман. Деревья были обглоданы, земля вытоптана оленями. Всадники спускались с горы. Лошади фыркали, свежесть приморского утра щекотала им ноздри. В корневищах упавших деревьев свивали гнезда птицы. Фазан вылетел из высокой травы. Всадник вскинул ружье. Журчал родник, говорливо строча по камням.
— Опоздал, Исай, — сказал спутник.
Его скупые губы удлинила улыбка. Егерь сдвинул назад ружье. Он был горбонос, тонок в кости, забайкалец.
— Вам, Ян Яныч, смешки. А по осени чтобы на фазанов не выйти, лучше на Дальнем Востоке не жить.
Его охотничьи глаза смотрели вслед улетевшей птице. Конь поставил уши и ступил осторожно в родник. Лошадь спутника захотела пить. Он отпустил поводья. Подрагивая кожей от щекотавшей воды, она зашевелила губами. Вода родника была холодна и пахла травами. Пока лошадь пила, всадник перегнулся с седла, чтобы разглядеть следы зверя.
— А ведь приходил барсук, — сказал он озабоченно. — Барсучий след.
Егерь тоже вгляделся.
— Енот, — сказал он. — В прошлом году из питомника штук сорок по льду перешло. Здесь и живут на свободе.
Они продолжили путь. С морды лошади стекала вода. Мокрые удила сберегали острый вкус родника. День, как всегда в Приморье, начинался с тумана. Туман сползал с сопок. Появлялось небо, оно было фаянсовой синевы, высокое небо приморской осени. За увалом шумел прибой. Море огибало полуостров заливами. Ползучие растения, дикий виноград и лианы переплетались в субтропическом изобильном цветенье. Густо стояли ржавые заросли папоротника. Всадники двигались рядом. Один — тяжелый, латыш, с красновато-ожженными скулами, с медлительной речью. Другой — поджарый, по-охотничьи сросшийся с лошадью. Лошадь под Паукстом, директором совхоза, была широкая, как бы приспособленная для его тяжелой фигуры. Под егерем была забайкальская низкорослая лошадка, привыкшая к крутизне и бездорожью.
Олени с рассветом ушли на западную сторону сопок, в тень. Горячая осень сменила летние дожди и туманы. Высоко на склоне едва были видны рыжие точки огибавших хребет оленей. Срезка пантов в домашней части питомника началась уже неделю назад. Полуостров был заповедником. За оцинкованной сеткой вольера жили в парке и размножались пятнистые олени — полуторатысячное стадо питомника. Это были последние уцелевшие потомки некогда вольных табунов. Десятилетиями равнодушно и хищно уничтожалось их племя. Десятилетиями на пути вольных пастбищ возникали западни, волчьи ямы, преграждавшие путь: ибо носили олени дорогую корону красноватых пантов.
Падь становилась теснее. Лимонник, маньчжурский орех, кустарниковая береза — все накрепко было заплетено лиановыми ползучими, змееподобными ростками. Пахло прелью, свежестью родника и диким букетом приморской тайги. Каждую осень, в пору, когда созревали панты, в питомнике начиналась пантовка — отстрел оленей. Изо дня в день — два месяца кряду — бродил егерь по сопкам. В бинокль видны были самцы во всей их зрелой осанке, со спелыми тугими пантами, едва начинавшими свое раздвоение. Надо было отбирать и бить пулей насмерть: раненый олень мог уйти и погибнуть в чаще. За осень егерь почернел и осунулся. Винчестер торчал за его спиной. Опять родник, сделав петлю, бежал по каменистому ложу. Черная змея пила воду. Она изогнулась, метнула несколько раз язычком и исчезла. Справа за камышами синела лагуна. Легкое ослепительно-белое облако плыло над ней. На лагуне была тишина; осенний птичий перелет еще не начался. Из-за куста, просовывая мордочку, с любопытством выглядывал бурундук, окрашенный в пеструю желтизну осенней листвы.
— Снять его, что ли? — сказал егерь и прицелился.
Бурундук продолжал выглядывать. Выстрел ударил в сопку. Сопка возвратила эхо. Лошадь спутника затанцевала на месте. Паукст рванул удила.
— Зря патроны расходуешь, — сказал он равнодушно.
Они подъехали ближе. Бурундук исчез. Егерь соскочил с коня и пошарил в кустах.
— Ушел, — подивился он. — Ушел подыхать в нору. А то стоит, вроде как самурай… да еще высматривает. — Он снова перекинул в седло свое поджарое тело. — Мы вот так-то самурая в двадцатом году с постов снимали, — добавил он, — с сопки его видать… ползешь, пока он весь на мушку не встанет.
Лошади громыхнули камнями и снова перешли родничок.
— Я вас, Ян Яныч, еще вот о чем давно хочу спросить. — Егерь придержал своего иноходца. — Ну, мы, забайкальские, — здешние люди. А вас как сюда затянуло?
— Мое место там, где я нужен. Здесь я нужен. На Дальнем Востоке все надо перестраивать заново. Многие смотрят как на окраину — погляжу и назад… так не годится. Богатый край и притом — наша первая линия… дальше океан.
Смуглое лицо егеря потеплело.
— Этому краю, Ян Яныч, цены нет, — сказал он воодушевленно. — Дикость, конечно, большая, а зато богатства какие… что́ море, что́ горы. Приходи и бери. Нет, меня в Забайкалье обратно не сдвинешь. Здесь партизанил, здесь и останусь. Дикости и старинки еще, конечно, хватает. А край ждет человека… ждет!
Они обогнули восточную оконечность полуострова и теперь возвращались. Острые следы оленей, свежий помет чаще встречались в тенистых местах, на протоптанных оленьих тропах. Облака ползли вниз. Сопки обнажались в зеленоватых подпалинах обглоданных пастбищ. Бухта внизу наливалась глубинной синевой.
— Пароход, Ян Яныч… глядите, — сказал егерь вдруг.
По охотничьей привычке вглядываться в даль он высмотрел черную далекую полоску в заливе. Бинокль приблизил пароход, берег бухты, кунгас с людьми, шедший к рейду.
— «Желябов», — сказал егерь, вглядевшись. — Может, письмишко привез.
Пароход шел из Владивостока в Посьет. Он заходил раз в неделю в бухты, на промысла, оставлял и принимал пассажиров и почту. Егерь ударил коня. Иноходец рванулся и зачастил мохнатыми, привыкшими к кручам ногами. Высокий серый конь Паукста, горячась, наддал ему вслед, но не сдержался и заскакал, смиряемый всадником. Падь кончалась, впереди засветлело. За частой сеткой, в будочках, похожих на ульи, жили еноты: хозяйство совхоза было большое, раскиданное по всему полуострову. Годами беспощадно староверы-хуторяне и браконьеры истребляли породы зверей. Звери уходили в тайгу, все меньше и меньше становилось кабарги и оленей. Человек впервые стал подчинять природу своим целям, разумно направлять ее силы. Так создавались хозяйства питомников.
Всадники спустились к бухте. Кунгасы ловцов уже возвратились с ночного лова. Работницы сидели на корточках и перебирали сети. Они выдергивали жирную серебристую иваси, застрявшую головой в ячеях. Приморское утро неторопливо поднималось над бухтой. Пароход пришел, выгрузил пассажиров и почту и ушел дальше — в бухты Славянка и Витязь. Кунгас возвращался с людьми. Перевозчик на корме вращал привязанное тяжелое весло. Оно двигалось проворно, как хвост ящерицы. Егерь привязал коней к дереву. К молу из сложенных грубых камней причаливали мелкие суда. Зеленая глубина воды видна была до самого дна. Подводный мир жил, открытый взору человека. Мелкие зеленоватые крабы ползали между камней. Круглоротый бычок скрывался под камнем в тени и сторожил добычу. По временам он мутил вокруг себя воду, чтобы стать невидимым. Мальки ко́рюшки кружились и не замечали его. Он сделал движение. Они кисеево всей стайкой метнулись в сторону. Бурый краб, загребая правой клешней, проворно полз через камни. Его глаза, похожие на кнопки звонков, двигались. Оранжевая морская звезда лежала на песке и шевелила сосочками. Дно было прозрачно, солнце проникало до глубины, являя подводный мир, занятый своей жизнью. Нос кунгаса зашипел по песку. Артельщик совхоза спрыгнул на мол. Московские газеты приходили с опозданием на три недели. Паукст принял почту. Пакет, как всегда, заключал в себе новости, движение жизни.
— Гостей принимаешь, Ян?
Рука легла ему на плечо. Он обернулся.
Человек стоял, расставив ноги. Его лицо с крупными чертами усмехалось.
— Свияжинов… ты? — Паукст даже отступил. — Откуда тебя принесло?
— С Камчатки. Из Петропавловска.
Люди оборачивались на приехавшего. Он был на голову выше их. Лицо у него было мужественное, слегка насмешливое.
— Приехал посмотреть, как ты здесь хозяйствуешь. А ты не стареешь… такой же!
Егерь с конем в поводу поехал вперед. Они пошли следом.
— Ну, как же ты живешь?.. Женился — слышал, — сказал Свияжинов.
— Нет, я не женился… кто это тебе наболтал?
— Не помню. Кто-то. Может, напутал. — Он помолчал. — Я ведь в наших краях целых семь лет не был…
— Мы обо всем поговорим, — сказал коротко Паукст. — Я рад тебя видеть.
Дорога к совхозу шла в гору. Скоро резко запахло енотами. Дом с высоким бельведером стоял на горе. С вышки видны были сопки, бухта и лагуны полуострова. Оленевод-помещик, склонный к фантазиям, строил все эти беседочки и вышки. Спутники поднялись к дому.
Паукст жил один. Две его комнаты были на самом верху. На побеленных стенах висели ружья, рога изюбря, патронные сумки, карта, портрет Ленина.
— Раздевайся. Вот твой диван. Ты поживешь здесь, надеюсь?
— Нет, завтра же с пароходом назад. Я ведь только тебя повидать. С Камчаткой пока кончено. Будет другая работа.
— Что же… пора. Ты располагайся. Я только спущусь на минуту в контору. Жаль все-таки, что ты так не надолго.
Гость остался один. Он сел в кресло, не раздеваясь. Его большеносое лицо утратило насмешливое выражение. Он вдруг быстро поднялся и взял со стола рамку. В рамке был мужской портрет. Свияжинов облегченно поставил его обратно. За окном совсем близко уходила вверх сопка. На самой ее вершине еле приметно рыжело несколько точек оленей. В другом окне синела бухта. Комната дышала мужским одиночеством. Свияжинов сел снова в кресло и задумался. На полочке аккуратно стояли синие тома с серебряной надписью — Малая энциклопедия, желтые корешки книг Плеханова и Ленина, книги по животноводству. От Прибалтики остались у Паукста выдержка, сдержанность, выверенность поступков. Таким же он был в партизанщину и в годы подполья.
Полчаса спустя они сидели друг против друга.
— Кури. Хороший табак… крепковат, но на совесть. — Свияжинов стал набивать свою трубочку. — Не скучаешь здесь? — спросил он погодя.
— Нет. Я не умею скучать. К тому же работа большая, новая. Проблема оленеводства — проблема Севера, в сущности говоря. Правда, у нас здесь с пятнистым оленем задача особая… валютный цех, так сказать. Ты погляди на карту. — Он отодвинулся и обвел рукой пространство на карте. — Видишь эти коричневатые полосы… Урал, Хинган, Уссурийский береговой кряж с Сахалином… все это область распространения северного оленя… верблюды ледяных пустынь, как называют их американцы. Даже Дания начала разводить на вересковых пространствах оленей. А у нас… при наших возможностях… все северное побережье Союза! — Свияжинов последил за движением его руки по карте. — Видишь кружки́? Всё питомники, заповедники, фактории… пушное дело выходит из своей первобытности, становится плановым хозяйством. То же и с оленями.
Он необычно увлекся. Карта волновала его.
— Значит, ты освоился здесь? — спросил Свияжинов. — А мне было бы тесно, по совести. На Камчатке первобытно и дико… зато чувствуешь, что воюешь с природой. А нравы такие — хоть романы пиши. Нет, если меня в хозяйственные будни запрячь захотят, буду проситься назад на Камчатку. Да и пользы от меня будет больше.
— Я каждое дело, которое поручают мне, привык считать за большое дело. Иначе работать нельзя, по-моему, — сказал Паукст сдержанно.
— А мне нужен размах. Иначе во мне кислота образуется. Ты бы мог живому человеку руку отпилить? — спросил Свияжинов вдруг. — А я смог. В прошлом году камчатский наш врач попал на собаках в пургу… камчатские перегоны знаешь какие? Приезжает на базу — обе руки отморожены. На пальцах начинается гангрена. «Пилите мне руки немедленно». Врач, требует. Было на базе нас трое: я, моторист и обкомовская культработница. Устраиваем совещание. Решаем: пилить. Пилу изготовляет из жести моторист. Врач дает указания, как пилить. Есть хлороформ. Бросаем жребий, кому пилить. Дошли до кости — культработница бледнеет, сваливается. Принимается моторист. Полкости перепиливает — не может дальше. Врач просыпается, кричит: «Хлороформу!» Даем хлороформу. Берусь за пилу, допиливаю руку… потом другую. Кругом тундра, снег, дикость. От мира месяцев на пять отрезаны. Здесь проявить себя можно, сила воли нужна.
Паукст помолчал.
— За эти годы произошла большая перестройка человека, — сказал он. — Особенно на Дальнем Востоке. Наш форпост, впереди — Тихий океан. Тихоокеанская проблема завязана в узел… сейчас особенно. Надо себя пропустить через эпоху, а не эпоху через себя. Ты сам знаешь, какую борьбу мы ведем. Ведь сюда с такими настроениями приезжают: авантюра, дичь, золото в горах лежит, длинный рубль. Или еще — интеллигентики, которые порастрясли себя, во всем разочаровались. Бегут от советских будней. Здесь все-таки вроде Клондайка… можно на Уэлен попасть, настоящих эскимосов увидеть, Америку в подзорную трубу разглядеть. Романтики, которых вычистили из учреждений в центре! Эти люди — зараза для края. А здесь что ни возьми — все упирается в проблему человека. Человек нужен, но только новый человек, с новыми приемами в работе, с новым пониманием целей. А ведь то, о чем ты говоришь… это все же старые дрожжи.
Свияжинов поглядел на товарища. Широкое крепкоскулое лицо, которое не стареет, а только слегка грубеет от времени. Рубашка застиранная, но свежая. Охотник, стрелок.
— И все-таки в канцелярии мне нечего делать… спаривать оленей я не смогу, как ты. Извини, Ян. Разница в темпераменте, что ли…
Свияжинов хмурился и выковыривал пепел из трубочки.
— Надо, чтобы темперамент тебе служил… а не ты ему. Без темперамента нельзя делать ни одного дела, конечно. Но чувства без цели — слепые чувства… а мы — зрячие люди. Камчатка преобразуется тоже не стихийно, а в результате организованной воли. Стихией мы учимся управлять, как ты знаешь.
Свияжинов стоял у окна. Дорога к бухте была обсажена приморскими грабами.
— Так ты не женился, — сказал он вдруг. — Болтают люди. А кто еще из наших ребят остался во Владивостоке?
— Крашенинников на Сучане. Губанов — в горкоме. Павлин Мрачко на путину брошен, на рыбное дело. Толковый парень. А остальные… одни в Хабаровске, другие в центре. Ты ведь знаешь, какое сейчас строительство поднимаем в Хабаровске? Порт для сахалинской нефти строится, нефтеперегонный завод, сетеснастный комбинат… края лет через пять не узна́ешь.
— Ты покажи мне все-таки свое хозяйство. А то ведь на зверя я только с точки зрения охоты привык смотреть…
— Пойдем. Посмотришь питомник. Можно спуститься к рыбному промыслу.
— Я слышал, Варя Вилькицкая работает здесь… ихтиологичкой стала, — сказал Свияжинов как бы мельком.
— Да… работает на опытной станции. Так идем?
Они спустились по лестнице. Деревянная веранда шла вокруг дома. Китовые выветрившиеся позвонки лежали у ступенек. Паукст зашел на минуту в контору. Свияжинов присел на позвонок, как на камень. Он сидел на позвонке, потухшая трубочка была зажата в кулаке. Варя была здесь, на промысле. Можно войти к ней, протянуть руку, сказать: «Вот мы и снова увиделись». Ян — настоящий товарищ… если бы только не его замкнутость… к нему не так-то легко подойти.
Дубовый подлесок рос на солнечном склоне сопки. Дикий виноград уже вызревал мелкими туговатыми ягодами. Мальчишками уходили в тайгу и возвращались переполненными кислотой виноградного сока. В мешке за спиной похрустывали липкие смолянистые кедровые шишки. Опять Приморье — край, который любил он, в котором следопытил мальчишкой, который отбивал партизаном, — опять он лежал перед ним своими знакомыми сопками, тенистыми падями, куда свергались ручьи, глубокими бухтами, юностью.
— Нет, дел мы все-таки еще наворочаем!..
Он ухватился за ветку и сорвал орех в чернильном соку. За сеткой вольера бродили одомашненные олени. Оленуха подошла к сетке, посмотрела девичьими глазами и горячо дыхнула на протянутую руку.
— Красавица! — сказал Свияжинов, любуясь ею. Шерсть на оленухе была еще летняя, красновато-бурая, закапанная белыми пятнами, как хлопьями снега.
Паукст открыл боковую калиточку. Земля была усыпана черными блестящими горошинами оленьего помета. Они вошли в оленник.
— Теперь иди тихо, — сказал Паукст шепотом.
Он осторожно пошел впереди. Свияжинов следовал за ним. В щели между досок он увидел оленя. Олень жевал сено. Это был молодой пантач с красноватыми тугими пантами, покрытыми плюшевинкой ворса. Он нес свои первые рога, как корону. Его голова была откинута, стеблинка торчала между влажных сероватых губ. Олень поставил уши, почуял человека и на упругих ногах вынесся из денника на простор.
— Хорош! — воскликнул Свияжинов.
Он был охотник. Зверь взволновал его.
— Знаешь, сколько валюты дали панты в прошлом году государству? — сказал вдруг Паукст прозаически. Он как бы пресек его охотничье возбуждение. «Фабрика… здесь Ян полезен. Знает, как случать и выращивать. Нужное дело, конечно, но скучно». Тайны природы были подчинены человеку. Дорогие панты, которые высокомерно носили самцы, ежегодно среза́ли, варили и заносили в реестр. Ян был на месте в своей деловитой неторопливости. Он шагал через оленник, хозяйственно засунув руки в карманы брюк, став за эти годы звероводом, ветеринаром, зоологом. Олени узнавали его и приближались к протянутой руке. Темно-синий большой махаон, похожий на тропическую птицу, вылетел из-за кустов. Два траурных глаза были на его крыльях. Бабочка присела на куст бересклета и затрепетала, как бы зачарованная жизнью. Полдень звенел от цикад. За сеткой вольера дорога уходила книзу. Синеватое море омывало берег, и берег был именно таким, каким видел его Свияжинов все эти годы из дали…
Барсучьи шкуры, две шкуры лисиц висели в сенях. Хищники на полуострове становились добычей егеря. С ними велась борьба, они угрожали приплоду оленей. К зиме он сдавал звериные шкуры и получал взамен мануфактуру, порох и дробь. Сторожка была в четырех километрах от дома. Здесь сетка вольера сворачивала на юго-запад. Внизу было море. Материк перешейком выдавался вперед. Одиноко стоял на самой его оконечности домишко. В нем жили корейцы — ловцы мидии. Земля вокруг была в курчавых тщательных грядках посевов. Стебель был пригнан к стеблю, ни одной сорной травинки, ни одного уродливого листка. Сложная вышивка земли. Это было вековое трудолюбие земледельцев.
Егерь спустился вниз к берегу и пошел вдоль залива. На отсыревшем морском песке с обломками раковин находил он следы барсука или енотовидной собаки: зверь приходил поживиться добычей, выброшенной на берег. Длинные почерневшие стебли морской капусты были раскиданы по побережью. Трое ловцов в одежде из белого полотна, в самодельных соломенных шляпах, возились на огороде. Они сидели на корточках над ровными кустиками посевов. Домишко был ветхий, с окнами, заклеенными бумагой. Ветер обдувал его с трех сторон. Внизу возле берега болтались лодки с нехитрыми орудиями лова: баграми и трезубцами, которыми ловцы захватывали раковины со дна. В воде на отмели навалены были темноватые груды выловленной мидии. Егерь поднялся на мыс и вошел в дом. Несколько ловцов, подложив руки под головы, отдыхали на канах. Был час отдыха. Старшина артели чинил кожаные улы. Он узнал посетителя и улыбнулся. Егерь стал давно своим человеком. Корейцы были бедны, трудолюбивы, гостеприимны. Старшина подвинулся и дал ему место на канах.
— Ваша гуляй? — спросил он дружелюбно.
Егерь достал кисет, оторвал каждому по листочку бумаги. Ловцы стали скручивать папироски.
Некоторое время все сидели молча и курили.
— Прежде ваши люди работали — хозяин все получал. Теперь вы работаете — вы и получаете… сколько работаете, столько и получаете, — сказал егерь. — Правильно?
Это было вступлением к тому, для чего он, пришел сюда.
— Большевики приходи, большевики бедным людям хорошо сделал, — отозвался старшина.
Они жили на побережье, при совхозе, трудились, выискивали добычу. Все лето промышляли они ловом съедобных ракушек — мидии и гребешка, работали поровну, поровну между всеми делился доход. Никто не хозяйствовал над ними, никто не притеснял. С русскими они дружили, совхоз помогал им, давал в кредит муку, продовольствие. Они впервые были на положении равных — трудились и получали за труд столько, сколько затрачивали сил.
— Однако много еще людей против большевиков идут, — продолжил егерь, — много еще людей мешают работать.
Корейцы курили и слушали. Они знали егеря как правильного человека. Все изменялось, все строилось заново на этом берегу. Родовым домом для целых поколений нищеты был парусник. В сырой темноте жили, выжидали непогоду, коротали досуг. В ноябре наваливались тайфуны. Нищета вытаскивала на берег свои плавучие дома. Зима билась о дощатые боковины. Залив замерзал. Снег лежал на сопках. Его приносило ветрами, наметало, крутило и сметало вновь. Оставались каменистые ребрины и кручи в горностаевых полосах. Весной приходила сельдь. Она шла косяками, стремительная в своем ходе. Надо было болтаться на зыби, ожидать косяки. Штормы налетали мгновенно, как всегда в Японском море. Ветер мог угнать судно в любом направлении.
Старые парусные суда впервые сменялись судами с мотором. На них не было черного паруса в бамбуковых ребринах: парус был грузен и стар, как прошлое. На защиту кунгасов, привычного труда в одиночку поднимались вчерашние владельцы судов, вчерашние скупщики рыбы. С ними зачастую были и кое-кто из стариков. Старики привыкли править родом, но роды были не прежние, в них зияли пробоины. Молодежь уходила в город, в училища. Простой сын рыбака возвращался назад мотористом. Он управлял судном, оно шло в нужном направлении, могло уйти от шторма, могло вести на буксире другое судно. На побережье возник первый колхоз. Суда становились общими, общими становились добыча и труд. Тогда начинала действовать некая скрытая сила. Суда по суткам не выходили на лов. Сложные приспособления моторных судов становились вдруг непригодными для местных вод. Под парусом ловили больше и лучше. Новые способы лова не приносили добычи. Рыба шла мимо сетей, и новая техника оказывалась бесполезной.
Давно уже, с начала весны, егерь пытался отыскать концы этих нитей. Корейцы, жившие на берегу, знали больше других: в нескольких десятках километров от бухты проходила граница. По тропам, убегавшим через пади и сопки, сочилась контрабанда: спирт, шелк, табак. Однако не одна контрабанда просачивалась по этим тропам. В Маньчжурию, в Корею, в Китай ушли в свое время отряды белых, которых не удалось окружить. Кровавая атаманская слава сопровождала их действия в изгнании; ненавидя, они надеялись на возвращение. Надежда эта опиралась на помощь извне. Среди захваченных в свою пору трофеев оказалась детская игра. Игра была в виде географической карты. Бросались костяшки, игравшие передвигали флажки. Выигравшим считался тот, кто первым поставит флажок на Байкале: на флажке было красное пятнышко японского солнца…
Давно уже, живя близ совхоза, корейцы чувствовали дружелюбие, помощь. Они отвечали верностью, желаньем помочь в труде, оказать услугу. Когда не хватало рабочих рук для покоса, они шли всей артелью на помощь. И сейчас перед большим ежегодным их праздником — праздником урожая — Чусек — егерь пришел сообщить, что они могут получить муки и солонины в совхозе. Он сидел на теплых канах и курил. Старшина смотрел на него умными живыми глазами. Его длинное худое лицо было в оливково-красном загаре и с седеющей бородкой клинышком. Вежливая улыбка привычно дремала на губах. Улыбка эта прикрывала иногда печальную сосредоточенность.
— Наша понимает, какие люди мешай, — сказал он егерю, отвечая на невысказанную прямо мысль.
Его радовали и дружественная скрученная папироска, и доверительный, больше на полусловах разговор. Егерь докурил и простился с ловцами. Старшина пошел проводить его. Он шел с ним рядом в своих грубых улах с загнутыми носами, клинышек седеющей его бородки был чуть свернут на сторону.
— Значит, поглядывать надо, — сказал егерь, опять недоговаривая главного. — Ясно?
Кореец вежливо кивнул головой, в свою очередь недоговаривая главного.
Егерь пошел вдоль берега к дому. Начинался прилив. Черная ворона с резким криком летела впереди, как бы указывая дорогу.
Издавна, еще с детских лет, узнал егерь веру, более крепкую, чем исповедовали отцы-староверы. Вместе с казаками, переселяемыми вдоль по Амуру, пришли к Забайкалье староверы. Они принесли с собой прочный уклад, принялись за первобытную почву, разделали ее под посевы. С детских лет узнал егерь крутые обычаи, нелюдимость замкнутого жития. Детство проходило в тайге, в Забайкалье, где деревья не растут в глубину, на глубине лежит камень. Так, едва выросши, валятся они сухостоем или стоят, обглоданные северным ветром, с одной ветвью, протянутой в сторону, как бы однорукие и одичавшие. На памяти отцов прокладывали в тайге, взрывая гранит, прорывая туннели, Великий сибирский путь. Дорога прошла вблизи староверских селений. Почтовые тракты кончались. Ямщицкие песни и колокольцы переставали звучать. Поумирали старики, основатели родов. Внуки росли, когда полосатые верстовые столбы уже перестали отмечать перегоны и тракты, когда железная дорога сменила старый каторжный путь, и новые партии ссыльных — в Шилку, Нерчинск и Зею — везли уже в зеленых вагонах с решетками. Привезли и сюда и поселили в староверском селенье восемь человек ссыльных. Ссыльных сопровождала слава людей, восставших на старый порядок. Староверы туго расступались, пуская их в древний уклад. Но была у пришлых своя правда. Они восставали против того же проклятого строя, который преследовал и их, староверов. Люди постепенно обжились; они были полезны знаниями. Древние староверские роды распадались. Молодые с детства привыкали к песням о вольности. Одни ссыльные отбывали свой срок, их сменяли другими. Они не переводились, как устойчивая угроза тому порядку, который партиями гнал их в Сибирь. Память детства сохранила еще эшелоны, в которых везли возвращавшихся с русско-японской войны солдат. Эшелоны проходили, украшенные сосновыми ветками и красными флагами. Навстречу им двигалась революция. Полгода спустя после декабрьского восстания в Москве потянулись новые партии ссыльных. Карательный эшелон прошел по пути, по которому возвращались недавно люди из плена. Ссыльных гнали теперь в далекие дебри Лены и Зеи…
Детство проходило в забайкальских просторах. С детских лет привыкали к ружью и к охоте.
Весна начиналась с прилета дроф — степных, похожих на индеек, птиц. Дрофы сидели на промерзлых чернеющих пашнях и поджимали голые сильные ноги. Озера надувались и пучились льдом. Из нор вылезали сурки — тарбаганы, вялые после зимней спячки, садились на задние лапы и пересвистывались. Над степями двигались перелетные полчища, птиц. Гуси и утки опускались на озера. Земля потела и оттаивала. Первые острые травинки выпирали из нее. Зимой ставили охотники ловушки на кабаргу. У самцов в задней части живота был мешочек с драгоценным мускусом. Весной начиналась охота с ружьем на диких коз, на кабанов. Шли по следу прожорливых стад, выбивали секачей — больших клыкастых свиней, опасных в ярости. Иногда набредали на след изюбря, с молодости учились добывать дорогие панты. Подростки становились охотниками, приучались к зоркости, к звериному следу. Меткость глаза, умение находить дорогу в тайге пригодились, когда по селам и сопкам разгорелось партизанское движение. Белогвардейские эшелоны шли по путям, по которым в детстве проносились поезда с карательными отрядами. Поднимались целыми селами и уходили партизанить в тайгу. Задавленный край дышал как бы подземной силой. Врага теснили к океану, чтобы сбросить его навсегда в море. Так вместе с другими добрался и егерь до этих мест, познав законы новой правды.
Сетка вольера шла вдоль подножия сопки. Кверху уходил парк. Деревья были лишены нижних веток, объеденных оленями. Дорожка блестела непросыхающими колеями. Отростки дикого винограда, деревья, кусты натуго сплелись над ней цветущей аркадой. Сырость и тишину любили змеи. Егерь шел неторопливо, оглядывая приметы осени: красноватые листья, воздушную тронутость крон, готовящихся облететь через месяц.
Полчаса спустя, миновав заросли, он спустился вниз, к промыслу. Земля в рыбьей чешуе была как кольчуга. Егерь приоткрыл дверь конторы и вошел к управляющему.
Три года назад, в счет двадцати пяти тысяч рабочих, брошенных на боевые участки страны, пришел в Приморье слесарь Степан Микешин. Было ему тридцать пять лет. Позади, в сложной юности, лежали фронты гражданской войны; партийная работа на автомобильном заводе в Москве; работа профсоюзная; десятки партийных и общественных нагрузок; три года производственной работы — токарем по металлу; затем мобилизация на новый хозяйственный фронт и десять тысяч километров пути к Тихому океану. Во Владивостоке, как и многих других, его направили на самое неналаженное дело: на путину. Богатый огромный край был диким, отсталым краем. В крае были богатства и не хватало людей. В крае было изобилие рыбы и не было умения добывать ее в нужном количестве, не было моторных судов, не было навыков. Но не только отсталость являлась причиной сложных препятствий. Действовали и другие силы. Пять лет разоряли край и истребляли его население иностранные интервенты. Пять лет здесь было смешение племен и народов. Остатки разгромленных белых армий; дельцы, зачинатели войн; экспедиционные корпуса и эскадры, привыкшие к колониальным порядкам; земские деятели, лишившиеся цензовых привилегий, неудавшиеся политики, однодневные диктаторы, советники и министры неправдоподобных министерств, директорий, комитетов спасения и безопасности, — все это теснилось, шумело, торговало, играло в политику… А снизу, подтачивая это глинобитное зданье, буравило свои ходы подполье. Через заставы и сторожевые посты, через линию фронта соединялось оно с другой силой, все ближе и ближе теснившейся к океану: этой силой было партизанское движение. Оно перекидывалось с сопки на сопку, опрокидывало проверенную военную тактику и завоевательные мечты полководцев. С запада на освобождение края шла Красная Армия. Суда на рейде разводили пары. Многотысячная и многоязыкая армия интервентов сваливалась в море. В Корею, в Китай и Японию, в обход вокруг света ушли вместе с ней все те, кто мог оплатить свой уход. Но многим приверженцам белогвардейщины нечем было оплачивать. Они остались на берегу, расползлись, ушли в небытие, изменили цвет. Их сопротивление стало изощренным и скрытным. Они прикидывались ревнителями старых навыков, старых приемов работы, пользуясь каждым удобным случаем оказать противодействие. В невиданном разбеге двигался край вперед. Годовые планы требовали зачастую удвоения и утроения добычи рыбы. Но на цифры, обозначавшие рост добычи, восставали прогулы, неумение перестроить работу, недохватка в людях, глухое сопротивление. Хозяйственные планы иногда расплывались, как на промокательной бумаге. Особенно остро ощущалась нехватка в людях. Ежегодно в далеких прикаспийских степях, на Дону, на Азове вербовались тысячи ловцов на путину. Сотни семейств прибывали каждую весну со своим переселенческим скарбом на новые земли. Люди должны были обжиться, начать строить жизнь. Но осенью такая же волна отходила назад, обнажая край, лишая его самого необходимого — человеческой силы. Запаздывала постройка жилищ. Люди оставались без крова. Ремонт рыболовецких судов затягивался, срывая планы и выходы. Тара для рыбы доставлялась не вовремя.
Несколько месяцев спустя после его прихода Микешина назначили управляющим промыслом. Все было здесь иным, не похожим на привычные условия работы. Он знал дисциплину завода, организованный труд, разумную расстановку сил. Здесь признавали только стихию, покорность ей; лов рыбы постольку, поскольку не нарушаются старые неторопливые навыки. Нового человека встретили враждебно и недоверчиво. Так началась постепенно борьба, которая целиком захватила Микешина. За год он освоился с обычаями, с особенностями труда; библиотечка его разрасталась книгами по рыбоводству, по обработке рыбы, по технике лова. Работа в сложных местных условиях требовала большой осторожности, большого чутья. Чутье было воспитано партийной работой, той рабочей приглядкой к жизни, которая восполняла зачастую недостаток знаний и навыков.
На столе лежали декадные сводки. Егерь пожал жесткую руку Микешина и присел к столу.
— Как поспеваешь, товарищ Микешин?
— Бредем помаленьку… здесь спешить не в привычку. — Микешин сердито перелистал сводки. — На собраниях говорят одно, голосуют… а назавтра поступают по-своему: деды, мол, так, и мы так. Деды рыбу дожидались у берега, и мы будем ждать. В роду привыкали. А мы знаем, какие это были роды. Один над всеми сидел и всех держал в пятерне. Его посуда, он и хозяин.
— А ты не задумывался, товарищ Микешин: нет ли тут какого зверя, который днем в чаще хоронится, а на ночь выходит? Тропок здесь контрабанда много натоптала, сопки до самой Маньчжурии тянутся… а в Маньчжурии японцы хозяйствуют.
— Ты, собственно, о чем?
— О том, что кое-кто не только по ту сторону действует, а и здесь на берегу поискать не мешает. Случается, при отстреле подранишь оленя… заляжет зверь в чаще, пропали панты — загниют. Тоска берет, когда след его ищешь. И сейчас у меня вроде тоски… брожу около, а следа не вижу.
— Погоди… не тоскуй. Дорога не прямая, а сопками. Борьба тут всурьез начинается. Пятнадцать лет землю корчуем, а дубы столетьями выращивались. А на Дальнем Востоке, сам знаешь, какие дела… японцам бы одно, американцам другое. А тут мы на дороге стоим. Нас не ухватишь. Щупальца не доросли. Я намедни видел, осьминога рыбаки поймали… всего его на части изрезали, а щупальца все еще движутся. — Рябоватое лицо Микешина потемнело. — На срывы надеются, на то, что лопнем мы с нашими планами… а мы не лопнем, не ждите! Новое племя, брат…
Прокуренная комнатка конторы была как командная вышка. Каждый день начинался с борьбы. Каждый день словно передвигалась линия фронта.
Иначе начинались для егеря его трудовые дни. Олени уходили по мере восхождения солнца на западную сторону сопок, в распадки и тень. Он шел за ними следом, примечал пантачей, подсчитывал приплод. Привычка к движению была вначале связана с охотничьей страстью. Впоследствии, когда сопки стали служить иным целям, когда начали устанавливать на них пулеметы, он без раздумья ушел вместе с теми, с кем разделил дальнейшую судьбу. С сопок надо было спускаться в долину. Долины были черствы и выжжены. Они еще не давали хлебов, их только перепахивали для новых всходов. Не всегда поспевал он за теми, с кем шел, иногда он сворачивал в сторону. Когда впервые на побережье возникли колхозы и вчерашних хуторян стали выселять из домов, которые они строили и наживали десятилетиями, ему казалось это несправедливостью: люди трудились, обзаводились скотом, были предприимчивее других, распахивали тайгу под посевы… Микешин, новый человек, оказалось, лучше его знал, как строились эти хутора, как трудом русских батраков, нищих туземных народов создавались тучные закрома, стада и склады пушнины. Кулаки жадной жесткой хваткой держали целые округа. У стяжателей были подданные. Подданные обрастали недоимками и долгами. За недоимки у них отнимали жилища. Дети шли отрабатывать недоимки отцов. Богатые хутора походили на крепости. Их отстаивали от революции с оружием в руках. Многие из их хозяев перебрались в Китай и в Маньчжурию вместе с недобитыми остатками белых армий, тысячами служили в наемных войсках, носили чужую форму, научились чужому языку. Их поили мутным ханшином и выдерживали для будущих целей. Из них составлялись шайки для диверсий и нападений. Их берегли как убойное мясо, которое не жалко бросить в первую авантюру. Позади, за хребтом, была земля, с которой их изгнали и на которую надеялись они скоро вернуться. Для них создавались пограничные инциденты и стычки, им обещали содействие великих метрополий, которые с выжидательной жадностью смотрели на Восток. Узел истории завязан был в Тихом океане. На островах Японии вызревали планы военщины и вероломных политиков подчинить себе народы Азии. Меньше столетья назад Япония была таинственной и недоступной страной. Первые мореплаватели, исследователи тихоокеанских широт и гонцы европейских держав искали путей к загадочной заморской Японии. Полстолетия спустя, как высадились на ее землю первые посольства, чтобы проложить пути к колонизации островной империи, — полстолетия спустя ее правители стали наверстывать свое опоздание к мировому разделу. Противоречия между мировыми державами спасли в свое время Японию от превращения в бесправную колонию, и тысячи ее молодых людей посылались теперь в Европу и Америку, чтобы самим овладеть искусством захватывать чужое добро. Старинные одеяния давно сменились европейским костюмом. На островах стала вырастать индустрия, а вместе с нею и флот, предназначенный господствовать на тихоокеанском просторе. Начиналась эпоха новых мировых потрясений. При помощи Америки, давно жаждавшей захватить в свои руки Дальний Восток, Япония одержала победу над царской Россией. Но урвать все то, чего хотелось ей, не удалось — слишком мощной была северная держава, а силы островной империи были уже на пределе. Японской военщине оставалось лелеять новые замыслы. Вблизи лежали Северный Сахалин и Камчатка. На географических картах, по которым учили в школах японских детей, Сахалин, Приморье и Камчатка были окрашены в тот же цвет, что и острова Хонсю и Кюсю. Двенадцать лет спустя после войны тысяча девятьсот пятого года японские войска высадились на русском берегу. Серые военные корабли с японскими и американскими флагами дымили на рейде во Владивостоке. Но, потерпев поражение и крах интервенции, зверь стал не только зализывать раны. Он начал готовиться к новому прыжку. В его генеральном штабе уже разрабатывались планы захвата Маньчжурии с тем, чтобы выйти на советско-маньчжурский рубеж и выждать только удобного случая снова ринуться на землю Советской страны. За год Микешин перечел десятки книг по истории края. Его прошлая история соприкасалась с сегодняшним днем. Десятилетия хищничества породили уверенных крепких дельцов. За полвека со времени присоединения края он завоевал себе славу гиблых мест, лихой окраины. Сюда приезжали гонимая судьбой беднота и искатели случайного счастья, и край давал заповедного соболя, золото, целительный корень женьшень, уголь, серебро-свинцовые руды и бесконечное человеческое горе. Мутной тяжелой волной лилась по нему водка. Ее выделывали из чумизы и гаоляна, она была мутна и противна на вкус, ее нужно было подогревать, чтобы улетучился запах сивушного масла. В помощь ханшину сеяли мак. Мак давал опий. История разграбления края шла в мутной одури сивушного масла и в губительном опийном дыму. Действовала и до сих пор эта пагубная сила, страсть к алкоголю, к опию, к тому медлительному затуманиванию, к которому привыкали годами. Затуманивание помогало забывать нищету, безрадостный труд, незащищенную старость. Микешин знал врага, поставлявшего опий и дурманившего ханшином. Этот враг был еще жив. Сейчас он действовал исподволь, скрытым противоборством, приверженностью к испытанным навыкам. Планы казались невыполнимыми, новые способы лова не приносили добычи, парус издевался над техникой…
— Зверя не только в тайге ищи, — сказал Микешин, — это ты правильно. Я вот книжку одну прочитал, — все будто верно… а есть в ней такая мыслишка: природа, мол, всему определила предел… больше рыбы, к примеру, чем ее водится, не выловишь. Ограниченные запасы. А я, слесарь Микешин, говорю: врешь! Природа для человека, а не человек для природы. Не море над нами хозяйствует, а мы над морем. На молнию в старину удивлялись, шапки ломали перед ней, а нынче человек молнию в провод упрятал, сам управляет ею.
Егерь посмотрел на него.
— Ты что хочешь этим сказать?
— А то, что зверь не только из тайги зубы скалит, а и здесь на берегу водится.
— Мое чутье — таежное… книжек я мало читал, — признался егерь. — Вот и брожу впотьмах… ты врага видишь, а я его только чую.
— Ну, дороги наши общие… а книжек я тебе дам, почитай.
— Не может все-таки быть, чтобы охотник тропы не нашел, — сказал егерь хмуро.
— Погоди, найдешь еще…
Микешина дожидались ловцы. Егерь надел кепку и вышел из конторы. Солнце склонялось к зениту. Дорога шла в гору. И сильные ноги охотника привычно стали одолевать крутизну.
С широким оглядом жизни возвращался с Камчатки Свияжинов. Пароход загрузился в Усть-Камчатке и Петропавловске рыбой. Это был осенний улов. Кета и горбуша штурмовали в этом году устья рек. Они шли сплошными могучими стадами, и реки почти закипали от их натиска. За шесть лет Свияжинов изъездил Камчатку, побывал на Командорах, доходил до самого Уэлена, до тихоокеанских владений Америки. Вулканическая скупая земля покрывалась консервными заводами, факториями и промыслами. Машины для разделки рыбы, экскозвоксы для консервных заводов, оборудование для электростанций, — с тысячами тонн грузов шли сюда пароходы, и берега возвращали взамен пушнину и уловы драгоценнейшей рыбы.
На Камчатке, казалось Свияжинову, можно было продолжать разбег, не ограниченный отмеренным местом в плане общей переделки жизни. Революция пришла на берег далекого моря с опозданием. На Камчатке еще руководила человеком стихия. Люди прибывали сюда, как на первобытную землю, в поисках удачной судьбы или для того, чтобы укрыться от слишком яростного натиска жизни. Жизнь раскидывала логова одиночек. Здесь, на Камчатке, — в безлюдье — каждый был на учете и разрастался сам для себя в своих масштабах. Первые пароходы только начинали приходить с материалами для будущих строек. Камчатка обучала искусству управлять собачьими упряжками, инициативе, которую порождали первобытность, самолюбивая уверенность в своих силах. Было в этом кое-что и от партизанских времен, от лет юности…
За годы, что Свияжинов провел на Камчатке, многое было переделано и перестроено. Недавние соратники, участники партизанских отрядов, стали на десять лет старше. Редели кудлатые головы, морщинки ложились вокруг глаз, большие и трудные обязанности делали из вчерашних командиров хозяйственников. Был новый фронт, революции по-новому угрожала опасность. Врагом на этот раз были отсталость, неумение работать, слабая техника. На географической карте по-прежнему огромным своим протяжением раскинут был этот берег — непомерно богатый, скудно разработанный, скудно населенный. Но новое движение жизни уже начиналось на нем. Палуба парохода, на которую ступил Свияжинов после шестилетнего камчатского своего пребывания, была трудовой палубой. Промысла разрастались. Камчатка отчитывалась ежегодным уловом. Люди тоже изменились за эти годы. Пароход грузился в ударном порядке. Каждый был ответствен за всех и все за каждого. Еще на пароходе, в пути, Свияжинов ощутил, что как-то поотстал от жизни. Во Владивостоке, месяц спустя, в учрежденческих кабинетах с их диаграммами, сводками, с однообразием заседаний, докладов, все сразу показалось ему суженным в масштабе, стиснутым в размеренном ежедневном порядке. Камчатка же приучила к размаху. Изменился и Паукст. Был он, как и прежде, уравновешен, медлителен, но уравновешенность стала иной, как бы от некоей внутренней самопроверки. Свияжинов ощущал, что произошел какой-то разрыв между ним и между этими, вчера еще тесно связанными с ним людьми. В побеленной комнате Паукста он почувствовал, что не одни только годы легли между ними: у них было как бы и различное отношение к жизни. «Ну, Камчатка все-таки попросторнее, чем твой совхоз… полуостровишко этот раз тысячу на ней уложить можно», — подумал он с чувством превосходства своего размаха и опыта, но внутренняя неудовлетворенность, однако, осталась.
…Он перепрыгнул через канавку. Дорога шла под гору. Он был один. Траурно-синий махаон все еще припавши сидел на кусте. Бормотал родничок. Над бухтой в синеватом просторе задремывал вечер. Флотилия кунгасов под четырехугольными черными парусами уходила на лов. Свияжинов остановился, чтобы не пропустить ничего из этого раскинутого перед ним мира. Серовато-платиновая вода морщилась вечерним приливом. Торжественным ареопагом стояли белые грудастые облака. Синяя конница тучек, вытягиваясь на ходу, проходила перед ними парадом. Залив в перистых полосах светлых течений простирался за бухтой. За ним лежало Японское море, полное голубой тишины, легкого пассата, фосфорического сияния. «Нет, брат, пошире, пошире хочу жить… и кое-что покрупней наворочать!» Камешки посыпались из-под его ног. Он сбега́л вниз. Не одно только желание увидеть товарища привело его сюда с первым очередным пароходом…
Десять лет назад, в революцию, бежал отсюда, с цветущей земли полуострова, последний ее владелец — сумасброд, зверовод и лошадник — Ярошевский. В семидесятых годах на берег далекого моря пришли первые искатели богатств. Только десятилетие перед этим русские военные суда разыскали глубокую, спокойную, тихоокеанскую бухту. Бухта лежала между сопок, в нее могли заходить большие океанские корабли и приставать прямо к берегу. В бухте мог укрыться целый военный флот. Годы спустя первые дома поползли на сопки вкруг бухты. Военные корабли спешили основать свою базу. Рождался тихоокеанский форпост — порт Владивосток. Приморский берег был богат и пустынен. Пушнина, уголь, серебро-свинцовые руды, рыба, тайга с ее зверями — все ждало человека. Одними из первых вместе с русскими староверами пришли на берег англичанин Джон Сименс и золотоискатель Ярошевский. На сопках, окружавших бухту, прокладывались первые улицы и сооружались форты. Возникали пакгаузы и портовые сооружения. Вместе с домами и сооружениями вырастали предприятия первых дельцов, пароходовладельцев, владельцев угольных шахт и золотых приисков. Имя Сименса врастало в берег Приморья. Сын удесятерил начала, за сыном шел внук. Новый век сменял старый. На месте деревянных домов вырастали каменные пятиэтажные дома, универсальные магазины, поместья на островах, причудливые виллы за городом… Прах Джона Сименса был замурован на полуострове в готическом склепе с цветными витражами окон. Семья разрослась, ответвилась, включила в себя зятьев, обрусела, обросла десятками предприятий, стала составной частью города. Ей принадлежали лучшие дома, лучшие яхты, рудники, загородные дачи и фрахты судов во всем мире. Рядом с прахом первого Сименса разместились в готическом склепе прах двух его зятьев и прах годовалого правнука. Казимир Ярошевский разрабатывал золотые прииски на сумрачном острове возле самого выхода в море. Остров был три четверти года покрыт туманами. Суровая земля туго и неохотно отдавала золото. Впоследствии — зверовод и охотник — Ярошевский бросил свои прииски, переселился поближе, на полуостров, поделил его с Сименсом, построил дом с башней, занялся разведеньем оленей. Сын унаследовал от отца страсть зверовода и его норов. Зимой ходил он в бекешке, летом в чесучовой поддевке, был страстен и заносчив, из-за пустого дела рассорился с Сименсом, отвел на своей земле русло ручья и обезводил владенье соседа. Тяжба была длительной, тупой, непримиримой. В революцию Ярошевский сформировал офицерский отряд, отдал в него лучших своих лошадей, принимал у себя атамана Калмыкова и бежал в последний час через границу в Корею. Семья Сименсов осталась, продолжала разработку руд как концессию. По-прежнему десятки зафрахтованных ею пароходов приходили в тихоокеанский порт, но революция продолжала свой ход, и раз, в ночь, на собственной яхте, побросав дома, рудники и владения, бежали в Японию последние владельцы полуострова. Полгода — неубранно и неприютно — стояли опустевшие дачи, клумбы зарастали травой; сетка теннисной площадки проржавела, в кладовой гремели пустыми бутылками из-под вин и ликеров крысы. А весной открыли рамы окон, в саду нетревожимо зацветали многолетние цветы, и в бывшей гостиной расположился по-походному ветеринарный врач Иван Иванович Мордвинов со своими пузырьками, шприцами, чучелами зверей и препарированными костяками оленей и млекопитающих, — дача Сименсов становилась звероводческой испытательной станцией.
Еще во владивостокской гимназии Свияжинов узнал про черноглазую знакомую девочку Варю Вилькицкую, что она — побочная дочь Ярошевского. Вилькицкий, политический переселенец, был управляющим имением Сименсов. В городе, как и во всяком маленьком городе, где вырастали поколения на глазах друг у друга, все знали, чем занимались отцы, как служили они или как обживались, торговали, обогащались и разорялись. После русско-японской войны город вырос в своем значении. Тихоокеанский узел не был развязан войной. Напротив, туже завязался он на новые десятилетия. Империя торопливо зализывала дальневосточные раны. Военные оркестры играли на Русском острове и на сопках, где возводились новые форты. На рейде дымили и отзванивали склянками военные суда. Город с гимназических лет влек к себе портом с его волнующими морскими чужеземными запахами; влек и кварталом, где изготовляли пирожки и рогульки, начиненные сладкими соевыми бобами и обсыпанные маком и цитварными зернышками, и где в маленьких грязных обжорках можно было досыта наесться пельменями с луком, запивая бесцветным бесплатным чайком.
Но главным руслом жизни простиралась и текла бесконечными толпами — военных моряков, корейцев в соломенных шляпах, гимназисток, иностранных матросов, рогульщиков, влачащих тяжести, — многоверстная центральная улица.
Детство поколения упиралось в русско-японскую войну, юность — в революцию. Революция разбросала обжившиеся десятилетиями семьи. Порт Владивосток был открыт, как проходные ворота. Он пропускал через себя интервенцию. Дельцы, поставщики, царские чиновники, либеральные земские деятели, испохабившиеся в водянистых речах и соглашениях меньшевики и эсеры, торговцы и вчерашние колонизаторы края — все это припадало к лакированным сапогам, свиным крагам и тяжелым башмакам завоевателей. Флотилия катеров, изукрашенных американскими, французскими и английскими флагами, стояла в бухте, пока угощал высшее начальство обедом в островном своем доме Ярошевский. Здесь расцветали хмельные надежды и мечты о восстановлении прошлого. Чиновники и дельцы не хотели задешево уступить этот край, где они десятилетиями обогащались на военных подрядах, на пушнине, на опии и доверии простодушных народов. Сыновья вчерашних подрядчиков и торгашей, либеральных адвокатов, поверженных однодневных министров проходили в военной школе на Русском острове, в офицерских отрядах в карательных экспедициях начальный курс уничтожения революции. Но силы революции были неистребимы. На Первой речке, на Чуркином мысу, на окраинных сопках рождалась, соединялась, росла подпольная сила. В Ольге, в Шкотове и на Амуре, от бухты Находка по долине реки Сучана двигалась, обрастала крестьянством партизанская армия. Красные отряды накапливались в амурской тайге. Из Сучанского рудника, из шахт Тетюхе рабочие уходили на сопки. Тысячами путей соединялось — задавленное, перерытое, полурасстрелянное — подполье с далекими сопками. На погрузочных работах в порту грузило оно керосин и выгружало патроны. Шаланды с оружием проскальзывали между дозорных судов. Подпольные десятки загоняли в тупики и на запасные ветки вагоны, выгружали ночью патроны и зарывали их в землю. Другие десятки перетаскивали их на берег залива, чтобы отправить дальше на шаландах. Подполье обрастало надежной силой сочувствия, вбирая новые и новые сотни. Пришла в первореченский подпольный кружок молодежи — вместе с корейцем Пак Чен Нюри и дочерью смотрителя маяка Агнией Весниной — горячая девочка Варя Вилькицкая. Ей было семнадцать лет. Пак Чен Нюри в день демонстрации независимости Кореи избили японцы. Он пришел в кружок замкнутый и решительный, один из тех, кто организовывал связь с корейскими селами и помогал перебрасывать на партизанские фронты оружие и продовольствие. Агния Веснина, веснушчатая робкая девочка, безоговорочно верила Варе. С детства связались они противоположностью характеров. Впоследствии, когда сошлись Свияжинова и Варина жизни, он узнал у нее, что привело ее в подпольный кружок.
С детства непримиримо возненавидела она Ярошевского. Ярошевский обманул ее мать. Он надломил жизнь отца. У него была власть. Ему наполовину принадлежал полуостров, он мог сумасбродствовать, заводить племенных жеребцов и разводить стада оленей. За дорогими пантами приезжали представители фирм из Сватоу и Шанхая. У него была легкая белоснежная яхта, на которой он носился по заливу. Он скупил у старого китобоя коллекцию китовых позвонков и устроил из них величественную ограду. Он сумел обольстить ее, Вари, мать. В пятнадцать лет подруги открыли Варе правду о ее рождении. Отец — седой, постаревший отец — не был ее отцом. За два года она повзрослела. Революция надвигалась далекой грозой. Окна были распахнуты, и в них дул свежий порывистый ветер, как перед тайфуном. Двери дома Ярошевского открылись, впуская офицерский парад — все это ненавистное ей, блистающее погонами, оружием, выправкой; многих знала она как сыновей заводчиков и городских торговцев. Впоследствии серый длинный миноносец зашел в бухту. Отряд гардемаринов, с белыми кортиками, высадился, чтобы поселиться на две недели в просторных владениях Ярошевского. Для них застрелили в заповеднике с десяток оленей, для них устраивали охоты на фазанов, прогулки к Лебяжьей лагуне и катанье на яхте и на моторных катерах.
На даче Сименсов жили четыре семьи — замужние дочери и женатые сыновья с детьми, гувернантками, учителями, — широким поместьем, большой родовитой семьей, как бы равнодушной к грубому шуму истории. В саду, как обычно, багряно расцветали цветы, пышные и яркие кусты шиповника и бересклета, в голубой бухте у пристани покачивались белые яхты, летали большие синие махаоны, на Лебяжью лагуну садились перелетным кочевьем птицы, и только для старших Сименсов, живших во Владивостоке, дни были слишком малы, не вмещая в себя обилие дел, подрядов, зафрахтованных пароходов, приходивших со снабжением для армий, с обмундированием, американскими консервами и замороженной австралийской бараниной. Склады, пакгаузы, портовые сооружения из волнистого оцинкованного железа были набиты всем тем, что предназначалось для армий, пришедших задушить революцию.
Варя ушла в подпольный кружок.
Многое было от юности в этом первореченском подпольном кружке. Его прокламации, писанные от руки, были многоречивы и выспренни: «Товарищи, братья, борцы! По земле ходит Красная Дева — Коммуна и сжигает рабскую старую жизнь. Она счастье труда порождает и героев — красных борцов — на войну с вражьей силой зовет…» Впоследствии кружок молодежи стал служить делу связи. Подполье отправляло трехлинейки, медикаменты, патроны и бомбы, оно находило надежных людей и квартиры для явки. Все кругом, наверху, было глухо, задушено. Здесь была уверенность в будущем. Разрозненные силы сплачивались. Необычайно сильно было это ощущение второй жизни. Можно было проходить по улицам города, видеть сытых иностранных солдат, низеньких и вертлявых японских офицеров, отряды, гремевшие музыкой, — и знать, что под землей, совсем близко, растет иная сила, к которой причастна и она, Варя Вилькицкая…
Именно тогда пробрался из Таудеминской долины во Владивосток учитель Ян Паукст. От бухты Находка по долине реки Сучана установился партизанский фронт. Свыше полутора тысяч бойцов ожидали припасов, патронов, оружия. Вооруженные катера шныряли по заливу, выискивая следы партизанских формирований. Из Таудеминской долины пришлось пробираться по берегу до бухты Анна, где дожидалась надежная шаланда. В подпольную квартиру на Первой речке принес учитель вместе с вестью о боевой готовности тысяч бойцов уверенность и неторопливость. Горячему и молодому нетерпению он казался вяловатым. Позднее Варя поняла, что его неторопливость от сдержанных сил. Он взвешивал обстоятельства, фронт был растянут, для него недоставало снабжения. Кружок молодежи давно позабыл о романтике. В романтику вторглись провалы и аресты.
В эту пору тревоги и сложных событий белоголовый учитель глубоко вошел в ее, Варину, семнадцатилетнюю жизнь.
Дом Свияжиновых был заброшен на сопку. Высоко, как стадо овец, взбирались окрашенные в охровый цвет дома окраин. На Эгершельде, на Чуркином мысу, на откосах владивостокских высот жила рабочая и служилая беднота. Облака тянулись к Гнилому углу и заносили туманом и сыростью эти дома, которые забросила наверх богатая и шумная жизнь. Сумрачно проглядывали они в непогоду сквозь несущиеся бурые и сизые облака. Внизу были торговые предприятия, новые универсальные магазины, доходные пятиэтажные дома, кабаки, гостиницы, порт. Вверху жили служащие Уссурийской железной дороги, рабочие заводов и порта. В дождь свергались сверху потоки, наносили на улицы города камни и песок, образовывали промоины. Скользя и хватаясь за столбы и заборы, взбирался на окаянную высь редкий пешеход.
Еще в девяностых годах перебрался на Дальний Восток политический переселенец Никита Свияжинов. Вместе с Николаем Вилькицким, осужденным по тому же процессу, прошли они через одинаковую судьбу. Оба были сначала на Амуре, в гиляцких поселениях, изучали ход кеты; оба перешли затем на службу в Приморье, осели во Владивостоке, женились, пустили здесь корни. Дети вырастали, зная запах тайги, как запах детства; тайга и море растили их. С моря приходили пароходы, привозили и увозили товары; в порту были заморские запахи, хрустели под ногами бобы. В тайгу на сопки уходили с мешками за диким виноградом и кедровыми клейкими шишками. В тайге научались распознавать звериные следы, приобретали страсть к охоте, и каждую осень надо было непременно выйти с ружьем на фазанов или двинуть поглубже в тайгу — на кабаргу, на кабанов. Отцы помнили еще изюбриные гоны неподалеку от самого города, набеги тигров. Жизнь росла, захватывала побережье, проникала в тайгу. Углублялись угольные сучанские шахты, истреблялись изюбри, переводился пятнистый олень. Тигр ушел на высоты Сихотэ-Алиня. С далекой Тетюхе вывозили серебро-свинцовые руды. Впервые в Петербург и Москву по достроенному Великому сибирскому пути стали посылать тихоокеанскую рыбу и кетовую икру. Дети видели остатки военного флота, прорвавшегося из-под Цусимы. Детство возникало из русско-японской войны. Юность встречала интервенция. Детьми Алексей Свияжинов и Варя Вилькицкая пускали кораблики в стремительных мутных ручьях, свергавшихся с сопок после дождей. С далеких лет детства осталось тревожное и вольное чувство, когда налетал на побережье тайфун, нес ливень, вздыбливал воду в заливе, гремел железом, срывал вывески — и проносился, оставляя потоки с гор, разрушения и мирный закат…
Впоследствии, разделенные школой и отрочеством, по-разному шли когда-то близкие одна другой жизни. Варя вырастала в горячую смуглую девушку. Алексей Свияжинов любил бродяжничество с ружьем в месяцы каникул, был отличным стрелком, охотником, по-дальневосточному привык к размаху жизни, познавал край со всеми его богатствами и отсталостью, поставил своей целью — отдать себя этому краю. В революцию он, не задумавшись, ушел к партизанам, вместе с ними прошел все уроки борьбы, дважды был близок к гибели, возмужал, огрубел. За эти годы поумирали отцы. Остались семьи — матери, сестры; остались спутники детства.
Ночью на берегу Амурского залива, в дачной местности, где еще стояли купальные кабинки у моря, смотрел Свияжинов на огни Владивостока. Он был виден отсюда, его отделяли Седанка, Первая речка, всего несколько часов похода. Днем под белым флагом выехали навстречу наступавшим три автомобиля с японцами. В длинных зеленоватых машинах сидели столь хорошо знакомые, маленькие, проворные и внешне учтивые люди. Они вежливо и со свистом после каждой фразы втягивали воздух и улыбались золотыми зубами. Автомобили были высланы высшим военным командованием. Высшее командование просило отступить за нейтральную зону, повернуть войска. Высшее командование просило не нарушать соглашения и не двигаться дальше. Высшее командование снимало с себя ответственность, если последует дальнейшее продвижение к городу. Японцы были вежливы и наблюдательны. Позади на рейде дымили их военные корабли. Дальнобойные орудия были обращены в сторону наступающих. Ночью на узком пространстве приморской косы происходило отступление армий. Надо было отойти за нейтральную зону и дожидаться. Обозы, орудийные запряжки, пехота скучивались, заворачивая назад. В падях и ложбинах накапливалась кавалерия. Огни Владивостока светили в ночь. Они были близки и недоступны. Они были отделены клочком непройденной земли, на которую наведены были дула судовых орудий. Алексей Свияжинов стоял на берегу и смотрел на огни. Прошло больше полутора лет с тех пор, как он ушел оттуда. Полтора этих года могли быть равными десятилетию — столько утрат, погибших товарищей, смертей, болезней и надежд!
…Несколько часов назад можно было поклясться, что вечером они будут во Владивостоке. Как всегда, маленькие, улыбающиеся, проворные люди возникли на пути, заставили повернуть армию, заставили дожидаться. В падях фыркали кони. Было запрещено зажигать костры. Люди томились. По небу поползли три луча военных прожекторов. Суда стояли на рейде и щупали небо. Рядом, близко, в тумане пробивались огни полуострова Эрдмана.
Свияжинов глядел на огни и томился. Ему было двадцать четыре года. Он вспоминал свое отрочество, школьные годы. Он предощущал еще гордое и счастливое чувство: он видел улицы города, по которым пройдут они, освободившие наконец этот город. Он видел открытые окна, балконы, самого себя, загрубевшего в походах, обветренного, уже не вчерашнего длиннорукого юношу, а воина. Он видел женские лица, от которых в боевой грубой жизни отвык. Он старался вообразить эти лица, вспоминая знакомых женщин и девушек. Так вспомнил он Варю. Странно все-таки: шло детство, он замечал ее не более других своих сверстниц. У мальчишек были свои дела, свои пристрастия и игры. Тогда, в мальчишестве, считалось естественным не обращать на девчонок внимания. Теперь, глядя на огни заколдованного города и томясь, он воссоздал для себя этот образ. Варя смотрела из окна дома на него, недавнего мальчишку, Алешку Свияжинова. Она улыбалась ему. У нее была уже девичья улыбка. Они дрались за этот город, они входили в него, наконец сбросив в море недолговременных завоевателей. Сколько усилий, поражений, побед и крови, крови! На его только недавно голом подбородке юнца росла теперь золотистая бородка. Привыкшая к глубокому дыханию грудь распирала гимнастерку. Его глаза знали зоркость прицела. Ночь шла и меркла. Фыркали кони. Ленивая вода отлива плескалась о берег. Он грезил, виденья наплывали.
Сутки спустя армия двинулась дальше. За сутки японцы эвакуировали последние войска. Владивосток был свободен. Загруженные войсками и имуществом корабли снимались с рейда. За ночь прошел дождь. Высыпали звезды, покрытые туманом. К полдню тучи распались, стальная полоса легла на море подле голубых сопок. Затем все стало быстро меркнуть, наползли тучи, встал серый, с испариной, тихоокеанский день. Армия входила во Владивосток.
Все было именно так, как воображал себе в ночь на морском берегу Алексей Свияжинов. Женщины улыбались и бросали цветы, и он ехал верхом на коне по плоским большим камням Алеутской, затем Светланки. И среди этих женских и девичьих лиц увидел он, как повторение ночного видения, смуглое, знакомое, взволнованное лицо Вари Вилькицкой… Она не узнала его и смотрела мимо. Он проехал близко от нее на коне, и лицо ее проплыло в толпе на уровне его ноги.
Ночью в номере гостиницы, где все по-походному было разбросано, где на полу, на постели, на столе, на диване замертво от усталости спали товарищи, он распахнул дверь и вышел на угловой балкон. Знакомо и призрачно открылись отсюда Амурский залив и ковш, где стояли рыбацкие суда. Тончайшая синева, не затемняя, лежала над этим простором. Внизу на лодчонке горел огонь, рыбак — словно ничего не произошло в этом городе — готовил ужин. Да красный сигнальный фонарь оторванно маячил над молом. Корейские рыбачьи кунгасы стояли в нетревожимой заводи ковша. Сколько раз в юности смотрел он с высокого берега набережной на залив, на сопки противоположного берега, на рыбачьи кунгасы! Обычно после тайфуна в особой необычайной тишине примирения открывался этот залив. Внизу направо лежал черный, как бы прокопченный, в развалинах убогих домишек, квартал, налево возле самой воды — корейская рыбачья деревушка с деревянными трубами своих очагов. Посредине залива кунгасы под черными распластанными парусами — и перламутровая тишина спокойствия. Одна лодчонка с ловцом, шевелящим веслом, синяя гора, розовое на западе море, как японский пейзаж. Город, знакомый с детства, исхоженный от сопки до сопки, от острова к острову; город, за который столько долгих месяцев происходила борьба; город, служивший местом причала и бегства десятка армий всяческих национальностей, — этот город лежал теперь перед ним, простертый в ночи. Да одинокий ловец на своей зыбкой лодчонке обычно и мирно готовил ужин. Широкая грудь была открыта ночному набегавшему ветру. И опять близко — закинутое, счастливое, смуглое — прошло перед ним лицо Вари…
День спустя, задохнувшись от кручи, он встретил ее возле своего родительского дома. Еще более отсыревшим и тусклым показался ему этот дом, заброшенный как камень на сопку. Доживала жизнь мать, с залетным человеком — не то бурятом, не то татарином Алибаевым — ушла из дома восемнадцатилетняя Ксения, сестра, девчонка. И самым удивительным было, что именно возле этого дома встретил он Варю. Она смотрела на него с нестыдящейся счастливой улыбкой — и уже двадцать минут спустя он знал все про ее жизнь, про подполье, про учителя Яна Паукста, пришедшего из Таудеминской долины, про первореченский кружок молодежи, про десятки вчерашних товарищей, изменивших, предавших, бежавших… Дом на сопке сберегал его вчерашнюю жизнь. Жизнь, которая пришла вместе с ним, Алексеем Свияжиновым, была новой жизнью. С новой жизнью шла также Варя, недавняя непримечательная девочка, подруга сестры. Не все окна домов были открыты, не все с радостью встречали их вступление в город, не все женщины улыбались им. С ненавистью и чувством крушения смотрели многие угрюмо и косо на красные знамена, на чесоточных коней, на папахи и фуражки, перевязанные красными лентами. Борьба не закончилась, борьба еще предстояла. Не было чувства мира. Жизнь продолжала свой походный порядок. Поэтому многое для самого себя было создано наспех, вчерне, как начальный набросок.
Таким же начальным наброском, еще задолго до этой встречи, начертал он для себя образ Вари. Молодость искала воплощений. Ей нужен был кров после тревожных полуторагодичных походов. Город, в который так долго не могли они войти, был раскинут именно как ожидающий кров. Его огни взбега́ли на сопки. Таким Свияжинов представлял себе его в ту памятную приморскую ночь. И вот они под крышами этого города. Те же дома, те же пакгаузы из волнистого железа в порту, те же деревянные мостки тротуаров… но не те же люди под этими крышами. Люди стали иными. Одни бежали от революции. Других окислила она, как дешевый металл, содрала позолоту и обнажила в немощном непонимании и озлоблении. И, наоборот, выдвинула, распахнула, поставила в первый ряд благородных, горячих людей. Вряд ли могла бы и Варя ответить себе, почему эта встреча возле старого свияжиновского дома стала переломной для всей ее жизни. В подпольном кружке, где писались горячие и наивные прокламации, где организовывалась связью, переброской оружия борьба, Варя создавала в себе героический образ людей, которые скрывались в тайге и на сопках. Их была горсть, но они гнали армии… когда загремели на рейде якорные цепи последних судов и серый японский броненосец тронулся в путь, выкидывая чернейший дым, — вместе с другими была и она на улицах города. С Русского острова, с Чуркина мыса, на пароме, катерах и шампунках переправлялись сотни людей. Из Гнилого угла, с Эгершельда, со всех окраинных сопок стекались тысячи жителей, а с Седанки, со Второй речки, с Первой — походным порядком двигалась Красная Армия…
Он стоял перед ней, этот человек, которого она знала мальчишкой. У него была золотистая бородка. Его лицо огрубело. Шея была красно обуглена сентябрьским загаром. Грубая мужская рука засунута за пояс. В нем, в Алеше Свияжинове, воплощен был образ геройства, беспощадной силы, от которой бежали, спасались, погружались на суда нарядные, сытые американцы, японцы… Восторженно и влюбленно смотрела она на этого теперь таинственного человека. И, вероятно, оттого, что все было начерно, в походном порядке, так же начерно завязалась и ее судьба. События катились и усложнялись в своем разбеге. Недобитые отряды перекинулись в Корею, Маньчжурию, пробирались к Охотскому морю. Три недели спустя в номере гостиницы, где разбросаны были оружие, карты, планшеты и походные сумки, своевольно и властно поступил Алексей Свияжинов с Варей… Так привык он в Уссурийской тайге обирать кусты дикой малины, набивая жадный пересохший рот сладкими пахучими ягодами.
Позднее, на Камчатке, когда ему стало уже свыше тридцати лет, многое из прожитого по-иному и умиротворенно открылось перед ним. Тогда по-иному предстала перед ним и эта наскоро и неумело обобранная им юность. Он не сумел ее ни удержать, ни согреть. В походном порядке привык он к прямолинейности чувств. И как все пришло, так же стремительно и не задевая все это должно было и уйти. Впоследствии, когда жизнь стала не только одарять, но и приносить утраты, он понял, как много успел растерять. Варя не упрекнула его ни в чем, не стала ничего добиваться. Он уехал — ему хотелось дальше двигаться, узнавать мир. Освобожденный край постепенно возвращался к жизни. Большие загруженные суда шли на Камчатку. На Камчатке, на Сахалине начинали строить нефтяные, рыбные промысла, консервные заводы, угольные шахты… В ту, теперь уже дальнюю пору эгоистической нередко была молодость. Собственная жизнь заслоняла другие жизни. Так заслонила она и жизнь Вари.
Еще три года назад кто-то привез на Камчатку с материка воспоминания и новости. Рядом с именем Вари был назван Ян Паукст. Тогда, в пору юности, отодвинул, обесцветил бывшего учителя Алексей Свияжинов. Он был моложе, широко шагал по жизни, и невыразительным в сравнении с ним показался Варе тогда этот молчаливый и медлительный человек. Не задев и даже не встревожив ее, отошел он в сторону. Поранил ее Алексей Свияжинов. Здесь, на Камчатке, когда перебирались разбросанные листки прошлого, Свияжинов старался убедить себя, что Варя его не забыла. Время по-новому осветило покинутый образ. Возвращаясь после семи лет отсутствия, он ждал этой встречи.
Японское море, очищенное недавним тайфуном, просторно лежало в глубокой своей фосфоресцирующей зелени. Вода играла и светилась в ночи. Светящиеся пятна, как свет подводных дуговых фонарей, наплывали, свертывались в сияющие букеты за кормой парохода. Позади остался японский порт Хакодате, впереди лежал Владивосток. И вот на угрюмой скалистой возвышенности показался далекий маяк Скрыплева: три переменных огня, минута молчания, затем мигающий сигнальный фонарь на камнях Токаревской кошки, огни Эгершельда, освещенные иллюминаторы иностранных судов, Золотой Рог в бахроме береговых огней и засеянный огнями до вершин своих сопок, с красным сигнальным огнем над клубом моряков, — Владивосток. Как знакомо это ночное видение города! Руки сжимали поручни, он смотрел вперед. Он видел несуществующие огни и несуществующие лица, приветствующие его возвращение. Пароход подошел к каменной набережной. Никто не стоял на пристани, никто не встретил его, Алексея Свияжинова. С грохотом паровая лебедка стала разворачивать якорную цепь. На палубу поднялись таможенники и пограничники. Начались долгие судовые формальности. С жесткой очевидностью он понял тогда, что его жизнь перевалила за рубеж.
…Спускаясь с горы, сбивая мелкие камешки, Свияжинов вспомнил до мельчайшего чувства это свое ночное возвращение. Он сошел на владивостокскую пристань во втором часу ночи. Носильщики с деревянными рогульками дожидались разгрузки у стены портового пакгауза. Со своими незрячими огоньками болтались на воде лодки перевозчиков. Сколько раз с мальчишеских лет переплывал он на этих лодках на другой берег. Перевозчик стоял на корме и раскачивал скрипучее привязанное позади весло. Так и двигалось оно, это его плавучее убежище. С чемоданом в руке Свияжинов шел по большим камням набережной. Пароходы дремали на рейде. На другом берегу, на мысе Чуркина, горели редкие огни. Дорога шла кверху, в город. И вот она открылась, бывшая Светланка, ныне улица Ленина, в ночном своем беспокойном движении, в шарканье гуляющей приморской толпы. Он не нашел извозчика, пересек улицу и пошел с чемоданом одолевать крутизну Суйфунской. Бесконечно — сначала деревянными мостками, затем размывами, каменистыми и песчаными осыпями — тянулась в высоту эта улица. Чемодан тяжелел в его руке. Он ставил чемодан, вытирал лоб и продолжал путь. Нет, уже не прежним, не юным было его дыхание. Не было в ногах и юношеской легкости, с какой привык одолевать крутую горку. Он шел и вытирал пот. Ночные паровозы гудели внизу, на Уссурийской железной дороге. Наконец за охровым провинциальным забором возник на высоте родительский дом.
За эти годы умерла мать. В дом возвратилась сестра Ксения с мужем и двумя сыновьями. Это была сестра, девчонка, Ксения? Разбуженная и щурясь от света, стояла она перед ним, запахиваясь в пестрый халатик. Как выцвела она и поблекла! Две горькие тонкие линии были по бокам ее некогда веселого рта, и мелкая, набегающая, предательская сеточка под глазами. Сестра даже не обрадовалась ему — в доме было тесно, у нее двое детей, — он понял и не осудил ее. Впервые в эту ночь увидел он Алибаева, ее мужа. Ему было уже под сорок лет. Его скуластое лицо с черной монгольской бородкой, низковатый лоб, слегка вдавленный нос с широкими крыльями — все было от полутатарской крови. Только в глазах, горячих и молодых, да в его крепко сбитой с хорошим мускульным напряжением фигуре, оставалось от тех лет, когда Ксения отдала залетному человеку свою юность.
Нет, он, Свияжинов, не станет вторгаться в их жизнь. На одну только ночь поставит на пол чемодан, чтобы проспать на диване. Да и нечего на старых стенах перечитывать прошлое. Ксения нашла свой приют, — тем лучше для нее, для этого скуластого, уже с ветерком седины Алибаева. И Свияжинов почувствовал, как тесен стал для него город детства. Конечно, здесь ему нечего делать. Или краевая ответственная работа, или Москва. Не все, правда, за эти годы проходило в его работе гладко. Были у него недоразумения с обкомом, кое-что, руководствуясь своим пониманием местной жизни, истолковывал он по-своему. Были столкновения и покрупнее. Представителя специальной комиссии, приехавшей проверять исполнение, он назвал формалистом. Не наладились вполне отношения и с местными работниками. С мальчишества он привык состязаться со многими бывалыми охотниками. Правда, дичи доставалось больше на их долю, но на его стороне был азарт. Азарт давал ему друзей, но и недругов. Недругами становились все те, кто не одобрял его размаха. Так старался он объяснить себе, когда, следуя своему пониманию жизни, все чаще сталкивался с несочувствующими некоторым его поступкам людьми. Подумав, он должен был, однако, сознаться себе, что сам не сумел наладить многих отношений, убежденный в преимуществе своего опыта над всякими инструкциями и директивами. А опыт у него был. В старом родительском доме ему нечего делать. Он не стеснит Алибаевых. Жалко только, что так быстро проходит молодость. Ксении всего двадцать семь лет, но глаза у нее уже немолодые. Племянники похожи на отца — такие же головастые и с монгольскими скулами.
Утром он спустился с Суйфунской. За чемоданом придет позднее. Сверху был виден залив. Корабли стояли у пристани. Пароход, привезший его ночью, освобождался от груза. Тысячи знакомых бочонков, набитых осенним уловом Камчатки. Небо очищалось. Город был по-осеннему ярок, продавцы сидели возле своих лотков под полотняными навесами, и по Ленинской двигались толпы — синие камчатские робы, военные моряки, матросы с иностранных пароходов, женщины, — говорливая, подвижная толпа приморского города.
…Он сбежал на берег. Закат выцветал. Индигово-синие сопки затянулись туманом. Тени облаков еще плыли по взгорьям. По морю пошла зыбь. Строения промысла, засольные сараи, консервный завод широко обступали побережье бухты. От промысловой пристани первые кавасаки выходили на ночной лов. Промысел рос, домов не хватало, рабочие частью жили в палатках. Такие же промысла и заводы возникали на побережье Камчатки. Борьба шла не только за добычу, но и за человека. Планы упирались в недостаток человеческой силы, необходимой для их выполнения. Запаздывали материалы, простаивали пароходы в ожидании погрузки и выгрузки, не были к сроку готовы жилища. Это было сопротивление прошлого: ему нужны были все эти задержки, недохватки, обиды, порождавшие сомнения и недовольство. На берегу стояли палатки. Через три-четыре недели польют дожди, наступит осень. Вероятно, и здесь запоздали, не согласовали, не доставили материалов, не успели построить жилищ.
Волна набежала и оставила рыжую морскую звезду. Он шел теперь берегом возле самого моря. Не было прежней решимости, с какой сбега́л он с горы. Так ли уж проста эта встреча, как захотел он вообразить? Годы прошли сложно, время заставило во многом осмотреться и многое пересмотреть… Лаборатории опытной станции были в самом конце промысловых строений, почти за окружностью бухты. Приморский вечер уже сползал с сопок, когда Свияжинов дошел до крайнего дома. Он постучал в окно и спросил Варю Вилькицкую.
Мало отличимо и в один провинциальный ряд стояли дома на Пушкинской улице. Улица круто шла в гору, как большинство боковых этих улиц. Ветер посвистывал в проводах и валил волну в бухте. Шампунки, кренясь, шли под парусом. Столбы пыли стояли над нижними улицами. В этот ветреный день Варя добралась до дома, в котором жил профессор Стадухин. Она вошла в сырой и полутемный подъезд и нашарила проволоку. Сейчас же глухо закашлялся колокольчик за дверью. Моложавая женщина открыла ей дверь.
— Мне нужен Клавдий Петрович, — сказала Варя. — Я его слушательница.
Женщина оглядела ее. На ее лице было выжидательное беспокойство от прихода постороннего.
— Если по делам института, — сказала она раздраженно, — то Клавдий Петрович ни в институте, ни во втузе больше не работает… он подал в отставку. Он имеет право на отдых, ему шестьдесят шестой год! — добавила она.
— Я очень ненадолго и по другому делу, — ответила Варя спокойно. — Моя фамилия Вилькицкая.
Ее наконец впустили. Минуту спустя она вошла в угловую рабочую комнату. Комната была мала и тесна. Обставлена она была обычной меблишкой этих загнанных на высоты жилищ: несколько венских стульев, дубовый шкафчик нехитрой ремесленной работы для книг, кровать с металлическими шишками; только книги — на окнах, на шкафу, на полу — да модели рыболовных судов и сетей отличали особенность ее обитателя. Впрочем, если бы не некоторые приметы чудачества, был бы и он сам не отличен от других обитателей, этот дьячковского облика человек. На лысинке его торчал пучок слабых золотистых волос, по-младенчески свалявшихся на затылке; маленькие близорукие глаза слеповато смотрели в золотые очки; рыжеватый клинышек бороденки, которую поминутно он схватывал, был скошен на сторону.
— Мне хотелось бы с вами поговорить, Клавдий Петрович, — сказала Варя.
— Садитесь. Впрочем, если вы по втузовским или институтским делам… — он схватился за бородку и подергал ее, — то с этим кончено. Я подал в отставку.
— Вот именно по этому поводу я и пришла поговорить, Клавдий Петрович, — ответила Варя сдержанно. — Это — неверный поступок… пожалуйста, разрешите мне сказать все до конца.
— Вот… извольте ли видеть… — Он снова стал дергать свою бородку. — Опять поучения! Меня всё поучают. Мне каждый день тычут в нос, что я отстал, что я вреден… да-с, именно вреден. — В его голосе появились истерические нотки. — Отлично… я уступаю теоретикам место! Может быть, я отстал, но я отдал тихоокеанским морям двадцать семь лет своей жизни. Кое-что сделано все-таки. А если знания мои не нужны — пожалуйста… я ухожу! Мне шестьдесят шестой год. Я просуществую на пенсию. Пенсию я все-таки заработал.
Стадухин снял очки и стал протирать стекла.
Десятилетия назад одним из первых пришел этот маленький человечек, тогда университетский адъюнкт, на тихоокеанский берег, и далекие моря покорили его. Он изъездил их на промысловых и экспедиционных судах, изучал миграцию рыб, их особенности и запасы, одним из первых поставил изучение моллюсков. Десятки его учеников работали ныне на многих других морях, на Средиземноморской опытной станции, в Мурманске и Александровске.
— Клавдий Петрович, я пришла к вам по почину ваших ближайших сотрудников… и потому еще, что очень уважаю вас. Я всеми своими знаниями, любовью и интересу к делу обязана вам. И вот поэтому-то я и должна сказать все, что думаю.
Он пожал плечами. Нос его привычно, как всегда в обиде, начал посапывать.
— Вы говорите про теоретиков… — продолжила Варя.
— Я говорю про людей, которые не умеют отличить селедки от воблы! — Его кулачок сухо застучал по столу. — Им нужна диалектика, а мне нужна рыба. Понимаете-с, рыба! Есть будут рыбу, а не диалектику. — Он уперся руками о стол и, страшно вращая слабыми глазками, посмотрел на нее в упор. — У меня экспедиции, станции, опыты… у меня свыше двухсот человек на практике. Вот моя диалектика!
— А вы не подумали, Клавдий Петрович, что все эти экспедиции, станции, опыты действительно немного поотстали от жизни, — сказала Варя. — Поотстали, и, клянусь вам, нет ничего легче, чем догнать ее, пойти с ней в ногу… надо только перестроить методы. Дайте мне договорить до конца.
Она сощурилась и стала смотреть на бронзовую крышку чернильницы, чтобы сосредоточиться. Он сидел перед ней за столом, как обреченный выслушать еще одно поучение. Золотистый пух мягких волос дымился на его лбу. Сваляная бородка была свернута на сторону.
— Прежде наука не была в такой практической близости к жизни, — сказала Варя. — Было больше времени для кабинетной работы. Да и жизнь не ставила столько срочных задач… вы это знаете лучше меня. А сейчас борьба за каждый день, и, конечно, наука должна практически служить этой борьбе. А ведь в нашей науке многое изучалось и делалось с расчетом на десятки лет… много полезного, но второстепенного. Я вот и думаю, Клавдий Петрович, что если заставить науку служить непосредственным целям, это и будет лучшим ответом на все теории.
За последние месяцы многое было сделано для того, чтобы оттолкнуть этого нужного человека. Его основная ошибка была несомненно в том, что его наука отставала от жизни. Шла жесткая практика каждого дня, все силы края были отданы ежедневной борьбе, а здесь все еще занимались неторопливыми делами, выпускали научные труды о видах беспозвоночных, считали выяснение природы биологических закономерностей задачей сторонней и специально биологической, не принялись даже за составление необходимых промыслово-рыболовных карт… А нужна была рыба, вырастали рабочие центры, изменялись приемы лова, вместо парусных устаревших судов строились моторные суда со сложными системами приспособлений. Нужно было на ходу перестроить работу, создавать промысловые карты, пополнить недостающие данные, связаться с практикой каждого дня. Вот тут-то и поотстал, не поспел в ногу с временем вчерашний руководитель. Как многие люди его поколения, он понадеялся на собственный опыт и знания, был обижен вмешательством в его научную работу, считал преувеличенными темпы и сроки. На конференции по производительным силам края он усомнился в реальности намеченных цифр, доказывал ограниченность природных ресурсов, развел даже некую теорию о промысловых запасах как функции роста и о климатическом периоде как функции периодики солнечных пятен. Его выступление осудили, но восемь месяцев спустя он с изумлением узнал, что контрольные цифры перевыполнены на сорок четыре процента. Это было при срывах, при недостатке в людях, при неумении приспособиться к новым способам лова.
Именно тогда, когда задумался над собственным опытом профессор Стадухин и над отвлеченностью своих прошлых теорий, следовало постараться привлечь его к новой работе, доказать практикой ошибочность его вчерашних построений, помочь перейти на новый путь. Но его сразу испугали, оглушили, припомнили прошлогоднее выступление, даже оспорили и осмеяли его научный авторитет. Он сразу пал духом, потерял линию, по-старчески затоптался на месте — и как-то внезапно даже сам для себя стал не нужен. Сейчас в обиде пребывал он в своем уединении. В квартирке на Пушкинской прошло двадцать семь лет его научной жизни, которая теперь оказывалась напрасной. За его рабочим столом в учреждении сидел новый человек. Это был молодой, нездорово полный, уже с розоватой преждевременной лысинкой, ленинградец Константин Ельчанинов. Профессор упрямится, не может работать, наделал ошибок, хочет уйти в отставку, — что же, многие из старшего этого поколения слетели со счетов — издержка производства. И он спокойно принял его уход, чтобы все поставить по-новому и расчистить стадухинскую группу приверженцев. За годы совместной работы вчерашние ученики Стадухина, ныне аспиранты, узнали личные качества этого человека, сумели отделить отставание, чудаковатость от больших практических знаний. Это был настоящий ученый, страстный пропагандист своей науки. Его отставание, ошибки, даже ложные и давно опровергнутые теории были не от враждебности к новому строю жизни. Он привык к неторопливости, к медлительным темпам, к детальному и старательному изучению гидробиологии, к некоему комплексу старых понятий, десятилетиями сопутствовавших его науке, носился со своими микроорганизмами, планктоном, — а жизнь ломала старые понятия, выдвигала новые теории, требовала быстрых решений, практического служения ее целям…
И вот с младенческим своим стертым затылком, в куцем полосатом пиджаке, с близорукими глазками под золотыми очками остался в стороне, в одиночестве, в квартире на Пушкинской улице профессор Клавдий Петрович Стадухин.
Еще полгода назад группа его вчерашних учеников организовала в помощь путине бригаду научных работников. Бригада обосновалась на одном из рыбных промыслов, связалась с практикой каждого дня, выезжала на лов совместно с ловцами, делала опыты на консервном заводе. Рыбный трест предоставил помещение для лабораторий. Именно тогда решили вчерашние ученики извлечь учителя из его уединения. Вместе с ними на практической работе он смог бы проверить познавательный опыт своей жизни. Обо всем этом и пришла сказать сюда, на Пушкинскую улицу, Варя Вилькицкая. Он снял очки, вытащил из кармана платок, протер одно стекло и сейчас же снова стал засовывать золотые пружинки за уши.
— Вы предлагаете, чтобы я руководил вашей бригадой? Я?!
Он потыкал себя пальцем в грудь.
— Да, именно вы, Клавдий Петрович, — ответила Варя.
— Но ведь это же невозможно, товарищ Вилькицкая… Я — опасный человек, я — мертвец… я — бездарность, дутый авторитет. Я могу разложить молодежь. Постойте… я сейчас найду все, что было про меня написано… сейчас… вот здесь — в этой папке. — Он судорожно стал развязывать тесемки папки. — Против меня был объявлен поход. Ельчанинов допрашивал меня, оспаривая мои знания в рыбном хозяйстве. Он даже усомнился, знаю ли я в точности, что такое миграция или природные ресурсы. Я устарел… я не нужен… я даже опасен. — Он вдруг едва не заплакал. — Я даже опасен, товарищ Вилькицкая! А вы хотите привлечь меня для работы в бригаде… да я ведь сразу скомпрометирую вас… вас съест Ельчанинов. Он страшный человек, он может съесть.
— Ельчанинов здесь ни при чем. Этот вопрос согласован выше. Мы хотим работать с вами, Клавдий Петрович… и мы будем отлично работать, я знаю!
Он был оглушен и растерян. Ему предлагали практическую большую работу. Вопрос был согласован выше, через голову Ельчанинова… Он выскочил из-за стола, распахнул дверь своей комнаты и сказал неестественным голосом:
— Мне предлагают бригаду… как вам понравится, Лизавета Ивановна! Решительные чудеса. Мертвеца извлекают на свет. Елеазара пускают обратно в жизнь.
Он вытирал лоб и бормотал междометья. Не так-то уж не нужен оказывался он, профессор Стадухин. Не такая-то уж он отсталая личность, дутый авторитет. Что-то произошло в этом мире! Но мир был обычным, за окном хлестал дождь.
Три дня спустя на моторно-парусной шхуне вместе с Варей Вилькицкой Стадухин приехал на промысел. Он поселился на берегу, в глинобитном домике, рядом с лабораториями. А еще через месяц промысел стал опытным. От своих микроорганизмов, беспозвоночных, головоногих Стадухин перешел к ежедневным практическим целям. Пропадали драгоценные короткие дни путины, консервный завод работал не с полной нагрузкой, цифры вылова отставали от планов. Впервые в каждодневном столкновении с жизнью он понял, как отстала его наука. Много усилий и времени было потрачено на второстепенный материал, на научные неспешные цели. А здесь на глазах простаивали суда, недоставало сырья для завода, не хватало сноровки и знаний, не справлялись с новой техникой, а главное — отсталость и старые навыки мешали движению жизни. Надо было многое на ходу, в походном порядке, наверстывать. Так на шестьдесят шестом году своей жизни Стадухин впервые оглянулся на пройденный путь.
В бригаде было шесть человек: три ихтиолога, в числе их Вилькицкая; один гидробиолог — Агния Веснина, вместе с Варей в свое время примкнувшая к подпольному кружку молодежи; и еще двое молодых специалистов по консервному делу.
— …Вилькицкая на берегу, — ответили Свияжинову. — Видите группу?
Молодая, усыпанная родинками женщина в сапожках и лабораторном халате указала на берег рукой. Свияжинов направился было к берегу, но сейчас же вернулся.
— Вы не Веснина? — спросил он, глядя на лицо женщины, по-детски миловидное от родинок.
— Да… моя бывшая фамилия Веснина, — ответила она выжидательно. — Сейчас я Кравцова.
— Неужели я так изменился? Алексей Свияжинов.
Он протянул ей руку. Теперь она узнала его.
— Да… вы изменились. Когда вы приехали? Вы ведь были на Камчатке?..
Она была слегка растеряна.
— Да, на Камчатке и на Командорах… и во многих еще местах.
— Вы хотите видеть Варю?
— Да, я хотел бы увидеть Варю.
— Она сейчас вернется. Пройдемте в дом… как странно появляются иногда люди! Я познакомлю вас с мужем… мы работаем вместе по одной специальности. У нас здесь бригада.
Она была говорлива, явно отвлекала его, и только раз он уловил ее взгляд — недоверчивый и наблюдающий. Зачем еще он приехал сюда… не ворошить ли прошлое?
— Мы ведь живем здесь одной семьей, — сказала она вдруг, — работа у нас общая, и порука у нас тоже общая, так сказать…
Он не вошел в дом, а сел на ступеньку.
— Я подожду здесь, — сказал он, но понял, что и его посещение и его ожидание на ступеньке беспокойны для этой маленькой женщины, прикрывающей говорливостью растерянность. Запахом рыбы и йодным запахом водорослей тянуло с берега. Это были знакомые промысловые запахи. Только Охотское море побурней, и на бару обрушиваются саженные волны.
— Вы продолжайте работу. Я подожду, — сказал он женщине.
Но она не ушла, и так — в халате, с детским растерянным лицом, сыпля новости, трескучая, как птица, — осталась возле него на пороге дома.
Да, многое изменилось в маленькой вчерашней Варе. Некая успокоенность остудила ее лицо. Зрелость заступила место юности, и по-иному, не в девической безотчетной горячности смотрели на мир быстрые когда-то, с ореховым отливом, ее глаза…
Они поднялись на мыс к круглой беседке с колоннами. Знакомо и неузнаваемо было все на этом берегу ее, Варина, детства. Сколько раз смотрела она снизу на недоступную беседку Сименсов! Нарядные женщины в светлых платьях появлялись в этой беседке. От беседки дорожка шла вниз к дому Сименсов. Это была синеватая дорожка из морского крупного гравия. Внизу возле пристани качались белые яхты. Рабочие старательно прокладывали эту дорожку, и в глубине сыроватой субтропической рощи до сих пор еще стоит родовой готический склеп. А в дачах — больших, двухэтажных, построенных для многочисленного сименсовского семейства, — ныне лаборатории звероводческой станции. И вместо яхт качаются в бухте моторные суда промысла. Даже здесь, на колонне беседки, осталась надпись: «Maria Theresa Symens» — легкой высокомерной девушки, которая в летнем светлом платье поднималась сюда и смотрела на сименсовский простор. Ничего не осталось от этого прошлого. Законные владетели пришли и заняли землю, возвращенную им по праву. Ничего не осталось от праздности, белых яхт, музыки, равнодушных цветов, — ничего, кроме дач, в которых сейчас в музейном порядке расставлены и развешаны чучела зверей, рога, черепа и скелеты, да мрачной усыпальницы Сименсов.
— Я спрошу вас прямо, и вы должны ответить мне прямо: зачем вы приехали сюда? Вы слишком много доставили мне горя в прошлом… вы не имеете сейчас права быть неискренним.
— Я и отвечу прямо: я хотел вас увидеть.
— Для чего?
Они сели на ступеньки беседки, изрезанной за эти годы именами. Море внизу в мраморной прозелени разбивалось о камни. Распластанные лиственницы сбегали под откос. Кунгас под двумя черно-белыми четырехугольными парусами медленно, как древняя посудина мореплавателей, выходил в море на лов. А дальше, за мысом, за сопками, вероятно, так же туманно, голубовато лежала Япония.
— Я виноват во многом, и возвращаться к этому сейчас бесполезно, — сказал Свияжинов. — Но все эти годы я справлялся о вас у каждого, кто мог только что-нибудь мне рассказать. Я стал много старше, — добавил он. — И многое проверил для себя заново. Скажу прямо: больше всего на Камчатке я вспоминал вас.
Ее ноздри слегка побелели и сузились.
— Я тоже стала за эти годы старше. В свое время вам ничего не стоило протянуть мне руку, и я пошла бы за вами… куда бы позвали, туда и пошла.
— Мне порассказали о вас многое, — сказал он вдруг. — Даже связали ваше имя с Яном… — Он ждал ответа. Она молчала. — Что ж, Ян отличный товарищ. Полезный работник. Но жизнь вот какая… — он широко развел руками, — а ведь это все вроде пчеловодства… так он и останется со своими оленями или еще с чем-нибудь в этом же духе. — Он встал, засунул руки за пояс, туго перетянувший его сильную фигуру, и прошелся по беседке. — Мне в жизни нужен разбег, Варя… хочу делать дела, достойные эпохи, в которую мы живем. Тут для одного хотя бы нашего края работы на целую жизнь хватит. Мне большие масштабы нужны. Работник я выносливый. На Камчатке не разложился и не обмяк, как некоторые. А ковыряться по пчеловодству — нет, не умею!
— Однако большие масштабы складываются именно из малых масштабов. Значит, и в малых масштабах надо работать хорошо.
Он постоял возле нее и сел снова рядом на ступеньку. Неужели этот медлительный латыш действительно пересек его дорогу? Он даже готов был забыть в эту минуту партизанские совместные годы.
— И все-таки предпочитаю большие масштабы… а там будет видно, кто прав!
Но по тому, как смотрела она, сощурясь, на море и как дрожали ее ресницы, он чувствовал, что не так-то уж безразлична для нее их встреча.
— Может быть, поговорить о другом? Могу рассказать о Камчатке…
Но разговор как-то завял. Свияжинов достал кисет и стал набивать свою обугленную трубочку.
— Так вот, если говорить о Камчатке, то главное там, что человек должен быть во весь рост. А жить не спеша, исподволь… таких людей Камчатка в год скручивает. Я в своей жизни натворил много ошибок, — добавил он, — но всё в открытую. Отвергайте меня с моими ошибками или цените с ними.
Он задымил трубочкой. Иначе, чем он ожидал, встретил его этот берег. Или он, Свияжинов, слишком разбежался, или жизнь пошла скучным деловым порядком. Поулеглись страсти, люди пообжились, поумерили чувства.
— И пчеловодство нужно, не спорю… но с пчеловодом мне тесно, как в запертой комнате. Что мне его ульи, когда я вижу весь край. С мировым будущим край! Край со своей собственной нефтью… сахалинская нефть через несколько лет удовлетворит всю его потребность в горючем. Морские суда пойдут по Амуру, который только несколько десятилетий назад считали не судоходным и даже не дающим выхода в океан. — Он загнул палец: — Своя нефть — это раз. Свой уголь — два. Сучанский уголь не хуже кардифского угля. Он малозолен и экономен. Свой лес — это три. Мы только едва затронули наши лесные массивы. Своя индустрия. Еще десяток лет, и мы не узнаем края. А главное — он перестает быть на отлете, окраиной. Его подопрут Урал, Ангара… металлургия Урала! Мы мальчишками, в сущности, входили во Владивосток. Тогда казалось: только бы сбросить противника в море — и все уже сделано. А теперь несколько иначе видишь с пригорка. Годы нарастили пригорок, ничего не поделаешь. Четверть дела сделано, три четверти впереди. Надо укрепить этот берег, поднять его, побороть его отсталость… прозвучать голосом новой истории там, где вековали колониальные нравы. Вот масштабы. Чтобы на весь Тихий океан социализмом пахло! Порабощенных народов здесь больше, чем колониальных завоевателей.
— А разве можно так сверху построить социализм… без того, чтобы начать снизу, с переделки человека? Для пчеловодства тоже придется засевать какими-нибудь особыми травами поля… чтобы знать, сколько может взять с них пчела и сколько может дать меду. То же, между прочим, и с нашей наукой: старая теория доказывала ограниченность природных запасов. А по-нашему, природные запасы могут быть увеличены человеком… та же рыбохозяйственная мелиорация. Перевозите икру и разводите мальков… а малек или пчела — одно и то же. Только это новый малек и новая пчела. И пчела должна лететь на то поле, которое для нее предназначено…
Он задумался. Говорила маленькая вчерашняя Варя. Тогда умела она только восторженно и впечатлительно встречать жизнь. Почему избрала она для себя столь почтенную, но скучнейшую науку о рыбе? Он с детства ненавидел все эти банки с препаратами в зоологическом кабинете гимназии. Длинные тощие рыбы с белыми глазами и распяленными зубастыми ртами, какие-то холоднокровные законы размножения, периодичность блужданий, рыбья кровь…
— Да, вы изменились за эти годы, — сказал он слегка озадаченно. — Конечно, социализму нужны и мальки… нужны и люди, которые будут этих мальков разводить. Но почему вы избрали для себя эту науку?
— Я тоже люблю наш край. А в этом деле смогу быть полезной, — ответила она сдержанно.
— Вы не сердитесь, Варя… но, право, меньше всего я мог думать, что в первый день нашей встречи мы заговорим о рыбохозяйственной мелиорации. — Он усмехнулся. Так непохоже было все на встречу, которую он ожидал. — На самом деле, представьте себе романиста, у которого герои в первый день встречи говорят о мелиорации… какой это был бы скучнейший роман! Расскажите мне, чем вы внутренне жили годы… — Он взял ее за руку. — Неужели я опоздал? Я не очень надеялся… скажу по правде. Но Ян… нет, Яна вы, конечно, придумали. Я у него в комнате как изюбрь… могу сломать креслице или задеть этажерку с энциклопедическим словарем.
— Вам нужно уехать, Свияжинов, — сказала она вдруг. — Дайте мне слово, что вы с первым же пароходом уедете.
— Да… завтра же во Владивосток, — пробормотал он бессмысленно. — Вы хотите, чтобы я уехал?
Она пожала плечами, и им не о чем стало говорить. Все шло по орбите, и ни слова о том, ради чего он приехал сюда. Минуту спустя они стали спускаться с горы. С прибрежной сопки быстро сползал на бухту туман. Не были уже видны ни рыбачьи кунгасы, ни строения промысла.
— Вы найдете дорогу к дому? Сейчас налево по этой тропинке.
Он задержал ее руку.
— Я все-таки еще вернусь. О главном все-таки мы с вами и не поговорили…
Ее легкие шаги поглотились туманом. Сырость душно лезла в самое горло. За поворотом в тени распадка стало холодно. Когда человек безразличен, не требуют, чтобы он сейчас же уехал. Нет, не все было сказано в этом ночном разговоре о мелиорации. Он стал подниматься наверх. Паукст ждал его: блистающие тарелки на столе, чистая скатерть, нарезанный хлеб.
— Водки ты, конечно, не держишь… а я иногда не прочь, сознаюсь. Камчатка приучила. — И, громыхнув пружинами, Свияжинов завалился в угол дивана. — Все у тебя аккуратно, в порядке. Энциклопедию держишь. — Он огляделся. — А я ничем обзавестись не успел… в сапожищах шагаю. Гляди, сколько я тебе глины нанес. — Впрочем, не без удовольствия оглядел он приготовленный ужин. — Сегодня переночую у тебя… а завтра с пароходом назад. На какую работу теперь меня двинут? В Москву, однако, я съездил бы!
Он перегнулся к столу, взял ломоть хлеба и жадно стал есть.
Ловцы набивались в помещение столовой. Пахло сыростью, ворванью, тузлуком, мокрой одеждой. Четвертый день кряду шел дождь. Микешин выжидательно оглядывал собравшихся. В прошлом году обещан был трестом клуб. Клуба построить не успели. Наскоро были сдвинуты в промысловой столовой столы. За таким же столом, покрытым лоскутом кумача, стоял сейчас Микешин. Постепенно — ловцами, работницами консервного завода, рабочими — наполнялся дощатый барак. За спиной председателя под лозунгами кооперации висела диаграмма задания и вылова. Снижаясь, уменьшаясь в объеме, шли зеленые показатели. Он постучал о стол карандашом. Его рябоватое длинное лицо было хмуро.
— Товарищи, предлагаю выбрать президиум из трех человек.
— Головлева! — крикнул озорной голос сзади. — Гаврилову!
— Я предлагаю в президиум от бригады научных работников товарища Стадухина.
— А на что он нам нужен? — с нарочитым пренебрежением сказал высокий мрачный засольщик в желтом клеенчатом фартуке. — Что он в наших делах понимает?
На него прикрикнули: «Ермаков, не пыли!» Президиум занял места. Молодая работница консервного завода Гаврилова, — Микешин покосился: «Хорошая девушка, умница», ловец из третьей бригады Шатилов — астраханский саженный рыбак, со всей семьей пришедший на новые земли, — Микешин покосился и на него: «Недоволен — и прав… ничего не скажешь», — и подергивающий свою бородку Стадухин.
Микешин снова постучал карандашом.
— Собрание экстренное и вот по какому поводу, — сказал он, выждав. — Промысел наш на позорном месте, товарищи. На самом позорном месте. Поглядите сюда! — Он полуобернулся к диаграмме. — Тут всё начистую по каждой декаде. Красный столб — задание, зеленый столб — вылов. Так вот, растет у нас вылов или падает? Вылов у нас падает, и недохватка по основному плану уже в сорок восемь процентов. А много ли осталось до конца путины? Если дальше будет так продолжаться, то мы провалим дело… провалим и не оправдаемся!
— Надо сначала рабочим жилища предоставить, а потом работу требовать! — крикнул тот же мрачный засольщик.
Его поддержали сзади: «В палатках живем! Из сырости не вылазим! Ребята в простуде!..» Микешин стучал карандашом по столу:
— Товарищи, всё по порядку!
«Чем нас кормишь! Ивася твоя вот где стоит!» Женские голоса надрывались: «На тухлой солонине стараемся! Давай сюда повара!» Откуда-то из-за кухонной перегородки выволокли молодого повара. Его безусое лицо было испуганно. Рябая работница, могучая астраханская женщина, трясла его за плечи:
— Зачем из тухлой солонины готовишь? Ты повар — ты должен отвечать. Разве кашу так готовят, как ты готовишь? Ложка в ней стрянет. А масло куда деваешь?
Занявшие было места, расположившиеся слушать заговорили, поднялись с мест, окружили президиум. Неистовствовали особенно трое: прежний высокий засольщик, могучая работница, продолжавшая трясти повара, и главный зачинщик всех ссор и недоразумений на промысле, огромного роста и силы — Матвей Головлев. Опершись о стол правой рукой, привыкший вести за собой других, он стоял перед Микешиным.
— Обожди, — сказал он, заглядывая ему в лицо своими красивыми и наглыми глазами. — Ты — управляющий… ты и ответственный. Нас сюда вербовали — нам что обещали? Длинный рубль, да дом под крышей, да мясо по фунту в день… вот что нам обещали! Мы десять тысяч верст отмахали, а что увидели? Ивасю снулую гложем да в палатках живем… осень, дождь, а мы всё в палатках живем!
Хмельной от своей речи и от внимания, с которым его слушали, выискивал он спокойные глаза председателя. Микешин выжидал.
— Если это толкучка или базар, так и запишем… а если это собрание — займите места и поговорим по-рабочему.
Его поддержали: «Правильно! Садись по местам». Задвигали скамейками, передвигая их ближе. Только, опершись рукой о стол, по-прежнему во весь громадный свой рост стоял Матвей Головлев. Микешин равнодушно отстранил его.
— Я, товарищи, сегодня управляющий промыслом, а вчера такой же рабочий, как и вы, — сказал он, ребром ладони как бы отмеряя сроки. — И так же вместе с вами чувствую все недохватки. Не хватает жилищ? Правильно, не хватает жилищ. Рабочие частью живут в палатках? Верно и это. Плохое снабжение? Правильно, плохо работает кооперация. Но мы ее подтягиваем, за снабжение мы боремся. За жилища мы тоже боремся. Нам в это лето должны были построить четыре барака… материал завезен, бревна лежат на берегу, есть стекло, имеется известь… а жилищ нет. В чем же дело? Не хватает рабочей силы. Край огромный, нужда в человеке большая, а человека нет. А почему нет человека? Кто в этом виноват, что нет человека? Вот кто виноват! — На этот раз он повернулся к Головлеву. — Эти люди для края — самые вредные люди. Они всегда недовольны, всегда шумят, всегда подстрекают других. Послушаем: чем он недоволен? Он, видите ли, за длинным рублем подался на Дальний Восток… а что это за длинный рубль? Хорошо, мол, платят за дальностью, можно поднакопить, да и домой — в свою хату. А кто тебе сказал, что здесь длинный рубль? — крикнул он, надвигаясь на него. — Ты сюда ходоков посылал? Если ты переселенец, ты должен был послать ходоков. Ходоки набрехали, с них и ищи. А если ты для наживы пришел, на черта ты краю нужен. У тебя работа на уме? У тебя нажива на уме. Отработать тяп-ляп, да и к дому. А если ты на новую землю селиться пришел, так земля здесь не вспахана и для тебя не засеяна. Сам вспаши, сам и засей. Первый год трудно, правильно. Зато второй год полегче. Ты вот фунт мяса в день требуешь. А ты к нему привык, к фунту мяса? Каждый день ел? У нас большие рабочие, настоящие рабочие… вот как, стиснув зубы, при всех недохватках, бьются за рабочее дело и не требуют. А тебе подавай. Раз пришел — подавай. Нет, товарищи, пока человек по-настоящему не станет относиться к труду, придет сюда не всурьез, не получится толка. Земля здесь ждет человека, она ему за труды в сорок раз отдаст… но только ты за нее серьезно примись, а не то что понюхал путину, длинным рублем не пахнет, фунт мяса не приготовили на день — и к дому, назад! Многие из вас до сих пор живут в палатках… холодно, сыро, другой раз тайфун навалится. А материалы лежат… пильщиков нет бревна распиливать. За малым, дело. А ты у себя, на своем дворе, тоже пильщиков ждал? Ты у себя дома и жнец и кузнец, если нужно. Что же, у нас здесь сто человек ловцов… да каких мужиков… квелый в ловцы не пойдет… а мы не можем своими усилиями распилить бревна, поставить жилища? Не найдутся среди вас такие, которые плотничье дело знают? Печников не найдется? И для кого стараться — для самих же себя. Если в три смены работать — мы в месяц все постройки закончим… и для основной работы ущерба не будет! Я так понимаю дело.
Его поддержали: «Правильно!», но раздались и другие голоса: «Ты сначала накорми, а потом работу наваливай. А то и на рыбе трудись, и дома́ сам себе сколачивай. Что мы — двужильные, что ли?» Вокруг снова зашумели и замахали руками. Микешин выждал.
— Товарищи, никто вас ни к чему не принуждает. У нас есть актив добровольно желающих. Имеются все чертежи. Конечно, в первую очередь получат помещения те, кто будет их строить.
Теперь больше всего неистовствовали женщины. На этот раз они обрушились на мужчин. «Мужики и получат… а мы в последний черед!» «А как же женщины… которые безмужние, которые с детьми?» Микешин предоставил ответить Гавриловой.
— Первый же барак, который будет построен, предназначается для женщин с детьми… это решение актива. Кроме того, главная задача сейчас — это улучшить наш собственный труд. Чем лучше труд, тем лучше и условия жизни. Товарищ Микешин сообщит сейчас о новых мерах, которые должны поднять наш труд.
Как обычно, эту молодую спокойную девушку, одну из лучших работниц на заводе, привыкли выслушивать, хотя и не без некоторого недоброжелательства. Слишком очевидна была разница в работе завода и промысла. Завод работал частично на экспорт. Экспорт требовал точности. Все было организованно, предусматривало сноровку и качество. Безостановочно от рук к рукам передавали конвейеры рыбу. Плохая сортировка, укладка, даже небрежная лакировка коробки — и коробка шла в брак. Давно уже был разрыв между этим рассчитанным точным трудом и нерасчетливым, плохо организованным трудом на лове. До сих пор всё еще на одинаковых, равных условиях работали ловцы. Труд не был оценен, заработок делился поровну. Никто и ни за что не отвечал. Суда уходили на лов и, отрываясь от берега, были предоставлены каждое своей судьбе. Начиналась сложная переделка труда. Прежде всего трудолюбивый ловец должен был получать больше того же, например, напористого, ленивого, всегда недовольного Матвея Головлева. Надо было разбить суда на звенья, поставить бригадиров, возложить на них ответственность за каждое звено…
Давно уже в этой массе ловцов обозначились в противоречиях две группы. Одна составлялась именно из тех, кто пришел за длинным рублем, с первого дня был всем недоволен, с первого дня смотрел назад. Было в этой группе и много местных: из Находки, из Ольги — в большинстве сыновья старожилов, рядчиков, пришедших в свою пору за наживой на берег. Многие из них были родом из ссыльнопоселенцев, из штрафованных нижних чинов гарнизонных батальонов, многие — из забайкальских казаков, переселенных в свою пору на Амур и бежавших к океанскому берегу. Несочувственно и подозрительно встречали эти ловцы каждое новое мероприятие. Были здесь, однако, и иные влияния, которые Микешин хорошо распознавал. Влияния эти шли и из бывших староверских хуторов, и из обжитых десятилетиями становищ вчерашних рядчиков, сбивавших артели из случайных людей, следовало также проверить тех, кого влекли на Дальний Восток окраинность, возможность отряхнуть вчерашние дела и поступки и надежда на нехватку в людях, заставляющую быть не очень разборчивым к каждому человеку.
Но было, с другой стороны, и движение сочувствующих сил. Множество ловцов, всю жизнь батрачивших в сборных артелях, партизанивших в свою пору или перекинувшихся на новые земли, чтобы накрепко всей семьей обжиться на них; студенты рыбного техникума, работавшие на практике; комсомольские заводские бригады сочувственно и с вниманием выслушивали микешинскую справедливую речь. Он изложил все по порядку. Надо было не только изменить условия, навыки; надо было поднять всю эту массу ловцов, объединить одной целью. Это были порочные цифры, приземистые зеленые показатели, какие-то недомерки, старательно выстроившиеся аккуратной акварельной шеренгой. На этот раз с неторопливостью взял слово Шатилов. Во многом и несправедливо обижен был этот трудолюбивый немолодой ловец. Пришел он на Дальний Восток с большой семьей, с женатыми сыновьями. Еще в низовьях Волги, где вербовали ловцов, пообещали тридцати семействам, поднявшимся на новые земли, все первые заботы по их устроению. Люди проделали месячный путь к океану, — и никто не встретил их здесь и ничем не помог. Две недели бедствовали они возле вокзала во Владивостоке, затем в бараках возле Семеновского базара, затем перевели их зачем-то на Русский остров. Люди пали духом, изверились; одни ловцы пошли закрепляться на путину в Охотском море; другие остались здесь, разбились по промыслам. Разбилось и шатиловское семейство. Часть пошла по соседним промыслам, часть осталась с ним здесь. Жили в палатках, непривычные ни к изобилию сырости, ни к изменчивому туманному морю. Семья была трудовая, хороших основ. И Микешин сочувственно посматривал искоса: «Прав, прав Шатилов… ничего не скажешь. Чиновники… засели в канцеляриях… переселенческое дело — первое дело… сюда бы их, на низовую работу!» Не привыкший ни к вниманию, ни к многолюдству, Шатилов сказал:
— Правильно нам здесь все доложили… такого разговора мы давно дожидались. А то ведь заровняли под общий покос. Я, к примеру, на ловецком деле тридцать лет работаю… Каспий до самого Мангишлака прошел… маленько-то сноровку имею. А другой на первинку пришел… папанька его когда-то на Амуре рыбачил… так то ведь Амур, река. А здесь море. И море это, правду сказать, для ловца опасное море, трудное море. Так ведь мне-то на нем одна цена… а тому — другая. Меня хоть старшиной пошли, хоть на засольное дело поставь — я везде справлюсь. А этому и сети не вытянуть. Я, может, тружусь, себя не жалею, а этот не спешит, на других надеется. Я работу справляю, так ты меня цени! Чтобы я чувствовал, что ценишь. Мне вот пятьдесят третий год, а ты против меня троих выставь — не уступлю, знать бы только, что по труду и оценка. И насчет жилищ — тоже правильно… в своем доме я и печник, если надо, и плотник. А тут чтобы не нашлось среди нас таких, кто плотничье дело знает… не поверю я этому. Записывай меня по постройке, товарищ Микешин… и его запиши — профессора запиши… нам его голова пригодится!
Он распалил собрание. По очереди, пробираясь сквозь толпу — одни неловко, другие с полуфлотской морской бывалостью, — выходили к столу мотористы, старшины, ловцы… Микешин выслушивал и готовил ответы. Внезапно с листками, прижатыми к груди, с бородкой на сторону, поднялся, попросил слова Стадухин. Его взъерошенность, близорукость и высокий фальцет развеселили было некоторых. На них зашикали, и все стали слушать этого маленького человека в очках, в люстриновом кургузом пиджачке.
— Здесь дважды было названо мое имя… — Стадухин прошелся перед столом. — В первом случае кто-то изволил сказать, что я ничего не понимаю в рабочей нужде… во втором случае мне предложили записаться в бригаду. Так вот, позвольте и по первому и по второму вопросу. Вероятно, я действительно ничего не понимаю… потому что защищать рабочие интересы, по-моему, — это бороться за свой труд, улучшать его. Что происходит сейчас? Управляющий промыслом показывает вам диаграмму, тревожную диаграмму. Цифры низкие, падают с каждой декадой. А ведь осенние месяцы, рыба не ждет. Рыба уйдет. Конечно, мы, научные работники, стоим как бы несколько в стороне… но интересы промысла для нас с вами все-таки общие. Какими глазами посмотрим мы на тех, кто нас сюда послал? Они скажут: а вы где были в это время?.. почему ничего не предприняли? Не хватает жилищ… плохое питание… это один вопрос. Другой вопрос — рыба. Рыба не ждет, у нее свои сроки. Значит, надо выходить на глубины, а не болтаться близ берега… если вы не хотите, чтобы наши позорные цифры нам нашили на спины! — Он обратился к Шатилову: — А сейчас я отвечу вам: не я один записываюсь, все мы, научные работники, записываемся… да-с. — Он стал было перебирать свои листки. — Впрочем, я кончил. Дело пошире, чем тарелка с кашей, в которую некоторые смотрят. Конечно, и кашу надо уметь приготовить, но не в этом главное!
Одергивая пиджачок, он направился к столу, наткнулся на стул. В бригаду по постройке бараков записались весь комсомольский актив, Шатилов с сыновьями, еще с десяток ловцов. Остальные отмалчивались.
— Пускай комсомольцы стараются… меня в комсомол не принимают. — Угрюмый засольщик подмигивал. — Я погожу.
Его поддержала рябая астраханка:
— С ловца две шкуры дерут. И всё посрамляют, всё тычут… актив! А мне этот актив… во!
Жест астраханки одобрили. Только артельщик инвентарного склада, тощий, с воспалением уха, отплевывался и сокрушался:
— Ловцы… я таких в прежнее время и не видывал!
Но в бригаду он тоже не записался.
Час спустя Микешин направился по дороге в гору. Он нуждался в собеседнике. Окна дома были темны. Только наверху в комнате Паукста еще горел свет. Микешин поднялся по крутой, скрипучей лестнице. Паукст чистил ружье.
— Я на минуту, Ян Яныч. Поучительное было собрание… очень для меня поучительное. — Микешин, не снимая фуражки, сел на диван. — Большие пласты идут… лучшее к нам отходит помаленьку. Однако и против нас есть силы. Кто-то старается… и не впрямую действуют, а тоньше… Мы вот бригаду по постройке бараков сколачивали. Знаешь, сколько записалось в бригаду? Сорок два человека всего… не считая научных работников. А на промысле триста человек. Остальные в нетях, выходит. А знаешь, что я про снабжение думаю? — спросил он вдруг. — Я думаю, что к этому делу приладились кое-какие руки… у нас людей мало, каждого с поклоном встречаем. Дело не в одних недохватках… ну с овощами неважно, с мясом. Опять-таки проморгали огородное дело весной… но ведь рыбы-то, рыбы нет свежей. Владивосток свежей рыбы не видит, а косяки по заливу шныряют. Значит, не тех людей на это дело поставили!
В промасленной тряпке лежали части разобранного ружья-автомата.
— Сказать тебе, о чем я думаю? — Паукст посмотрел на изрытое оспой лицо с подмигивающим от давней контузии глазом. — Я думаю, что надо пересмотреть состав колхоза, да и твоих ребят пересмотреть не мешает. Нитей здесь много… из разных мест нити идут. В Корею пешком ходят… сутки туда да сутки назад. А в Корее японцы заправляют делами. — Он отложил ружье и пересел поближе, вытирая тряпкой масленые пальцы. — Край наш на виду… у самого моря. Подальше — Япония, а за ней и Америка.
— Надо мне этого Головлева пощупать, — сказал Микешин вдруг. — Откуда он взялся? Жаль, что не побывал ты сегодня у нас… идут люди, помаленьку идут, но к нам идут, в нашу сторону. А бережка нашего тем не увидеть… как ни старайтесь. Побывали уже, попробовали на вкус. Горчит!
В августе заканчивалась срезка пантов в домашнем оленнике. Ежегодно между июлем и августом подвергались операции легконогие горячие пантачи, с красноватыми, нежными, набухающими вторым раздвоем рогами. Они бродили за сеткой вольера и постукивали копытцами, как бы высокомерно нося плюшевые короны своей наступившей зрелости. Каждую весну, в начале третьего года жизни, начинали расти у самцов первые панты. До этого бродили они с двумя тонкими, изогнутыми вовнутрь пеньками, носившими название сайков. Были похожи они в эту пору на драчливую веселую ватагу мальчишек. Легкие ноги без устали носили их по сопкам. Любопытные морды с белыми подвижными ушами впечатлительно отзывались на каждый шорох жизни. Держались обычно все эти молодые саендыши возле маток, водивших с собой оленят. Когда заканчивали сайки свой рост и кожа на них высыхала и трескалась, олени сдирали ее постепенно о деревья и землю. Теперь были сайки закостенелы и тверды и походили на настоящие рога. Год спустя на месте этих сброшенных весною сайков вырастали первые панты. День за днем вздувалась волосистая кожица, чтобы набухнуть кровеносной пушистой шишкой. Закончив свой рост, давала она первое разветвление рога — надглазный отросток.
Осенью же, между июлем и августом, начиналась пантовка — охота на оленей в парке. Ежегодно со строгим учетом выбивались лишние пантачи из вольного полудикого стада. За этот месяц, пробираясь через сопки и пади, подсыхал до черноты и обдирался в кровь егерь. Подвижные чуткие ноздри оленей были обращены ко всем запахам. Большие угловатые уши настороженно внимали всем звукам. Надо было ползти по траве, подбираясь с подветренной стороны, приникать к земле, прятаться за деревья. В эту пору олени бродили еще табунами. Самки с оленятами и молодые саендыши мешали отстрелу. Сквозь призматические стекла бинокля выверялась правильность выбора, годность пантача. С каждым годом все осторожнее становились старые самцы. Многие из них были сами обстреляны.
Столетьями слава восстановления человеческих сил пантами сопровождала беспощадное истребление зверя. Он становился все реже, уподобляясь другому драгоценному дару тайги — дикому корню женьшеню. Убив оленя, егерь прежде всего отрезал его голову. Выпотрошив затем тушу и закидав ее травой от мух, приносил он на палке, продетой сквозь надрезы в ушах, мертвые головы с теплыми, полными живоносной крови пантами. Так — с частью черепа, вырубленного из головы, — должны были они и остаться вываренными.
Олени уже меняли окрас своей шерсти. Их красная летняя шерсть выпадала. Темно-серый подшерсток лез снизу, и быстро из красно-пестрых по-летнему становились они сизо-стального осеннего цвета. В домашнем оленнике бродили обезроженные, ставшие вдруг как бы куцыми и лишенными отличия пантачи. Их словно разжаловали, и они походили сейчас на простых бесхитростных оленух. Только два последних пантача, которым впервые среза́ли сегодня панты, торопливо ощипывали дубок. В привычное время, когда явились они в кормовой дворик для прикорма, их отделили от табуна и заперли в стойла. Посредине сарая между всех его стойл шел коридор. Коридор был темен и глух. Только за дощатыми дверками стойл похрустывали и настороженно топтались запертые олени. Егерь постоял и прислушался. Операцию срезки производил рыжеволосый, с золотыми ресницами Ленька. На его мальчишеском веснушчатом лице висела золотистыми нитями первая бородка. Он был третий год оператором. Его крепкие руки знали уже привычную сноровку в обращении со зверем. Олени нетерпеливо стучали копытцами и безотчетно волновались за дощатыми перегородками.
— Беспокоятся, — сказал шепотом Ленька.
Он подошел к переборке и посмотрел сквозь выпавший сучок. Совсем рядом, так, что вплотную был виден подвижной влажный нос, стоял олень. Его уши были поставлены. Передние ноги потаптывали, готовые к прыжку. Все было тихо, но он волновался.
— Первым выпускаем Бойца, — сказал так же шепотом Ленька.
Он на цыпочках прошел коридором. Коридор упирался в станок для срезки. Егерь остался позади за подвижным щитом. Дверцу стойла поднимала кверху на веревочном блоке невидимая рука. Прислушавшись и потоптавшись, олень выходил в тихий коридор. Здесь было темно, как в зарослях. Подвижной щит позади медленно начинал между тем свое движение. Шаг за шагом двигался невидимый человек, и только постепенно укорачивалась длина коридора. Олень делал прыжок и оглядывался. Никого не было. Он снова делал прыжок и снова оглядывался. Его прекрасные глаза были скошены, он часто перебирал ногами. Через узкий глазок в щите егерь видел его пред собой. Пространство становилось теснее. Олень останавливался. Стена надвигалась и подталкивала его сзади. Он снова отскакивал. Мелкая частая дрожь сотрясала его. Наконец только тесный четырехугольник станка оставался перед ним. Он ступил в это последнее убежище, и сейчас же следивший подручный нажал за стеной рычаг. Пол провалился в станке, и олень остался висеть, зажатый между двух боковин. В тот же миг Ленька, поджидавший с другого конца, открыл деревянные ставни. Егерь уже сидел верхом на олене. Надо было стиснуть его, чтобы он не мог биться. Его глаза были закачены. Пена полезла изо рта. Ему было три года, всего год назад он был саендышем. Олени, которым не в первый раз срезали панты, знали уже, что это не смертельно. Он ничего не знал и верещал детским, полным ужаса голосом, Ленька ремнем притянул его морду к доске. Высунутый розовый язык был зажат на сторону. Олень тяжело сопел, готовясь к гибели. Короткой одноручной пилой Ленька поочередно спилил его нежные, теплые, пульсирующие панты.
— Готов… — сказал он довольно. — Лети.
Он мазнул вазелином по спиленным основаньям пантов, опущенный пол возвратился на прежнее место, боковины освободили оленя, — и как развернутая крутая пружина ударил он в высоту, сделал прыжок, оглянулся и поскакал в сторону. Минуту спустя, все еще потрясенный, он остановился. Все было мирно. Боль утихала. Никто не преследовал его. Не понимая, что́ только что с ним случилось, он двинулся дальше.
— Гуляй… гуляй, — сказал Ленька сочувственно, — до кишок напугался.
Он держал в руке два пушистых раздвоенных столбика. Их нежный ворс был бархатист. Бороздка не обозначила еще первый раздвой: это были прекрасные красновато-золотые панты.
Полчаса спустя Ленька покончил с последним пантачом. Больше не осталось в домашнем оленнике ни одного оленя с пантами. Осень наступила. В пантоварне уже висели гроздья спиленных вываренных, готовых, и еще недоваренных пантов. Пантовары молча стояли возле котла с горячей водой, опускали в нее деревянные зажимы с пантами, добавляли холодную воду, не давая воде закипать, в десятый раз принимались доваривать…
— Двинем завтра со мной на пантовку, — предложил егерь Леньке, — все равно тебе гулять. А на обратном пути фазанов набьешь.
— А не пойду? — Ленька по-мальчишески оживился. — Ты только не бреши по-пустому… патронов дашь?
И он засиял, загорелся охотничьим предвкушением долгого знойного и счастливого дня. Мальчишкой — с кроликами, позднее — с оленями прошел Ленька опытом всю звероводческую науку. Зверя он понимал и любил. Олени в домашнем оленнике бегали за ним, как собаки. Он выкармливал оленят, помечал маток и самцов, вел племенные книги. Оленей узнавал он на глаз, придумывал для них боевые имена, знал все их недостатки и достоинства. Беспокойные дни возни с пантачами были позади. Пятая партия срезанных им в эту осень пантов шла в город. В комбинате его работу ценили. В большом и сложном хозяйстве был он не последний человек. Бородка должна была прибавить серьезности его веснушчатому лицу. Но росла она прядками, больше похожими на косицы.
— Патронов дам на обратный путь… когда справимся с делом. Только я на рассвете уйду, приходи ко мне ночевать, — сказал егерь. — Да к директору сбегай… скажись.
— Мое дело сделано… чего мне спрашиваться?
Ленька все же двинулся к конторе, но сейчас же обернулся и крикнул:
— А может, карабин захватить… козулю срежем?
Трое пантоваров стояли вокруг котлов. Их лица были внимательны и бесстрастны. Поочередно опускали они в горячую воду дощечки с привязанными пантами, делали несколько полуокружных движений, вынимали, давали пантам остыть, принимались за новые. Надо было следить, чтобы тонкая нежная кожа пантов не потрескалась. По многу раз, иногда неделями, принимались они доваривать одни и те же панты. Четвертый подготовлял панты к варке. Гвоздочками прибивал он у кровавого основания кожу, чтобы она при варке не задралась. Пантовары были сосредоточенны, погружены в свое дело.
К вечеру Ленька пришел ночевать к егерю. Знакомо и волнующе пахнул зверем этот уединенный домик. Барсучьи шкуры блестели исчерна-серым своим игольчатым волосом. Висели и коричневатые, в полном зимнем подборе, четыре шкуры енота.
— Счастливое твое дело, Исай, — сказал Ленька завистливо. — За осень все сопки излазаешь… кабаргу возьмешь — не удивишься. Опять же и енот и барсук — всё твоя добыча.
— Да, лучше моего житья нет, — усмехнулся егерь. — Меня и фазаны по батюшке кличут… уважают.
Он достал молока, кусок холодной оленины, собрал к ужину. Рыжий свирепый кобель тыкал холодным носом в босые Ленькины ноги под столом. Из окна дома сквозь заросли был виден залив. Легкая туманная синева уже стлалась, сползала с сопок. Только черные остроконечные кекуры, уходившие со скалистой грядой, раздирали непрочные рубища тумана. Ленька отхлебнул молока и задумался. По одну сторону было море, по другую тайга. Их шумы и запахи еще с детских лет стали спутниками его существования.
— Ты о жизни когда-нибудь думал? — спросил егерь вдруг, глядя в Ленькины синие и как бы выгоревшие от солнца глаза. — Вот, к примеру, о том, что вечером ложится туман, а к утру поднимется. Солнце взойдет, согреет море, и все это наверх полезет, испарится.
— А чего мне об этом думать? — подивился Ленька. — Жив, здоров — и слава тебе господи.
— А я вот думаю, — сказал егерь серьезно. — Для всего свой порядок предназначен… и олень раньше срока гона не начинает. Только человек наперекор норовит. Край этот — цены ему нет… богатства здесь человеку под ноги напиханы — на, бери… И на земле, и в земле, и на море. Тут богатеи хозяйничали, подрядчики… весь край на откупу держали. Чиновников одних развелось, ступить некуда. Рабочий человек кругом был в долгу… паучок паутинку за паутинкой плел… водка да опий. Я еще помню мальчишкой — мак на Амуре десятинами сеяли. Туман. Полсотни лет качались в тумане. А потом взошло солнце… все осветило. Чиновники, как дым, поползли… всех этих хозяйчиков, да подрядчиков, да именитых купцов в море поскинули. Кажется, на́ вот — расти, строй свою жизнь… сам хозяин над берегом, сам над собой. Многие поняли, ничего не скажешь. А многие не поняли… нет. Привыкли в тумане болтаться. Сами не видят и других отвращают. Много еще этой крапивы растет. Но мы ее выполем… начисто выполем! — Он повеселел. — Тебе, курносому, тоже пошевелить башкой не мешает. Ты вот в счастливую пору родился, пришел на готовое.
— Жизнь у меня счастливая сложилась, — согласился Ленька. — Батька мой плохо жил… а я ничего. Я жизнью доволен. Ну, а если кого-нибудь недоскинули в море, можно доскинуть.
Час спустя на скамейке, на подложенных шкурках, со сладким присвистом он уже равномерно дышал. Босые ступни его ног были раскинуты. Барсучьи шкуры под ним пахли дремотно зверем.
На рассвете егерь стал будить Леньку. Было не легко растолкать его налитое счастливым сном тело. Он помычал, побрыкался и еще в полусне спустил ноги. Утро было сырое. Туман наполз в распадки. Море утихло. Начинался отлив.
Полчаса спустя они вышли из дома. Рыжий привязанный кобель поскулил им вслед. Днем олени держались в тени, на западной стороне сопок. Надо было пройти широкую Табунную падь, обойти лагуну, подняться на сопку с подветренной стороны. День начинался приморской обычной сыростью. Тяжелая испарина от обильной субтропической влаги, насытившей воздух, делала влажным тело. Туман приставал к лицу. Сумрачно возник распадок. Стало темнее. В тумане бежал родничок. Егерь шел привычным размеренным шагом. Привычны были и это сырое приморское утро, и туман с его водяною осыпью, и ежедневные выходы на пантовку. Ленька вскоре взмок и стал отставать. Дорога тянулась напрямик, потом пошла в гору. Нескончаемо дубовым подлеском поднималась она по увалу на сопку. Низкое облако рыхло лежало на его вершине. Егерь шел впереди. Ленька хватался за кусты и деревья. Так шли они час и другой. Уставать стал и егерь. Косицы волос из-под его картуза намокли. Внезапно туман на горе осветился. Как бы сдуваемый, он пополз в сторону. Невидимые доселе деревья затемнели стволами. Потом белесый луч слепо просветлил это мешево. Оно засияло молочной ослепительной белизной, стало желтеть, наливаться, теплеть. Солнце шло с востока. Облака и туманы, гонимые его восхождением, переползали, раздираясь в клочки, испаряясь. Егерь поднялся на сопку. Он снял картуз и отер мокрый лоб. Позади, по-медвежьи раздвигая кустарники, поспевал за ним Ленька. Широкий мир был уже наполовину открыт. Желтые полотнища солнца лежали на восточных склонах. Видны были распадки, полные утренних влажных сил, неспокойная бухта по другую сторону полуострова — вся в движенье бурунов, наползающих на скалистые рифы. Медленно и как бы лениво открывала заспанное свое лицо приморская тайга.
Егерь вскинул бинокль. Минуту разглядывал он соседние сопки. Оленей не было видно. Они скрывались еще в зарослях. Теперь снова стали спускаться в распадок. Небо очищалось. Возникал день, полный знойного солнцестояния. Тайга обступила гуще. Дикий виноград со своими зелеными незрелыми ягодами опутывал непроходимую заросль. Ржавые папоротники хлестали по ногам. Проворная змейка с красноватыми полосами проскользнула у ног. Егерь сдернул мгновенно ружье и ударил ее дважды прикладом: змейка была ядовита. Оленья тропа вела книзу. Видны были плешины от лежки оленей. По временам егерь раздвигал папоротники, осматривал след. Копыта самцов были шире копыт маток. Помет был еще свежий. Табун мог быть в распадке или за ближним увалом. Ленька двигался следом. Горный родник спадал по камням и обегал камни и сваленные бурями деревья. Ленька встал на колени и принялся пить воду. Его бороденка намокла. Он оторвался на миг, поглядел затуманенно на лесной мир и снова припал к роднику. Наконец он напился. По каменистой отмели они перешли воду. На земле были частые следы табуна. Олени приходили сюда к водопою. Олененок, видимо, лежал рядом с маткой, судя по оставшемуся помету.
Они пролезли под тугими сплетеньями дикого винограда. Внезапно егерь остановился. Зоркими глазами он смотрел в темную глубину подлеска. Куст жимолости дрожал, как бы сотрясаемый ветром: олень обгладывал его. Желтоватая проворная морда саендыша торопливо срывала листья. Стадо было поблизости. Егерь лег на землю. Ленька повторил его движение. Минуту спустя он пополз за ним следом, скрываясь в траве, раздвигая кустарники. Скоро виден стал весь табунок. Это были матки с десятком оленят и саендышей. Повыше, на сопке, в отдельности паслись три пантача. Олени были беспокойны, брыкались и помахивали короткими своими хвостами: мошкара донимала их. Летняя красноватая шерсть уже выпала. Белые пятна на спине и боках были меньше заметны в осенней окраске листвы.
Егерь стал разглядывать в бинокль пантачей. Ближе всех пасся старый широкий бык. Панты его сидели низко, почти на самом лбу — признак старости. Другие два пантача были моложе. У одного из них был недостаток: широкий развал пантов — они были искривлены в стороны. Зато у второго точным и прекрасным развилком стояла золотисто-коричневая его ветвь. Егерь снова осмотрел всех трех пантачей. Он наметил третьего. Ленька остался на месте. Егерь пополз по траве. Его винчестер был наготове. Едва клонились и снова поднимались раздвигаемые ржавые папоротники. Егерь полз по увалу. Скоро возник перед ним этот намеченный пантач. Он медленно двигался по сопке. На ходу объедали олени лакомые кусты крушины и жимолости, молодые дубки, багульник и вереск. Пастбище было обильное. Егерь подползал с подветренной стороны. Олени не чувствовали человека и неторопливо паслись. Только оленуха, сторожившая маток, беспокойно вдруг закинула голову. Ее белые широкие уши были насторожены. Серый нос быстро двигался. Ветерок подул с южной стороны. Ленька лежал в траве и не шевелился. Внезапно оленуха издала короткий предупредительный свист, и все стадо мгновенно сорвалось. Ленька поднялся. Олени исчезли. Только пантачи, одолевавшие крутой подъем сопки, были еще видны. В стороне хлестнул и дважды повторился в ущелье винтовочный выстрел. Олени перемахнули через хребет и ушли.
Полчаса спустя Ленька нагнал егеря. Егерь был озабочен и зол: он ранил оленя, но не убил. Только по воронью, день спустя, можно было бы его отыскать с протухшими негодными пантами.
— Это ты шевельнулся… черт! — сказал егерь яростно.
— Да разве же я… — и с обиженным надутым лицом Ленька поплелся за ним следом. Они поднялись на сопку. Тучно и огненно, еще не дойдя до зенита, стояло солнце. Егерь опустился на колени и пошарил в траве. Несколько темно-вишневых капель крови блестело на ней. Лежал еще теплый помет. Егерь пошел за подранком. По временам он останавливался и шарил в траве. Кровь из раненого зверя текла сначала обильно. Потом все реже и реже становились кровавые многоточия… Олень ушел в чащу. Солнце застревало в ветвях. Черная уссурийская ворона со своим резким криком «аа» летела впереди, садилась на ветку, поджидала. Наконец следы кончились. Егерь сел на пенек. Его лицо было потно. Ленька обиженно молчал.
— Завел я тебя. — сказал вдруг егерь добродушно. — Может, двое суток проходим, пока не найдем. Все равно, ослабеет — ляжет.
— Только напрасно ты на меня… мало что оленухе почуялось… А я как лег — так и лежал.
— Может, и почуялось, — согласился егерь.
Они отдохнули и снова стали продираться сквозь чащу. Вдруг егерь присмотрелся и снял с колючки шиповника кусочек подшерстка. Подшерсток был влажен от крови. Олень прошел здесь. Теперь потянулись снова следы крови. Кустарник был примят. Олень шел напрямик, не разбирая препятствий. Они осмотрели следы и снова пошли за подранком.
— Готов! — сказал егерь внезапно.
Ленька пошел за ним следом и увидел оленя. Он дотащился сюда, в самую чащу, со своей смертельной раной. Сначала сгоряча он шел прыжками, затем изнемог. Он плелся, приминал кустарники, оставлял на колючках клоки своей шерсти. Теперь он лежал на боку, вытянув морду, даже в предсмертном томленье оберегая панты. Рана была на боку, в подвздошную область. Егерь осмотрел панты: панты были целы. Он вытащил складной охотничий нож, ухватил за длинные уши оленя и тремя крутыми ударами отрезал ему голову. Он дал стечь первому потоку теплой крови. Вместе с Ленькой они опрокинули затем на спину тушу. Егерь ударом ножа взрезал осторожно живот, чтобы не задеть кишок зверя, провел продольную линию до самой грудной кости, вывалил внутренности, удалил легкие, печенку и сердце. Потом он сел отдышаться. Его лицо было мокро. Голые руки по локти в крови.
— Ты не обижайся, — сказал он примирение — Сам видишь — какое дело… хорошо — нашли в день. А то ведь заляжет, уйдет — пропали панты.
Он сделал надрезы в ушах оленьей головы, продел в них палку и приподнял на воздух. Еще капала сукровица из мертвой головы. Глаза были открыты и в стеклянном смертном изумлении смотрели на мир. Мир был жесток и равнодушен. Шероховатый язык свисал на сторону. Только по-прежнему золотисто как бы цвели между белых округлых ушей покрытые тончайшим плюшевым ворсом панты.
— Хороши, — сказал егерь, любуясь, — потянут валюты… старайся, старайся, брат. Помогай пятилетке.
Они дали стечь крови и закидали тушу травой от мух, чтобы вернуться за ней на лошади.
Солнце обошло дневной свой круг. Когда выбрались они снова из чащи, оно катилось уже к закату.
Голову оленя егерь нес на палке. Они находились сейчас на южной оконечности полуострова. Отсюда видно было открытое море в беляках. Три золотых луча, как древки скрещенных знамен, поднимались оттуда, куда зашло солнце.
— К дому до ночи нам не прийти. — Егерь достал из кармана призовые серебряные часы. — Если берегом двинуться… переночевать у корейцев.
Они стали спускаться с горы.
Ленька сорвал на ходу и растер на руке лист лимонника. Ладонь стала пахнуть приятно и кисловато. Вскоре за зарослями тростника открылась голубейшая Лебяжья лагуна. Одинокий медлительный ястреб неподвижно распластался над ней. Весной и осенью лагуна оживлялась кочевьем птиц — журавлями, куличками, лебедями, черными бакланами, гусями, утками на пути далеких их перелетов через тайгу и моря. Одним своим голубым рукавом лагуна соединялась с заливом.
К вечеру они дошли до одинокого домика. В стороне, вверх по взгорью, поднимались ровно возделанные, без единой соринки, словно трудолюбиво расшитые огороды. Берег был песчаный, в обломках обмытых раковин. Черные гряды камней замыкали полуокружие бухты. Большая лохматая собака рвалась и изводилась во дворе дома. В доме было пусто, никто не вышел навстречу. Только собака истово оберегала жилище.
— Ушли на огороды, — сказал досадливо егерь, — в шалашах ночуют. У них вдоль берега версты на четыре огороды разделаны.
Но почти сейчас же они увидели под взгорьем корейца. Он шел от родника, на длинном гнущемся коромысле нес два четырехугольных ведра с водой. Он не ускорил шага, равнодушный к людям. Его желтое худое лицо было усталым, грубые, с загнутыми носами унты старчески задевали о камни.
— Здоро́во… Узнаешь?
Губы старика раздвинулись в вежливой улыбке.
— Узнал… узнал…
Однако узнал он позднее — в доме, когда загоревшаяся на секунду цигарка осветила лицо егеря. Мало ли неприятных вооруженных людей бродит по сопкам!
— Сначала не узнал… думал, чужой люди ходи, — признался старик.
Голова оленя с пантами, подвешенная под потолком, внушала ему почтительное уважение. Все товарищи ушли еще с вечера на дальние огороды. На капусте появился червяк. Надо было его обобрать как можно скорее. Бобовая похлебка пенилась в котелке. Ленька разулся, сидел на циновке, на теплых канах, и жадными ноздрями вдыхал запах похлебки. Он был голоден и недоволен. Охота сложилась не так, как он предполагал. Его обвинили в том, что он спугнул оленуху. Он видел днем трех фазанов, но не смел в них стрелять. Его руки были ободраны колючками зарослей, а главное — не было охотничьего удовлетворения. На фазанов поутру, когда придется торопиться с пантами к дому, он мало надеялся. Наконец похлебка была готова. Они сидели втроем на канах, ели, обжигаясь, горячую похлебку. Постепенно довольство от долгого и знойного дня, блужданья по сопкам, продиранья сквозь заросли за подранком, свежеванья оленя, утолительных отдыхов в прохладных распадках у горных торопливых ручьев — довольство все же вернулось.
— Фазаны есть? — спросил Ленька оживленно. — Петухи на огородах гуляют?
И он решил проснуться пораньше, чтобы залечь на час-другой в огороде. Но уже четверть часа спустя, разогретый похлебкой, теплыми канами, копотной тишиной дома, он начал высвистывать в блаженном сне.
Не выпали, однако, для него на рассвете эти два заветных часка. Егерь проснулся раньше и растолкал его. Надо было скорее в эту жаркую пору доставить панты. Старик еще спал. Его трубочка с головкой для двух-трех затяжек лежала рядом с ним на канах. Егерь не стал будить его. Белая собака поскулила им вслед. Утро было парное, в легком тумане. Только на вершинах сопок плотно лежали облака. В широком спокойном отливе простиралась бухта. Они миновали огороды. Тщетно высматривал Ленька фазанов. Был еще слишком ранний даже для птицы час. Надо было перевалить через каменистую кручу, чтобы сократить путь. Скоро они подошли к первым осыпям. Стеклянные зеленые наплава, остатки пробочных буйков, сгнившие обрывки сетей, обломки досок с корабельными большими гвоздями, следы кораблекрушений, — все это год за годом трудолюбиво пригоняло сюда море. В вымоинах и пещерах у основания скалы плескалась вода. Мелкие зеленоватые крабы проворно шныряли боком, загребая клешнями. Егерь начал взбираться на скалу. Все еще сочилась сукровица из мертвой оленьей головы. Перевалив через скалы, они сокращали на треть свой путь к дому. Столетьями выветривались эти черные каменистые глыбы, поросшие в щелях альпийскими эдельвейсами и мясовитыми кактусообразными листьями. Ноги подвертывались на ребринах острых камней. Наконец они перебрались через гребень, прошли еще каменистым широким плато и стали спускаться вниз. Был тишайший час приморского утра. Над морем бродили испарения. Теперь дорога лежала по отлогому песчаному берегу. Полуостров принадлежал заповеднику. Ни один посторонний человек с ружьем или собакой не смел появиться здесь. Егерь по-прежнему шел впереди. Внезапно он остановился.
— Что за черт… — сказал он беспокойно, — что это такое еще?
Он быстро спустился вниз, на морской сероватый песок. Следы, десятки следов босых человеческих ног тянулись по самой обочине отмели — в том месте, где на четверть роста человека стоит в приливы вода. Целый отряд, пять-шесть человек шли здесь следом, один за другим.
— Кто бы это мог быть? — спросил он озадаченно. — Не свежий след, главное… с вечера шли. А вечером вот где стояла вода… значит, по воде шли.
— Может, рыбачили? — сказал Ленька.
— Кто же здесь будет рыбачить… бредень, что ли, в море закидывать? Ты вот что… неси-ка, брат, голову, — и егерь передал ему голову оленя, снял с плеча винтовку и ввел патрон в ствол. — Твое-то заряжено?
— Заряжено, — ответил Ленька поспешно.
Егерь пошел вперед по следам, уже замытым наполовину водой. Люди шли босые: пятнашки пальцев означали следы. Люди шли осторожно, гуськом, по колени в воде. Не рассчитали они только отлива. Отлив начался и открыл длинную цепь их движения. На востоке начинало белеть. Легкое колыханье воды предвещало близкий рассвет. Черный баклан протянул вдоль над берегом. Так прошли они километр, другой. Внезапно следы круто свернули в сторону берега и исчезли. Егерь наклонился и осмотрел песок. Песок старательно был разметен. У последнего, шедшего в цепи, была в руках, видимо, ветка. Он заметал поворот всей партии к берегу. Но сейчас же, где началась трава, лежала дымная жемчужная полоса росы на придавленных стеблях. Полоса шла по взгорью, мимо сетки вольера, и уходила в распадок. Они пошли дальше по следу. Первые птицы просыпались и окликали друг друга. Был еще дремотный, вялый час начала рассвета. Они миновали вольер и стали спускаться в распадок. Вдруг мгновенно, движеньем плеча егерь скинул винтовку. Он сделал несколько осторожных шагов, и в укромной тени распадка, в зарослях папоротников, Ленька увидел из-за его плеча спавших китайцев. Их было пять человек. Спали они по-походному, под промасленными грубыми полотнищами, заменявшими дождевые накидки. Их спящие лица были обращены к рассвету. Егерь поднял ружье, и резкий винтовочный выстрел с грохотом разодрал тишину утра. Китайцы вскочили, оглушенные и перепуганные.
— Кто такие? — спросил егерь строго. — Документы! Тамынь ши шэмма жэнь? Хучжао![1] — повторил он.
По желтым плащам, по неизношенным красноватым улам он сразу определил, что люди побывали недавно в Маньчжурии или Корее. Документов у них не оказалось. Худой красивый китаец, с испуганным посеревшим лицом, достал из-за пазухи конверт с красной полоской во всю его длину. Письмо было для человека, который должен был встретить их здесь. Егерь распечатал конверт, поглядел на вертикальные, написанные тушью иероглифы и спрятал письмо в карман. Возле каждого лежала набитая тугая котомка с лямками.
— Контрабанда? — спросил егерь деловито.
Дело было знакомое. По скрытым, укромным тропкам проносили через границу шелк, спирт, дешевую мануфактуру, табак, а иногда и нечто поосновательнее. Год за годом вскрывали пограничники эти тайные тропы, все опаснее становились исхоженные пути, но кое-кто продолжал действовать, глушили опием, а зачастую и морфием слабых или преступных людей, соблазняя их легкими заработками, пересылая вместе с контрабандными шелком и спиртом руководящие указания своей агентуре и организуя кстати и бандитские шайки. Егерь дал китайцам собраться и повел их за собой. Утро уже разгоралось. Пестрые бурундучки с любопытством высматривали из-за деревьев. Стая уток потянула над берегом — вероятно, к лагуне. Из чащи, прямо перед Ленькой, вылетел тяжелый фазан, ослепив его радужным лирообразным хвостом. Ленька даже крякнул. Но были сейчас дела поважнее. За все вчерашние неудачи по-охотничьи щедро одарило его это утро. Китайцы уже успокоились, шли привычным размеренным шагом, — казалось, довольные концом длинного и опасного путешествия.
В девятом часу утра егерь привел их в контору. Со своими котомками стояли они в один ряд, со вниманием и без особого страха разглядывая человека. Человек был, видимо, начальником, однако не было на нем никаких особых знаков отличия и на его ногах болтались простые опорки.
— По-русски кто понимает? — спросил он не спеша. Китайцы переглянулись.
— Моя понимай, — сказал один из них.
— Откуда идете? Из какого города идете?
— Наша Владивосток иди, — ответил китаец готовно.
— Я понимаю — Владивосток. А откуда идете? Из Маньчжурии?
— Маньчжурия… Маньчжурия… — ответил китаец.
— А как во Владивосток попадете?..
— Шаланда надо… шаланда сюда приходи, дожидай.
— Контрабанду несете?
Китаец снова готовно заторопился:
— Наша кули есть… богатый люди нанимай. Наша думай не надо… наша ходи надо.
Он запотел, тщательно стараясь вникнуть в сложный смысл чужого языка. Постепенно Паукст выяснил: были китайцы — все пятеро — носильщики, кули. В Хунь-Чуне их наняли, чтобы они доставили товар во Владивосток. Они шли через границу пешком. К условленному месту на глухом побережье должна была подойти шаланда, забрать их с товарами и отвезти во Владивосток. За это получала вся их артель триста иен. До границы их довел проводник и указал звероловную тропу через сопки… Они шли три дня, ночевали раз в фанзе у старика, искавшего женьшень, перевалили через горный хребет и через множество сопок. В условленном месте шаланды не оказалось. На море был туман. Они побоялись выдать себя, прошли вдоль берега по пояс в воде, чтобы не оставить следов, и легли спать в тайге — в надежде, что шаланда появится утром. Но утром их разбудил выстрел. И вот они стоят здесь. Ничего угрожающего не было в слушающем их человеке.
— Какие люди должны вас ожидать? — спросил он испытующе. — Фамилию знаете?
— Юцайды жэнь[2], — сказал китаец.
— Юцайды жэнь?.. Ду шоуба![3] — Егерь неуверенно вспоминал далекие уроки своего детства.
Китайцы обрадовались. Они одобрительно посмотрели на человека, знавшего их язык. Все же ни имени ожидавшего, ни его местожительства назвать они не могли. Шаланда не пришла в срок, их дело было — доставить товары к шаланде. Пока вызывали с соседнего поста пограничников, Паукст велел поместить китайцев в каменную сторожку.
Не вполне до конца, однако, открыл егерь подробности этой встречи. В его кармане остался конверт. Загадочно шли, похожие на домики, иероглифы. Может быть, не один только счет означали они в своем вертикальном порядке? Может быть, не только товаров ожидали на этой так и не пришедшей шаланде? Носильщики делали свое дело, шли опасным и длинным путем через границу, перевалили хребет, тянулись гуськом по таежной тропинке. Но не одну контрабанду проносили по этим тропинкам. Письмо лежало в его кармане. Пограничный катер придет не раньше полудня. Егерь прошел во двор, оседлал лошадь, и иноходец зачастил знакомой низовой дорогой. Мокрые папоротники в тени блестели от росы. Влажная свежесть распадка холодила лицо. Егерь не свернул в сторону своего дома, а поехал вдоль побережья. В доме на берегу старшина, знавший немного китайский язык, мог раскрыть значение этих иероглифов.
Ловцы уже вышли на лов. Две шампунки выбирались за мыс, где тянулись мидийные банки. Только трое ловцов возились еще на берегу. Теплые каны хранили запах спавших людей. Егерь сел на циновку и достал письмо.
— А ну-ка прочти, — сказал он и развернул длинный лист.
Старшина поглядел на лист и виновато улыбнулся.
— Понимай не могу… забывай.
Был свой особый язык у многословных прошений, судебных постановлений и приговоров. Годы ушли, переменилась его судьба, выветривалось значение иероглифов. Кореец отставил подальше лист от своих дальнозорких глаз и задумался. Мог одно означать иероглиф, мог и другое. Он думал, соображал и шевелил губами. Постепенно одну за другой стал он как бы приподнимать крыши этих загадочных домиков. Сначала шло длинное приветствие неизвестному получателю. Затем счет. Счет был сложный, натурой. Десять дюжин чулок. Старшина придержал на иероглифе палец.
— Сигареты… — сказал он затем неуверенно. — Двадцать два солнца прошло… посылай сигареты. — Он снова шевелил губами и думал. Наконец он надолго задумался. — Понимай нет, — сказал он опять. — Плохой почерк.
— Читай, читай, — подбодрил его егерь.
— Птица такой, — сказал кореец неуверенно.
— Птица?
— Птица, птица… — он пошевелил пальцами, — лао-яоцза…[4] высоко летай.
Старшина сделал несколько плавных движений рукой.
— Орел? Коршун?
— Не понимай…
— Баклан? Чайка? Ястреб?
Что-то прошло в напряженных глазах. Старшина посмотрел еще раз на иероглифы и вдруг закивал головой:
— Ястреб… ястреб! — Теперь он опять оживился. — Ястреб… — сказал он снова, придерживая палец на иероглифе.
И он стал разбирать дальше.
Непонятно и сложно было это письмо. Двадцать два солнца назад, то есть двадцать два дня назад, были посланы во Владивосток товары… перечислялись какие-то дюжины, сотни… теперь из Гирина просил ястреб прислать подробные счета через доктора… доктор был гао́лижень, то есть кореец. Еще просил этот неизвестный отправитель посылать счета каждый месяц через того же доктора… Теперь старшина прочел все. Подписи не было. Он еще раз повторил егерю содержание письма. Егерь достал карандаш и записал в записной своей книжке, где вел счет отстрелу, этот сбивчивый перевод. Скрывался все же какой-то внутренний смысл в сложном нагромождении цифр, приветствий и сроков. Он спрятал письмо, выкурил еще с корейцем по трубочке и в раздумье поехал к конторе. Слова перестраивались, он старался придать им внутренний смысл, но письмо не становилось понятнее. Что означало обозначение птицы? Может быть, напутал старшина? Нет, он трижды обрадованно повторил найденное слово. И какой это доктор-кореец служил передаточным пунктом для торговых таинственных операций? Нить вилась под самыми ногами, натуго заплетенная не одними только торговыми делами.
Во втором часу дня пришел в бухту пограничный катер. Пограничники составили акт и опись товаров. Это были шелк, чулки и плоские металлические бидоны со спиртом. Китайцы расписывались, неграмотные обмакивали большой палец в чернила и оставляли на акте дактилоскопический след. К вечеру их увезли на катере. Погода менялась. Белое зловещее облачко сползало с горы. Зюйд-ост по-осеннему сменялся норд-вестом. Егерь стоял на пригорке и смотрел вслед зеленому флажку пограничников.
— Ян Яныч, — сказал он, — кончится пантовка — пойду искать след. Тут не одна контрабанда. Тут большая птица кружит.
За мысом катер стало валять. Егерь все еще стоял на пригорке и смотрел ему вслед. Наконец катер скрылся в надвигающейся непогоде.
Всю ночь гремело железо полуоторвавшихся вывесок, летели стекла. В неплотно закрытое окно задувал яростный ветер с залива. Утром неуютным, сырым, под низко нависшими тучами предстал город. В десять часов утра Свияжинова вызывал для разговора Губанов. Не видели они друг друга семь лет. В далекие партизанские времена Губанов был начальником штаба. Еще тогда выдержкой, боевыми качествами, способностями организатора выделился этот человек. За последние годы он был на ответственной партийной работе.
«Ну что же, поговорим по душам…» — по обыкновению от камчатского одиночества, Свияжинов любил потолковать вслух с самим собой. Докрасна вытирая лицо полотенцем, он ходил по номеру. «На краевую работу или в Москву… могу и то, могу и другое. Наваливайте! От нагрузки я не отказываюсь». Тусклое покатое зеркало отразило его растертую, в мускульных шишках грудь. «Все сообразно масштабу… а масштаба у меня, надо думать, хватает». Он снова заходил по номеру, одеваясь, доставая из чемодана белье. «Поговорим начистоту… в полную!»
Полчаса спустя, в резиновых сапогах и в кожане, он вышел из подъезда гостиницы. Неприютен и сыр был продутый насквозь ветром город. В заливе с грохотом обрушивались волны. Шел дождь, приморский, косой, вздуваемый как сети. Дома на сопках были занесены облаками. За ночь дождевыми потоками нанесло с гор груды песка и камней. Мокрые носильщики с деревянными своими рогульками и с рогожами на плечах жались в подворотнях и в темных подъездах. В ковше размахивали мачты рыбачьих судов. Сгибаясь под ветром, шлепали по лужам промокшие люди. Непогодлив и чужд был этот город детства!
Подгоняемый в спину ветром, Свияжинов миновал спуски к пристаням, метеорологическую вышку с бешено крутящимися полуокружьями, новый клуб моряков и стал подниматься по лестнице серого высокого дома. Молоденькая секретарша в полосатом джемпере спросила его имя. Губанов был занят. Скамейка возле стены блестела от спин посетителей. Свияжинов сел. В широком мутном окне носился и изменял направление дождь. Секретарша, наклонив рыжеватую стриженую голову, старательно линовала бумагу. Ему стало скучно.
— Товарищ Губанов скоро освободится?
— Минут через двадцать, — ответила она, не подняв головы.
Он ждал. Наконец вышел от Губанова посетитель — незнакомый тучный человек в зеленой гимнастерке. Он пошутил на ходу с секретаршей, засунул бумаги в портфель и на толстых коротких ногах в обмотках заспешил из комнаты. Минуту спустя из кабинета прозвучал звонок.
— Входите, — сказала секретарша.
Губанов сидел за столом. Ровно семь лет прошло с тех пор, как они видели друг друга. Но было в Губанове нечто совсем новое и как бы чужое. Правда, по-товарищески крепко он пожал его руку и даже улыбнулся, но улыбка была как бы вскользь и ровно в ту меру, какую уделил для своих личных чувств этот занятой человек. Сквознячок седины уже слегка задымил виски, да и несколько раздался Губанов в ширину за годы.
— Садись. Когда приехал? — спросил он коротко.
— Три дня назад.
Внезапно Свияжинов почувствовал некоторое стеснение и недохватку слов в этом деловом кабинете с его скудным убранством. Канцелярский стол, стулья с холодными клеенчатыми сиденьями, портрет Ленина в дубовой раме, в глубине мокрое, с косым стремительным дождем окно. Да еще чернильный прибор из уральского серого камня.
— Что это ты там набузил на Камчатке… со всеми перессорился, — сказал Губанов вдруг, прямо переходя к делу. — Приезжал Ревунов… старик — и тот недоволен. В чем дело? Я понимаю — окраина, условия работы трудные. Но тебе ведь предлагали другую работу, еще в прошлом году… ты же сам отказался.
— Я Камчатку люблю, потому и отказался, — ответил Свияжинов. — А недоразумения оттого, что я строил работу так, как понимал нужным.
— Постой, постой… ты понимал или партия понимала?
— В данном случае — я, — сказал Свияжинов уже заносчиво. — Это не значит, что я искажал партийные директивы… просто директивы иногда запаздывали. Я, как партиец, имел право вносить некоторые поправки, если этого требовали условия.
— Ну, брат, не совсем так. Кое-какой материал у меня накопился. Никто тебя в сознательном искажении не обвиняет, но ошибки были… я могу тебе их перечислить.
Он взял аккуратно сшитую папку и стал листать.
— Это что же — обвинительный акт? — спросил Свияжинов, выждав.
Да, не похож был этот прищуренный деловой человек на прежнего Николая Губанова.
— Если бы это был обвинительный акт, ты бы не сидел здесь у меня, — ответил Губанов спокойно. — Сказать по совести, вина во многом не только твоя… нельзя было на такой долгий срок отрывать тебя от партийной среды. Но — ладно. Будем говорить не о прошлом. Были ошибки… и, конечно, придется тебе себя выправить. Поговорим о сегодняшнем дне. С чего бы тебе лучше начать? — Он отложил папку. — Ты думал об этом?
— Откомандируйте меня в Москву… в распоряжение Цека. Там, я думаю, сумеют меня использовать, — сказал Свияжинов самолюбиво.
— Ну, это далековато, пожалуй. Мы и сами сумеем решить, куда направить местного работника.
— Во-первых, я не местный работник… то обстоятельство, что я несколько лет пробыл на Камчатке, еще не сужает меня. Думаю, что я покрупнее, чем только местный работник.
— Размеры работников мы определяем по качеству их работы, — на этот раз совсем негромко и в точности расставляя слова, сказал Губанов. — Конечно, масштабы работы на Камчатке большие… но ты с ними не справился, Свияжинов. Мы с тобой старые товарищи, и обижаться не следует. Тем более что выражаю я сейчас не только свое мнение, но и мнение горкома…
Свияжинов молчал. Непогодливое утро хлестало дождем.
— Может быть, ты и прав, — сказал он, помолчав. — Из кабинета все это виднее.
Но Губанов не обиделся, и даже лучики поползли вокруг его глаз.
— Хорошо, что я цену тебе все-таки знаю. Только преувеличил ты себя, честное слово, преувеличил, Свияжинов… В конце концов давай говорить на прямоту. На какую большую работу тебя можно поставить? У нас ребята за эти годы академии кончили, вузы… специалистами стали. А какая у тебя специальность?
— Жизнь, — сказал Свияжинов.
— Неопределенно, брат… туманно и романтично. Корешки эти давние, за эти годы новые прививки сделаны. Впрочем, мы романтику со счетов не скидываем. Она нам пригодится. В хозяйстве партии всё на учете. А пока я изложу кое-какие соображения. — Он на минуту задумался, глядя на бронзовую крышку чернильницы. Слышнее стал дождь, сыплющий по карнизу окна. — Дальний Восток выходит сейчас по рыбной промышленности на второе место после Каспия… Задачи большие. Планы огромные. Но и отсталость большая. Прорывы огромные. Мы мобилизуем сейчас ядро коммунистов, чтобы поставить их целиком на путину. Без всякой другой нагрузки. В ближайшие два месяца во что бы то ни стало мы должны одолеть отставание. Ты рыбное дело знаешь по Камчатке… а дальше зимой посмотрим.
— Это что же… на низовую работу? — спросил Свияжинов.
Губанов помолчал.
— А чего ты хочешь? — сказал он вдруг резко. — Командную должность?
— Хотя бы работу в краевом масштабе. А ведь это мобилизация в общем порядке.
— Да, мобилизация… и что же? Тебя на фронте не спрашивали, хочешь ли ты в наступление или не хочешь.
— На фронте меня больше ценили, — сказал Свияжинов с горечью.
— Разговоры эти обывательские, Свияжинов. Неправда, партия умеет ценить. Но партия умеет и разбираться в своем хозяйстве. А ведь это высокомерное отношение к делу… есть, мол, трудолюбивые низовые работники… а мы, с романтизмом, с размахом, — сверху. Работу надо строить от корня и знать эти корни… только отсюда, от этих корней, и складываются масштабы. Кроме того, согласись: раздувать себя самого — это скачок из прошлого… из этакой индивидуальной особи, которую давным-давно корова языком слизнула.
— Вы все-таки подумайте… может быть, я и на что-нибудь другое… покрупнее — пригожусь!
— Я это не сейчас и не сам решил. Впрочем, если ты недоволен, напиши, представь мотивировку. — Он нагнулся к столу и перелистал календарь. — Только не позднее, чем послезавтра к утру.
В обиде и раздражении покидал Свияжинов этот деловой кабинет. В приемной уже сидел новый посетитель. Размечено в точности было рабочее утро Губанова. Ветер сразу ударил дождем. Водяная метель неслась, свергалась потоками с гор, валила волны в бухте. Его камчатскую работу недооценили. Чужие самолюбия, обиды, размах его темперамента, грубоватость его поправок — все было старательно занесено и подшито в папке на столе у Губанова. Аккуратная, равнодушная канцелярия. Но, негодуя, он все же не мог не признать для себя, что вырос, как-то значительно вырос за эти годы Губанов. Не в том было дело, что ветерок времени побелил его виски, а в том, что большая работа над собой определенно чувствовалась в нем. И он, Свияжинов, сидел перед ним, вчерашним товарищем, уже не со своей привычной развалкой. Выдержка Губанова заставляла и его самого быть как-то собранней в словах и движениях. На оценку своей работы он и не рассчитывал. Но не рассчитывал он также, что запросто, в общем порядке, его мобилизуют на хлопотливое дело со всеми его неувязками, ограниченными сроками, отсталостью и промысловыми буднями…
С излишней энергией одолевал он крутой напор ветра. Его лицо было мокро. Гремели, гудели вывески и провода. Он поднялся по улице в гору и по выбоинам плоских камней миновал мокрый, с прибитыми листьями приморский бульвар. «Нет, поговорю с Яковом… так просто не сдамся. Яков — умница… с его авторитетом считаются. И у Губанова при всей его выдержке может быть заскок. Кто-то наплел, наболтал. Ссылается на Ревунова… старый партиец — правильно. Но методы не те. Береговой, московский человек».
Пятый год сидел Яков Пельтцер на нефти. Нефтяные промысла разрастались. Сахалинская нефть должна была питать всю растущую промышленность края. Многое было еще несовершенно на этой далекой окраине. Запаздывало оборудование, не хватало жилищ для рабочих, сложно развертывались деловые отношения с японскими концессиями. А нефть шла, бурилась новыми вышками, в текущих осуществляемых планах вырастали перегонные заводы, транспортирование по Амуру — сложный чертеж экономической кровеносной системы. Край имел уголь, получал нефть — горючее для топок своего будущего. В балансе мировых цен на нефть и мировых блокад изменяла итоги и цифры и молодая сахалинская нефть. Диаграммы мировой добычи — Венесуэла, Канада, Иран — висели на стене тихоокеанской темноватой конторы. Выщелкивали костяшки счетов. Никто не оберегал входа в узкий кабинетик Пельтцера. Зато тесно от людей — со счетами, отношениями, деловыми бумагами — было в его комнате. Лишь протолкавшись вперед, Свияжинов увидел знакомую рыжеватую голову. Все тем же — маленьким, с огромным лбом, с вихрами рыжих волос — был этот человек. Только полысее, поглаже стал крутой философический лоб. До революции Яков Пельтцер провел пять лет в ссылке в Якутской области. Революцию проделал в Иркутске, скрывался в подполье, свергал Колчака, был приговорен атаманом Семеновым к смерти, бежал, оказался в Никольске-Уссурийском, разоружал каппелевцев, снова очутился в подполье, организовывал владивостокских рабочих, встречал красные войска, был выбран в президиум первого Совета рабочих депутатов, — проделал горячую, стремительную и фантастическую жизнь. Еще тогда с покровительством опыта сдружился он с молодым и по-молодому милым ему Алешей Свияжиновым.
Четверть часа спустя они сидели друг перед другом, разделенные зеленым полем широчайшего стола.
— Я слышал, что ты возвратился… пора, пора! — По-прежнему не прекращалось хождение людей с бумагами через незакрытую дверь. Пельтцер читал одним глазом бумаги, ставил подпись, иногда задерживал бумагу рукой, продолжая их неделовой разговор между торопливыми своими обязанностями. — Конечно, интересная, большая работа… но все-таки на отлете. Пускай другие поработают… теперь полегче, самые трудные годы уже позади.
Он был расположен к нему, но как-то вскользь произносил все эти не обязательные слова.
— Ты сейчас занят, а я хотел бы поговорить с тобой по душам, — сказал Свияжинов, — нельзя ли нам увидеться после занятий?
— Это письмо придется задержать, — сказал вдруг Пельтцер человеку за его спиной. — Надо согласовать с Хабаровском. Оставьте его у меня. Прости, пожалуйста. Да, конечно, повидаться нам следует. Но как это сделать? — Он задумался. — После занятий у меня ячейка. Потом заседание в горкоме… вот что: ты где обедаешь?
— Да, собственно… я еще нигде не устроился.
— Пообедаем вместе, в шесть. Ты знаешь, где горкомовская столовая? Я дам тебе талоны. — Он порылся в портфеле и достал талоны. — Это будет самое лучшее. А то действительно здесь отрывают… сейчас идет погрузка оборудования в порту. В ударном порядке. Горячка. Мотояма-сан, здравствуйте! — Японец в дождевике протирал мокрые очки. — Так до шести, Алеша.
Опять запестрели диаграммы мировой добычи нефти. В сыром подъезде Свияжинов остановился. Конечно, занят, слишком, очевидно, занят был Пельтцер. Но и он как-то поверхностно встретил его. Неужели так изменились люди? Или, может быть, на самом деле он больше жил впечатлениями прошлого за годы своего пребывания на Камчатке? И откуда этот быстрый пригляд к вещам, умение одним глазком схватывать содержание бумаги? Всегда был умницей этот маленький рыжий человек с огромным лбом… одолел он и нефть, поизучал, вероятно, поразобрался. И японца с дипломатической учтивостью встретил.
На этот раз ему никуда больше не захотелось идти. Он вернулся в гостиницу. Гремели ведра уборщиц. По-прежнему задувал ветер сквозь неплотную раму окна. Свияжинов сбросил свой мокрый кожан, стянул душные резиновые сапоги и лег на постель с газетой. Читать не хотелось. Газета лезла в глаза цифрами добычи, угрожающими заголовками о прорывах, о невыполнении планов, о темпах, о месяце боевой тревоги на путине. Залезть в эти цифры, в борьбу за тару, за жесть для консервных заводов… нет, шире представлял он себе свою работу, стоя на мостике возвращавшегося с Камчатки парохода!..
В шесть часов вечера он пришел в столовую. Столовая была уже полупуста. Давно отобедали ответственные работники, только забега́ли сейчас запоздавшие, задержавшиеся на заседаниях. Пельтцер уже дожидался его в углу. Недельная пачка московских газет, полученных с почтовым поездом, лежала перед ним в очередности накопившихся событий. Он развертывал торопливо газеты и ломал черный хлеб, — был он голоден. Они заказали обед.
— Ты извини меня… не удалось побеседовать. Но сам понимаешь — дело.
Пельтцер жадно набросился на борщ, обжигаясь, запихивая куски хлеба в рот. За весь день, очевидно, занятый делами, он ничего не ел. Его лицо покраснело и как бы отошло от дневной напряженности. Он подобрал с тарелки даже последние листочки капусты.
— Ты еще не женат? — спросил Свияжинов.
— Нет, женат… и сын уже есть. Я тебя познакомлю с женой. Я ведь за эти годы и учился, и работал, и ездил, — добавил он.
— Учился?
— Ну да, учился. Окончил Горный институт, потом Промакадемию. Иначе в нашем деле нельзя… не могу же я перед инженером стоять дураком. Он ни одному моему распоряжению не поверит… и будет прав. И ездил я много… был пять раз на Сахалине… теперь удобно — на самолете над Амуром через Татарский пролив. Был два раза в Лондоне по нефтяным делам, один раз в Италии, один раз в Бостоне — в Америке, на энергетическом съезде… я ведь энергетик.
— Когда ты все это успел? — спросил Свияжинов озадаченно.
— Сколько мы не видались? — Они подсчитали. — Семь лет. Целая жизнь. А разве я много успел? Так — нагнал кое-что, что пропустил в свое время. Революцию надо делать ведь не только оружием… техникой надо делать, сейчас это главное. Какие же у тебя теперь планы после Камчатки? Ты еще ни с кем не беседовал?
Его коричневатые глаза как бы впервые разглядели собеседника.
— Нет, сегодня был у Губанова… об этом я и хотел рассказать тебе. Именно тебе. Когда-то ты ко мне относился неплохо.
Пельтцер ждал. Он даже перестал отщипывать хлеб.
— По правде говоря, равнодушно со мной обошелся Губанов… да и расценил меня низковато.
И он рассказал ему все об их свидании. Он ждал сочувствия. Но рука задержалась только на время его рассказа. Пельтцер опять стал отщипывать хлеб. И как-то отдаленны, незрячи стали снова его глаза.
— Губанов — хороший организатор… и хороший товарищ, его еще в прошлом году хотели перевести на работу в Цека. А такие люди нужны краю, — сказал он с силой, — вот как нужны… Люди, люди — главная проблема!
Им принесли второе.
— А Губанов, по-моему, прав, — добавил Пельтцер минуту спустя, разрезая с остервением мясо. — У нас все хотят непременно командовать. Приезжают из центра и думают, что здесь на безлюдье их встретят с поклонами… а нам нужны работники на ежедневной черновой работе. Край чертовски богат… здесь всё по своему качеству первоклассное: лес, уголь, рыба. А кругом отсталость, низкая работа, вялые темпы… — Он даже поперхнулся. — Нам рыба нужна, черт возьми, а не свадебные генералы… нам нужен уголь, а не эти белоручки, которые приезжают сюда на гастроли, а квартиры закрепляют за собой в Москве. Они даже в районе вокзала хотели бы поселиться, чтобы было поближе назад. Это — работники? Я тебя спрашиваю: это — работники?
— Ко мне все это не относится, — сказал Свияжинов неприязненно, — как тебе известно, я работал в крае все годы.
— Я знаю… это я к слову. Теперь о тебе. Что же, работа на путине недостойна тебя? Путина — сейчас одна из основных задач края…
— Дело не в этом. Я хочу ответственной работы, а не мобилизации в общем порядке. Чего-нибудь я все-таки сто́ю..
— Сказать тебе правду? — и Пельтцер, не мигая, своими слегка выпученными глазами посмотрел на него в упор. — Я бы сверху, из самой головки всех этих рыбных, краболовных или каких там еще трестов перегнал бы десяток-другой на эту работу… на практику… вплотную к нуждам ловцов… к недохваткам… к недовольствам… к возмутительному снабжению… к отвратительной работе кооперации. А то у нас зачастую бумажки, циркулярчики, руководство сверху, с высот. Какая же тебе еще работа нужна? Фундамент выводим, а ты хочешь с пятого этажа поглядывать? Я к нефти тоже не сверху пришел, а снизу, с самой черновой работы… я на Охе две зимы в нетопленном помещении провел. Холодно, конечно, радостного мало. Но я ведь не теоретик, а практик… жизнь одними теориями не построишь. А особенно хозяйство страны. На производстве надо всё знать, весь процесс, если ты хочешь управлять производством. А ведь иначе перед каждым рабочим придется хлопать глазами. Какой же ты руководитель, если основного не знаешь, станка не знаешь, рабочего дела не знаешь? Впрочем, ты имеешь, вероятно, право на отпуск.
— К черту отпуск! — И Свияжинов ударил кулаком по столу. — Я работы хочу, а не отпуска.
На этот раз мягче и внимательнее посмотрели на него коричневатые глаза.
— Это, конечно, правильно. А сейчас, советую, берись за работу… берись за ту работу, которую тебе дают. Нет работы большой или маленькой. Для хозяйства страны всякая работа большая, лишь бы ее по-настоящему делать.
Он высказал все. Теперь он мог есть. Он резал, жевал, заедал хлебом. Столовая пустела. Со столов сметали последние крошки. Дождь утихал.
— Так как же ты решаешь? — спросил Пельтцер.
— Подумаю… сейчас ничего не могу сказать.
Свияжинов был обижен. Или люди зачерствели, неузнаваемо изменились, или он все еще жил остатками прошлых чувств и отношений. Нет, не вызвало у Пельтцера сочувствия несправедливое решение его судьбы. Они надели сырые пальто. Мостки были скользки. Под ними журчали ручьи. Мокрая кепка Пельтцера торчала горбом, как выгнутая кошачья спина. На углу они остановились. Пельтцер посмотрел на часы: был восьмой час.
— В восемь совещание в горсовете… впрочем, могу тебя проводить. Ты где живешь?
— Пока нигде… в гостинице. Не провожай, не надо. Я еще должен повидать одного человека.
— Ты ведь на меня не в обиде, надеюсь? — спросил Пельтцер вдруг. — Я говорил по-товарищески.
— Нет, чего же мне обижаться.
Они простились. Со своим грузным портфелем Пельтцер заспешил домой — вероятно, на полчаса вытянуться, закрыть глаза. Облака тянулись к Гнилому углу. Как обычно, собирал он их в непогодливое стойбище. Ветер утих. Опустошения были огромны. Груды песка и камней, занесенные трамвайные пути, осколки стекол, сорванное железо вывесок. Свияжинов шел, ступая в потоки. Не только Пельтцер, Губанов, старые товарищи, стали иными и не похожими на тех, кого он сберег в памяти. Иной стала и Варя. Холодноватая и неискренняя встреча. Иначе, иначе дышалось тогда в этом городе. Ему не хотелось возвращаться в одиночество номера. Он стал спускаться вниз к пристани. Все еще волновалась, плескалась зыбью вода бухты. Но парусники, ныряя, уже двигались к Чуркину мысу. Вплотную у каменной пристани стояли суда. Одни разгружались, другие грузились. Знакомые бочонки с камчатской рыбой захватывались лебедками из трюмов и опускались на пристань. Он узнавал по названьям суда, японский большой пароход, — десятки раз с грузами приходили они за эти годы на Камчатку. И все еще стоит, разгружаясь, пароход, на котором он возвратился сюда. Только береговым, словно и не бывшим в пути, стал он здесь на причале. Проложены сходни, деловито ходят по палубе грузчики с мокрыми рогожами на плечах, отпущена на берег часть команды… И выше торчит из воды его черно-красный в белых делениях нос. Запахи рыбы, мокрых палубных досок, машинного масла и серного дыхания морских недр, осевших ракушками и водорослями. Нет, не только моря переплыл он, Свияжинов, но и какую-то часть своей жизни. По-иному встретил его этот берег. Иными оказались люди. Иным должен стать и он сам, чтобы идти вровень с ними. Маленький лобастый Пельтцер успел окончить Горный институт, академию, усовершенствоваться как специалист… большим партийным работником стал за эти годы Губанов, за него хотят драться, чтобы не отдать его Москве. Даже Паукст со своими оленями, даже Варя — у них есть своя определенная цель. А он разбрасывал себя, а не собирал, нахватался всего понемногу. Но даже консервный завод, который строился на его глазах, даже и этот завод со всеми его сложными разделочными машинами, экскозвоксами, паровыми котлами остался для него неизученным. Нет прав, прав Пельтцер: без фундамента на пятый этаж не поднимешься… пора было в этом признаться.
Пристань осталась внизу. Опять была улица города, серый высокий дом, в котором он был у Губанова утром. На этот раз без особой обиды посмотрел он на мокрые окна. В общем, Губанов не стал перелистывать бумаги, перечислявшие его прошлые ошибки. Он только деловито предложил перейти с мостков парохода на этот заново отстроенный берег. Тучи прорывало на западе. Легкий акварельный размыв возник и стал расползаться нежнейшей синевой. Камни просыхали. Складывались мокрые зонты. Стеклянно на Чуркином мысу зажигались первые огни. Не так уж непогодлив и чужд был теперь город.
Промытый досиня вечер ложился над Амурским заливом, когда Свияжинов дошел до набережной. Дымилось тучное серебро испарений, лилово набухали далекие сопки, а там, ближе к выходу в море, по розовато освещенной воде двигались кунгасы с четырехугольными своими парусами… Нет конечно, для движения вперед возвратился он сюда!
Тысячами своих километров простиралось побережье на карте. Береговой полосой тянулась бесконечно страна — от границы Кореи, Приморьем, окружием Охотского моря, Камчаткой до тихоокеанского соседства с Америкой. Давно, еще на Камчатке, изучена была эта карта. Давно размечены были на ней рыбные промысла, лесопильные и консервные заводы, фактории и радиостанции, которыми со щедростью наделило ее последнее десятилетие. Веками, в запустении, населенные вымирающими народами, лежали бесполезные земли. За десять последних лет невиданно изменилась и расцвела эта карта. Даже на самых заброшенных островах, на отдаленнейших побережьях — повсюду торопливо наверстывались Советской страной потерянные в прошлом годы. Уже по проложенным, ставшим обычными, путям заходили суда в устья далеких рек, где строились новые порты; уже выходили рыболовные флоты в бурное Охотское море; уже изыскивался Великий Северный путь из Ледовитого океана в тихоокеанские воды, чтобы сделать каждодневностью мечту великих русских мореплавателей. В широком разбеге социалистической эпохи меняла свой облик эта карта окраин.
Уже давно магистраль новой истории прокладывалась через Тихий океан. Только четыре столетия назад открыл Магеллан это Тихое море, великие воды Старого Света — Азии. Умирали Венеция, Генуя, — возникали новые торговые пути, становившиеся путями колониальных захватов. К далеким Филиппинам, к Формозе, к Вест-Индии и Индокитаю ревниво и хищно шли мореходы-испанцы. Пути через Тихое море становились путями к колониальному золоту; попутно выжигались огнем недовольные или оказывающие сопротивление народы. В историческом переделе приходила к концу завоевательная слава Испании. На смену ей, на заморский дележ, уже торопились корабли под голландскими и британскими флагами. Далеким окружным путем, по следам Магеллана, обходили они южную оконечность земли, которая в пору первых открытий считалась полуостровом Азии. География разоблачила ошибку: это был Новый Свет. Он лежал на пути из Западного моря — Атлантики — в новое Восточное море. За первыми каравеллами вышли первые, паровые суда. С торопливой жадностью наверстывал Новый Свет свое запоздание к мировым захватам. Хвост перешейка, на котором висели Южная Америка с Бразилией и Аргентиной, становился преградой для дальнейших завоевательных целей. Столетие спустя его взрезали Панамским каналом. Испанская Куба мешала стратегическим планам, и Америка опрокинула испанское былое владычество, завоевывая новые рынки и создавая базы для военного флота. Соперничали страны, привыкшие к колониальным захватам, прокладывая новые морские пути. Дряхлеющая Атлантика шумела вдоль западного побережья Америки, Тихий океан омывал ее восточные берега.
На пути к этому материку старой Азии лежала своими островами Япония. Так же, омывая ее берега, перед ней простирались тихоокеанские воды. Вслед за военным флотом Америки вырастал военный флот Японии. Вслед колониальным устремлениям Англии и Америки в Китай, в Корею, в Маньчжурию создавала и Япония свои колониальные планы. Первая мировая война только расчистила поле для новых столкновений. Обновленные флоты вырастали в доках Америки, Японии, Англии, оспаривая друг у друга мощность, быстроходность и дальнобойность орудий.
Иными целями жил, опоясывался радиостанциями, нефтяными вышками, строил рыбные промысла и консервные заводы, шахты и питомники пушного зверя омываемый теми же тихоокеанскими водами советский берег. Выкорчевывались десятилетия отсталости и запустения, строились школы для народов, не имевших до революции письменности, и первые посланцы этих некогда вымиравших народов шли в Институт народов Севера и в университеты.
Изучая проблему Тихого океана, разглядывая карту необъятных просторов, Свияжинов со счастливым чувством наносил на нее обозначения новых строительств… А сейчас он был обращен к мелочам, к повседневности, как бы заслонявшим эти широкие и волновавшие его перспективы. Прошло три недели со вторичного его посещения Губанова. Был ли сам он иным в этот раз или иначе его встретил Губанов, но договорились они по-деловому. В числе других был он направлен на путину. Сроки были крайние. Неувязки, отсталость, малая воля к работе приводили к срывам, к невыполнению планов. Но не в одних только людях лежали причины. Причины были также и в условиях. Условия мешали работе. Работа плохо улучшала условия. Люди приезжали с иными сноровками, привыкшие к иному порядку работы. Они приспосабливались туго и нехотя. Работа казалась им временной, окраинной работой. Местных сил не хватало. Край был велик, в людях была нужда. Каждый день возникал с очередного боя за мелочи, за увязку работы. Мало-помалу дело захватило его. Борьба была настоящей. Обстановка походила на фронт. Даже далекие знакомые чувства вызывала боевая тревога каждого дня. Нити неувязок и срывов терялись в канцеляриях, в трестовских залежах. Прорывы возникали, как обходные движения противника. Противник двигался, наблюдал, — Свияжинов ощущал временами его губительное дыхание. Только как-то вязок, неясен, недоговорен до конца был этот противник. Прежде всего плохо и позорно было поставлено промысловое переселение. Как и в прошлые годы, оказывались недостроенными ловецкие бараки на промыслах. Постройка бараков упиралась в недостаток материалов, материалы — в плохую погрузку, плохая погрузка — в простои судов, простои судов — в плохую работу порта, в медленные сроки ремонта. Казалось, взад и вперед передвигала упорная сила эту бесконечную цепь. Не хватало промысловых моторных судов. Судоверфь запаздывала, опрокидывала календарные сроки. С другой стороны — с перебоями, плохо проходила работа на механизированных судах — сейнерах, дрифтерах, траулерах… Много было и другого: не хватало тары, запаздывал бондарный завод, часть добычи протухала, шла на тук, выбрасывалась обратно в море. А косяки рыбы шли. Похожие на свечение моря, проносились они вечерами в заливе и уходили назад, пока на ходу перестраивалась система работы.
Впервые Свияжинов понял, что многое он знал понаслышке, с приглядки. Надо было тоже доучиваться на ходу. Широкие планы возникали именно из будней, из каждого дня. Ни один масштаб не мог бы быть создан без этой ежедневной черновой борьбы. Несколько жестко, но правильно вернул его Губанов на основную дорогу.
Судоверфь запаздывала с изготовлением судов. В заводском комитете, на производственных совещаниях Свияжинов спорил два дня, охрип, сорвал себе голос. В декаду в ударном порядке достроены были, снабжены моторами, спущены на воду четыре кавасаки. Еще два дрифтер-бота спускались в ближайшие дни. На стапелях стояли железные корпуса в скелетных распорках шпангоутов. Подъемный кран поднимал временами готовые, серо окрашенные новенькие катерки и спускал их на воду. Их были десятки, а нужны они были сотнями…
Вечер был розов от заходящего солнца. Корабли дремали на рейде. Отсюда, с пригорка, видны были бухта, судоверфь, ржавый глянец воды. Дневная смена закончила день. В тишину заката выл гудок. Окна слепли. Солнце опустилось за сопку. Вечерняя смена разошлась по литейным, механическим, судостроительным цехам. Камчатская привычка смотреть на закат. Рыжий глянец воды меркнул, сменяясь холодком синевы. Кто-то обогнал и заглянул ему в лицо.
— А ведь я не признал тебя, Свияжинов, — сказал обогнавший неуверенно. — Гляжу — стоит человек… вроде как бы ты. Бакшеев… Дмитрий Бакшеев.
— Дмитрий Бакшеев… постой… Митька, ты?
Теперь и Свияжинов узнал веснушчатое, покрасневшее от радости лицо, рыжеватые махры из-под кепки. Митька Бакшеев… приятель детства, с которым вместе гоняли по порту, знали все его запахи, все названия судов… бегали в харчевни есть пельмени за гривенник… вместе притаскивали с сопок мешки с диким виноградом и кедровыми шишками.
— Пройдем сюда в садик… расскажи по порядку. Откуда ты, где ты?
И Свияжинов повел его под руку в городской садик. Они сели на скамейку.
— Говорят: на заводе — Свияжинов… а я все думаю: какой же это Свияжинов? А вот, значит, ты, — сказал Митька довольно. — А я ведь, по правде, не знал, уцелел ты во всей передряге или нет… я ведь тогда с партизанами далеко подался, к Находке. А ты вон какой стал… постарел!
Свияжинов оглядел его. Нет, годы и над ним прошумели, над Митькой Бакшеевым. Рыжие махры уже не торчат, да и он весь стал как-то подобранней, приглушенней. В мальчишеские годы ему было все нипочем.
— Ты что же, на заводе работаешь? — спросил Свияжинов.
— Ну да, на заводе.
— Слесарем?
— Нет, я механик… инженер-механик.
— Как инженер? — И Свияжинов посмотрел на веснушчатое лицо Митьки.
— Да так… окончил Технологический… то есть послали меня сперва в вуз по разверстке. Я выбрал математический… ну, а из вуза в технологический… так уж пошло́. Теперь по электросварке работаю. От нас ведь это, с нашего завода, по всему Союзу покатилось, — добавил он не без гордости. — Бо-ольшое дело… и я тут себя на месте чувствую, технику двигаем все-таки. Знаешь, сколько экономии дает электросварка против клепки? Пятьдесят два процентика… а может быть, и до шестидесяти вытянем. Опять же в отношении времени… раньше высверливай дыры, клепай, глохни. Грохоту, шуму и порчи… как ни говори, а дырявишь металл. А сейчас — красота. Води да и сваривай… паровой котел, корпус, пробоину — накрепко, начисто, аккуратно.
Нет, было необычайно это… Митька Бакшеев — инженер — сидел рядом с ним. Перегнутая книжка торчала из бокового кармана. Белая счетная линеечка была аккуратно засунута в бортовый кармашек его пиджака.
— А конечно, завод поотстал… не справляется, — сказал он хмуро. — Это мы знаем. Переоборудовали его с опозданием. Сноровки нет. Привыкли работать с прохладцей. Мы бьемся… и старые мастера вместе с нами. Как ни говори, а свое дело, жизнь в него вложена.
Он стал озабочен. Как-то даже сошла веснушчатая его моложавость. Свияжинов покосился на книжку в его кармане. Книжка была нерусская.
— Что это за книжка?
— А это, видишь ли, немецкий учебник… самоучитель. Немцы у нас на заводе работают, специалисты. Так неудобно же так-то… надо маленько получиться. Английский у меня пошел ничего… читать начинаю свободно. А с немецким потуже, — признался он. — Произношенье не то.
Митька читал по-английски. Не привирал ли он ему на радостях встречи?
— Ты в каком же цехе работаешь? — спросил Свияжинов помолчав.
— В электросварочном… ты заходи, я покажу тебе нашу работу. Кое-чего добились мы все-таки. А теперь о себе расскажи… и — знаешь что? — Глаза его стали лукавыми, как в мальчишестве. — Времени у тебя часок есть? И у меня час свободный. Хочешь, вспомним старинку… как мальчишками бегали? Пойдем есть пельмени.
— Что же… в самом деле… пойдем! — Свияжинов оживился. — Должно быть, лет пятнадцать не ел я пельменей.
Они вышли из садика и вскочили в проходивший трамвай. С грохотом свергаясь с горы, принес он их вскоре к знакомому кварталу. Все было знакомо на этих улицах Владивостока, и жарилось, пеклось и варилось во всех этих булочных, харчевнях, обжорках. На самом деле, чудесно придумал Митька эту вылазку. Они вошли в харчевню, сели за стол и заказали пельмени. Их изготовляли тут же на длинном прилавке.
— Так расскажи о себе, — повторил Митька.
Свияжинов вкратце и нехотя рассказал о своих последних годах.
— А на путину ты правильно двинулся, — одобрил Митька, — сейчас это первое дело. Отсталость страшная, и работают плохо… Но все-таки много сделано за эти годы. Перестает быть окраиной край. Раньше ведь как говорили у нас: когда я был в России, а Россия — это там, за Байкалом, другая страна. Ну, у нас и своих ребят теперь много, — добавил он утешенно. — Кто в рыбвтузы подался, кто в мореходную школу, кто в университет. В Москву не глядят… все тут на работе. У нас ведь это главное зло, что на работу здесь как на временное дело смотреть привыкли.
Им подали вскоре пельмени, остро приправленные черемшой и луком, рис, вилки.
— Это ты все-таки умно придумал, — сказал Свияжинов. — И ты — инженер… выдвиженец. Давно ли мы с тобой гоняли по порту, набивали карманы бобами!
Как-то вдруг веселей стало жить рядом с почавкивающим, оживленным, приплывшим из юности Митькой. Неужели действительно он стал инженером, научился читать по-английски — Митька Бакшеев, сын стрелочника на Уссурийской дороге?
— Твой отец жив? — спросил Свияжинов. — Я ведь его помню, твоего отца… как мы к нему по путям бегали.
— Умер. Еще в двадцатом году, от тифа. А он бы с нами пошел, — добавил Митька убежденно. — Его в пятом году шомполами пороли… агитировал пленных, которые возвращались из Японии.
— А знаешь… пожалуй, этой нашей встречи мне и не хватало, не удивляйся. Мы ведь с тобой погодки. Тебе сколько лет?
— Тридцать два.
— А мне тридцать три. Землю эту мы вместе корчевали. Значит, и пахать нужно вместе. Я на Камчатке, может, и выпал несколько из общего шага. Но я приноровлюсь.
Ему захотелось на воздух. В низенькой, пропахнувшей черемшой харчевне было душно. Уже зажигали продавцы фонарики возле своих ларьков и палаток. В тончайшем дыму испарений лежал внизу под откосом Амурский залив.
— Я прежде сюда часто прибегал, — признался Митька, — посидеть на перильцах. Ты погляди… красота!
Они постояли минуту, смотря на воду. Легко и воздушно в голубоватой бесплотности соединились небо и море. И впервые за все время, ощущая плечом плечо Митьки, Свияжинов почувствовал, что он снова дома. Обжитая земля пахла по́том, трудом, человеком.
— Нет, дел мы с тобой еще наворочаем! — сказал он уверенно.
— А как же?.. На то и живем, — ответил Митька. — Ты приходи на завод. Покажем тебе кое-что.
— Приду.
Они пожали руки друг другу и разошлись.
Давно уже обломала прыть крутая дорожка в гору. Давно уже проклял Алибаев свияжиновскую бедность, загнавшую старый домишко на эту окаянную кручу. Дождевые потоки размывали дорогу. Деревянные мостки тротуаров были выломаны в голодные годы. Провалы и щели подстерегали ногу. Туманы приползали поутру и стояли у окон. Да и больше всего туманов, сырости, парных душных дней было в этом ненавистном Алибаеву городе. Иначе, чем он надеялся, сложилась жизнь. Двое детей еще младенчески пищали в доме. Скуластенькие их лица походили на его лицо. Вещи зацветали от сырости. Но когда прояснялся туман, широко по обе стороны сопки был виден залив и там, позади залива, просторы моря…
Он стоял в палисаднике в одной рубахе, распахнутой на мохнатой груди. Руки его были в земле. Жалкий огородик плохо рожал огурцы и жесткие крошечные корейские дыньки. Наступив на лопату ногой, скрестив руки на рукоятке, Алибаев смотрел на залив. С моря дул ветер. Белая яхта под парусом скользила, кренилась, почти чертила воду крылом, по-птичьему играя на просторе. Его узковатые монгольские глазки глядели неподвижно на парус, на воду, на вздыбины гор. Наконец, оторвавшись, он яростно всаживал в землю лопату и выворачивал глыбы земли. В непогоду и сырость, с набухшим портфелем, умело надо было пробираться по дырявым мосткам и по осыпям вниз, в город, на службу. В шестом часу вечера с тем же портфелем, намокая от душной испарины, лезть назад в гору. Трижды, четырежды на этом подъеме успевал он проклясть город, его туманы, испарину, свияжиновский домишко, судьбу…
Но день был выходной. Еще с утра проводил Алибаев жену с сыновьями. Они уехали на дачу, на Океанскую, к тетке. Он был один. Можно было вдосталь повозиться на огороде. В опустевшем доме гулял ветерок. Даже в том, чтобы разогреть себе нехитрый обед, была необычность. Он и возился на огороде, и разогревал обед, и справился с какой-то работой — писал и подсчитывал. День шел не спеша — жаркий приморский день осени. К вечеру, как обычно, полезли туманы, затянуло залив, стал посеивать дождь. Чужой город, ненавистная судьба… он с отвращением глядел из окна на мокрые горы и море, обступившие его жизнь. Не было здесь ни вольного степного ветерка, ни простора, по которому хорошо, до пахучего пота, можно погонять коня. Его сильным ногам остались только эти обломанные тротуары окраины да вместо легкого степного дыхания — сипловатая одышка на подъеме.
В восьмом часу, надев клеенчатый дождевик, Алибаев вышел из дома. Туман и дождевая осыпь как бы обгладывали день. Невесело стояли домики на сопках. Сильно, как всегда в дождь, тянуло отхожим местом. Мостки были мокры. Кореец-извозчик дремал на козлах со своими тусклыми фонариками по бокам, да загулявшие моряки шли с песней напролом. Вскоре Алибаев миновал главные улицы и свернул на крутую боковую уличку. Такие же мокрые мостки отлогими ступенями вели на высоту. Только побольше было здесь железных изукрашенных вывесок с изображенными туфлями, шляпами, бреющимися людьми и гигантскими челюстями: надписями и наглядным изображением обозначало все это корейских, японских сапожников, парикмахеров, шляпочников и зубных врачей. У подъезда с такой же гигантской челюстью на вывеске Алибаев надавил кнопку звонка. Дверь приоткрылась, его впустили. У окна стояло зубоврачебное кресло, лежали необычайные щипчики, стамесочки, пилочки. Посетитель садился перед этим набором, но больше всего действовали подвижные, железные, необычайной ловкости пальцы обладателя врачебного искусства. Впрочем, не одним зубоврачебным искусством обладал маленький подвижной человек. Видимо, давно осел он здесь, на этой чужой земле, освоился, научился свободно говорить по-русски. Только любезная улыбчивость да учтивая привычка втягивать тоненько воздух, необычная его готовная подвижность — все это было еще с того берега, откуда приплыл он сюда. Да еще азиатская непроницаемость в блестящих, живых глазах. Все было до чрезвычайности опрятно в доме. На полу лежали циновки. Аккуратные горшочки с цветами стояли на окнах. И аптекарские флакончики с жидкостями на стеклянной полке были оттерты до блеска и, казалось, хранили ароматы и специи.
— Господин Алибаев, — сказал хозяин, любезно кланяясь. — Я очень рад, господин Алибаев. Как здоровье вашей жены? Ваши дети здоровы?
— Да, мои дети здоровы… только климат… неужели и у вас в Японии такой климат?
— Нет, у нас климат очень хороший… у нас весной и осенью очень хороший климат. У нас только летом немножко душно… европейцам всегда немножко тяжело. А так у нас климат очень хороший.
Хозяин кланялся и присюсюкивал.
Час спустя, так же кланяясь и тоненько втягивая воздух, он проводил его до дверей. Уличка была темна и пуста. Дождь постукивал о дождевик. Алибаев спустился вниз, прошел еще несколько крутых глухих улиц и вышел к вокзалу. С поездом в десять часов возвращалась жена. Вскоре хлынула дачная толпа с охапками цветов и детьми. Все торопились. Солнечный день завершился дождем. Алибаев взял на руки уснувшего младшего сына и понес его впереди. Жена вела старшего за руку. В темноте и ненастье лежала знакомая улица.
Он был весь в испарине под клеенчатым душным плащом. Как компресс, выдавливал эту испарину плащ из каждой поры. Нельзя было даже открыть окон, впустить воздух. В окна лезла та же молочная сырость. Неужели это все, что осталось ему в удел? Давно уже не было к жене ни нежности, ни внутреннего к ней притяжения. Больше всего было привычки. Да жалость к этим скуластеньким, похожим на него детям. Они уснули. Мокрые пряди волос делали тоньше, моложе лицо жены. Сейчас походила она на ту восемнадцатилетнюю девушку, которую горячим своим напором, степной кровью смял и привязал к себе Алибаев. Ему стало ее даже жаль — такой хрупкой и обреченной показалась она ему в этот вечер. Осталась еще свежесть загородного утомления на ее щеках.
— Я этот твой город ненавижу, — сказал он вдруг, — и дом этот ненавижу… и увезу вас всех отсюда, увезу! — Он усмехнулся какой-то темной усмешкой. — Надеюсь, и тебя здесь ничто не держит?
Она давно привыкла к его недовольству и странностям.
— Мне все равно, где жить, — ответила она кротко.
— А мне не все равно… вот если бы послали меня в Дайрен представителем… — Он не договорил. Жена была усталой. Она заплетала на ночь жидковатую косу. — Ты вобла, — сказал он внезапно, — равнодушная вобла… а я здесь линяю, линяю! — Он с остервенением поерошил свои остриженные коротко волосы. — Меня проел насквозь этот гнусный туман. Я заплесневел. Не хочешь в Дайрен — сиди здесь.
— Тебя посылают в Дайрен?
— Дура! — Он ожесточился. Прежняя жалость прошла. Жидкая коса была ненавистна. — Если бы меня посылали в Дайрен, я бы не сидел сейчас здесь… В Дайрене нужно открыть представительство. С конкуренцией невозможно бороться за тысячу верст. Нам нужны отделенья в Дайрене, в Сватоу… не плохо бы было в Шанхае. — Он прищурился. Его пальцы наигрывали. — И мы тоже не торчали бы в этой проклятой дыре. Форпост! — Он презрительно фыркнул. — Если бы ты не была такой дурой, я бы тебе рассказал кое-что… — На этот раз дольше, внимательнее он посмотрел на нее. — Ты умеешь молчать?
— Я, кажется, слишком много молчу…
Все было несправедливо. Он был жесток, груб. Дети начали старить ее раньше срока. Лучики света поползли в стороны. Она не вытерла глаз. Ему снова стало ее жаль.
— Послушай… — Он подвинулся и обнял ее. — Я тебе скажу… единственно тебе. Может случиться, что мы скоро окажемся далеко отсюда… может быть, даже в Японии. Главное, чтобы не сорвалось дело.
Она отодвинулась и поглядела на него.
— Какое дело?
— Какое дело… ну, конечно, дело с представительством. Кажется, открыть отделения решили окончательно. Я знаю рынок и, кроме того, китайский язык. Мне обещано. Я говорил с Погорельским. Если не будет препятствий… впрочем, какие могут быть препятствия? Специалистами сейчас не бросаются. Экспорт растет… валюта каплет — и притом немалая. А я хочу жить иначе, переменить впечатления… да и ребят подкормить. Ты тоже оденешься. — Он грубовато ощупал ее худые ребра. — И жирку нагуляешь… не мешает. Рано морщинки пошли… ни к чему это. Жизнь дана на один раз. Проморгаешь — потом не вернешь. — Он вдруг потерся щекой о ее шею. — А главное, во всем меня слушай. Если бы я тогда был решительней в свое время, мы бы здесь не застряли… иначе бы сложилась жизнь!
Все было, как в давнюю пору, в этом взнесенном свияжиновском домишке. Даже дождь перестал шуршать по окну. Большая, уже немеющая во сне рука обнимала ее плечо. Скуластенькие мальчики посапывали рядом. Жизнь давно пошла выверенным порядком. Ребята хворали, у них была наклонность к рахиту, их надо было растить. За недосугом некогда было вглядеться попристальней ни во что… даже в этого человека, который спал сейчас рядом. Она знала его не до конца. Во Владивостоке он появился в тревожное время. Ей шел восемнадцатый год. Жизнь летела стремительно, и стремительно хотелось поспеть за ней вслед. В восемнадцать лет она стала женщиной. У нее был муж, сильный, крутой человек. Пришел он откуда-то из Забайкалья. Был звероводом, охотником. Во Владивостоке обжился он скоро. Люди были нужны этому взъерошенному, разоренному недавней войной, оккупацией краю. Старый свияжиновский дом гостеприимно предоставил себя в своем запустении. Потом замужняя жизнь, дети. Человек был мужем, отцом ее детей — и все же она не до конца его знала. Она привыкала к его странностям, к припадкам некоей степной тоски. Какая-то темная степная кровь заставляла его ненавидеть этот край с его горами, морем, тайгой. Он видел иные просторы. В тоске он бывал несправедлив и жесток. Она привыкла и к этому. Годы прошли в ощущении временного пристанища в этом городе. На перевод в другой город Алибаев, однако, не соглашался. Впоследствии он стал успокоенней. Уходилась ли неукротимость с годами, увлекла ли большая работа, но посещали его и озарения. Какие-то планы, надежды делали его мягче, внимательней.
Дом спал. Дети посапывали у стены. Старший мальчик уже с норовом, с таким же отцовским упрямым характером. Младший — понежнее, поженственней. Ей не хотелось спать. Она спустила ноги с постели и нащупала туфли. Терраска выходила в садик. Огород пахнул мокрой землей, простодушием молодых побегов. Облака раздувало, и звездный клин ширился. Недолгая приморская ночь дремала над городом. Все было тихо. Только внизу, в порту, пробили склянки на военном судне. Десятилетие пронеслось, как набежавшее облако. Давно ли легкими молодыми ногами она сбегала вниз, в город, и город внизу шумел звонкими и неутомимыми голосами! А теперь в этом доме она одна не спит, томимая бессонницей убывающей жизни.
В седьмом часу, как обычно, Алибаев зажег керосинку, поставил чай. Жена спала. Он пожалел ее будить. Он сидел в подтяжках за своим столом и засовывал бумаги в портфель. Кое-какую работу он брал с собой на дом. По докладам звероводческих совхозов, факторий, заготовительных пунктов он составлял докладную записку о перспективах пушного дела в крае. Все в доме еще спало. Солнце освещало его. Как бы промытое вчерашним дождем, поднималось оно над заливом, и окна домов начинали сиять. Мостки просыхали. С портфелем в руке, хмуро глядя на мир, Алибаев спускался в город. Ночью, в тумане, с опозданием пришел рейсовый японский пароход из Цуруги. Медленно и осторожно он прошел сквозь Босфор и пристал к каменной пристани. Едва были видны разбухшие огни города. Два-три извозчика дремали за зданием таможни. Сразу светом своих огней, освещенных переходов, салонов, кают иллюминационно осветил пароход ночную темную пристань. Десяток пассажиров-японцев спустились по сходням. Чемоданы с наклейками, кофры, плетеные корзины, корзиночки с фруктами — все это в заморском своеобразии последовало за ними, чтобы утрястись день спустя в спальном вагоне. Японцы ехали транзитом в Европу. В круглых очках, низкорослые, с яблочно-свежими лицами, они двинулись утром до поезда осматривать город. На дипломатических паспортах атташе были шведские, французские и немецкие визы, — японцы ехали в Берлин, Стокгольм, Париж… Давно уже перестали быть таинственными эти заброшенные в тихоокеанские воды острова. Давно уже на европейских приемах, конгрессах и конференциях появились маленькие, внешне учтивые люди, знающие много языков и множество ходов высшей дипломатии. Великий сибирский путь становился для них проезжей дорогой в новую историю.
С любопытством осматриваясь, они поднимались по улице. Алибаев даже остановился, глядя им вслед, — так вплотную прошли они мимо. Казались непривычному глазу они все на одно лицо, и мог бы неотличимо пройти с ними рядом вчерашний вежливый и непроницаемый дантист. Много различных залетных ветров проносилось над этим городом! И Алибаев продолжил свой путь. Посетители уже дожидались его в длинном полутемном коридоре. Будничная очередная неделя начиналась.
Приморская осень была ненадежна. Дожди налетали внезапно и продолжались неделями. Начиналось тревожное время второго покоса. Сено было нужно не только для лошадей и скота, но и для зимнего подкорма оленей. Они не умели, как северные олени, добывать себе пищу под снегом. В большие снегопады стекались они к месту подкорма, к стогам. Надо было успеть до дождей скосить траву.
Утро начиналось с очередного распределения сил. В шестом часу Паукст спускался в контору. Облака еще лежали на сопках. Покосы были огромны и раскинуты по всему полуострову. Не хватало рабочих рук. Нужно было за день не только расставить людей, но и проследить за их работой. Только к ночи Паукст возвращался домой. Он стаскивал загрубевшую от пота рубаху и мылся. Перестоявший обед разогревала стряпуха — черниговская переселенка. С Черниговщины на берег далекого океана перенесли переселенцы свой мягкий говор, вышитые узоры полотенец и песни. По вечерам они подолгу пели у своих домов. Паукст слушал их песни. Окно было раскрыто, он был один. Давно, с той самой поры, когда пробрался он из Таудеминской долины, на второй план отошла его личная жизнь. Срочные очередные дела заслоняли ее, и даже не оставалось досуга поразмыслить над собственными делами.
Нет, все было далеко не в порядке в личной его жизни! Вернулся Свияжинов. На берегу, на промысле жила Варя. Паукст видел ее за лето только несколько раз. Стеснительность и самолюбие всегда мешали ему. Он боялся навязывать себя людям и подходил к ним с осторожностью. Поэтому, наверно, меньше сложилось и дружб и привязанностей. Но, привязавшись к кому-нибудь, он уже верно проносил это в себе всю жизнь. Впрочем, молчаливым он был еще с детства. Баронский замок стоял на горе, как бы величественно оглядывая покорные ему окрестности. Остзейский барон приезжал в свой загородный дом, вокруг которого скудно теснилось батрачество. Батрачили поколениями. Казалось, от батрачества становились упрямыми и жесткими скулы. Недоверчивый, хмурый народ вырастал на морском побережье, омываемом Балтикой.
Переселенческие песни были грустны и задумчивы.
Черниговцы пели:
Густый гаю, густый гаю, густый — не прогляну,
Упустыла соколонька, та вже й не пиймаю:
Хоть пиймаю, не пиймаю, та вже не такого,
Не прыляже мое серце николы до його!
Потрескивала хвоя костра. В горячей текучести костра было нечто от его жизни. Приезд Свияжинова ничего не изменил в ее порядке, только напомнил о том, что многое так и не разрешено в ней.
В этот вечер неожиданный гость нарушил его одиночество.
— Может, я не вовремя… вы прямо скажите. Я ведь без особого дела. — Близорукие глаза Стадухина подслеповато приглядывались поверх золотых очков. Соломенная шляпа была широкопола и старомодна. Он сел отдышаться. — Впрочем, я не только на огонек, а хотел бы вас вытащить к нам… вы ведь давно собирались.
— Это верно, давно собираюсь…
— Так и пойдемте сейчас… Посмо́трите нашу молодежь.
Словно легкий сквознячок, прошел этот маленький взъерошенный человек в его вечернем уединении. Он сидел и дожидался, пока Паукст наскоро переодевался в другой комнате.
— Мне вообще хочется поговорить с вами о нашей молодежи, — сказал Стадухин сквозь открытую дверь. — Вы человек новой формации, а я человек старый… одно время меня хотели вообще упразднить.
— Я эту историю знаю… здесь много безобразного.
— Я не к тому! Кое-что в жизни я проглядел все-таки, скрывать тут нечего. Конечно, я не из кубиков сложен: сложил себя этак — неудачно, попробуем иначе. В шестьдесят шесть лет складывать себя заново трудновато. Многое приходится отрывать с кровью. Приспособиться нетрудно, а вот справиться с самим собой — это потруднее.
— Вы не из тех людей, которые умеют приспосабливаться, — сказал Паукст убежденно. — У вас не только знания и опыт, но и вера в свое дело, а это главное.
— Вера в дело… — усмехнулся Стадухин. — Я вот верил в свое дело, и мне казалось, что гору скорее можно сдвинуть, чем меня в чем-нибудь переубедить… а вот пришла молодежь — превосходная, товарищ Паукст, честное слово, — и потащила за собой. И вот иду и, откровенно говоря, с удовольствием уступил бы кому-нибудь лет тридцать, не желаете ли? Впрочем, идемте… на месте лучше во всем разберемся.
Они вышли из дома. Трещали цикады. Сыроватый вечер стоял между зарослей. Зенит зеленел, проколотый первой звездой. Скоро стали видны огни промысла. Они прошли побережьем к научной станции. Метеорологическая флюгарка лениво вертелась на вышке. Знакомы были и маленькая, усыпанная родинками женщина — Агния Веснина, и высокий худой гидробиолог Кравцов, ее муж; и как всегда проясненно его встретила Варя.
Ему показали лабораторию. Многое изучалось впервые. Путине прежде всего недоставало научных данных. Десятилетие назад огромные рыбные косяки подошли к побережью. Никто не знал ни их ходов, ни причин появления. Изменился ли характер течения, поднялось ли дно моря, извергнутое землетрясением, или и прежде приходили к берегам косяки, только никто не интересовался их ходом, — все надо было наверстывать и проверять на ходу. Практика каждого дня становилась поправкой к науке. Наука, в свою очередь, — составной частью планов. Рунные ходы постепенно вводились в закономерность движения.
Он осмотрел помещения, пообещал помочь материалами для достраиваемого склада.
— Я провожу вас немного, — сказала Варя коротко.
Они пошли берегом. На мостках для причала лежали, свесив головы вниз, подростки и таскали корюшку. Корюшка простодушно шла на их согнутые булавки с приманкой.
— Посидим здесь, если вы не торопитесь, — сказала Варя. Они сели на перильца мостков. Набегала волна прилива. Одинокий черный баклан тянул к ночлегу. — Я давно не видела вас, Ян, — добавила она. — Но я часто и хорошо думаю о вас.
— Я хотел… — Он запнулся: он хотел спросить о Свияжинове. — Я хотел спросить, удовлетворяет ли вас ваша работа?
— Сейчас вполне. Сейчас мы близки к жизни. И правда, очень нужный, полезный человек Стадухин?
— Бесспорно. Ему было трудно.
Его плечо чувствовало теплоту ее плеча.
— Вы очень замкнуты, Ян, — сказала она. — Впрочем, вы всегда умели больше слушать, чем говорить.
— Я говорить не умею. А потом… наверно, я слишком прямолинейный, жесткий человек.
— Вы же мягкий человек, Ян! — Какая-то нежность была в ее голосе. — Я ведь знаю, какой вы товарищ и как вы относитесь к людям. И… неужели вы думаете, что я не сумела ничего оценить? Не тогда, конечно, тогда я была девчонкой… впоследствии. Я ведь тоже не умею отдавать себя наполовину, ни брать наполовину от других.
Подростки свертывали свои удочки. Жестяные банки были доверху набиты мелкой серебряной корюшкой.
— Может быть, я к вам приду, чтобы поговорить на одну тему, — добавила она с усилием. — Это — большая тема, по крайней мере для меня. Впрочем, для вас, может быть, она стала уже далекой…
Она протянула руку и поглядела ему в глаза. Да, и он был моложе тогда — упрямый, светловолосый учитель из Таудеминской долины. Песок зашуршал под ее ногами. У нее были прежние легкие шаги. Он сделал было движение, чтобы последовать за ней, но принудил себя остаться. Туча наплывала на звезды. Становилось темно. Волна ударила и обдала его брызгами. Огни в домах погасали. Только консервный завод еще как бы плыл, как освещенный ковчег, в темноте ночной бухты. Дорога белела. Родник одушевленно бормотал между камней. Знакомые хозяйственные запахи возвращали к обычному порядку жизни. Он поднялся по скрипучей лестнице. Двустволка и винчестер висели крест-накрест. Кобура с револьвером привешена к спинке кровати. Он так и не изменил старым военным привычкам. В комнате не было зеркала. Складное зеркальце для бритья лежало в столе. Он достал его и долго и с некоторым любопытством разглядывал свое лицо.
Утром, в десятом часу, Свияжинов пришел на совещание к Медведко. Необычная судьба была у этого маленького глуховатого слесаря. В пятом году был он организатором стачек, собирателем сил революции в далекой Сибири. Его знали во всех железнодорожных депо и мастерских от Уссурийской до Томской железной дороги. Из ссылки он бежал за границу, работал на заводах во Франции, вернулся назад в революцию, кинулся в самую горячку боев, двигался с 5-й армией, брал Иркутск, отвоевывал Дальний Восток. Давно уже был на партийной работе в Москве. Сейчас с комиссией, проверявшей краевую работу, он вернулся в места своей юности. Край отставал. Подбор людей не всегда был удачен. Техника с трудом завоевывала отсталый берег окраины. Многое нужно было проверить, многое организовывать заново. Совещание созывалось по вопросам путины, но вопросы путины были вопросами и техники и условий работы в крае.
Таким же и остался он — маленьким, глуховатым, доступным. Только подсушили его и зажелтили годы. Не было ни особого секретаря, преграждавшего к нему вход, ни торжественности кабинета. Да и горбился он за столом по-домашнему, приставив руки щитками к ушам, чтобы не пропустить ничего из слов собеседника. Поставив на пол желтый огромный портфель в каких-то подпругах и бляхах, сидел перед ним Ельчанинов. Лицо у него было мучнистое, белое; лысинка придавала ему преждевременную положительность. Свияжинов хотел обождать.
— Заходите, заходите, товарищ. Секретов здесь нет. Ваша фамилия? — Медведко посмотрел на листе. — Разговор у нас на общую тему… полезно послушать. — Свияжинов сел в стороне. Медведко поиграл карандашиком. — Продолжайте, продолжайте… я слушаю, — сказал он Ельчанинову. — Вы только поближе к делу… что у вас там произошло со Стадухиным?
Ельчанинов молчал. Посторонний человек был ему неприятен. Коричневые туфли были хорошо начищены. Самопишущая ручка торчала из карманчика. Он был аккуратен — этот рано полысевший, молодой, с нездоровой толщинкой человек. Золотистые волосики лучиками расчесаны были на лысинке, Медведко слушал. Ладони его были приложены щитками к ушам.
— У Стадухина были вредительские установки, — сказал наконец Ельчанинов. — Я, может быть, затруднился бы сказать, что это шло от сознательной воли. Но объективно это становилось вредительством. Отсюда, конечно, и выводы. Кроме того, он сколотил вокруг себя группу…
— Вредителей? — спросил Медведко.
— Нет, группу молодежи, проникнутой его идеями.
— Вы можете вкратце изложить его идеи?
— Системы у него, конечно, не было… но были отдельные выступления. — Ельчанинов поднял портфель и достал из него аккуратно сложенные бумаги. — Вот, например, стенограммы его прошлогоднего выступления… он говорил… — он поискал в стенограмме место, — «Ограниченность природных ресурсов ставит естественные пределы возможностям вылова». На нашем языке это обозначает правую практику.
— А у вас есть особый язык? — поинтересовался Медведко.
— Я имею в виду науку. Для нашей науки это — вредительская установка.
— Так. Хорошо. Ну, а как же вы увязываете эту правую практику с сегодняшней работой Стадухина? Ведь известно, что он работает во главе бригады научных работников… и работает неплохо, судя по отзывам.
Ельчанинов пожал плечами.
— Эта группа откололась от нашей аспирантуры. Мы настаивали, чтобы трест не отпускал на нее средств, не согласовав вопроса с нами. Об этом я писал и в Хабаровск и в центр.
— Не понимаю. При чем здесь средства?
— Мы возражали против параллелизма в работе. И, кроме того, научная ценность всей этой работы далеко не выяснена.
На этот раз Медведко даже поерзал.
— Но позвольте, товарищ… а как же Стадухин? Что же это — полный неуч, по-вашему?
— Нет, знания у него, конечно, есть. Но в нашем деле… в науке отсталость и объективно вредительские установки могут часто стереть весь познавательный прошлый опыт.
— Это интересно… а вы как понимаете, товарищ? — Медведко вдруг обратился к Свияжинову. — Может быть, отброшен в науке прошлый опыт? Или, может быть, требуется по-новому его осветить? Для этого существуют и современные познания… и наши философские установки. Но ведь это не значит, что человека с тридцатилетним опытом, со знаниями, с книгами надо объявить полным неучем! Я слушаю, слушаю… вы продолжайте. — Он снова повернулся к Ельчанинову. — Вы делали попытки привлечь Стадухина, разъяснить ему ошибочность его установок… вообще обошлись с ним по-товарищески? По совести, в материалах у меня этого нет. — Он даже сокрушенно развел руками. — Наоборот, по моим материалам человека оттолкнули, обвинили, обидели… если бы не молодежь, он не был бы сейчас нам полезен. Да вы и к молодежи, кажется, тоже относитесь с предубеждением?
— Молодежь эта его школы, — ответил Ельчанинов.
— Какая же это особая школа? Ведь если Стадухин — вредитель, вы обязаны были об этом сообщить куда следует.
— Я повторяю: я считаю его установки объективно вредительскими, — сказал Ельчанинов упрямо. — Основное, конечно, в отсутствии у него знаний новой теории.
Медведко даже вжался локтями в стол — так было для него это все интересно. Его ладони торчали двумя лопушками.
— Так, так… — сказал он, наконец. — Ну, а вот скажите, товарищ Ельчанинов… да и для вас это небесполезно, товарищи… — Несколько человек тоже вошли тем временем в комнату и дожидались в стороне. — Можно при помощи одной только теории поймать рыбу… знаете, самую нехитрую рыбёшку? Рыба — она дура… она на теорию не пойдет, куда ей! Или для этого нужны опыт, знание района, разных там рыбьих законов? А если нужны опыт и знания, следует ли отбрасывать полезного человека, который именно своими знаниями и опытом может помочь? Или вы думаете, что всю интеллигенцию надо спихнуть под откос… коленкой под зад? — уже совсем по-слесарски просто спросил Медведко.
Он достал золотые очки и старательно надел их на нос, — видимо, только недавно прописали ему их из-за дальнозоркости. Но все же не в очки, а по-стариковски поверх них он смотрел на собравшихся.
— Нет, товарищи, я думаю, что одной только теорией мы воза не сдвинем. А вот знаниями, борьбой за технику, за кадры сдвинем… ведь с кадрами плохо, и многое вы сами тут проморгали. Переселенческое дело надо целиком перестраивать. А вот что касательно данного случая, то Стадухина надо, конечно, вернуть. Можно дать ему в помощь ребят… и ошибки надо помочь ему выправить. Но по-товарищески, с уважением, по совести, по-человечески. Мы к обстоятельствам дела еще вернемся, — сказал он Ельчанинову мельком, — потолкуем в горкоме. А сейчас… что ж, можно будет, пожалуй, начать нашу беседу.
Он открыл совещание. Семь часов кряду продолжалось это горячее, в открытую, на полном голосе совещание. Говорили районные уполномоченные, представители треста, представитель горкома, рыбные специалисты. На промыслах недоставало единоначалия. Техника обработки рыбы была низкой, отсталой. Управляющих промыслами перекидывали с места на место, не давая изучить свой район и профиль берега. Механизированный флот отставал. Не хватало технической силы. Плохо было поставлено дело с питанием. Медведко слушал. Золотые очки сидели на кончике его носа. По временам, дальнозорко приглядываясь, он делал заметки в блокноте. День переходил в вечер. Зажгли электричество. Он взял наконец себе слово. Блокнот в точности сберег вопросы, разграничил их, отбросил горячность и пристрастия. В блокноте тщательно записаны были каждый пункт, каждая реплика.
— Я вот не понимаю, по совести, — и Медведко снова снял и старательно запрятал очки, — что это за уполномоченные, которые за все отвечают вообще и ни за что в частности? Если путина — боевое дело, то и работников надо закреплять на ней по-боевому. Каждому должен быть дан свой участок работы, чтобы каждый был за свой участок ответствен. А что это за уполномоченные, которые никакими правами не пользуются? Нет, уж если ты уполномоченный, так ты себе и прав набери… доверили тебе большое дело, так и права тебе надо доверить.
Он вносил разумную ясность в горячие противоречия вопросов. Суховатая рука слесаря ничего не упустила в своих записях. Многое уже перестраивалось, многое правильно он намечал к перестройке. Только вечером кончилось это длительное, жаркое совещание. Практическая проработка вопросов переносилась в комиссии. Люди расходились. Свияжинов вышел на улицу. Уже двигалась взад-вперед вечерняя толпа приморского города: синие и желтые камчатские робы, матросы с иностранных кораблей, да извозчик со своими двумя зажженными фонариками лихо вез под гору загулявших моряков. С бухты дул ветер. Большой пароход с топовым красным огнем медленно двигался к выходу в море. Приятно было после душного многочасового собрания вдохнуть морской воздух. В стороне — в серой кепке, в непромокаемом пальтишке — Свияжинов увидел Медведко. Он шел не спеша, так же, вероятно, вдыхая вечернюю свежесть. Свияжинов нагнал его.
— Вы, товарищ Медведко, Владивосток, наверное, другим еще помните, — сказал он неуверенно: может быть, тот совсем не был расположен к разговору.
— А как же, — ответил Медведко дружелюбно. — В мою пору здесь деревянные домишки стояли сплошь.
Они пошли рядом. Свияжинову многое хотелось спросить у этого старого умного слесаря.
— Я вот тоже, товарищ Медведко, — сказал он с непривычным усилием, — один из тех, которые широко было размахнулись, а в общем ни к чему не прикрепились в отдельности. Этот недостаток я в себе особенно ощущаю.
— А надо знать все в отдельности, чтобы уметь потом связать в систему, — ответил Медведко. — С воздуха ничего не берется, а все из жизни, из практики. Вы, молодые, этим часто грешите… на темперамент надеетесь. А если бы к темпераменту да знаний основательных побольше! Одними пушками берегов этих не защитишь… а вот если покрепче одеть их в технику, поднять повыше, осветить поярче — вот это будет защита. — И морщинки поплыли на его носу и у глаз. — Вот такие-то дела, товарищ! А теперь до свиданья… мне сюда.
И он вошел в подъезд дома, которого — как и многих других каменных домов — не было здесь в пору его молодости.
Три дня спустя при распределении участков работы Свияжинов закрепил за собой отстающий микешинский промысел и рыболовецкий колхоз. С иными целями возвращался теперь он туда, куда влекло его недавно только личное чувство. Катер дожидался в порту. Свияжинов с трудом разыскал его среди других катеров, пароходов, шампунок, шаланд. Почти до самого вечера увязнул в трестовских дебрях Микешин. Он был утомлен и дожидался его на кожухе кубрика. Катер развернулся и стал выбираться из бухты. На Эгершельде зажигались первые огни. За вечереющим полуостровом Шкота, за Токаревской кошкой с ее мигающим сигнальным огнем вода стала зеленеть по-морскому. Это была знакомая изумрудно-глубокая вода Японского моря. Катер тарахтел, тянул старательно. Из машинной пахло керосиновым чадком.
Только теперь Микешин мог вздохнуть после утомительного дня.
— С основным, товарищ Свияжинов, познакомишься, конечно, на месте. Перелом, по правде сказать, только-только наметился. Ребята есть подходящие… сам приглядишься. Однако не хватает людей… четыре бригады идут впереди, а остальные плетутся. Конечно, и недостача с питанием, и с жилищами не справились вовремя… но и влияния есть, не без этого.
Он помрачнел. Начало качать. С моря дул ветер. Волна ударила и рассыпалась брызгами. Свияжинов вдыхал серный запах глубин. Сотни раз носило его так же на зыбких кавасаки к каменистому камчатскому берегу. Пароходы оставались стоять на рейде. Погрузка и выгрузка шли через бары — эти стремительные многосаженные береговые буруны. Кавасаки нырял в волну, в бездну, и только судорожно вцеплялись руки в веревку, протянутую во всю длину судна.
Они шли вдоль залива. Береговая черта начинала линять и стираться. По временам вуалевая стремительная полоса проносилась впереди или сзади — это играли рыбные косяки.
— Добро пропадает, — сказал Микешин горько. — Рыба — вот она ходит. А уловы снижаются. У бережков выжидаем… старые навыки. Однако ломаем помаленьку. Старики еще приглядываются… а молодежь уже с нами. Многие ребята во втузы пошли… тут из одного только рыбного втуза человек пятьдесят на путине. Поучают отцов.
Катер нырял, вновь выправлялся. Только в десятом часу засветились огни побережья. Микешин поеживался в своем легком пальто.
— А ведь красота… — сказал он вдруг, — горит. Завод заново оборудовали… все новенькое, по конвейеру. Промысел за одно мое время в три раза вырос. Каждая бухтешка живет!
Чувство это было знакомо и Свияжинову. Так же оглядывал он береговые огни на далекой Камчатке. Побережье одевалось огнями. На морские карты наносились ежегодно поправки — новые промысла и береговые знаки.
— Лет через пять — десять берегов этих и не узнаешь, конечно, — сказал он задумчиво.
Огни приближались. Скоро стали видны причалы, промысловый флот, освещенные окна завода… Они причалили. Со своим повидавшим виды чемоданом Свияжинов шел к новому жилищу. Сколько случайных ночлегов, болтанья на катерах, на кавасаки… его жизнь как бы продолжала походный порядок. Но люди уже жили в домах. Кочевой ветер сменился метеорологией, промысел вырос, обежал всю дугу этой бухты, его еще расширяли.
Комната, предназначенная Свияжинову, была на втором этаже, над промысловой столовой. Несколько коек стояло здесь, — комната служила для приезжающих. Но он не остался на месте своего ночлега, а пошел один берегом. Трубочка, зажатая в кулаке, согревала ладонь. В палатках было темно. Торопливо вертелась флюгарка метеорологической вышки. В лаборатории еще светился огонь. Женщина стояла на крыльце. Видимо, она вышла подышать перед сном. Он подошел к ней и вгляделся.
— Здравствуйте, Агния… узнаете? Свияжинов.
Она быстро подалась вперед.
— Вы вернулись?
— Да, и на этот раз надолго, по-видимому. Я прикреплен к промыслу до конца путины.
— Вот как, — сказала она выжидательно. — Вы хотели бы видеть Варю?
— Нет, не сегодня. Сейчас уже поздно. А впрочем, если она не спит…
Она разом повернулась и ушла. Он ждал.
— Вот видите, меня снова закинуло сюда… хотя, откровенно говоря, я сам выбрал для себя этот промысел, — сказал он несколько минут спустя Варе. Они сели на ступеньку. Маленькая сердитая женщина больше не вышла. — Не любит меня Агния, — добавил он, усмехнувшись. — Напрасно. На Камчатке, вдалеке, можно было кое-что и продолжить фантазией… винить меня за это не следует. Крепче всего ушибся все-таки именно я.
Косая складочка лежала между ее бровей, — знакомы были и разлет бровей, и маленькое розовое ухо.
— Только давайте условимся: не будем говорить о прошлом. Это и нелегко и не нужно. Пойдем каждый своей дорогой, — сказала она.
Он помедлил.
— Это по-книжному… но хорошо. Обещаю. А впрочем… — Он не удержался и добавил: — Всё это вы наспех придумали… знаете ли, вроде рыбьих хладнокровных законов. Давайте ничего не обещать друг другу, а предоставим все жизни.
Разом вдруг появилась маленькая сердитая женщина. Она как будто отмерила срок для их разговора и теперь недовольно и выжидающе стояла в дверях. Он поднялся.
— Я буду иногда заходить, Агния.
— Заходите, — ответила она коротко.
По-прежнему широко набегала волна. Промысел спал. Знакомое дальневосточное одиночество было в шорохе набегавшей волны, в шуршанье песка под ногами. Он вернулся к своему жилищу и поднялся наверх. На соседней койке, укрывшись с головой, спал неизвестный сосед: видимо, зашел по привычке в поисках походного ночлега и забрался в незанятую постель. Свияжинов достал из портфеля бумаги. Цифры были неподатливы и рассыпались. Он все же заставил себя сосредоточиться, сделал пометки в книжке и лег наконец. Но шумел прибой, ветер гулял над побережьем, и впервые за все эти годы Свияжинов ощутил, что дома у него в сущности нет.
С вечера были наряжены партии косцов на далекие покосы. Рабочим назначалась южная сторона полуострова, широкую полосу побережья должны были по договоренности совхоза с рыболовецкой артелью скосить взрослые члены семейства ловцов. Как обычно, пришли помогать и корейцы, промышлявшие на берегу. На три дня они оставляли свой промысел. Работа была срочная. Неверная тишина стояла над сопками. Каждый день могли начаться дожди.
В шестом часу утра егерь прискакал к конторе. Лошадь его поводила запотевшими боками. Он привязал ее наспех к террасе.
— Не вышли семейства, Ян Яныч! — сказал он еще в коридоре.
— Как не вышли?
— Не вышли. Вечером порешили не выйти… и не вышли.
— Но я ведь договорился с правлением…
— Правление — это одно, а тут другая сила действует. Я кое-что разведал, поедемте. Седлаю лошадь.
— Седлай. Сейчас оденусь.
Четверть часа спустя они выехали. Утро было в росе. С деревьев спадали и, мятно холодя, уползали за ворот капли. Широко и прохладно возникла падь. Лошади шли ровно, свежей утренней рысью. Только жеребчик егеря по временам норовил обогнать. Через каменистое ложе ручья перешли шагом. Паукст придержал лошадь.
— Скажи толком… в чем дело?
— Я вам, Ян Яныч, уже говорил… тут поглубже прощупать надо. Я не зря вас так рано поднял.
Главное — пропадал день покоса. На всей побережной полосе, лучшей части полуострова, не было ни одного косца. Скоро выбрались на южную сторону сопки, покрытую дикорастущими луговыми травами. Мелкое горное сено со многими листьями особенно охотно поедали олени. Корейцы уже косили полным рядом. Было их шесть человек — почти вся артель. Двое остались присматривать за огородами. Впереди, во главе партии, шел знакомый старшина. Его белая куртка была расстегнута, в худых ключицах шеи лежал пот. Голова была повязана красным платком от солнца. Он сделал еще два широких движения и отставил косу. Остальные тоже прекратили работу. Паукст слез с коня и присел на скошенную пахучую полосу горной травы. Корейцы окружили, тоже присели на корточки. Свертывались цигарки, приятельский огонек обежал весь круг.
— А ну-ка, расскажи, — сказал старшине егерь, — кто вам говорил: ракушку ловите, мол, а косить не надо?
Кореец курил, его лицо блестело от пота. Потом он рассказал следующее. Корейцы жили на полуострове шестой год. Каждую весну они приезжали из Сингхана, добывали ракушку, трепанга. До поздней осени, до самых штормов, болтались в море на своих шампунках, пока можно было разглядеть дно. Каждый год совхоз предоставлял им право на лов, землю под огороды, помогал припасами. Помогали и они совхозу, как могли. В горячую пору покоса шли всей артелью на подмогу. Было так и в этот раз. Они покинули промысел на несколько дней, оставив только двух человек для присмотра за огородами. Три дня назад прослышали они, что ловцы поймали ската. Мясо ската вкуснее свинины. С ловцами не раз обменивались они овощами и ракушкой. Пошли и в этот раз двое промыслить насчет ската. Один был он сам, другой — повар. На промысле от старика артельщика они услышали, что Япония будто бы скоро пойдет войной и что приезжал кто-то от бывшего владельца, говорил, что скоро тот вернется владеть своим промыслом, что владелец обещает всякие льготы, но требует зато, чтобы насчет вылова рыбы ловцы не очень старались, а заработки он возместит; кроме того, по поводу выхода семей на покосы был пущен слух, что совхоз трудом воспользуется, а ничего не заплатит, что так было и в прошлые годы. Некоторые, только недавно прибывшие в эти места, ловцы поверили и свои семейства на покос не пустили, а те, кто даже и не поверил, не захотели ссориться с другими и также не вышли. Приходил и к ним один человек и тоже уговаривал не выходить на покос, угрожая, что если они будут косить, то их с этого берега сгонят, а место, где они промышляют, сдадут другим.
— Подожди, — остановил старшину егерь. — Когда человек приходил?
— Два дня прошло — приходил.
Человек был навеселе. В кармане у него была бутылка водки. Человека этого они прежде не видели.
— Ну, а если показать его вам, узна́ете? — спросил егерь.
Корейцы переглянулись. Был человек недолго, но, может быть, все-таки они и узнают его.
— Вот что, Ян Яныч, захвачу-ка я одного из них на промысел, — предложил егерь. — Ясное дело: кто-то из ловцов это был.
Слух о Японии и о прежнем владельце, который должен вернуться, пущен был не впервые.
— Что ж, попробуем. Подъеду и я.
Корейцы помогли егерю поймать и взнуздать коней. Свесив босые ступни, в широкой соломенной шляпе, один из корейцев сел позади него на круп лошади. Иноходец недовольно потоптался и зачастил в сторону побережья.
Только что пришли кавасаки с уловом. На мокрых мостках сидели работницы и отцепляли рыбу из сетей. Рабочие на длинных носилках переносили ее на завод.
Паукст привязал лошадь и пошел искать Микешина. Из сетей вываливали груды платиновых с голубоватыми пятнами иваси. Возле засольного сарая Паукста нагнал егерь.
— Опознал кореец, — сказал он возбужденно. — Головлев! Первый бузотер. Идемте в контору.
…Он стоял возле стола — угрюмый, высокий, недовольный человек. Руки его еще были мокры: он скидывал рыбу в засольные чаны. Резиновые сапоги были в налипшей чешуе.
— Я пришел… зачем звали?
Вероятно, опять на него за что-то нажаловались. Он привык к вызовам в контору.
— Сейчас поговорим, — ответил Микешин коротко.
Головлев дожидался. Круг людей смутил его.
— Товарищ управляющий, меня дело ждет.
— Не в первый раз ждет. Вот что, Головлев… — Микешин потер щетину на своем подбородке. — Ты родом откуда?
— Откуда родом? Из Ольги…
— А говорил — с Каспия… будто с ловцами тебя вербовали.
Головлев усмехнулся.
— Это я так… за других обижался.
— Хорошо. Предположим. Отец чем занимался?
— Рыбачил. Что это вы, товарищ управляющий, взялись…
— Постой. Отвечай по порядку. Посуду отец имел?
— Ну, имел.
— Кунгас?
— Ну, кунгас.
— А моторное судно имел?
— Имел и моторное.
— Один рыбачил?
— Одному нешто справиться.
— С артелью?
— Вроде как с артелью.
— То есть как это — вроде как с артелью? С артелью или с наемными ловцами?
Головлев замялся.
— Ну, с наемными.
— Сколько человек?
— А я помню? Может, двадцать, а может, и пять. Я не считал.
— Так. Скажем, тридцать человек. Верно будет?
— Может, и верно.
— А ведь это кулачок, брат, по-нашему… тридцать человек наемных, да две посуды. А кому сдавал рыбу?
— Кому сдавал… треста тогда не было. Приезжали купцы — покупали.
— И японцы приезжали?
— Тогда все приезжали. Всякого народу было много, — ответил Головлев вызывающе. — И кулаков тогда не было. А каждый на своем деле сидел и свое дело делал.
— Это мы знаем. Ну, а ты теперь вот что скажи… да ты не оглядывайся. Люди свои, при них можно. Ты к корейцам на берег зачем ходил?
Головлев смотрел мимо равнодушным непонимающим взглядом.
— Ты корейский промысел знаешь? Ракушку ловят.
— Ну, знаю.
— Был там?
— А зачем мне там быть? Я ракушку не ем.
— Ты, Головлев, отвечай правду, — сказал Микешин. — Я знаю, что ты был у корейцев.
— Ну, был у корейцев. Запрещено, что ли?
— О чем ты там говорил?
— Чудно́, товарищ Микешин… я по-корейски не смыслю. Ходил обнакновенно… день был выходной… у них иногда сигареты водются.
— Значит, не говорил ни о чем? Ну, а насчет того, что на покос идти в совхоз не следует… что прежний владелец их с промысла сгонит, когда вернется, — об этом говорил?
Усмешка прошла по лицу Головлева.
— Так ведь это же я их пытал… верют они, что прежний хозяин вернется, или не верют…
— Ну, а ты веришь?
— А мне чего верить… Я, конечно, вроде как пошутил, напужал. Вот и всё.
— Дурачком представляешься. А я за тобой давно наблюдаю. Ты и ловцов подбивал… и недовольство сеял, и первую бузу заводил. Ну, а имя Ястребцева ты когда-нибудь слыхал?
Микешин слегка наклонил в его сторону голову, выжидая ответа. Головлев медлил.
— В свою пору слышал, — ответил он наконец. — Да ведь его, поди, десять годов как отсюда смыло.
— А откуда это имя слыхал?
— А про Ястребцева кто не слыхал? — сказал Головлев, усмехнувшись. — Кто здесь жил, тот и слышал.
— Промысел раньше ему принадлежал?
— Ну да, ему.
— А где он теперь, Ястребцев?
— А я ему брат? Он мне писем не пишет.
— Ты-то ему не брат… а где он находится — знаешь. Впрочем, я за тебя отвечу. Ястребцев живет в Харбине… это раз. Два: связи с промыслом не порывал… наблюдает. Следит за порядком. Посылает инструкции. Ребята у него свои… кое-кто уцелел. У Ястребцева ты прежде служил… он тебя выдвинул, отметил. В нарядчики произвел. Было такое?
— Ну, было. Ну и служил, — ответил вдруг Головлев. Знакомая бешеная сила наливала кровью его глаза. — А ты прежде у хозяина не служил? Большевиком сразу сделался? Гнул спину, на заводе в три погибели гнул… на простор теперь вылез — и стараешься. А может, ведь и обратно загонют, Микешин… время неровное, ты силы побереги, не растрачивай!
— Да ведь и тебе поберечь не мешает, — сказал Микешин спокойно. — Твоя дорога покороче моей. Говори: среди рабочих шумел?.. Против бригад высказывался?.. Корейцев не идти на покос убеждал? Срывал дело? Для хозяина рыбу берег?
Головлев вдруг умолк. С ним не шутили. Необычен был круг людей. Он оглянулся. Егерь смотрел на него. Черные его глаза были неприятны и знойки.
— Я что́… — сказал Головлев беспечно и вызывающе, — с меня много не спросится. До́ма с этого не сколотил. Одними надеждами пробавлялся. Тут повыше ищи, с них спрашивай…
Его предали. Кто-то предал его, и вот теперь он должен отвечать за всех шкурой. Нет, он свалится, но и других повалит. Ни одного сочувственного взгляда вокруг. Ненависть и желание увлечь и других при своем падении овладели им.
— Ты с других спрашивай, — повторил он, подступая к столу. — Я к ответу пойду налегке… а вот они как разделаются? Тут, брат, не один человек потрудился… тут много работало. У меня вот руки в засоле… рабочие руки. А ты на их руки взгляни. С доверенных взыскивай. Доверенному денежки из Харбина посылают… себе чушку, а нам вьюшку. Мы в ответе, а он все наверху…
— А доверенный кто?
— А ты покопайся, узна́ешь. Может, тут десять доверенных на берегу сидят, наблюдают. Чтобы такое богатство хозяин задаром отдал! Есть доглядка… и сюда его голос доносит, и туда ему весть подают.
В озлоблении он стал все выкладывать. Только имен людей не называл. Или скрывал он людей, или действительно был последним звеном в этой цепи…
— Товарищ Микешин, дозволь мне спросить… — Какой-то уголек в глубине разгорался, тревожил память. Черные въедчивые глаза егеря смотрели в глаза Головлеву. — Ты, Головлев, припомни…
Снова всплывали иероглифы письма, найденного у китайцев в распадке. Но некий отдаленный, еще не проясненный смысл проступал уже в этих иероглифах. Ястреб… кореец долго не мог найти это слово. Не было ли втиснуто в иероглиф имя промышленника Ястребцева? Слишком много домов, предприятий и промыслов оставил он на этом берегу. Егерь смотрел в глаза Головлеву. Что-то знали, но не до конца рассказали эти ненавидящие глаза.
— А ты сыщик? — спросил Головлев издевательски. — А я думал — охотник.
— Дурак…
Возбуждение Головлева стало вдруг спадать.
— Товарищ Микешин… может, я и не так что сказал… так ведь очень на меня ты насел, с обиды я многое. А я что могу знать? Может, и старается кто-то. — Стало скучно. Микешин махнул рукой. — Пусти меня ради Христа, — сказал Головлев, и даже по-бабьи перекосилось его лицо. — Чего я тебе дался… у меня вон руки в засоле. Рабочие руки.
— А ты припомни все-таки… — и опять надвинулся, засматривал ему в глаза егерь. — Может, Ястребцев наобещал, а как до дела дошло, Так ты для него и человеком не значишься.
Конец порванной ниточки связывался. Иероглифы оживали. Смысл наполнял деловое перечисление товаров. Птица кружила полным ястребиным кругом… за первым грубым звеном должны были последовать другие, более сложные, звенья.
Сверху открывался залив. Лошади шагом шли в гору.
— Куда тут до птицы… тут секач хоронится. Тут за морем надо искать концы, — сказал егерь Пауксту, придерживая своего коня.
В выходные свободные дни загруженным уходил пароходик от городской пристани. За город, на острова, с узелками, с детьми, устремлялись жители города. На островах росли дикий виноград и шиповник. Вдосталь можно было здесь набродиться мимо старых минных погребов и упраздненных фортов, подышать морем, поваляться на бережку.
Так же, как и другие, переносил на пароход Алибаев младшего сына, такой же узелок был у жены, так же готовились они по-семейному провести праздничный день. Был ничем не отличен от других семейственных людей — в чесучовом пиджаке, с сыном на руках — Алибаев. Несколько семейств тоже сошли на острове. Одна семья — банковского работника Иевлева — была знакома. Дети побежали впереди, матери шли с узелками. Отцы отставали, курили — всё как обычно в загородных совместных прогулках. Побродили и вдоль фортов, выбрали и местечко на берегу возле моря. Дети и жены пошли рвать виноград. Отцы остались на травке. Был даже величествен в белом своем одеянии, в заутюженных брюках, с двумя золотыми коронками, с расчесанными светлыми усиками тучнеющего блондина Иевлев. Пальцы его были в золотистом пуху. Некое щегольство было в надетой слегка набекрень панаме. Впрочем, шло это щегольство из морского прошлого Иевлева, из его службы в конторах Добровольного флота. Лежали перед ними на разостланной пестрой скатерке и испеченные всякие домашние пирожки и даже стояла полубутылочка коньяку. Но стояла полубутылочка больше для видимости. Ни Алибаев, ни Иевлев до нее не дотронулись.
— Мысль ваша, однако, удачная, — сказал Алибаев, оглядывая тишайшую бухточку и все это сонное и безлюдное побережье. — Тут действительно можно будет поговорить… а поговорить есть о чем.
Иевлев слегка сонно и как бы мечтательно смотрел мимо. Казалось, в необычайном довольстве дремали его выцветшие голубые глаза, слегка подпертые выбритыми до шелковистой округлости щеками.
— Видите ли, Алибаев, — ответил он наконец, широким жестом жуира проводя по своим расчесанным светлым усам, — я бы тоже хотел, чтобы вы меня выслушали. Говорить мы можем в открытую. Я выхожу из игры. Не желаю. Извините, но не желаю. Не вижу реальных перспектив. — Он пошевелил пальцами, словно сеял. — А, знаете ли, рисковать… все-таки у нас детки бегают. Изволите видеть: виноградец рвут. Не желаю. А потом — на что расчет? Я спрашиваю: на что расчет?
Алибаев молчал. Только как-то задвигались было и заострились, затвердели его скулы.
— Я спорить не буду, — сказал он погодя. — Каждому своя дорога виднее. Я только отвечу. На что расчет? — Он даже усмехнулся — так непоколебимы, величественны были округлые шелковистые нездоровые щеки. — А как вы полагаете, Константин Алексеевич, Уссурийский этот край так советским и останется?.. А я вот думаю иначе. Интервенция в двадцатом году была неудачна. Она проходила без плана. Слишком много было замешано государств, у которых нет никаких интересов на Тихом океане. Ведь ни Италии, ни Польше, ни чехам делать здесь нечего! Вопрос этот будет решаться в самые ближайшие годы. И, знаете ли, что и Америка здесь ничего не поделает. Уссурийский край отойдет к Японии. Это истина, которая даже не детских географических картах отмечена в Японии. Национальные надежды. Вопрос существования. Япония не может оставаться на островах. Ей нужен материк. И действовать она будет, конечно, решительно… как действовала она и в китайско-японскую войну и в русско-японскую. Одним ударом. По-военному. Без долгой политики. Азиаты все-таки. Азия. Уссурийский край и Маньчжурия будут японскими. Современная история сократила десятилетия до годов. Это именно вопрос ближайших годов. — Он снова потер свою остриженную коротко голову. Иевлев все так же молчал, смотрел на залив. — А ведь, знаете ли, советскую службишку нам не зачтут, — добавил вдруг Алибаев. — То есть, конечно, осуждать не станут. Обстоятельства слишком очевидны… но двигаться с этим будет не так-то легко. Отметка в паспорте. Мы знаем, что́ значит отметка в паспорте… — он зло усмехнулся, — что значило, например, «бывший колчаковец». История переселяется на Тихий океан. В Европе — кризис, выход — Восток, необъятные рынки и возможности… Здесь в самые ближайшие годы будут разрешаться мировые интересы. Япония ускоряет свою политику. Вот перспективы. А каждому, конечно, своя дорога виднее.
Все так же величественно молчал, глядел на залив Иевлев.
— Я добавлю, — продолжил Алибаев. — Японские мечты простираются, конечно, и дальше… вплоть до Байкала. Но это, по крайней мере на ближайшие годы, дело предположительное. Забайкалье большевики не отдадут. Слишком очевидна угроза Сибири и даже Уралу… а на Сибирь и Урал у них сейчас все надежды. Восточную базу угля и металлургии готовят. Но если японцы отхватят Уссурийский край до Амура, за него большевики драться не станут. В военном отношении Япония в одном из первых рядов… а что касается Америки, то Америка сама с большой охотой будет приветствовать политику открытых дверей на всем Дальнем Востоке… если только Япония на это пойдет.
— Видите ли, я не политик… я только банковский работник, — ответил Иевлев. — Мы исходим из точного баланса… а я здесь вижу только политику, но без всякого реального баланса. Для какого черта, извините, я буду рисковать своей шкурой во имя каких-то там интересов японцев? Русский-то капитал возвратится сюда или нет? И на каких началах? На концессионных началах?
Он утратил свою невозмутимость. Даже толстая его грудь заходила под шелковой полосатой рубахой.
— Меня удивляет, что именно вы, банковский работник, задаете такие вопросы. Тут дело не в политике, а в разумном понимании живых интересов. Население-то все-таки остается русским в основе. Японский капитал не может рассчитывать на полное овладение всеми отраслями промышленности. Ведь это означало бы резкий поворот симпатий всего населения в обратную сторону. Во всяком случае, частновладельческие права будут сохранены или выкуплены или даже восстановлены хотя бы на концессионных началах. А потом… извините, Константин Алексеевич, кое-что в вас мне сейчас непонятно. Ведь вас никто ни к чему активному не побуждает. Речь идет только о чисто деловых сведениях… о характере тех же кредитных операций, о суммах вложений, о контрольных цифрах по краевому бюджету… разумеется, и со всеми теми суммами, которые официально не оглашаются. Между прочим, я получил с оказией письмо из Харбина… там сейчас в определенных кругах весьма бодрое настроение. Вам известно, что ряду крупных деятелей по ту сторону океана — я имею в виду Америку — весьма небезразлична судьба этого края.
— И все-таки не желаю, — с каким-то туповатым упорством сказал опять Иевлев. — Не желаю. Не верю. Выхожу из игры. У меня, знаете ли, сынишка интересуется корабельным делом… думаю устроить в морской техникум. А Уссурийского края большевики не отдадут. Будут драться. И, пожалуй, расколошматят япошек… чертова силища, как ни вертите.
Скулы Алибаева поиграли и опять выперли углами.
— Я вас не убеждаю. Но только согласитесь… странновато… ведь вы давали же сведения.
— Давал, а теперь не хочу. Не желаю. — Иевлев вдруг расстроился. Все было знойно и мирно на этом тишайшем берегу, а вот подбирался к нему, и теребил его, и волновал этот скуластый круглоголовый человек. — И, знаете ли, и вам не советую. Я профит от этого дела имел… — он сказал непристойное слово, — а забот и беспокойства по горло!
Ненавистны, даже опасны становились и благонамеренная щегольская панама, и выбритые глянцевитые щеки, и золотые коронки в розовом рту.
— Я, может быть, вас не предупредил в свое время, — сказал Алибаев учтиво, — но ведь здесь широкая организация… не кустарничество, а построенная по военному принципу организация. Конечно, нельзя вас назвать активным участником… но кое-что было. Это ведь, знаете, не вычеркнешь. И это и на вас налагает ответственность… ведь если бы вы в случае чего захотели с кем-нибудь поделиться… ну, вы понимаете сами, о чем я говорю… то по правилам организации — и то обстоятельство, что у нас с вами детки, не поможет…
— Да я… чтобы я… — даже съехала на затылок от возбуждения, от волнения панама, — никогда в жизни. Гроб. Ни единым словом, поверьте. Но только сейчас… сейчас увольте. Не могу. Бесполезен.
Ах, стоило только зацепиться ноготком, и уже увязили его, потянули, затормошили, поставили перед фактом, что кое-что было… кое-что уже где-то записано. Голубая бухта, бережок, припасенные пирожки — все померкло. Он тоскливо глядел на этот мир, который не мог стать сызнова радостным. Какая-то кислота проела его. Алибаев молчал. Лучше бы говорил, негодовал, убеждал этот человек. Но он молчал. Скулы его остро торчали. Срезанные монгольские глазки узились, видели какие-то свои перспективы.
— Денек-то, — сказал наконец Иевлев неверным одеревеневшим голосом. — Побаловала нас все-таки осень.
— Денек хороший, — ответил коротко Алибаев.
Скорее бы возвратились жены с детьми. Рвут какой-то кислый дикий виноград, от которого сводит скулы. А что, если и на самом деле прав этот странный упрямый человек? Японцам, чтобы появиться во Владивостоке, семь часов ходу. Создадут базу для наступления по материку, отрежут Уссурийский край, подчинят своему влиянию, допустят городские самоуправления… достаточно все-таки для этого умны… как поступили с Кореей, с Формозой, как поступят с Маньчжурией. Какими тогда страхами, опасностями, мнительностью отпишется он… для тех, кого имеет в виду Алибаев, безразлична его мнительность. Им нужно обеспечение, знание фондов, длительное подготовительное знакомство с характером кредитных операций, вложений, переселенческих дел. Даже опадали, теряли свою упругую округлость гладко выбритые щеки. Испорченный день. И потом надолго протянуто это чувство какой-то всепроникающей кислоты, проевшей и его жизнь.
— А если бы я согласился вернуть то, что получил? — сказал он вдруг. — Знаете ли, и не получал, и не участвовал.
Ему так и захотелось, страстно, взволнованно захотелось вернуть эту тысячу иен, которую получил он от Алибаева.
— Вы получали за работу, — ответил Алибаев жестко. — Следовательно, они принадлежат вам, и никто их у вас не возьмет.
— Знаете ли, очень прямолинейно… очень прямолинейно все это.
— Как на войне, — так же жестко и коротко сказал Алибаев. — Ведь не в бирюльки же мы с вами играли… знаете, как это называется на языке закона? Экономическая контрреволюция. Статья пятьдесят восемь.
Или он запугивал, или действительно был немилосерден, жесток — этот полувоенный монгольского облика человек. Нет, не было уже и не могло быть прежнего спокойствия. Море бестолково плескалось, и только белохвостый орлан безмятежно парил над ними в высоте. Вероятно, принимал он их, лежащих на бережку, за каких-то двух черепах или полозов.
Наконец-то возвратились с грудами кислого мелкого винограда жены с детьми. С трудом и без вкуса он жевал пирожок. Пароход должен прийти только к вечеру. Значит, весь день лежать, таскаться по острову, набивать оскомину виноградом… и даже морской техникум поблек, выветрился. Они были плохо настроены, эти всегда недовольные, всегда прокисшие мужья. Даже дети не радовали их, и равнодушно, как на лишнюю тяжесть, глядели они на корзинки с виноградом. Только в шестом часу вечера кончилось это бесцельное и томительное странствование по острову. Пароходик пришел переполненный. Они втиснулись на палубу и растеряли друг друга. Впрочем, и не искал Иевлев своего спутника. И во Владивостоке не торопился сойти, давая схлынуть пароходной толпе.
Мальчики бежали впереди. Алибаев одолевал гору.
— Вечером мне придется побывать у Калюжного, — сказал он жене. — Я обещал к заседанию подготовить материалы.
Даже в выходной день он не мог остаться дома. Опять предстояло ей провести вечер одной. У нее выработалась привычка покорности. Бледноватой, незаметной подругой была она этому человеку. Она накормила ребят, вымыла им ноги, стала укладывать. Алибаев писал. Когда начало смеркаться, он вышел из дома, опять спустился по улице вниз. У кинематографа горели огни. Гуляющая толпа неторопливо шаркала подошвами. Он пересек улицу и погрузился в темноту знакомых крутых уличек. Дважды-трижды прошел он не спеша мимо всех этих вывесок обувщиков и дантистов. Гигантская челюсть на вывеске белела клавишами зубов. Уличка была пуста. Наконец Алибаев перешел на другую сторону и позвонил у подъезда. Не с обычной поспешностью открыли ему в этот раз. Он вошел. Совсем незнакомый, но такой же учтивый, присвистывающий, кланяющийся человечек стоял перед ним.
— Мне нужен доктор…
— Я — доктор, — сказал человечек по-русски, — только сегодня уже поздно немного.
Он выжидательно втянул струйку воздуха и поклонился.
— Мне нужен доктор Чан-Себи, — сказал Алибаев недоуменно.
— Чан-Себи уехал… в Чосен уехал, — ответил человек, кланяясь.
— Он уехал в Корею?
— Уже давно… уже неделю уехал в Чосен. — Человек втягивал воздух и лгал. Глаза его улыбались, учтиво-непроницаемые, знакомо никогда не пускающие в себя глаза. — Пожалуйста, завтра утром… пожалуйста.
Он делал меленькие движения, оттесняя посетителя к выходу. Да и оставалось одно — попятиться, скрыть свое изумление и выйти. Еще раз учтиво и как бы издевательски поклонился ему человек на самом пороге и закрыл дверь. Зубы на вывеске белели в самодовольном оскале. Уличка была темна. Алибаев медленно перешел на другую сторону. Что произошло? А, очевидно, нечто произошло. Иначе так мгновенно не исчез бы этот доктор. Иначе не появился бы словно ничего не знающий, непроницаемый его заместитель. Тишина улички была нарушена. Алибаев прошел ее до конца и оглянулся. Никто не шел за ним. Тяжелая испарина липко покрывала все тело. Он вытер лоб. Проклятый город. Проклятый климат! Лоб опять мгновенно намок. Вечерняя толпа по-прежнему шаркала подошвами. Выкидывая искры и дым, прошел паровоз под виадуком Уссурийской дороги. Не проглядел ли он, Алибаев, чего-то, не изложил ли уже где следует их разговор сегодняшний тупой и неподатливый собеседник? Он шел бесцельно и вытирал лоб. Испарина душила его. Новые решения возникали и тотчас же потухали. Достаточно выдернуть одну только ниточку, чтобы распалась вся эта с таким сложным усердием сотканная ткань. И здесь никто не будет щадить другого… а валиться будут, как сосны, во всю длину, разбивая других на пути. Улицы казались теснинами. Чужая равнодушная толпа была занята своими делами и отдыхом. В городском саду играл духовой оркестр. Трубы были басовиты и как бы сыто отрыгивали. Скрытные, ненадежные, таинственные люди. У них круговая порука… а здесь только оглядывайся, только ожидай удара!
Мокрый, с тяжело бьющимся сердцем он возвращался домой. Какие-то новые решения все же возникли, получили очертания. Наконец он был дома. Утлый дом, утлая судьба. Провинциальные огурчишки и дыньки на грядках. Жена не спала. Он вошел в дом и оглядел привычное жилище. Но даже кроватки мальчиков не пробудили в нем ни одного чувства. Он не испытывал ни сочувствия к ним, ни сожаления. Пиджак противно намок под мышками. И рубашку надо было сдирать, как компресс.
— Завтра с утра придется уехать, — сказал он коротко. — Надо обследовать базы. Приезжает комиссия из Москвы.
Она спросила:
— Надолго?
— Дня на три. Ты приготовь мне на дорогу чего-нибудь… хлеба там, сахару.
Не раз уезжал он в эти трехдневные и недельные поездки. Сваливались московские ревизии. Он не лег, а остался за своим столом. Жена уснула и проснулась в первом часу. Он все еще писал, перечеркивал, рвал какие-то бумаги, выдвигал ящики. Наконец башмаки его стукнули о пол. Он лег, подвинулся к ней и обнял ее.
— Всё дела и дела, — сказал он с непривычной нежностью, — даже поговорить с тобой как следует не остается времени… да и мальчишек пора учить. Вырастут неучами.
Она ждала, что он скажет еще. Но он ничего не сказал. Рука, обнимавшая ее плечо, тяжелела. Рот открывался. Он спал.
В седьмом часу утра, наскоро все собрав и простившись, он вышел из дома. Она вспомнила, что даже не успела спросить, в какую он сторону едет: к Посьету или к Находке? Но его башмаки уже торопливо стучали по мосткам тротуара.
Так егерю и не пришлось искать след. И без него уже давно ухватили, вытягивали звено за звеном цепь, и без него наполнялись истинным своим смыслом иероглифы. Признаваясь во всем, Головлев показал, что есть и иные, знающие побольше, чем он. Однако продолжают они благополучную жизнь, а он должен за них отвечать. Так всплыл бывший штабс-капитан из разведывательного управления Каппеля. Только ни его имени, ни места службы и жительства Головлев не знал. Знал он лишь его не то калмыцкий, не то бурятский облик и то, что жительствует он во Владивостоке. Были и двое других, тоже скрывших своё каппелевское прошлое, но слыхал он, что оба успели бежать и находятся в Корее.
…Прямо с пристани Свияжинов направился к дому сестры. Некая сложная догадка вырастала из головлевского признания. Откуда пришел во Владивосток Алибаев? Даже в первый день своего возвращения Свияжинов ощутил отчужденность, недружелюбие этого человека. Тогда объяснил он себе это боязнью, что останется Свияжинов в их тесном доме, стеснит семейный порядок жизни. Но в памяти подбиралось сейчас и другое: память сохранила давний алибаевский облик. Откуда пришел он тогда в развороченный, еще не остывший Владивосток? Почему перекинуло его именно в эту горячку из Забайкалья? Все тогда было еще неверно и смутно: и обладание этим городом, и молодые неокрепшие силы, и возможность новых вторжений, и горячий след оккупации. Впрочем, в те годы не слишком пристально останавливался он на многом. Сестра по-девчоночьи выскочила замуж за случайного человека, — он не одобрял тогда этого и только как-то мельком невзлюбил с самого начала полумонгольского вида, гораздо старше Ксении, Алибаева.
Облик, который в подробностях восстановил Головлев, какими-то отдаленными своими чертами совпадал с этим обликом… на самом деле, не именно ли калмыцкое, степное, скуластое было в этом человеке? А ведь именно калмыцкое каппелевское войско разоружали они в Никольске-Уссурийском. Как бы просвечивающей географической сеткой прошлое еще покрывало этот берег. Борьба с отсталостью, борьба за то, чтобы поднять, промышленно его вооружить. Тысячи могил, наскоро засыпанных в распадках и на склонах сопок, — он сам шел этой дорогой, сам хоронил, набивал плечо отдачей от винтовки, сам восстанавливал, сам заново строил… а здесь все еще гнездился кто-то, высматривал, срывал работу…
Он открыл знакомую с детства калитку. Даже скрип ее остался прежний, как в детстве. Он вошел в дом. Шипел примус, сестра готовила завтрак. Старший племянник был у товарища. Младший пересыпал песок возле грядок. Ксения обрадовалась брату в своем одиночестве.
— Где же ты пропадал? Хочешь чаю… может быть, кофе?
Он сел.
— Нет, спасибо. Я завтракал. Как ты живешь?
Она развела худыми руками.
— Как видишь.
— Ну все-таки хорошо живешь, мирно?
— По-семейному живу, Алеша.
Она была все еще миловидна в своем утреннем платье с цветочками.
— Муж не обижает?
— Все мужья одинаковы. Да и забот немало… даже нельзя осуждать.
Ему стало жаль ее. Стародавняя женская судьба. А были задатки… могла бы увидеть не только пеленки и примусы.
— Муж на службе?
— Уехал.
— Куда?
Сразу как-то завяла основная цель его приезда.
— В инспекцию.
— Далеко?
— Вероятно, к Посьету. Он тебе нужен?
— Да… хотел побеседовать. Говорят, он толковый человек. Не перешел бы он на другую работу?
Она покачала головой.
— Навряд ли. У него есть сейчас виды… может быть, мы уедем в Дайрен.
— Вот как! Это зачем же?
— Открывают представительство.
Ей хотелось поговорить с ним искренне. Конечно, отошел он за эти годы, но все-таки был он — брат, и вместе они росли в этом домике.
— Разве в Дайрене открывают представительство?
— Да, говорят. А он знает языки, — добавила она не без гордости.
— Да ну… какие же?
— Знает китайский.
Он помолчал.
— Ты довольна?
— Как сказать… разумеется. Все-таки интересно. А Владивосток поднадоел… Я сварю кофе.
— Нет, не хочу кофе. — Он прошелся по комнате. — Когда же он успел изучить китайский язык? — спросил он мельком.
— Еще в Забайкалье…
Он усмехнулся.
— Все-таки чудно́… в детстве мы росли с тобой вместе, а теперь я даже не знаю, кто твой муж, откуда родом… как ты его встретила… ничего не знаю.
— Ну, это давняя история, Алеша. Встретила, как все девчонки встречают… разве тут запомнишь. Казался не похожим на всех… ну и всё.
Она прищурилась, словно вызывая в себе давний образ.
— А ведь в нем, наверное, монгольская кровь…
— В нем не монгольская… в нем бешеная кровь. Когда вспылит, он может убить человека.
— Бил тебя? — поинтересовался он.
— Нет, меня не бил.
Он решил — бил. Бил эту бледную, безропотную жену. И детей, наверное, называл щенками.
— Бешеная кровь не определение… и русский может быть бешеным. Все-таки он монгол или бурят, что ли… он никогда тебе не говорил?
— Степи он любит, — ответила она задумчиво. — Конечно, есть у него это в крови. Говорят, он на калмыка скорее похож… и ребята вот в него тоже… ничего от меня не взяли. И такие же упрямые, с норовом… характеры уже образуются.
— Живешь с мужем, имеешь детей и даже не знаешь, кто он… эх, ты! — Он прошелся и хлопнул ее шутливо по лбу. — А видишь ли, все-таки прежде чем приглашать человека, хотелось бы лучше его узнать. Он ведь в армии был?
— Да… — сказала она неуверенно.
— В царской?
— И в царской.
— Офицером?
— Должно быть. Я никогда не спрашивала.
— А зачем он из Забайкалья в Приморье приехал… в ту пору ведь и поезда не ходили, и вообще заворошка была?
— Ты точно допрашиваешь…
— Ну, вот еще… бабье рассуждение. Не желаешь, могу не спрашивать. Я в твоих же интересах.
— Я бы очень хотела, чтобы вы поближе познакомились, — сказала она успокоенно. — Он не плохой человек… конечно, со странностями. Скрытный. К людям относится подозрительно. Но у него было тяжелое детство… он рассказывал, как его бил отец. Потом он бежал из дома.
Он слушал ее рассеянно.
— У тебя нет его карточки?
Она улыбнулась.
— Нет. Как глупо, что мы ни разу не снялись. Все не до того. Да он и не любит сниматься. Раз только я его уговорила сняться с детьми.
Она порылась на столе в альбоме и нашла карточку. Это был бледный чахлый снимок уличного фотографа на Семеновском базаре. У скуластых детей были выпучены глаза. И сам он с запавшими узкими глазками деревянно сидел между ними. Позади был южный полотняный пейзаж с морем и пальмами.
— Впрочем, свари кофе… я выпью, — сказал он вдруг.
— Ну вот… ведь я предлагала.
Она готовно засуетилась. Он приоткрыл альбом и сунул снимок в карман.
— Ты уж извини… настоящего кофе нет. Приходится пить такой.
Он пил, похваливал кофе. Пришел малыш, смотрел на него исподлобья. Он протянул ему сахару. Малыш не взял. Была у него отцовская недоверчивость к людям. Свияжинов допил кофе.
— Приходи, Алеша… не пропадай. — Сестра провожала его.
— Приду.
Со знакомым скрипением захлопнулась калитка за ним. Он шел насупленно. Ему было страшно от мысли, что вдруг он окажется прав в своем провидении.
Он спустился по улице и разыскал учреждение, где служил Алибаев.
— Мне нужен заведующий личным составом. — Он достал свой горкомовский мандат. — Тут встретилась надобность… учет специалистов.
В личном деле Алибаева лежала старательно заполненная анкета. Была она излишне подробна. Только на некоторые вопросы он отвечал глуховато. Работал в Забайкалье сначала доверенным фирмы… после революции — инструктором по пушному делу. В царской армии служил в должности писаря в Забайкальской казачьей дивизии. После демобилизации был отправлен в Тюмень. Работал в переселенческом управлении. Из Тюмени возвратился на промысла по Амуру. Гражданская война застала в лимане Амура. Два года был отрезан. В Николаевске-на-Амуре попал в восстание Якова Тряпицына. Был приговорен японцами к смерти. Удалось скрыться. Жил у гиляков в стойбище Тыр. Затем вернулся в Хабаровск. Захотелось поближе к морю. Переехал во Владивосток. Здесь женился. Дальше шло перечисление служб.
Три дня назад Алибаев уехал в инспекцию. Катер должен вернуться наутро.
…Долгий день. В витрине уличного фотографа на Семеновском базаре выставлены остолбеневшие плоские лица. Моряки в классических позах берегового содружества. Ветерок гнал пыль между рядов уже пустого базара.
Катерок с Алибаевым возвратился не утром, а в ночь накануне. Попутный свежий ветер подгонял его от Посьета. На море развело волну. И не к обычной стоянке возле морской пристани причалил он, а возле самого ковша с его мешевом кунгасов, катерков и шаланд. Лестница круто вела по откосу в город. Луну затянуло. Погода портилась. Даже на Миллионке уже погасали огни. Лицо его горело от ветра. Алибаев одолевал крутизну. Он не торопился. Ветряная тьма покрывала улички. Окна дома были темны. Он не стал открывать скрипучей калитки, а пролез в щель от недостающей доски забора. Все спали. Он поцарапал по стеклу. У жены был привычный чуткий сон — дети приучили к полусну. Тотчас забелело, она подошла к окну, всматриваясь.
— Это я… открой.
Тепло и мирно пахнуло детской.
— Как это ты ночью…
— Управился раньше, да и ветерок подгонял. Всё в порядке?
Он поцеловал ее в лоб.
— В порядке. — Она зажгла свет. — Да… был брат, Алексей. Хотел тебя видеть. Говорил про какую-то службу.
— Про какую службу? — спросил он подозрительно.
— Не знаю… и вообще интересовался тобой. Я бы хотела, чтобы вы подружились. — Она села с ним рядом на диван. От него еще по-морскому пахло свежестью. Она прижалась к нему. Даже как-то по-новому ощутила она его сильное широкое плечо. — Ты знаешь, как странно, Миша… я подумала сегодня — ведь мы никогда не снимались вместе. И даже ребят малышами не сняли.
— С чего это ты?
— Алеша хотел посмотреть твою карточку… и у меня ничего не оказалось, кроме той плохой китайской фотографии.
Он отодвинулся. Теплое плечо жены стало ему неприятно.
— Зачем ему моя фотография?
— Просто хотел посмотреть. Ведь он тебя мало знает.
Он хмуро выслушал это ночное, по-женски размягченное близостью признание. Она была полна нежности. Как-то заново приблизил Алексей дальний образ человека, которого когда-то она полюбила и который несочувственно и выжидательно сидел сейчас рядом с ней.
— Завтра поговорим. Пора спать, — сказал он сухо.
Он равнодушно поцеловал ее в лоб и пошел умываться. Она посидела еще на диване. Алексей был прав. Она не знала, совсем не знала этого жесткого и грубоватого человека. Струйка умывальника жестяно и враждебно дребезжала в ведре. Постель уже остыла. Ксения легла и заложила руки за голову. Младший почмокивал губами во сне. Алибаев вернулся в комнату. Руки его были еще сыры от мытья. Он быстро подошел к столу и перелистал альбом с фотографиями.
— А где фотография? — спросил он вдруг.
— Какая фотография?
— Где я снят с детьми… китайская фотография.
— Господи, да в альбоме же… где она может быть?
— В альбоме ее нет.
— Ну, поищи хорошенько.
— Я говорю — в альбоме ее нет… Пойди сюда.
— Завтра найду.
— Пойди сюда, — повторил он в ярости. — Где фотография?
Она встала с постели. Внезапно разом хлынули слезы.
— Зачем ты меня мучаешь? Ты не любишь меня. Ты никогда меня не любил.
Она даже стала ломать руки — так несправедливо, жестоко, мелко было это ночное его приставанье. Он смотрел почти брезгливо на ее искаженное слезами, по-лягушачьи вдруг разъехавшееся лицо.
— Я спрашиваю, где фотография?
— Господи… пустяки какие… глупости какие… вот она… вот фотография!
Она быстро перелистала альбом. Фотографии не было.
— Сам выронил, наверное… — Фотографии не было ни под столом, ни на диване, ни под вышитой скатеркой. — Я не знаю, где фотография, — сказала она наконец. — Завтра найду.
— Нет, ты сегодня найдешь… — Он схватил ее за руку повыше кисти. — Ты сегодня найдешь или… я дам тебе в морду..
Какое-то бранное гнусное слово застряло еще в его зубах. Это было даже больше того, к чему она привыкла. Слезы ее мгновенно просохли.
— Ты с ума сошел… хам! Кому нужна твоя фотография?
Его рука даже отъехала на сторону — так с размаху ударить по этой тоненькой шее, по искаженному некрасивому лицу.
— Иди спать… дура. А фотографий не смей показывать… никому не смей! Кровинушка… недалеко от братца шагаешь. Его вот выкинут из партии за разные художества… голым останется. Партийный билет только и есть. Ни образования, ни способностей — вчистую.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Небось разболталась по-семейному, размякла… Ложись спать. Смотреть тошно.
Он забрал подушку и одеяло и ушел спать на диване. Она лежала и смотрела перед собой. Жизнь была испорчена, безрадостная жизнь, отягощенная детьми. Дети. Больная жалость к ним. Завтра ушла бы. Сумела бы еще повернуть свою жизнь. Не все проскользнули годы. Ночь шла. Только под утро, с мокрыми, непросыхающими щеками, она заснула. Разбудил малыш. Привычно возился, покряхтывал, привычно стояла она подле него. Он утоленно, с глазами, еще опутанными сном, полез под одеяло. Она оглянулась. Диван был пуст. Алибаева не было. Время едва подползало к половине восьмого. Уже ушел и даже не вскипятил себе чаю. Так и надо. Бешеный, сумасшедший человек. Из-за чего? Из-за дрянной ненужной фотографии! Она даже содрогнулась — так ненавидела она его сейчас. Хорошо, что он ушел, очистил воздух от своей злобы. А она-то обрадовалась его ночному возвращению, подсела поближе… даже хотела просунуть голову под его руку. Дура. Можно было еще на полчаса закрыть глаза, забыться, пока не проснулись ребята.
…В девятом часу Алибаев зашел в свой служебный кабинет. Кабинет был скучен и тесен. Накопились бумаги. Он перелистал было их, но сейчас же оставил. Иное тревожило его. Полчаса спустя от заведующего личным столом, такого же унылого и грузного, как его разбухшие папки, он узнал, что интересовались вчера его личным делом. Какой еще учет специалистов? Шевелится Япония. Да… знаете ли, Дальний Восток… всегда как на вулкане. Поверх очков смотрели обвислые геморроидальные глаза. Кто спрашивал его личное дело? У человека был мандат от горкома. За грязным окном кабинета краснела кирпичная стена. Подтеки известки несокрушимо связали эту тюремного вида стену. Ни одного часа, ни одной минуты в этой просиженной, прокуренной комнате! Приход Свияжинова, пропавшая фотография, личное дело, которое вдруг кому-то понадобилось… Денек на бережку. Золотые коронки во рту. Щегольская панама и негодованье, и испуг, и отчаяние тучного, захотевшего тоже хлебнуть, но так, чтобы только хлебнуть и сейчас же отползти, отдышаться человека. О, он повалит его, если придется… опадет туговатый животик, и перестанут атласно лосниться выбритые самодовольные щеки. А пока… запросто себя он не сдаст. Не одними только инспекционными целями была ограничена его трехдневная поездка. Только бы сегодняшний единственный день протянуть до ночи.
— Гавриил Петрович… просьбишка. Я еще даже не побывал дома. Прямо с пристани. Если кто спросит… скажите, что буду к двенадцати.
Он не вернулся к двенадцати. За ним шли по следу, и где-то на сопке затерялся его след. Сопка поросла мелколесьем. Валялись битый кирпич, цементные глыбы взорванных бывших фортов, кругом было загажено. Весь день пролежал он в бетонной норе этих бывших укреплений. День был туманный. Город как бы парил внизу, просвечивал сквозь молочное облако. К вечеру опять потянул ветер, низкие тучи стали собираться в Гнилом углу. Темнело быстро. Куски кирпича подвертывались под ноги. В одном месте он упал и порезал руку краем консервной банки. Он не вернулся к знакомой калитке. Он обошел дом с другой стороны и пробрался пустырем к садику. Сквозь щели забора видны были грядки с огурцами и дыньками. Еще недавно вскапывал он, навозил, полол. Как это было далеко сейчас! Другая жизнь. Он глядел сквозь щели и видел дом, окно комнаты, затянутое занавеской. Никто не шевелился за окном. Он ждал. Земля пахла чем-то чужим и враждебным. Внезапно чья-то тень прошла за освещенной изнутри, как экран, занавеской. Это была незнакомая тень. Только на миг он увидел чужой горбоносый профиль, сейчас же поползший и смазавшийся. Потом все исчезло. Занавеска светилась по-домашнему. Страшнее всего была эта горбоносая тень в его доме. Сердце участило ход. Пустота поползла, потянула желудок. Алибаев пригнулся, прополз пустырем и вышел на улицу. Только бы не посвежел ветер. Дорога шла вниз. Скоро опять своими покинутыми ларьками и прилавками возник Семеновский базар. За ним был ковш. В ковше стояли суда — десятки парусников, промысловых кавасаки, кунгасов, моторных и парусных шхун… Вода плескалась, и мачты раскачивались. Каждый вечер поднимались сложенные паруса, начинался торопливый выхлоп моторов, уходило в море на лов, разбредалось по промыслам это судовое скопище.
Он спустился к причалам, и так же, вместе с другими, поглотил его вечерний порт.
Десятилетия назад, гонимые голодом, пришли на берег первые переселенцы. Они осели на берегу бухты и перенесли в новые места свои привычки и навыки. Были удачные годы, когда много рыбы приходило к берегам. Бывали пустые, несчастливые годы. Тогда оставалось покорствовать, ждать перемены судьбы. Так жили из поколения в поколение — нищие дети нищих отцов. Десятилетия изменяли очертания бухты. Наносило новые мели, выветривались скалы, менялись глубины. Выветривались и старые навыки. Молодежь уже не хотела возиться с тяжелыми парусами кунгасов и готовилась стать мотористами. Суда становились общими, общим становился труд. Угрюмо и недоверчиво присматривался еще кое-кто к новому движению жизни. Учащались невыходы в море. Двое молодых ловцов пришли к Микешину договориться об участках работы. Он знал обоих: один — хорошо разбиравшийся в сложностях новых вопросов, недавно вернувшийся из рыбного втуза; другой — комсомолец, выдвинутый в шкипера молодежью.
Микешин начал с невыходов. За последние дни рыбы у берега не было. Надо было выходить на глубины. У многих ловцов были свои правила ожидания удачи. Глубинный лов был для них делом опасным и чуждым. Никто не выходил никогда искать в море косяки. Косяки в свое время сами должны прийти к берегам. Месяц для лова был последний.
— Давайте рассчитаем вплотную. На сколько единиц можно рассчитывать по-настоящему? — спросил Микешин.
— По-ударному будут работать шесть кунгасов… пока только шесть. Но мы надеемся, что будет работать и третья бригада… значит, девять кунгасов.
Микешин развернул карту с нанесенным профилем берега.
— Теперь подумаем, как расставить суда, чтобы охватить весь район.
Он стал отмечать карандашиком.
— Главная беда — агитация плохо поставлена, — сказал один из ловцов.
— Агитировать мало, — усмехнулся Микешин. — Отсталого агитацией не возьмешь. Ему примером надо показывать. Пускай посмотрит, что техника делает. А то держатся за прошлое, конечно… лучшего не видели. Все эти кунгасы со временем мы начисто скосим. Без мотора не переделаешь жизнь.
Все-таки сидели в правлений, приходили из втузов, сколачивали бригады молодые ловцы, видевшие новые выходы… Старые навыки, предрассудки, покорность стихии — этого еще хватало вдосталь, но открывались иные дороги.
Они договорились о выходе. Ловцы ушли. На ступеньках конторы дожидался Подсоснов. Давно уже — сначала шкипером, потом бригадиром — был на хорошем пути этот положительный коренастый парнишка. Его бригада шла впереди остальных, и остальные недовольно оглядывались на этих расторопных и беспокойно ускоряющих жизнь ребят. Сейчас впервые во всей истории промысла делали новый опыт. Две бригады выходили на круглосуточный лов — на целых пять суток. Давно сложилось поверье, что рыбу можно ловить только ночью, в размеренные сроки ежесуточных выходов, с огромной потерей времени на возвращение, на отцепку из сетей. Круглосуточный лов должен был изменить все старые навыки. Микешин послал за Стадухиным. Схема была такая: в бригаде шли три десятитонных кавасаки. Команда каждого состояла из шкипера, трех ловцов, моториста и научного наблюдателя. Каждое судно имело тридцать шесть сетей. Поочередно одно из них выбирало на себя сети всех трех и отправлялось для сдачи к берегу. Остальные оставались в море и продолжали круглосуточный лов.
— Как полагаешь, Подсоснов… на пять суток дыхания хватит? Вернетесь — сорвете дело, — сказал Микешин.
— За улов не ручаюсь, а срок надо выдержать, — ответил Подсоснов. — Дело ведь не только в вылове… а и в примере. Главное, как с временем справимся, с выборкой сетей… — Он стал озабочен. — Приборы неважные. А надо и ветер рассчитать и течение… если суда на одном течении не поставить — к утру их так разнесет, что не сыщешь.
— Наши наблюдатели составляют карту течений в районе лова, — сказал Стадухин. — Однако хотелось бы проверить выхода и других судов. У меня такое предложение, товарищ Микешин: я бы с сотрудником вышел на нашем катере к полуночи, а вы бы на своем. Так мы обойдем весь район и увидим полную картину лова.
— Катерок-то у вас ненадежный.
— Катерок как катерок… только мы выйдем пораньше, машина у нас послабее.
— А ведь это все-таки сдвиг… скрипит еще, а движется. Ты там винти, винти отстающих, — сказал Микешин с шахтерской грубоватостью, заглядывая в профессорские очки. — В самую душу винти.
Берег был уже в вечернем движении. Свертывались сети, суда готовились к выходу. Из хлебопекарни несли под мышками хлеб. С разной частотой работали моторы.
У причальной пристани покачивался катер. В маленьком тесном кубрике с койками в два яруса была походная лаборатория. На стене в деревянные прорези вставлены пробирки и склянки для мальков и планктона. Дежурный матрос чистил рыбу. Вернулся старшина.
— К полуночи выходим, товарищ Рябченко. Горючее захватите полностью. И хлеба возьмите на сутки, — сказал Стадухин.
Он привычно нагнулся и пролез в кубрик. На стене висел барометр. Старшина пощелкал ногтем по стеклу. Стрелка дрогнула и опустилась влево на полделения. Он не любил выходов в море. Катер был мал, неустойчив… в сущности только для работы в порту предназначались эти моторные суденышки. А их гоняли по морю как мореходные посудины. Старшина был с Азова, знал спокойное портовое плаванье. А здесь на далеком Востоке ненадежно, изменчиво было море. Уходили в штиль, возвращались в шторм. И вдобавок этот неугомонный коротконогий, будораживший всех человечек. Старшина был недоволен. Опять болтаться всю ночь. Да еще полностью запасаться горючим. Прут на рожон. Помещение было тесное. К тому же утыкали его какими-то склянками. Даже отоспаться нельзя было на этом чертовом катере. Он махнул рукой и полез из кубрика наверх.
Первой вышла бригада Подсоснова. Кавасаки один за другим отходили от пристаней. Кормовые огоньки двигались, расходились, огибали мыс. Белое облачко спускалось с сопки. Облачко заметили позднее, когда флот был уже в море. Обычно перед тайфуном спускалось такое молочное облачко. В двенадцатом часу ночи перебрались на катер Стадухин и гидробиолог Старожилов. Двое других наблюдателей вышли на кавасаки с бригадой. Стрелка барометра опустилась еще на деление. Старшина уныло выжидал.
— Барометр падает… Клавдий Петрович, разве на таком катеришке выходят в море?
— А почему же нет? Машина в порядке? Где моторист? Вы ведь знаете, Рябченко, мы этих разговоров не любим.
Старшина безнадежно вздохнул и ушел наверх. Катер задрожал. Моторист включил мотор. Вскоре заплескалась вода. Тучноватому Старожилову было в кубрике тесно.
— Погляжу, как идем…
Он поднялся на палубу. Катер начинало покачивать. Вероятно, огибали мыс. Привычно плескалась вода, привычны были ночные часы в тесном кубрике с его позвякивающими склянками. Огни промысла остались позади. С моря шла зыбь. Свежо, недрами пахла рассекаемая вода. Легкая туманность застилала по временам, как плесенью, звездную осыпь. На траверзе оставался мыс Азиат. Из-за мыса подул с моря встречный шквалистый ветер. Впереди еле приметно виден был кормовой огонек мористо шедшего кавасаки. Старожилов подышал ветром и вернулся в кубрик.
— Малость поваляет. Зыбь. Часок все-таки можно поспать.
Он снял сапоги и улегся на койку. Стадухин приблизил было книжку к близоруким глазам и — на полчаса или на час — вдруг мгновенно задремал над ней. Электричество горело тускло, неполным накалом. Спутник спал. Был третий час ночи. Катер качало. Вода по временам с плеском перекатывалась по палубе. Лесенка круто уходила наверх. Придерживаясь за поручни, Стадухин пробрался в капитанскую рубку. Компас тускло светился. Старшина был угрюм.
— Глядите, что делается… валит и валит. Скоро в открытом море окажемся.
— Кавасаки не видно?
В тяжелый старый бинокль была видна лишь черная округлость моря. Звезд уже не было. Все же Стадухин высмотрел далекие огоньки судов.
— Не дальше чем кавасаки ушли. Пройдем еще с полчаса этим же курсом и начнем обходить суда. Я поднимусь… ровно в три.
Он снова ухватился за поручни и спустился вниз, в кубрик. Барометр падал. Стадухин пощелкал ногтем по стеклу, не стал ложиться и снова на полчаса или на час заснул над столом.
Тревожно звякнул в машинной звонок. Мотор остановился. Сразу стало тихо. По палубе торопливо затопали ноги. Сон мгновенно слетел. Старожилов надевал сапоги. Стадухин выбрался наверх. Катер болтался без движения.
— Старшина… что случилось?
— Едва не налетели на сеть. Ничего не видно. — Впереди качался буек с огоньком. — Напоролись бы — порвали бы к черту… Полный назад!
Катер дрогнул. Буек поплыл в сторону.
— Какое судно?
— Черт его знает… должно быть, кунгас. Сволочи… без огня плавают.
— Дайте сирену!
Завыла сирена. Голос ее, как всегда, был тревожен и неприятен. В стороне на судне появился огонь. Стали раскачивать фонарем.
— Замахал, дьявол, черт… Самый малый вперед!
— Подойдите к судну.
— Как бы не запутаться снова. Где она, эта сеть?
Буек уже уплыл. Катер крутился на месте. Все же пошли вперед.
— Давайте восточнее. Там должны быть наши кавасаки, — приказал Стадухин.
Катер опять покрутился и пошел. Все тесно стояли в рубке. Вдруг старшина опять схватился за проволоку звонка.
— Снова сеть! — Плавал освещенный буек. — Какого черта… откуда здесь сеть?
— Да ведь это тот же самый буек! Куда вы держите? Я же вам сказал — на восток.
— Компас не действует.
— Как не действует компас?
— А шут его знает. Крутится во всю картушку на каждом повороте.
Под тусклым неопрятным стеклом свободно вращалась полным кругом магнитная стрелка.
— Почему вы не доложили, что компас не действует? Как же можно выходить в море без компаса? Вас надо за это под суд!
Стадухин почти ненавидел этого вислоусого туповатого человека.
— И отдавайте под суд. По крайней мере не трепаться на катере в море.
— Вы не моряк, вы… впрочем, поговорим после. Старожилов, поглядите на звезды. Определим положение.
— Звезд не видно, — отозвался Старожилов.
— Посмотрите в бинокль. Нет ли судовых огней? У вас глаза посильнее моих.
Старожилов увидел далекий неясный огонек кавасаки.
— Держите на этот огонь. Потом определим направление.
Буек остался наконец позади. Шли на далекий огонь. Боковая волна валяла с бока на бок. Из машинной душно пахло бензином. Стадухин посмотрел на часы. Был четвертый час. Катер, шел.
— Куда он девался, этот бисов огонь? — спросил вдруг старшина.
Огонь исчез. Минуту спустя Старожилов увидел, что навстречу несется туман. Это был мгновенный, предвещавший ненастье туман. Все затянулось им. Позади еще виден был огонь кунгаса.
— Поворачивайте назад, на кунгас… будем держаться поблизости!
Стадухин знал за все свои тридцатилетние скитанья по морю, что́ значит этот тихоокеанский туман. Опять звякнул звонок в машинной. Катер сделал полный круг, едва не залился на повороте водой и пошел обратно к кунгасу. Были видны кунгас, буек, ныряющий неподалеку от него.
Внезапно на самых глазах кунгас стал расплываться, таять. Наперерез шла сплошная стена тумана. Катер отчаянно нырял. Стало тревожнее. Шли в предполагаемом прежнем направлении. Подвывала сирена. Пришлось уменьшить ход из боязни налететь на кунгас или запутаться в сети. Прошло с полчаса. Кунгаса не было.
— Если будем так болтаться впустую, бензина не хватит, — сказал старшина. Он ожесточился. — Чтобы я с вами еще плавал… сам спишусь к черту!
Он готов был покинуть рубку.
— Вымерять глубину! — приказал Стадухин матросу.
Шеста не хватило. Лот показал двадцать пять футов. Это была морская глубина. Становиться на якорь невозможно — не хватило бы якорной цепи. Двигаться дальше без цели — может не остаться бензина.
— Пойдем по волне, — предложил Старожилов. — Все-таки окажемся ближе к берегу… пойдем с промерами.
Туман оседал на ве́ках. Фонаря мачты не было видно. Зыбь нарастала. Ветер менялся с остового до норда — норд-веста. Приближался тайфун. Как обычно, он шел от Формозы, через Японское море, захватывая своим левым краем. Вдруг ощутились морская глубина, затерянность в тумане. Пошли малым ходом в направлении волны. Компас бездействовал. Стадухин почти с отвращением поглядывал на светящийся круг. При каждом толчке стрелка ходила от норда до зюйда. Все было утеряно: время, направление, пространство. Сирена поглощалась туманом. Может быть, шли не в направлении к берегу, а в открытое море. Стадухин спустился со Старожиловым в кубрик. Несколько пробирок вылетели из своих гнезд. Осколки лежали на полу.
— Положение неважное, Клавдий Петрович. Главное, неизвестно, где мы находимся… а тайфун надвигается.
Неуютно звенели и вздрагивали лабораторные склянки.
— Ну, какой же тайфун… поштормуем немного.
Но из опыта своих скитаний Стадухин знал — все признаки приближения тайфуна: ветер, зыбь и туман.
— До рассвета поболтаемся, а там будет видно. Не мы одни в таком положении. Кавасаки и вовсе открыты.
Кавасаки, однако, были надежнее. У них были устойчивые плоские днища. Катер же при боковом ветре могло перевернуть первой сильной волной. Близко за железной стенкой обшивки плескалась вода. Пришел сверху мокрый матрос, достал хлеб, миску с рыбой и стал равнодушно есть. Матрос как бы деловито продолжал обычную жизнь.
— Туман не меньше?
— Погода что надо… — ответил матрос.
Он налил еще холодного чая в кружку, запил свою скудную пищу и вышел. Вытянутая рука казалась в тумане обрубленной. Только равномерное килевое ныряние катера указывало, что идут по волне. Глубина уменьшилась до двенадцати футов, потом снова стала расти. Матрос на носу закидывал лот. Ветер сеял мелкий холодный бус[5].
Внезапно что-то царапнуло днище, зашуршало внизу. Двойной короткий звонок в машинной. Машина остановилась.
— Старшина, что случилось?
Старшина выбирался из рубки.
— Достукались… сели!
Он побежал на корму. Шест уткнулся в грунт. Только что была пятнадцатифутовая глубина. Катер сидел на мели. Если сейчас же не сняться, волнением начнет его поднимать и постукивать, пока не разойдутся скрепы. Берег был близко. В тумане различался шум прибоя. Все перешли на корму, чтобы облегчить нос. Шесты, которыми упирались в грунт, не помогли. Машина подвывала на полных оборотах обратного хода. Ветер усилится — катер перевернет. Сидят на какой-нибудь кошке, в сотнях саженей от берега. Но как мог оказаться здесь берег? Сеть со светящимся буйком сбила с направления. Разгильдяйство, беспечность… нелепые распоряжения старшины. Тычут шестами, расходуют горючее. Стадухин прошел на корму.
— Что вы делаете… сбили с толку людей. Я с вами говорю, старшина! — Даже некая морская сноровка появилась в его коротконогой фигуре. — Отдать якорь!
Надо было завести якорь и попробовать сдвинуть корму. Опять заунывно на полных оборотах заработал мотор. Помогали шестами с правого борта. Внизу зашуршало, корпус содрогнулся, пополз.
— Майна! — крикнули с носа.
Катер вдруг качнуло. Корма была на воде. Еще шуршание — и он съехал с мели. Загремела выбираемая якорная цепь. Освободившись, катер стал отступать. Матрос на носу закидывал шест. Глубина увеличивалась. Стадухин вернулся в рубку к рулевому.
— Стоп! Отдать якорь!
Машина снова остановилась. Двигаться дальше было бессмысленно. Оставалось штормовать, в надежде, что тайфун пройдет краем. В кубрик набилось семь человек. Горело электричество. После сырости и мрака было тепло. Можно было даже вытянуться на минутку на койке. Минутка вдруг растянулась. Все спали. Только плескалась за железной стенкой вода.
В пятом часу Стадухин вышел на палубу. Палуба была мокра и пустынна. Некая молочноватость появилась в тумане. Просачивался, светлел рассвет. К утру пошел дождь. Хлопчато расслаивались, приходили в движение полосы тумана. Вдруг в стороне показалась, нырнула чайка. Появлялась видимость. Теперь слышней стал прибой у близкого берега. Разбудили команду. Заспанные, измятые люди появлялись на палубе. Видны стали волны, гребни на них, редкие чайки. Надо было дождаться, пока просветлеет береговая полоса, чтобы определить направление. Берег появлялся медленно, как изображение на передержанном негативе. Скопища туч становились очертаниями сопок. Обозначались буруны на рифах. Тяжелый бинокль все глубже вбирал пространство.
— Знаете, где мы? — сказал вдруг Старожилов. — Банка Бонсдорфа. Мыс Развозова видите? — Все поглядели и узнали мыс Развозова. — Ведь это мы не меньше чем на восемнадцать миль в сторону махнули.
Надо было двигаться, пока была видимость. Стук машины вернул к деловому продолжению жизни. Ночь отодвигалась. Катер снялся и пошел. Снова стало затягивать береговую полосу. Все же проглядывали по временам скалистые срывы. Пришлось уменьшить ход. Конечно, разбросало ловецкие суда. Вернулись ни с чем в лучшем случае. Внезапно разом навалился, перехватил колесо рулевой. Впереди было судно. Судно стояло на месте. Сирена стала набирать высоту. Из тумана ответили звуковым сигналом. Старожилов взял рупор:
— Эй, на судне! Откуда идете?
Далекие срывающиеся голоса ответили. Еще минуту спустя суда сблизились. Это был кавасаки из первой бригады. В бинокль тускло видны были знакомые лица ловцов. Старожилов снова взял рупор:
— Где остальные?
— Не знаем… растеряли в тумане.
Отчаянно ныряло и шлепало это затерявшееся суденышко. Свернутые мокрые сети были полны рыбой. Несмотря на шторм и туман, успели выбрать порядок сетей.
— Идемте за нами!
— Назад не пойдем… отыщите других… попытаемся перегрузить сети!
В тумане единицы бригады растеряли друг друга. Один из кавасаки должен был выбрать на себя сети всех трех судов и отвезти их для сдачи на базу. Ветер стихал, можно было сделать попытку перегрузить сети.
— Стоять опасно… штормит! Идемте за нами…
— Ничего… поштормуем.
Старожилов подивился:
— Вот черти! Попытаемся, однако, найти остальных.
Катер снова двинулся, запела сирена. Кавасаки стал уменьшаться. Четверть часа спустя из тумана принесся сигнал. Наплывал другой кавасаки. С него крикнули:
— Эй, на катере!
Машина застопорила. Мокрый конец упал в воду. Его поймали и закрепили.
— Кто на катере? — крикнули снова оттуда.
— Стадухин… что надо?
— Не видели наших судов?
— Дожидаются перегрузки сетей.
— Где стоят?
— Милях в двух… держите на запад. Какой кавасаки?
— Номер двенадцатый.
Рупор отрывисто доносил голоса.
— Кравцов с вами?
— Здесь я — Кравцов. Идем искать остальных… растеряли в тумане.
— Есть улов?
— Центнеров десять наберется…
Мокрая веревка сорвалась, ее стали выбирать на кавасаки. Моторист передал снизу, что бензин на исходе. Приходилось двигаться к берегу. Скоро стала слышна сирена маяка. Высокий голос, молчание. Низкий голос, молчание. Шли правильно. Огибали остров. Через час по направлению воды определили, что вошли в залив. Еще час спустя увидели кавасаки, торопившийся к берегу. И этот был с уловом. Еще и еще становились видны суда. Сети с рыбой были закреплены, земля, казавшаяся ночью утерянной, встречала знакомой береговой чертой. Навстречу из-за мыса выскочил катер. Бинокль приблизил черную цифру микешинского суденышка. Катер пошел на сближение. С воспаленными глазами, в рыжеватой щетине, Микешин стоял на носу.
— Стадухин… живы? Я беспокоился. Подсосновской бригады не видели?
— Остались в море…
— Какого черта… Где находятся?
И катер пошел дальше. Подходили суда. Тяжелый груз сетей вываливали на причальные плоты. Отцепщицы начинали работу. Только к полудню возвратились запоздавшие кавасаки. Не все были с рыбой. Из ушедших двадцати четырех кавасаки только пятнадцать вернулись с уловом. Девять из них даже не закинули сетей, а зашли отстаиваться в бухты.
Микешин выжидал за столом, пока тесно набивались ловцы в промысловой конторе. Дневная сводка улова была криво разграфлена чернильным карандашом.
— Девять кавасаки вернулись ни с чем… без улова, — сказал он наконец. — Пятнадцать успели поставить порядок сетей и успели их выбрать… а девять испугались погоды и пошли отстаиваться в бухты. Как же это выходит, товарищи… неравные условия. Одни трудились, а другие спали. Подсосновская бригада даже назад не вернулась, осталась на лове… а вы и сетей не закинули.
Высокий худой ловец с озлобленным хмурым лицом сказал:
— Мы за других не ответчики. У нас своя приглядка.
— А какая у вас приглядка?
— А такая приглядка, что нам своя жизнь дороже. Может, они и моря не нюхали… не знают, какое оно — море. А у нас отцы ловили и нам завещали…
— Что же они вам завещали — отцы… соху завещали? У нас с сохой давно кончено… отковырялись, будет! Другая техника. И ответственность другая. Ты раньше за себя одного отвечал, а теперь за весь промысел отвечаешь… ты за всех и все за тебя. Выхода вам не зачту. Считаю прогулом.
Рябой астраханский татарин, первый поведший свою бригаду к берегу, стал наступать. Его длинные руки размахивали, лицо было яростно.
— Как так — считаешь прогул?.. Наши выходили — и считаешь прогул?
— И считаю прогулом. Мало того, за вашими бригадами будем считать по двадцать центнеров недолову на каждый кавасаки… захотите оправдаться, покрыть недолов — пожалуйста.
Началось наступление. Ловцы, уклонившиеся от лова, считали себя обманутыми. Все напали на шкиперов. Только в третьем часу, оглушенный попреками, криком, Микешин отпустил незадачливых ловцов. Урок был поучительный. Треть отставала, две трети шли впереди. Это был перелом. Бригада осталась на лове. Кавасаки уже вернулся на базу, сдал улов всех судов, загрузился снова сетями и ушел в море. Маленькая женщина беспокойно дожидалась на пристани его прихода. Ловец достал из кисета пропахнувшую махоркой записку Кравцова. Женщина шла к дому счастливой походкой. Записка была в ее руке.
— Вот видите… я говорил — все будет в порядке. — Близорукие глазки оглядывали ее сквозь золотые очки. — Вот если бы так же, как мы собираем планктон, можно было бы в скляночку поместить эти живые микроорганизмы новой жизни… поучительную лабораторию удалось бы построить. А жить, знаете ли, дьявольски хочется, — сказал Стадухин вдруг с грустью. — Удивительная все-таки образуется жизнь!
Он держал шляпу в руках. Ветерок шевелил тонкие волоски вокруг его лысинки. В развале туч появилась радуга. Она была неполной и походила на реторту с жидким светящимся газом. Радуга обещала конец непогоде — и день. Свежий приморский и до блеска прочищенный ненастьем день.
Все было распахнуто в доме. Выдвинуты были ящики стола с ненужными бумагами, ружейными патронами, огородными семенами. Как бы распахнута была и эта тоненькая, худая, с сиреневыми жилками женщина. Распахнуто было потаенное глухое житьишко в закинутом на высоту свияжиновском доме. Мебель лезла под ноги. Турецкий диван с выпершими пружинами, сохранивший еще ненавистные очертания алибаевского тела. Свияжинов ходил из угла в угол комнаты.
— И ты могла жить, жить… ничего не замечать и жить с этой бессовестной гадиной! Сам слетел и всех вас осудил на то же… подлец!
Все казалось виноватым. Громкий будильник нагло стукал на столике. Алибаев исчез. Все ниточки вдруг разом полезли из сложной основы. Тучный человек с атласно выбритыми щеками уже не носил своей щегольской панамы. Пришлось забыть и мечту о морском техникуме для любознательного сынишки. Огромная челюсть с зубами, как клавиши, уже не прикрывала ничьего ремесла. Но Алибаева не было. С того самого утра, когда отлучился он домой на часок, его смыло с этого берега. Следы терялись в порту. Ночью на чьем-то кунгасе или на шаланде он перекинулся поближе к границе. На самом деле ничего не знала, ни во что не была посвящена эта растерянная и несчастная женщина… его, Свияжинова, сестра.
Надо было возвращаться на промысел. Все же кое-чего за это время успел он, Свияжинов, добиться: у кооперации урвал овощей, трест грузил наконец стекло и железо для постройки бараков. Давно уже широкие планы сменились ежедневной, планомерной борьбой. Борьба была за выходы в море, за овощи, за стекло для бараков, за тару… И скрипел и сдвигался понемногу, как севший на мель кунгас, тяжелый, привыкший к десятилетиям отсталости, берег.
Пароход пришел к промыслу вечером. Микешин был в море. Свияжинов миновал строения промысла и свернул на боковую дорожку в гору. Скоро запахло енотами. За сеткой вольера жили они своим городком в дощатых домиках. Паукст был в конторе.
— Я к тебе… ты свободен?
— Минут через десять… — Паукст вел с бухгалтером какие-то счеты.
— Я подожду.
Свияжинов сел на перильца террасы. Осень дозревала цветисто и обреченно. Не было ни умирённости средней полосы, ни золотого дыхания бабьего лета. Красно и желто в преувеличенной яркости горели леса, чтобы облететь в одну ночь от северного ветра. Он набил трубочку и задумался, глядя на знакомый простор яркой уссурийской осени.
— Я без особого дела, — сказал он, когда Паукст освободился.
— Хочешь, пойдем ко мне наверх?
— Давай лучше походим.
— Только захвачу папиросы.
Паукст вернулся с деревянным большим портсигаром. Они пошли по дороге.
— Ты про головлевское дело ведь знаешь? — спросил Свияжинов. — Имеет продолжение.
Он рассказал ему все про Алибаева. Паукст слушал, брови его были сдвинуты.
— Что же… одно к одному. Край наш особый, удивляться нечему.
— А меня это просто разбило…
Дорога раздваивалась: одна шла вниз к морю, другая — наверх, мимо мрачной усыпальницы Сименсов. Они пошли верхней дорогой. Зеленоватые плоды маньчжурского ореха сочились чернильным соком. Зарос, одичал готический склеп с его железными сквозными дверями и с цветными витражами окон, пропускающими розовый несоответственный свет. Они поднялись на горку и сели на изрезанную именами скамью.
— Мне нужно поговорить с тобой, Ян… по-товарищески и, разумеется, отказавшись от некоторых своих недостатков. — Свияжинов почертил по песку сломанной веткой. — Видишь ли, возвращался я сюда, сильно преувеличив свои возможности. Прежде это называлось индивидуализмом, что ли. Индивидуализмом я, конечно, не грешу, но относился к себе очень-то не самокритично — это истина. И работа казалась мне недостаточной для моего масштаба, и люди представлялись мне не такими по-товарищески открытыми, какими я знал их когда-то. Даже наша первая встреча с тобой не понравилась мне. Ты показался мне сухим и неестественным, а твоя военная выправка — деланной. Извини меня, но я говорю откровенно… люди иногда придумывают себе такую оборонительную позу. — Свияжинов задумался, глядя на далекий залив. — Ты ведь знаешь, что здесь, на этом берегу, остался кусок моей личной жизни. Так уж сложилось, что и тебя это с какой-то стороны касается. Не помню, от кого, но услышал я еще на Камчатке, что будто ты и Варя сошлись… Я тогда настроился предубежденно и неблагожелательно к тебе, сознаюсь. И ехал я сюда и тебя увидел с этим же чувством. А тут жизнь меня немножко поскоблила. Для начала сбил меня с моих позиций Губанов… и мне пришлось с ходу решать: или я нужный, полезный работник, или я пассив партии. Тут все коротко и жестко. Да иначе и не может быть. К этому следует добавить, что…
Он помолчал, разметая веткой песок.
— …и личные мои дела тоже сложились не так, как я предполагал. Чувство к Варе у меня все-таки было большое… может быть, я сам его немного воспалил за эти годы, но возвращался я с надеждами. А оказалось, что изменилось и здесь… и вот я сейчас одинок. Видишь, я ничего от тебя не скрываю, но мне хотелось бы кое-что и добавить. Только месяц назад между мной и тобой стояло все это личное. А между тем тут и дела большие да и жизнь по-новому все строится. Так вот, я хочу сказать, что ничего, кроме чувства товарищества и уважения, у меня к тебе нет. И как бы личные мои дела ни сложились, они ничего не могут изменить.
— Я очень рад, — сказал Паукст и с несвойственным ему порывом пожал его руку повыше кисти. — Конечно жизнь стала другой и отношения между людьми должны быть другими. К сожалению, многое еще осталось от прежнего, особенно на Дальнем Востоке. Революция идет сейчас глубоко, третьим горизонтом. Поэтому и сопротивление хитрее, запрятанней… ты сам убедился в этом. В лоции Тихого океана примерно так сказано: «Когда подходишь в туман к Владивостоку, то бросай каждые полчаса лот, чтобы он достигал глубины: Пока лот проносит, опасности нет». А здесь не всегда проносит… если об этом правиле забыть, скорее всего налетишь на камень. За каждую мелочь приходится драться… да и во всей нашей революции разве не то же? Ты посмотри газеты… каждый день новый фронт: сегодня борьба за прополку, завтра за свеклу, послезавтра за улучшение качества. Вот ведь и к моему занятию ты отнесся сначала пренебрежительно. На самом деле, что такое олени? А ты поразмысли, какое это имеет значение для края. Факториями и питомниками для зверя обставляем самые глухие места. Наши звероводы являются часто первыми носителями культуры. Дело не только в сбережении зверя… а и в том, что в отсталое сознание удэгейцев или нивхов, скажешь, включается понятие о плановом хозяйстве. Наглядно включается. Не истреблять, а пополнять. Не стихия над человеком, а человек над стихией. Знаешь ли, вроде букваря, детских кубиков социализма, по которым можно научиться сначала читать по складам, а потом и самому слова складывать. — Он помолчал. — А о личном… о личном скажу только одно: против тебя у меня никогда ничего не было.
Он сосредоточенно стал отрывать розовые сережки с куста бересклета. Оранжевые ягоды с удивленными блестящими глазками своих семян падали на землю. Как-то по-прежнему стал он близок Свияжинову. Пуговица на его вороте была пришита неумелой рукой. Не сумел даже личной жизни сколотить этот молчаливый, замкнутый Ян!
Они снова прошли мимо отсыревшей готической усыпальницы.
— Немного осталось от Сименсов, — усмехнулся Свияжинов. — В детстве, я помню, они владели почти третью города… пароходы, склады, магазины, пристани… мне тогда представлялось, что и люди-то эти особенные, не похожие на обыкновенных людей.
— Да, люди в своем роде примечательные… и корешков оставили много, до сих пор пускают ростки. — Они дошли до развилка дороги. — Зайдем ко мне.
— В другой раз. У меня хорошее чувство осталось от нашего разговора, — сказал Свияжинов искренне.
Даже как-то шире открылась знакомая бухта, и за ней ощущалось свежее дыхание моря.
Земля словно возвращала себя постепенно. Свияжинов стал различать тропинки, с настойчивостью и усердием проложенные за эти годы. Тропинки приводили к жилищу. Он входил, и крыша становилась для него крышей общего дома.
На ступеньках террасы дома Паукста дожидался егерь.
— Знаешь, как дело, которое ты копнул, развернулось? Головлев — это что… это мелочь.
И Паукст рассказал об Алибаеве.
— Пропал мой заряд, — вздохнул егерь. — А все это потому, конечно, что на ощупь иду я, сознания не хватает. У рабочего оно есть, он другую школу прошел. У меня будет с вами один серьезный разговор в свое время, — заключил он. — А с завтрего я в объезд на два дня… гон начинается. Вы пулевых патронов штук пять не одолжите?
Они прошли наверх, и Паукст достал из патронташа патроны.
— А поговорить приду…
Егерь сунул патроны в карман, спустился вниз и минуту спустя легко перекинул в седло свое сухое тело. Его ноги уже на ходу нашли стремена. Паукст поглядел ему вслед, помедлил и пошел знакомой дорогой, обдумывая и решая для себя ставшие теперь уже неотложными вопросы своей личной жизни.
Он постучал в окно.
— Извините, Варя, — сказал он минуту спустя. — Может быть, выйдете на минуту.
Он подождал в стороне, пока она вышла из дома. Они пошли берегом, миновали последние палатки переселенцев, наскочившую на мель в тайфун и уже обглоданную водой и людьми рыболовную японскую шхуну и сели на камень. Ледниковыми глыбами лежали прибрежные скалы, и внизу билось о них и ходило в пене и зелени море. Мыс был поворотный. Ветерок здесь был покрепче, помористей.
— Как хорошо… совсем не похоже на нашу тихую бухту. Вот так напрямик легко представить себе Японию, а дальше, наверно, какие-то острова, океан, — сказала Варя.
— Пути мировой колонизации и самых жестоких завоеваний, — усмехнулся он. — Вступление широкое, а тема моя маленькая, личная тема. У меня был сегодня Свияжинов. Мы с ним о многом и хорошо поговорили. — Он помолчал. — Я бы хотел задать вам один вопрос: как вы относитесь сейчас к нему? Я имею основания задать этот вопрос.
— Объясните сначала, потом я отвечу.
— Хорошо, объясню. Свияжинова я очень ценю. И за размах и за внутренние качества. Он немало сделает в жизни. Кроме того, он движется. А ведь мы многих растеряли за последние годы. Гражданская война была одно, а сейчас совсем другое… многие отпали. А были отличные ребята. А вот Алексей не отпал. Хватило у него энергии почти семь лет провести на Камчатке, гонял от Командор чуть ли не до самого Берингова пролива… кое в чем, разумеется, он поотстал. Но он живой человек, ему нужно помочь… и вот я думаю, что именно вы могли бы помочь ему.
— Я? — спросила Варя удивленно.
— Да, именно вы. Видите ли, еще на Камчатке Алексей предположил или ему наболтали, что будто я стою на его дороге. Я никогда не стоял ни на чьей дороге, — добавил он упрямо, — тем более на дороге товарища. Поэтому я решил прийти к вам и сказать, что о нем некоторые говорят хуже, чем он этого стоит. Все мы делаем ошибки… и тем лучше, если их можно исправить.
— Вы — хороший товарищ, Ян… я это всегда знала, — ответила Варя. — Но в одном вы ошибаетесь. Если бы у него оставалась дорога ко мне, то на этой дороге вы, конечно, не стояли бы. Мы с вами давно привыкли понимать друг друга и без слов. Сегодня все-таки будем говорить словами. Помните, я как-то сказала вам, что, может быть, сама приду поговорить на одну тему?
Она поглядела на его лицо, как бы заново изучая его. По-военному короткие волосы ежиком торчат над лбом. Натуго мужской рукой пришита пуговица к вороту. И весь он заострился в настороженности.
— Я решила, что нам нужно быть вместе, если вы этого хотите, — сказала она напрямик.
Ветер нарастал, и беляки неслись по свежеющему к ночи морю.
— Вспомните, нам не было и по восемнадцати лет в те годы. А ведь это все равно что лететь через горящий лес. Некоторых и отнесло в сторону и опалило. Случилось то же и со мной… но я свою жизнь все-таки выровняла. Во многом помогла мне, конечно, работа. Мне остался до окончания института год. И вот вдруг вернулся Свияжинов. Я не хочу вам лгать: встреча с ним взволновала меня, не все можно вычеркнуть из памяти, и все же с этим навсегда кончено…
Паукст молчал. Его синеватые, как бы чуть выцветшие глаза смотрели мимо, на море.
— Я пришел к вам совсем с другим, — сказал он, не побоявшись ее обидеть. — У нас умеют иногда исказить облик людей, которых, в общем, не знают. Алексей — человек настоящий, и ему сейчас не легко. А что касается меня, то я давно ушел в сторону… было для меня это трудно или нет — это другой разговор. Я думаю, так будет лучше для всех…
— И для вас?
— Мне нужно, чтобы было хорошо вам.
— А если для этого все должно быть совсем иначе? Зачем вы тогда, в свою пору, так легко отпустили меня, Ян? — сказала она вдруг с какой-то горькой нежностью. — Мне не было и восемнадцати лет. Я помню, как вы пробрались в наш город. У вас тогда были длинные светлые волосы. И вы казались мне необыкновенным человеком, который пришел откуда-то совсем из другой жизни.
— Это так странно, Варя, — сказал он.
— Прошу вас — верьте мне.
Она положила ему руку на плечо, он помедлил, потом, наклонив голову, коснулся губами ее руки.
…Берег был в огнях. Пароход грузился на рейде. Загруженные шаланды двигались к месту погрузки. Паукст не вернулся обычным путем, а стал пробираться сквозь заросли, боковой тропинкой. Душный запах эфирно-насыщенных трав стоял в зарослях. Колючие кусты цеплялись и обдирали в кровь руки. Субтропической душной изобильной природой дышали сопки Приморья, сходившиеся к непрерывной цепи хребта Сихотэ-Алинь.
Он остановился на вершине горы. Широкий мир был раскинут до синей черты горизонта. И сверху безостановочно сыпался звездный блистающий ливень. Как бы из далеких скитаний впервые за целое десятилетие можно было вернуться к себе, к тому, что он сам твердо и сознательно ограничил для себя…
В октябре началась пора гона. Ночью и днем трубили, ревели олени. Они продирались сквозь заросли, уже гривастые по-зимнему, серо-желтые, с темной полосой вдоль хребта. Это были молодые самцы, впервые начинавшие гон, и старые могучие темные быки. Шея, грудь, плечи были у них уже густо вываляны в грязи. Как бы в панцирных доспехах стояли они возле пасшихся самок, ревели и вызывали противника. И противник шел. Остервенело двигался он напролом, чтобы начать бой. Самки были согнаны в кучу и равнодушно дожидались, кому они достанутся. Посрамленный, забрызганный кровью и пеной, уходил побежденный, и победитель отгонял отбитый им табун. Нет, колесить без выстрела, ломать ноги задаром было Леньке не в охоту. Давно уже приспособился он к птичьему начинавшемуся перелету на лагуне.
Егерь вышел на рассвете один. Утро было легкое, в той воздушной дымке, когда небо задернуто парами. Он пошел напрямик через парк. Повсюду двигались, волновались, шумели, были доступны глазу олени. Для правильного содержания стада нужно было разумное соотношение сил: не слишком должны перевешивать в количестве самки; надо было постоянно высматривать и удалять бесплодных или приходящих с опозданием в охоту: поздний отел давал хилое потомство. Теперь олени не скрывались, разгоряченные гоном. К полудню егерь прошел всю восточную часть полуострова. Солнце уже высоко стояло в зените. Рубашка была мокра. Егерь спустился в распадок и сел отдохнуть. Торопливо сбегал как бы остудившийся на вершинах родник. Свалившийся ильм мочил в воде свои могучие ветви. Камышовка пролетела со свистом, увидела человека и испуганно наддала в высоту. Егерь снял рубашку, повесил ее на кусты и пригоршнями стал обливать плечи. Вода потекла по спине. Он только поеживался и крякал.
Умывшись, он сел полдничать. Капли еще блестели и просыхали на его плечах. Он достал из походной сумки хлеб и холодное мясо. Запивать можно было родниковой водой. Наконец он отдохнул и насытился. Теперь можно было двигаться дальше. Он надел непросохшую рубаху, запрятал в мешок остатки еды, перекинул ружье и пошел снова в горы. Блаженный холодок еще лежал на плечах от родниковой воды.
За распадком начинался дубовый подлесок. Егерь стал подниматься на сопку. Внезапно на северной ее стороне, совсем близко, он увидел быка. Это был старый самец в темной зимней окраске. На его сильной раздутой шее уже отросла грива. Бык ходил по увалу. Ноги его были выпрямлены. Он поднимал морду вверх и яростно дул через ноздри. Его копыто нетерпеливо ходило по мху. Позади, в отдалении, пасся табунок из десятка отогнанных им самок. Бык был горбат. Он казался горбатым от напряжения, от настойчивой неутомимости, с которой догонял по временам на ходу своих самок. Он яростно дул через ноздри, потому что вблизи бродили и выжидали другие самцы. Морда у него была в пене. Он поднял вдруг голову и затрубил «и-о-у», начав высоко и закончив низким трубным звуком. И сейчас же в чаще, где-то за дубовым подлеском, такой же голос ответил ему.
Егерь залег в стороне, чтобы высмотреть бой. Не раз пожалеет Ленька, предпочтя утиную охоту, этому шумному живому движению. Олень поднял голову и снова затрубил. И снова ему ответили из-за чащи. Он стал беспокоен, перебегал с места на место, мочился на ходу, тряс головой, дул через ноздри. Противник шел сквозь чащу, такой же яростный, готовый сражаться за жизнь. Жизнью был табун покорных рыжевато-серых самок, ощипывающих дубки в стороне. Самок нужно было сделать своей семьей, чтобы мирно отделиться затем и, сбившись табунами самцов, успеть набрать тело до снегопада. Теперь олень все чаще трубил и безостановочно двигался. Скоро послышался треск. Оленья голова показалась в чаще. Он был моложе — это был пятилетний олень. Егерь сразу определил его возраст по толщине прекрасных, широкой своей восьмиконечной короной стоящих рогов; он шел сквозь подлесок, видел самок и ревел. Но бык стоял на пути. Это был старый могучий бык, и олень почувствовал его силу и замедлил движение. Они остановились друг против друга в отдалении, дули сквозь ноздри и выжидали.
Внезапно бык, охранявший табун, кинулся вперед. И сейчас же поднялся навстречу, столкнулся с ним грудью, страшно застукал рогами о рога противник. Удар был силен, но он устоял. Бык засопел. Ноги его снова поднялись, и он снова обрушился на противника. Минуту шел стук рогов, храп, сопение, удары задними ногами. Затем, опрокинутый ударом рогов, противник упал, но сейчас же вскочил. Они опять стояли друг против друга и тяжело дышали. Помедлив и потоптавшись на месте, они снова столкнулись. Их наклоненные головы сплелись рогами, шеи раздулись от напряжения и ярости. Но ни один не осилил другого. Старый бык повернулся и ударил противника задними ногами под брюхо. Противник ответил таким же ударом. Теперь они бились задними ногами, как бы давая отдохнуть своим натруженным шеям.
Егерь приподнялся, высматривая. Молодой самец был выращен за последние годы. Если он не уступит, значит, растет здоровое, надежное, не вырождающееся поколение. Так и не кончилось ничем это взаимное ляганье. Олени остановились друг перед другом как бы в растерянности. На стороне старого быка были сила и вес. Его голова на мохнатой шее могуче наносила удары. Но он уставал. Противник замучил его. Бока раздувались. Короткий хвост был поджат. Он постоял и ринулся снова вперед. Его встретили рога. Опять, заплетшись рогами, их пригнутые головы низко из стороны в сторону ходили над землей. Внезапно бык пошатнулся и упал на передние колени. Противник нанес ему новый удар. Бык все же вскочил и стоял шатаясь. Мокрые бока ходили. Он отфыркивал обильную пену. Недавняя его вызывающая походка изменилась. Он постоял в изнеможении. Они снова стали лягаться. Егерь видел белый внутренний цвет их лягающих ляжек — и внезапно, отбрыкиваясь, мотая головой, останавливаясь, чтобы снова лягнуть, бык стал отступать. Впереди была чаща. В чаще можно было укрыться и отдышаться. Он отступал к чаще, и противник шел за ним следом. Минуту спустя они оба исчезли.
Слышен был только треск ломаемых сучьев. Противник гнал и не давал ему отдыха. Егерь ждал. Прошло с полчаса. Самки ставили уши и тревожно оглядывались. Вдруг далеко захрустел валежник. Клонилась и колыхалась золотая листва подлеска. Снова показалась ветвистая голова. Олень возвращался к отбитому им табунку. Табунок принадлежал ему. Жены были добыты им с бою. Его худые бока были мокры. Он был изранен, избит, изнурен поединком и преследованием. Все же он шел напрямик короткими прыжками. И самки ожидали его. Он остановился возле табунка, прошелся вокруг, шумно нюхая запахи, и вступил во владение им.
Все было в парковом хозяйстве в порядке. Потомство рождалось не худосочное, не склонное к вырождению. Много труда ушло на восстановление кормовых ресурсов, на отстрел бесплодных и обременяющих стадо оленух. Стадо росло, прирост был нормальный, вес убиваемых пантачей показывал хорошую упитанность оленей. Клеенчатая книжка егеря сберегала записи и наблюдения. Километр за километром он шел целый день по следам оленей. Вечер надвигался из-за хребта, уже приближенный осенью. Желтый конус западной сопки мерк в обруче от заходящего солнца. В стороне, на склоне горы, стоял домик старика удэгейца, разводившего культивированный женьшень. Старик жил в одиночестве свыше восемнадцати лет. Прежде много приходило искателей настоящего дикого женьшеня. Дикого женьшеня становилось все меньше, искатели ушли за хребет, в тайгу. Старик развел маленькую плантацию культивированного женьшеня. После революции старик был законтрактован Охотсоюзом. Конечно, был ниже, дешевле культивированный корень. Но силы были не те, чтобы искать настоящий женьшень. Звероловная тропинка тоже уцелела только давним протоптанным следом. Давно ушел крупный зверь. Некогда водился здесь соболь, дикие олени проходили стадами, доставляя богатую добычу — панты. Теперь покажутся редко кабарга, иногда енотовидная собака, барсук, бурундучки да водяная крыса на озере. У старика можно было отдохнуть до утра, чтобы начать дальнейший обход полуострова. Егерь поправил полуопустевший мешок и зашагал в горы.
Перед домом ровными своими, аккуратными, прополотыми до единой травинки всходами зеленели грядки маленького огорода. Собака залаяла. Старик стоял у плетня, приложив щитком руку, и смотрел на путника. Было старику не меньше семидесяти пяти лет. Красноватая кожа собралась дублеными складками. Синевыбритый лоб зарастал, из-под черной круглой шапочки висели жалкие остатки косицы. Худые голые ноги были засунуты в непомерно большие сношенные улы. Собака, старая, худая, исчерна-желтая сука, скулила и давилась на цепи.
— Здоро́во, приятель! Узнал?
Раза два в год егерь приходил сюда, приносил табаку, иногда сахар, стеариновые свечи, крупу. Рот старика был полон длинных желтых зубов. Ни один зуб не выкрошили у него годы. Только пошутили со слухом — он был глуховат. Седой густой войлок рос из его заросших ушей. Старик слабым голосом прикрикнул на собаку и проводил гостя в дом.
— Так. Сначала помоемся. Потом будем пить с тобой чай.
Егерь говорил сам с собой, и старик довольно улыбался и из вежливости, недослышав, кивал головой. Егерь умылся из деревянного ковша и развязал свой мешок. Закопченный чайник уютливо закачался над очагом. Каны, покрытые стершимися циновками, были еще теплы. Старость требовала тепла. На канах можно спать голым, и тогда нужно только поворачиваться с боку на бок, чтобы хорошо согреть тело. Они присели на пороге дома и закурили. У охотника был настоящий табак. Старик курил какие-то пережженные горькие травки. Он набил свою маленькую трубочку настоящим табаком и пустил две затяжки. Много было еще хорошего в жизни. Можно сидеть на пороге дома, курить настоящий табак, говорить об охоте, о погоде с охотником. Погода была хорошая. Овощи на огороде поспевали. Огурцов было много. Капуста уже скрутилась в кочаны. Здоровье его тоже еще хорошее. Недавно во время перелета он даже убил из ружья гуся. Гусь был тяжелый и жирный. Стрелять, конечно, сейчас уже трудно. Старые глаза. Скоро он понесет по контракту сдавать корешки. Женьшень хорошо цвел в августе. Жалко, охотник не видел, какими красивыми красными цветами цвел женьшень. Можно было еще и еще раз набить маленькую металлическую головку трубочки щепоткой табака. Одно плохо — слабые ноги. Трудно сгибаться над огородом, трудно ходить по сопкам. Скоро надо идти за мукой. Лошади нет. Никто не одолжит лошади.
— Я дам тебе лошадь! — крикнул егерь в заросшее ухо.
К старику, к его старости, к трудовой одинокой жизни у него было сочувствие.
— О-о, — старик охал, — пасибо!
И он стал рассказывать дальше. В один из праздников сородичи принесли ему муки и свинины. Они напекли лепешек и наделали пельменей. Это был большой праздник. Всем было шибко весело. Все пели песни и радовались празднику. Недавно в тайге он принял простое растение за дикий женьшень. Никогда прежде этого не было. Очень слабые стали глаза. Недавно енот подошел к самому дому. Собака стала лаять, и енот убежал. Два солнца назад он видел в тайге дымок. Он думал, что это горит трава. А потом он нашел след человека. Человек курил и готовил пищу. Он полагал, что это прохожий кореец, но человек жил в тайге несколько дней. Потом он нашел на его следу пуговицу. У удэгейцев таких пуговиц не бывает. У корейцев тоже. Значит, был в тайге русский. Может быть, шибко плохой человек. Близко Маньчжурия. Мало ли людей ходит взад и вперед через границу. Птицы уже начали улетать. Теперь скоро выпадет снег.
— А ну-ка, покажи мне пуговицу, — сказал егерь.
Старик ушел в дом и принес пуговицу. Это была грубо штампованная черная пуговица от мужской одежды. Скорее всего от брюк. Егерь осмотрел пуговицу.
— Сколько солнца прошло, как ты видел дым?
— Два солнца прошло. Моя близко не ходи, стреляй не могу.
Старик рассказал далее, что четыре солнца подряд в одном и том же месте на западном склоне сопки он видел дымок. Дважды днем подходил он ближе к этому месту и находил золу. Вероятно, человек готовил себе пищу. Утром он может показать это место. А сейчас, если охотник хочет, он покажет, как растет женьшень. И он повел его мимо своего огорода, к маленькой плантации. Плантация была в долине, в тенистом защищенном месте. Лучи солнца не должны были обжигать дорогое растение. Растение любило прохладу и тень. Ровными посадками шли эти всходы с несколькими ярко-зелеными листиками зонтиком. Все было тщательно прополото, окучено, полито, защищено. Земля была просеяна, с боков стояли щиты, искусно сплетенные из хвороста, чтобы защищать от ветров. Они вернулись в дом и стали ужинать. Теперь можно было выкурить последнюю трубочку, рассказать еще о том, как много прежде водилось настоящего дикого женьшеня, растянуться голым на теплых канах и заснуть спокойным сном.
Утром старик повел егеря в тайгу. Он шел впереди — высокий и почти не согнутый временем. Только косица была от прошлого века, или даже от каких-то древних эпох. Пестрый бурундучок выглядывал из-за куста, любопытствуя, и стрекотал. Они спустились в долину. Стало темнее. Деревья и кустарники были тесно перевиты ползучими растениями и диким виноградом. Душной сыростью дышали заросли. Старик остановился. Слабые глаза осваивались в сумраке. Веточка бокового куста была свеже обломана. Это было сделано рукой человека. Они пошли теперь медленно, оглядывая кусты. Близко за самым хребтом проходила маньчжурская граница. Только охотник может ночевать четыре ночи в тайге. Но охота на всем полуострове запрещена. Браконьеры повывелись. Скоро старик нашел следы очага. Зола была раскидана и затоптана. Старик останавливался и осматривал кусты. Слабое зрение мешало ему, но была у него старая сноровка искателя женьшеня. Каждый след имел свое значение. Вот старик пригнулся, пошарил в траве и нашел примятый окурок. Окурок был свежий. На мундштуке его была красноватая надпись «Союзтабак». Еще подальше он нашел несколько сорванных примятых папоротников, служивших ложем. Неспешной рукой огородника он разобрал пожухнувшие листья. На одном из листьев он нашел золотую нитку. Нитка с остатком шелковых волокон была из той канители, которую вплетают в восточные халаты и тюбетейки. Человек носил тюбетейку, — следовательно, не из-за границы он пришел. Они продолжили путь через чащу. Следов больше не оказалось. Человек был осторожен. Он даже разбросал листья папоротника на месте своего ночлега. За все время он потерял только пуговицу да позабыл закопать окурок. Не было собаки. Может быть, не совсем еще ушел этот явно скрывавшийся в зарослях человек.
Но надо было возвращаться к дому.
Егерь забрал свой походный мешок, перекинул ремни и сказал:
— Я сегодня похожу, погляжу немножко… потом приду назад, Я думаю — плохой человек в тайге.
День опять обещал быть знойным. Егерь перевалил через сопку и стал спускаться к родничку. Вскоре он вошел в сырой сумрак распадка. Внезапно крайний куст задрожал, и голос сказал повелительно:
— Стой!
Рука мгновенно схватилась за винчестер.
— Никак ты, Исай?
Кусты затрещали, и егерь узнал знакомого пограничника.
— Ты чего здесь бродишь? — спросил пограничник.
— По делу брожу…
Они сели на упавшее дерево и закурили. Пограничников было трое. Один остался в стороне с лошадьми, двое выполняли задание. Егерь рассказал о человеке в тайге.
— Постой… — пограничник стал сразу серьезен. — Может быть, мы его-то и ищем?
Надо было найти второго товарища: условным знаком встречи был выстрел. Стрелять теперь пограничник не хотел. Они пошли вместе искать второго пограничника. Знакомый пограничник был высокий, сероглазый, докрасна, как все блондины, обожженный солнцем, бывший сучанский шахтер Деев. Второго пограничника егерь не знал. Этот был веснушчат, с округлым крестьянским лицом, тяжеловат на ходу. Солнце отвесно жгло лоб. Не помогали мокрые носовые платки, повязанные вкруг голов. Платки просыхали мгновенно. Ручья поблизости не было. Надо было одолеть крутую сопку и два перевала. Только к самому вечеру они добрались до дома, было душно, каны нагреты. Люди разделись и легли в тень возле дома. Солнце перевалило через хребет. Фиолетовым дымом наполнялись долины. Теперь можно было все обдумать по порядку.
Три дороги шли от дома. Одна — обычная дорога через сопку к совхозу. Другая — старая звероловная тропинка сквозь заросли. И третья — потайная тропа, по которой, случалось, переходили границу. Старик взялся на рассвете указать все дороги. Если двигаться обеими тропками на восток, то есть место, где они близко сходятся, и там достаточно дать один выстрел, чтобы найти друг друга. Нет, стрелять пограничники не хотели. У егеря был рожок, который он высверлил из коровьего рога. В пору гона, запрятавшись в чаще, вызывал он этим рожком пантачей. Они решили, что двое двинутся по указанным тропкам, а третий останется на дороге. Спать все же пришлось в доме. Кусали блохи. В отверстие крыши прохладно синело небо. Первым проснулся и разбудил остальных пограничник. Одевались молча и наскоро. Человека надо захватить без повреждений. Стрелять только в случае сопротивления. Старик пошел впереди. Звероловная тропа тянулась на восток, еле приметная и почти сглаженная временем. Добычливые охотники бродили некогда по ней. Не раз пробирались по ней с контрабандой. За последние годы — разведанная — переставала тропа служить этим целям. Деев поставил на ней второго пограничника. Другая тропинка, к которой привел их старик, была лишена обычных примет. Пограничник задумался. Егерь со своей охотничьей сноровкой мог легче разобраться в старых звероловных засечках.
— Как, Исай, возьмешься пройти? — спросил пограничник в раздумье. — Иди тогда этой тропой… а я верхнюю дорогу возьму.
И он повторил условия встречи. Сразу душно и тесно обступили заросли. Только опытный охотничий глаз мог приметить заросшие засечки на деревьях. Старик объяснил ему смысл засечек и их направление. Они выкурили еще на прощание по трубочке, и егерь пошел по тропе. Папоротники поднимались выше колен, тяжелые, ржавые, как бы изнуренные удушием зарослей. Деревья разрослись, и старые засечки были сглажены временем. Посвистывал бурундук, стучал дятел в чаще. От прели, душного запаха зарослей, липкой испарины начинала болеть голова. Мало-помалу егерь приметил способ отметок звероловов. На каждые сто — полтораста шагов делали они засечку на дереве. Высохшее деревцо рядом с колышком насаживалось для проверки направления. Раз егерь ошибся, взял не то направление. Высохшего деревца не оказалось на пути. Он вернулся назад, разобрался в дороге — и опять нашел деревцо. Была в этом та же аккуратность, с какой старик разделывал свой огород или маленькие плантации женьшеня. Верхушки деревьев светлели, потом стали слегка золотеть. Всходило солнце. Теперь легче стало определять направление.
Внезапно кровь ударила в виски. Широкая росная полоса шла влево по высокой траве. Большой зверь или человек проходил здесь недавно. Еще облитая росой была обильно влажна тучная высокая трава. След, седоватый от внутренней подлистной белизны примятых трав, шел наискось в чащу. Егерь снял ружье. Все было тихо. Он стал пробираться по следу. Но след скоро кончился. Дальше шло жесткое сплетенье кустарников. На одной из колючек дикорастущего шиповника егерь нашел клочок грубоватых черных волокон. Волокна были от одежды. Он осторожно раздвинул кусты и стал пробираться сквозь чащу. Изредка острым шипом проводило царапину на его руке. Еще через сотню шагов он снова нашел примятую росную траву. Он был на следу. Вчерашняя усталость, боль от царапин прошли. И цель открылась ему… Спиной к нему на свалившемся дереве сидел человек. Он был широкоплеч, сутуловат, и, видимо, от усталости присел он на упавший ствол дерева. На человеке была золотистая тюбетейка. Внезапно он поднял голову и прислушался. Подозрительно качнулся задетый егерем куст. И тотчас человек перемахнул через дерево, на котором сидел.
Егерь прижался к земле. Так шли минуты. Ветвь вяза зашевелилась: человек высматривал. Егерь раздвинул кусты и побежал к дереву. Пуля ударила мимо него, возле самого лица. Он выбил прикладом из руки человека револьвер. Человек застонал, повернулся — и егерь увидел широкое скуластое лицо с раскошенными от боли и ненависти глазами, лицо, запухшее от комариных укусов, малярийно-желтое, страшное лицо.
— Теперь не уйдешь…
Егерь сорвал с себя пояс и, прижавшись щекой к спине человека, натуго прикрутил его руки. Человек тяжело дышал. Ворот его был расстегнут. Монгольская черная бородка росла на щеках. Золотистая тюбетейка валялась на траве. Егерь стал выворачивать его карманы. В карманах брюк он нашел запасную коробку патронов — «Так»… блокнот — «Поглядим»… коробку папирос — «Куришь»… кожаный бумажник, туго перетянутый резинкой. Еще оказался неподалеку на земле джутовый мешок из-под сои со штампом маньчжурской фирмы, и в мешке: остатки хлеба, несколько горстей сорного риса, два коробка спичек, отсыревшая соль в газетной бумажке… Оставалось досмотреть содержание бумажника.
— Поглядим, — сказал егерь и сорвал резиновый жгутик. Вдруг красная капля упала ему на руку. Он посмотрел на руку и потрогал себя за ухо: из уха капала кровь. Он обернул ухо мокрым платком и раскрыл бумажник. Деньги. Четыре бумажки по сто рублей. Он посмотрел их на свет: бумажки настоящие. Еще одна в тридцать. Две по десяти. Четыре трешки. Он подсчитал: «Четыреста шестьдесят два». Так. Дальше. Опять деньги. Но не русские деньги. Японские иены были в ходу в интервенцию. Он их знал. Много бумажек. Целая стопочка. Он стал считать и сбился. Выходило свыше тысячи иен. «Накозырял, ничего себе…» Дальше. Документы. Он раскрыл было книжку и мгновенно запнулся:
— Алибаев… ты — Алибаев?
Он глядел в его черные ожесточенные, расширенные унижением и болью глаза.
— Ты — Алибаев?
Последнее звено головлевского дела. Ястреб, который кружил и ушел, и снова вернулся, и вот простерт перед ним на траве со скрученными руками.
— Так вот ты какой, Алибаев. Ты куда же тянул? В Маньчжурию?
— Замолчи… дурак, — сказал Алибаев. — Ты мне кость раздробил. Дай воды.
— Воды дам. Я тебя целеньким доставлю.
Егерь достал нож и распорол рукав на правой руке Алибаева. Удар прикладом пришелся пониже локтя, рука распухла. Алибаев скрипел зубами, стонать он не хотел.
— Освободи мне левую руку… рука затекла, — сказал он с ненавистью.
— Потерпишь. Ты на что же надеялся — погулял и прощайте?
— Дурак… — повторил Алибаев. — Много тебе от меня корысти? Забирай все деньги… здесь тысяча иен. Знаешь, почем сейчас иена? И катись… и не было никакой нашей встречи.
Егерь с любопытством посмотрел на него.
— За тысячу иен купить меня хочешь? Хорошо, я с тобой, пожалуй, на сговор пойду. — Алибаев ждал. — Ты мне сообщников своих назови… а я за это скрою, что ты меня с оружием встретил. Скажу — взял безоружного… а ведь за то, что с оружием, — за это не похвалят.
— Не повредил бы мне руку, — сказал Алибаев, — ты от меня не ушел бы.
— А может, и ушел бы, — усмехнулся егерь. — Я, брат, счастливый… и меченый. Меня на Суйфуне тигр пробовал, да не вышло. Ты лучше спасибо скажи, что я тебя не сковырнул.
Надо было доставить человека к дому. Дважды отказывался Алибаев идти. Они садились. Егерь скручивал себе и ему папироску. Потом они снова тащились дальше. Только к закату он выбрался с ним на знакомую дорогу. Человек в тюбетейке угрюмо хромал перед ним. Правое колено он зашиб раньше в тайге.
Удэгеец был дома на огороде. Пограничники еще не вернулись. Только к вечеру смог егерь передать наконец Алибаева в их руки.
— Постой… — сказал Деев, — а где твое левое ухо?
Егерь схватился за ухо. Кончика уха не было.
— Ничего… без потерь в таких делах не бывает.
— Все-таки я перевяжу тебе ухо.
Пограничник достал из походной сумки бинт, обмыл и перевязал ухо егеря. Приходилось дожидаться рассвета. На рассвете, еще в полном сумраке, застучали подковами лошади, увозя пограничников, Алибаева, егеря. Старик долго стоял у дома во весь свой не согнутый временем рост и смотрел на дорогу.
Все сразу обрушилось вокруг Алибаева. Первым был доктор, быстро и ловко исчезнувший, когда обнаружились нити. Просто в нужную пору растворился, исчез, словно никогда его и не было. Вторым предал его на бережку тучный франтоватый, до смерти перепугавшийся человек в сдвинутой щегольской панаме. Третьей была жена, сунувшая в руки Свияжинова его фотографию. Конечно, последнюю роль играла эта фотография, но как-то косвенно была в этом замешана жена — и он ненавидел сейчас даже жену. Дальше начиналось самое главное. Еще во время трехдневной последней своей командировки он подготовил на всякий случай пути для отступления. Надежные руки помогли ему затеряться в порту вечерком — и дальше в трюме кунгаса. Кунгас вышел ночью, как обычно, на лов. В определенном месте он должен был поставить сети. Все зависело от погоды. Если погода будет тихая, к кунгасу подойдет шампунка, заберет Алибаева и высадит его на берегу. На берегу ему придется провести остаток ночи и весь следующий день. К вечеру за ним придет человек, чтобы вывести его на нужную тропу — и по этой тропе через сутки к границе. У человека будут для него, Алибаева, документы. В случае, если будет штормить, дело откладывалось.
Кунгас вышел к ночи. Ветер, поднявшийся вечером, к полуночи стих. Кунгас медленно и ныряя под парусом выбрался из бухты. В трюме пахло крысами и тухлой рыбой. Вода близко плескалась за сырыми досками обшивки. Часов через пять после выхода была выброшена сеть. Кунгас слабо качало. Еще через час Алибаева вывели наверх. Рядом с кунгасом болталась шампунка. Ему наспех насовали в мешок хлеба и немного еды. Он спустился в шампунку. За доставку сюда он заплатил сто иен. Триста иен он должен был вручить человеку, который явится за ним на берегу, и двести иен за документ. Пошло тонко скрипеть привязанное сзади весло. Молчаливый человек стоял на корме и раскачивал весло. С этим человеком он не обменялся ни одним словом. Наконец они пристали к берегу. Берег был пустынен и глух. Нужно было подняться в чащу, начинавшуюся повыше на скате, и там дожидаться. Остаток ночи и весь нескончаемый день Алибаев провел в чаще, пожираемый комарами и гнусом. Его лицо и руки запухли. Наконец начался вечер. Мучения кончались. Он выбрался ближе к берегу. Никто не появлялся. Каждый шорох был и обещающ и страшен. Ночь шла. Никто не пришел. Он прождал до рассвета, скрипя зубами, хрустя суставами пальцев, и снова заполз глубже в заросли. Существование его начинало походить на звериное. Он боялся уснуть, чтобы не пропустить посланного. Он задремывал и просыпался. Его мучила жажда. Никто не явился ни в следующую ночь, ни наутро. Еды было мало. Хлеб как-то мгновенно заплесневел. Он боялся развести огонь. На третью ночь он проснулся от озноба. У него начиналась малярия. Дожидаться дальше было безнадежно. Худой и желтый, он побрел в горы один в поисках тропы. Он нашел наконец тропу, но она привела его к жилищу. Людей он боялся. Каждый мог его выдать. Путей к возвращению не было. Он решился наконец сварить пищу. Первый же дымок от костра заметил удэгеец. Алибаев ел полужесткий горох, давясь и глотая твердые зерна. Насытившись, он двинулся дальше. Кончился горох. Оставался рис, немного хлеба. За ним следили. Всем инстинктом он чувствовал, что за ним следят. У него оставалась коробка патронов. Он готовился не дешево отдавать свою жизнь. Это были коварные, неверные заросли. Змеи выползали, и он с содроганием размазживал их ядовитые треугольные головы. Он не мог стрелять птиц. Птицы шли над ним вольным перелетом. Полдня полета — и они за границей. Проклятая, страшная, непереходимая черта! Он видел ее в каких-то удушливых испаринных снах, задыхаясь от тропической сырости и от пышного ядовитого цветения трав. Узкая тропа кротко бежала, шла по увалам, заросшая обыкновенными полевыми цветами. За ней были степи. Широкие, пахнувшие осенью, взлелеявшие детство и юность — степи. Степи исчезали, начинался день. Его губы были искусаны гнусом. Он зарастал бородой. Время утратило свою размеренность. Ночи и дни потеряли счет. Он двигался по ночам, на ощупь, по звездам. Звезды он плохо знал. Они плохо вели его. В последний вечер они привели его к роднику с повалившимся вязом. Здесь он провел ночь. Журчала вода. Холодок дышал жизнью. Впервые он видел прохладные легкие сны. Здесь он решил дождаться вечера. Здесь настиг его егерь.
Он тупо трясся на лошади, некогда лихой кавалерист. Впереди был ровно подрубленный, докрасна обожженный затылок егеря. Позади ехал пограничник. Разбитая рука болела. Лошадь бодро шла холодком. Надо было сидеть в седле, слушать звяканье подков по камням, смотреть на ненавистный затылок.
Так начал Алибаев свое возвращение.
Бараки были достроены. Нашлись среди ловцов и пильщики, и плотники, и печники. Вырастали два больших, свежо пахнущих деревом, с зимними рамами жилища. Оставались настилка крыш, побелка и стекла. Через неделю можно начать вселение тридцати пяти ловецких семейств — свыше ста человек. Все было сделано своими силами. Доски напилены из мачтовых бревен, которые выловили близ берега: вероятно, тайфун разбил запань на сплаве. Стекло и железо отвоевал Свияжинов. Кровельщиков среди ловцов не оказалось. Свияжинов привез в очередную поездку и пять человек кровельщиков.
Опять Микешин мог оглядеть знакомый тесный круг ловцов в приспособленной под собрание столовой. Опять привычно выжидал тишины постукивающий карандашик. Наконец Микешин смог начать.
— Товарищи… собрание наше сегодня деловое и не совсем обычное. — Он подождал, пока наступит тишина. — Мы можем сегодня подвести кое-какие итоги. В последний раз собирались мы с месяц назад. Вы все это собрание помните. Плохое было собрание… кое-кто поднимал на нем голос и даже получал поддержку… кое-кто, кому не место среди нас.
Сзади крикнули:
— Называй имена…
— Назову в свое время. Речь сейчас не об этом. А многие ли из вас сумели заглянуть тогда в самую основу? Я не спорю, причин для недовольства было много… и со снабжением было неладно, было плохо с жилищами… Все это правильно. Что же мы сделали? Мы создали рабочую бригаду, чтобы она боролась за улучшение снабжения. Добилась она чего-нибудь? Добилась. И в кооперации кое-что порасчистили… и снабжение улучшили… и овощей достали. Значит, своими же рабочими усилиями кое-чего мы достигли. Пойдем дальше. Жилище. Кто еще месяц назад шумел, не верил… говорил — не дело ловца самому себе строить жилище? Были такие? Были. Вы, мол, советская власть, одно, а мы, мол, другое. А когда мы своими же руками для своей же нужды, для своих же семейств бараки в три смены в ударном порядке построили… плохо вышло? Чьими руками мы свое рабочее дело строим, товарищи?
Ему захлопали.
— Перейдем к третьему. — Он достал из портфеля листки. — Чего мы добились за эти декады в нашей общей работе? Тут я могу сказать, что с мертвой точки мы все-таки сдвинулись. Я вам прочту, чего мы добились после перехода на новые методы работы… после создания бригад. Начну с вылова. — Он прочел цифры. — По обработке… по консервному заводу… Но мы имеем, еще и позорные цифры… имеем невыходы… значится у нас также, что три бригады при свежей погоде отказались от лова, запрятались в бухты, в то время как другие бригады не только не свернули работ, но даже остались на круглосуточном лове. А вот и результаты этого лова, который многие из вас считали делом несбыточным.
Бригада провела в море пять суток кряду. Ловили ночью и днем. Дневной улов был близок по количеству к ночному, а иногда бывал даже и выше. Старые понятия, что рыбу нельзя ловить днем, опрокидывались. Не все еще было слажено в этой новой работе. Недостаточно быстро оборачивались дежурные суда, еще по старинке неспешной была береговая приемка, не все суда умело поставили сети. Но это было только начало. Время обгоняло старый труд, и все, что не хотело отстать, меняло шаг, чтобы догнать время. Многое еще стояло на пути. Плоховато было со снабжением, не всех могли вместить построенные бараки, нелегко преодолевались старые навыки. Но на листках записей были итоги нового движения. Итоги означали, что кончилось старое отсталое хозяйство, в котором никто и ни за что не отвечал. Каждый получал как бы свою биографию. В сложном хозяйстве он не был безыменно затерян. Бригада Подсоснова, проведшая круглосуточный лов, и бригады, запрятавшиеся в бухты от непогоды, становились наглядным изображением начавшейся борьбы. Собрание приветствовало премирование бригады Подсоснова и требовало, чтобы отставшим бригадам считать уход с лова как прогул и невыход.
У людей было уже не то настроение, с которым враждебно и выжидательно встретили его здесь месяц назад, и Микешин был доволен.
…Как обычно, катер дожидался у городской пристани. Осень дозревала на сопках. В красной и золотой пестроте листвы был Русский остров. Катер тарахтел разболтанной машиной. Легкая ранняя мгла застилала очертания берега. Свияжинов сидел один на корме. В цифрах перелома, о котором доложил он сегодня на городском совещании, был и сам он некиим слагаемым. Итог был не только в цифрах. Итог был в перестроившихся людях. Итог был и в нем самом. Иначе смотрел он теперь на эту береговую полосу полуострова, на суда возле пристаней, на строения промысла. Все это становилось постепенно составной частью его жизни. Катер подошел к ночной пристани.
На берегу ловцы пели песню. Голос запевал:
На сопки ложится, спадает туман,
Стоит на посту молодой партизан.
Мы к Тихому морю расчистили путь.
Еще не настала пора отдохнуть!
Это была старая партизанская песня. Он помнил костры, и освещенные снизу грубые, братские лица, и гулкие ночи в горах, и студеные туманные утра на сопках. Как бы ветерок времени дул сейчас ему в лицо. Старый берег встречал знакомыми песнями. Он мог войти в общий круг и сказать: «Вот мы и снова вместе, товарищи», и никто не подивился бы, а только подвинулись бы, давая ему место. Голос пел:
Не Тихое море — шумит океан.
Вся власть у рабочих, вся власть у крестьян.
Мы к правде и счастью проложим наш путь,
Настанет пора нам тогда отдохнуть!
В этот час, когда пели ловцы на берегу, к Микешину пришел как-то особенно тщательно выбритый и необычно серьезный егерь.
— С делом, что ли, каким? — покосился на него Микешин.
— Выходит, с делом: пора мне для себя главный вопрос решать. Одиночкой брожу. В охотничьем деле это, может, и правильно… а по моей жизни выходит — неправильно. Хочу проситься в партию, товарищ Микешин.
Микешин потер рукой голову.
— Так ведь что же… я тебя не первый год знаю. Вместе с нами идешь.
— Жизнь у меня, конечно, вольная. Живу, брожу, ружьишком балуюсь. Ничего. Со зверьем жить можно. Целую жизнь проживешь — не соскучишься. А все-таки охота с человеком потеснее пожить… чтобы, к примеру, иду я, а мне говорят: не туда, Исай, пошел… сюда идти надо. Мы тебе сообща, всем классом говорим — сюда верней идти.
— Я про твои геройства слыхал, — улыбнулся Микешин. — Выбил все-таки ястреба. Что ж, подавай, я тебя поддержу. Многие помаленьку придут к нам так или иначе.
…Ловцы допели песни. Костер погасал. Старшина разбросал последние головешки и затушил огонь. Только теперь Свияжинов увидел, что в стороне, как и он, слушал песни ловцов Паукст.
— Наверно, и тебе песни напомнили многое, — сказал он, подойдя к нему.
— Конечно, напомнили… все-таки это здорово, что мы с тобой встретились именно в такую минуту.
Они пошли вместе вдоль берега, и Паукст рассказал ему о Варе и о том, что ими решено.
— Что ж, думаю — это самое лучшее из всего, что я мог бы желать для вас обоих… вы оба — дорогие мне люди, — сказал Свияжинов серьезно и грустно. — Можешь мне верить: недоброго чувства у меня к тебе нет.
— Я верю.
— И потом вот еще что… наша работа — на форпосте страны. На самом отдаленном и на самом боевом ее берегу. Мы тянемся здесь огромным береговым протяжением — от границы Кореи за Полярный круг… сходимся конечными мысами, как клювами птицы: один только Берингов пролив отделяет мировую страну социализма от мировой страны капитализма. Жесткая реальная география. Для этой работы одного партизанского навыка мало. Нужна техника… а мы ведь и техникой плохо владеем, и даже языков не знаем… приятель Митька Бакшеев — мы с ним ка сопки за орехами лазали — инженер, английский язык изучает. Мотористы нужны. Моторный флот без мотористов не пустишь. Дети ловцов во втузы пошли. Пускай, пускай учатся! Посмотрим, на чьей стороне больше правды. И я понимаю теперь, что работать нужно не с налета, как случалось на Камчатке. Это не значит, конечно, что я как-то решил погодить с личной жизнью, сложится когда-нибудь и моя личная жизнь. Но сейчас, откровенно говоря, не до этого. Сейчас над собой надо поработать маленько… пожалуй, первая задача.
Паукст промолчал, но он понимал его.
Такой же дождь, как и в первый его, Свияжинова, приход в этот дом, хлестал по окнам губановского кабинета. Так же в скромном порядке стояли вещи. Узкий деревянный диванчик, уральская чернильница из серого камня, стулья с клеенчатыми спинками. Но вещи были уже не равнодушны, не чужды. И не холодноват и не чужд был внимательный, пытливый Губанов. Он слушал, и его рука привычно делала заметки в календаре. Какая-то вторая мысль набегала все время в легком пошевеливании морщинок между бровей.
— У меня еще только два вопроса, — сказал Свияжинов. — Первый — это вопрос о Стадухине… и ячейка, да и все мы персонально можем дать лучшие отзывы о его работе. Нужно его как-то отметить. Второе — относительно двух наших передовых бригад. Ребята заслужили внимания. Хорошо бы и их отметить при случае.
Губанов снова сделал отметку в своем календаре.
— Насчет Стадухина проморгали, конечно. И несправедливо и неправильно обошлись со стариком. Есть у нас такие леваки. Политики не понимают… людей не умеют использовать. Старую интеллигенцию готовы сбросить со счетов. Мы уже кое-кого подтянули. Насчет бригад я отметил. А вот что, Свияжинов… не взял бы ты на себя одно поручение? Не переговорил бы со Стадухиным? У вас отношения налажены… скажи ему прямо, что на старое обижаться нечего. Мы ему доверяем и полностью во всех его должностях восстанавливаем, пускай снова руководит учреждением. Как полагаешь — согласится?
— Надо поговорить.
— Ты бы взялся?
— Попробую. Он сейчас как раз в городе.
— Вот и отлично. Поговори с ним и все объясни. Хорошо, если бы ты сегодня успел. Скажи ему, что мы хороших товарищей в помощь дадим… добьемся увеличения средств. А если нужно… я готов — потолкуем сообща. Можно завтра же. — И он снова пригнулся к своему календарю. — Завтра, в половине одиннадцатого. А теперь о тебе. Путина кончается. Придется переходить на что-нибудь другое. Ты думал об этом?
— Думал.
— И как? Ты чего бы хотел?
— Это вы сами решайте.
— Ну, а все-таки?
— Я бы хотел подучиться, — сказал Свияжинов искренне. — Знаний у меня не хватает. А без знаний я только вполовину используюсь.
Губанов прищурился.
— А мы тебя по разверстке пошлем… хочешь в Промакадемию? — сказал он в упор и как-то мгновенно потеплел и, уже не скрывая этого тепла, улыбнулся. — Ты вот на меня в свою пору обиделся… нехорошо, мол, не по-товарищески я встретил тебя. Неправда, Свияжинов. Я тебя именно по-товарищески встретил и по-товарищески рассудил, как тебе легче всего самого себя найти будет… Мы не верхогляды, не думай. В хозяйстве партии мы — скопидомы… людьми не бросаемся. У нас каждый человек на учете. И задача партии — из каждого извлечь максимальную пользу для дела… и по способности оценить, разумеется. Я рад, — добавил он, — что все так получилось. Значит, правильно все-таки мы рассудили.
— Мне этот опыт, конечно, был нужен… плавал я на поверхности. Кроме того, большую переделку человека увидел…
— Ну, до главного поворота еще много работы. С путиной еле-еле справляемся… но люди уже повернулись, смотрят в нашу сторону. Сейчас необходимо только, чтобы новые формы сделать обычными формами. — Губанов снова стал озабочен. — Так исполнишь? Я на твой такт надеюсь… ты разъясни старику основное.
— Постараюсь.
Губанов вдруг задержал его руку:
— Значит, в Промакадемию? Пора скоро и в путь. Вернешься — простору тебе в десять раз больше будет.
Тайфун бушевал третий день. Улицы были в дожде и тумане. Навороченные груды камней, нанесенный песок. В бухте обрушивались волны. Свияжинов нахлобучил на уши кепку и решил идти к Стадухину. На мокром бульваре отчаянно качались деревья. Свияжинов не сразу добрался до крутой Пушкинской улицы. Сверху несся по ней поток. Провинциальные дома и заборы были мокры. Он пошарил по стене, нашел проволоку, и сейчас же закашлялся, как старая собачонка, звоночек. Нет, непримечательную уличку выбрал себе за тридцать лет своей жизни в этом городе Стадухин. Моложавая женщина открыла дверь.
— Вам Клавдия Петровича? Проходите сюда.
Стадухин в своем кабинетике сплетал какую-то хитрую сетку.
— Простите… руки не подам. Все распустится. Как это вы меня разыскали? — Он держал концы бечевы, навернутые на какие-то коклюшки. И сам он был похож на старую вязальщицу со своим младенчески стертым затылком, с золотистым клоком на лысинке. — Я ведь в городе случайно, на один день… да вот задержала погода. Хочу одно приспособление придумать к ставному неводу. Подержите-ка кончик. — Он сунул ему в руку коклюшку. — Вот так. Я буду плести, а вы не отпускайте.
— Я к вам с поручением, Клавдий Петрович.
— Говорите. Я слушаю.
— Как бы вы отнеслись, Клавдий Петрович, если бы вас снова поставили во главе учреждения? А всю эту историю надо забыть.
И он передал то, что поручил ему Губанов. Пальцы Стадухина машинально продолжали плести. Его глаза пучились.
— Невозможно, товарищ Свияжинов! Я занят практической работой, во-первых… у нас есть планы на будущий год. Будем расширять опытную станцию. Трест идет нам навстречу.
— Опытная станция останется. Трест вам не нужен. Сможете расширять станцию за счет учрежденской сметы.
— В учреждение… назад? — пробормотал Стадухин наконец. — Да вы шутите! У меня с ним такое, знаете ли, связано…
— Но сейчас-то вы и сами к некоторым прошлым своим установкам относитесь критически…
— Да, отношусь критически. А все-таки туда не вернусь.
— Почему?
— Не хочу.
— Почему не хотите? Ведь подбор сотрудников предоставляется вам… создадим товарищескую рабочую атмосферу. Меня просили передать, что в этом отношении партийные организации вам всецело помогут. Если вы не полагаетесь на меня, пойдемте завтра к Губанову. Договоритесь с ним сами.
Пальцы всё плели и плели.
— Вы разматываете, Клавдий Петрович.
— Да вы подержите, подержите коклюшки… и зачем только понадобилось тревожить меня! — Он оставил наконец свои коклюшки и обиженно полез за платком. — Приехал я всего на день… живу на промысле, делаю свое дело.
— Так ведь я бы нашел вас и на промысле.
— Послушайте, товарищ Свияжинов… не трогайте вы меня, а? Ведь вот и все мои учебники из пособий изъяты.
— Кто это вам сказал?
— Ельчанинов.
— Хотите, я вам докажу, что в рыбвтузе ваши учебники остались в числе основных пособий? Я захватил программу. — Он достал напечатанную на машинке программу. — Прошлогодняя печатная программа устарела. Вот новая. Ведь те установки, которые вы сами отвергли, не вошли в ваши основные учебники. — Волнуясь и так же пуча глаза, Стадухин читал программу. — Как видите, ни с одной стороны авторитет ваш не поколеблен. Я думаю, что и в интересах науки и в интересах общественных вы должны согласиться.
— А как же Ельчанинов? — спросил Стадухин расслабленным голосом.
— Ельчанинов давно в Ленинграде. В сущности все дело второй месяц без руководства…
— Позвольте… как же так — без руководства? Ведь экспедиции посланы… сейчас как раз время отчетов.
— Вот видите — и экспедициям пора возвращаться… в самое время — за дело. А атмосферу вам создадим рабочую, дружественную.
Взъерошенный, Стадухин сидел над своей растянутой сеткой. Отпущенные коклюшки болтались на веревочках.
— Лизавета Ивановна, — позвал он вдруг. — Что вы скажете? По-вашему, я могу согласиться? Войдите сюда. — Но никто не вошел. — Имею я право, по-вашему, после всего, что случилось, вернуться назад? — сказал он еще отсутствующему собеседнику и внезапно кинулся к своим коклюшкам. — Ну, куда же вы их упустили… все перепутали… тут главное в этой ловушке! — Его руки хватали концы. — Вы извините уж… все-таки вы меня взволновали… знаете ли, делу я отдал тридцать пять лет. Приросло, ничего не поделаешь. Но как же так сразу… я не могу.
Ему нужно было остыть, разобраться, дозваться, наконец, свою Лизавету Ивановну.
— Так вы подумайте, Клавдий Петрович. А завтра утром я за вами зайду. Пойдем вместе к Губанову.
И Свияжинов оставил его — растерянного — за безнадежно запутанным плетеньем. Не такой уже наглухо прикрытой заборами показалась эта крутая Пушкинская улица. И даже бухта, захлестанная дождем, открылась в ненастном великолепии. Внизу чернейше дымили трубы завода. Не навестить ли в несвоевременности дождливого утра Митьку Бакшеева? Удастся ли еще перед отъездом повидать этого спутника детства? И Свияжинов спустился вниз к заводским воротам.
— К инженеру Бакшееву.
Ему выдали пропуск. Он прошел под аркой ворот. Длинные корпуса стояли в обе стороны. На верфи судостроительного цеха готовые катера дожидались моторов. Ему указали наконец на узкую дверь. Голова в серой кепке приподнялась над столом, и деловое и все еще не похожее на деловое лицо Митьки Бакшеева мгновенно потеплело.
— А я тебя ждал да ждал.
— Я все в разъездах… на промысле. — Свияжинов подсел к его столу. — А скоро и совсем из наших мест двинусь.
— Далеко ли?
— Да получиться. В Промакадемию.
— Хорошее дело, — одобрил Митька. — Ты только прихвати еще чего-нибудь… специальное прихвати. Тебя в Горный не тянет? Захватывай корабельностроительный… в Хабаровске морскую верфь строить будут.
— Что ж… может быть.
— Хочешь поглядеть на нашу работу?
Он отдал распоряжения помощнику и повел за собой.
— Ты автогенное дело знаешь? Про электросварку слыхал? Раньше вручную клепали… в котел человека засадят — и бей, пока не оглохнешь. В табели так глухарями и значились. И пока еще дырья насверлишь да пригонишь дыру к дыре… а теперь — всюду болт изгоняем. Болт — это прошлое.
Он ввел его в электросварочный цех. Высоко на стапелях стояли корпуса судов. В вышине, на лесах, возились и ползали люди с ослепительно белыми и сиреневыми огнями горелок.
— Поднимись… погляди. Руками потрогай, — и Митька повел его наверх по доскам настилов. Смотря сквозь щиток, водил мастер огненным ревущим концом, и огонь намертво железным швом запаивал корпуса, бреши пробоин и паровые котлы. Ревело, рвалось и сыпало искры белое стремительное пламя. — Ты потрогай… потрогай! — кричал ему Митька. И он трогал швы, сменившие старую клепку. — Экономия знаешь какая? — кричал снова Митька. — Тридцать три процента… а то и все пятьдесят! Ну как — красота?
Они проходили по доскам настилов от одного сварщика к другому, от корпуса к корпусу. Свияжинов оглох и наполовину ослеп. А Митька все вел и вел. Наконец они стали спускаться.
— Ну, видел? Что скажешь?
— Это крепко? — усомнился он.
— В другом месте треснет, а по шву никогда. Не крепко, а намертво. Сейчас всю промышленность переводим на электросварку… новую технику двигаем, как ни говори. И ведь квалификация другая: электросварщик или глухарь… вся установка меняется.
Он хозяйственно вышагивал рядом. Все было ему знакомо, все сам он прошел — от выученика до инженера на этом заводе. И завод как часть его личной судьбы. Он провел Свияжинова через весь цех, и они вернулись в его рабочую комнату.
— Я бы тебе еще и другие цеха показал. Завод наш, конечно, в подновлении нуждается. Но в отношении людей не уступим… здесь у нас полная сила. И молодежь — отличная молодежь!
Он говорил о молодежи с высоты тридцати двух своих лет, и вправду были эти тридцать два года уже некиим рубежом для целого поколения. Начинался час перерыва.
— Обедать не хочешь? У меня есть талоны.
— Не могу… времени мало.
Митька деловито запрятал в стол чертежи, вымыл под рукомойником руки и пошел проводить через двор.
— Ты в той же гостинице?
— Я еще на промысле, собственно. Но скоро переберусь, вероятно.
— Я забегу к тебе.
Дождь несся по-прежнему над мокрым, занесенным песком проспектом. Свияжинов шел, равнодушно ступая в потоки. Не похож был этот день непогоды на первый день его возвращения сюда, когда в одиночестве и в раздражении шагал он по этой же улице. Люди шмыгали мимо него, хмурые и захлестанные дождем. Носильщики жались в подъездах, и только мокрый кореец шагал посредине улицы и погонял своего длинноухого мула сердитым окриком: «Тё-тё и-и!» Отсыревший номер гостиницы был неуютен. Хлопала и дрожала под ветром неплотная рама окна. Лужа воды натекла на пол. Все еще по-дорожному были стиснуты вещи в чемоданах. Пахло кухней из ресторана внизу. Он выдвинул чемодан, вставил ключ, и чемодан тяжело развалился, переполненный вещами, бумагами, его камчатскими и командорскими записями.
Он стал раскладывать на столе клеенчатые тетради со своими заметками, старые дневники, выкладки и цифры статистики. Пушное дело, рыба, лес, командорские заповедники, нравы и характер алеутов, данные о их вырождении, о фискальных обычаях прошлого, о царской политике… выписки из книг и собранные новые сведения. Несколько песен, которые записал он из любопытства. Позорные цифры простоев судов. Докладная записка о срыве своевременного пуска консервного завода из-за недоставленного в срок оборудования. Плотная шероховатая бумага с водяным знаком «1838», найденная в камчатском архиве, и грубая полуоберточная бумага с расползшимися жирными строками… Он листал и перечитывал. В первые годы неутомимая жадность побольше увидеть, побольше охватить… и страницы, сохранившие нетерпеливый счет времени перед его возвращением. Еще вчера все это жило для него, сейчас было отодвинуто в прошлое. Дневники сохраняли и его ошибки. Он ощущал, что за три месяца проделал для себя такой путь, который потребовал бы больше страниц, чем вся эта сводка прошлого… Он шел теперь в том же ряду, в каком шли и Губанов, и Пельтцер, успевший стать специалистом по нефти, и Паукст, связавший с широкими планами свое островное оленье хозяйство, и веснушчатый Митька Бакшеев, ставший инженером и энтузиастом электросварки, и Стадухин, сумевший заново перестроить свою почти семидесятилетнюю жизнь, и Варя с ее нежной и твердой прямотой.
Он решил провести вечер один. Жестяная баночка с сахаром, чай в бумажке, можно раздобыть кипятку и чаевничать наедине по камчатскому обыкновению. Дождь все несло и несло. Рано стемнело. Электричество горело неполным накалом. Трубочка стлала дымок. Дымок помогал выстроить в постепенный порядок записи его, Свияжинова, жизни.
Колыбелью азиатских богатств лежало ненайденное Восточное море. Столетья стерегли его сон. Колумб искал пути в Индию, к азиатской заповедной жемчужине, которую ревниво оберегали на сухопутных путях магометанские завоеватели. Он шел к старой Азии и открыл Новый Свет. Великое Восточное море по-прежнему осталось ненайденным. По-прежнему жадные руки магометанских владык собирали плоды в рощах Индии. По-прежнему с завистью глядела Испания на далекий Восток, который не был еще завоеван. На смену Колумбу шел Магеллан, чтобы исправить ошибку сородича. Его суда обогнули южную оконечность Америки и вошли в неизвестное море. Легкий пассат дул в эту осень, и оно простиралось — тишайшее море, в тропическом изобилии усыпанное цветущими архипелагами. Старое Средиземное море было исхожено. Уцелевшие суда Магеллана открывали путь, грезившийся в течение столетий, и следом двигались на хищный дележ эскадры испанцев и португальцев. Тишайшее море становилось Тихим океаном. Португальцы захватывали Индокитай и Малакку, открывая железным ключом ворота в Японию. Они появлялись в тылу у магометанских владык, и недоступные рощи Бенгалии покорно роняли плоды в жадные руки новых завоевателей. Тропический архипелаг островов превращался в колонии. Восточное море повествовало о колониальных захватах и обращении в рабство целых народов.
Отделенный тихоокеанским простором, лежал глухой сберег Азии. Но уже первые землепроходцы шли таежными и речными путями Сибири к берегам океана, и на двух плоскодонных судах выплывал из Колымы в Восточное море русский мореплаватель, якутский казак Семен Дежнев… К Тихому океану в поисках зело великого и заповедного острова Япана выходила петровская Русь. На шитиках, на кочах, на бусах, на байдарах, обшитых моржовыми шкурами, выплывали первые землепроходцы — пролагатели новых путей, славные и мужественные люди России. Попутно на утлых судах землепроходцами были открыты Курильские острова и Камчатка. Ненайденным, нелюдимым и скрытым оставалось только заморское царство — Япония, Япан… Первобытные байдары и шитики сменились лодиями, бригантинами, ботами российского флота. Имена русских путешественников и морских офицеров, людей отважных и просвещенных, засияли на историческом пути России.
Вслед за Средиземным морем начинала дряхлеть Атлантика. Восемнадцатый век с его устаревшими картами сменился девятнадцатым веком с точными картами, промерами глубин и выверенными берегами. От старых португальских и испанских владычеств почти ничего не осталось. Пришли новые завоеватели. Архипелаги и островные народы завоевывались малыми войнами — со всем туземным, порабощенным и вымирающим населением. С планомерной жестокостью оттесняли колонисты — англичане, американцы, голландцы — туземцев от пастбищ и плодородных земель, навстречу желтым лихорадкам, малярии и голоду. Колонии обогащали свои метрополии, и неохватно, по следам небывалого хищничества Ост-Индской компании, владела Голландия всей Индонезией, почти целой морской державой. В своем разбеге переплетались мировые захваты: Франция владела Индокитаем, Англия — Сингапуром и Новой Зеландией, и на западе огромным протяжением береговых границ — от Аляски до Аргентины — простиралась Америка. За короткие десятилетия разбогатела она и заковалась в промышленность, в обогащении присматриваясь теперь к другим странам. Европа не нуждалась в ее товарах: она сама искала простора, и уже захвачена, разделена на влияния, расчерчена на клетки колоний французами, бельгийцами, англичанами, немцами была богатейшая Африка. Океания становилась мала и тесна. Океан был уже давно захвачен и поделен. Давясь от изобилия сока, высасывала Голландия свой тропический плод — Индонезию, стараясь не прислушиваться к нарастающему ропоту порабощенного ею народа. Япония двигалась на материк, захватив по дороге Корею и пытаясь стереть столетья ее древней истории. Новые хищнические силы приходили в движение. Японцы строили на своих островах заводы, доки и фабрики и уставляли боевыми судами новейших конструкций военные порты, рассчитывая захватить в свои руки величайшие залежи руд и антрацита в Шаньси и Даессе. Корея была ими захвачена. Следующим этапом оставалась Маньчжурия.
Казалось, в скрещении всех своих встречных ветров и течений шумел и бился Тихий океан за окном. Его история развертывалась, как скрученная в десятилетиях пружина. Даже тревожно, как на морском пароходе, становилось по временам в этом продуваемом, с дребезжащими стеклами окон, номере: так рвало и несло дождем снаружи. Но не одни берега островов, превращенных в колонии, не одни островные империи омывает этот Тихий океан. Не одни военные флоты призваны решить его судьбы. Иной берег простерт вдоль него тысячемильным своим протяжением. Иная история вырывает страницы из старой книги порабощений и хищничеств…
Внезапно со звоном и треском распахнуло балконную дверь. Дождь, ветер, свист мгновенно хлынули в комнату, закружили бумаги. Непогода открылась во всем своем ночном великолепии. Преодолевая ветер, Свияжинов выбрался на узкий балкон, висевший как капитанская вышка над городом. Ночь неслась, исхлестанная дождем, а там, позади, шевелилась, ревела и двигалась вся эта тихоокеанская армада. Тайфун гнал ее, и она напирала и рушилась. Необыкновенно дышалось, необыкновенно разъят был мир. И в штормовой этот рев с какой-то мальчишеской удалью хотелось включить и свой голос. Приподнимись над веком, смотри! Туманы не заслоняют горизонта. Зашивай электричеством незаметные швы, Митька Бакшеев! Наглухо, намертво, в единый корпус, в стальную громаду. Есть где плавать твоему кораблю! Азия уже не спит, она пробудилась для действия. Не Тихий, нет, — Великий океан! И двенадцать тысяч километров побережья Советской страны — молодая сила новой истории, призванная стереть вековые пути испытанных хищников, еще рассчитывающих стиснуть, покорить, задушить тысячелетний материк…
Он вернулся назад в свой взъерошенный номер. Все было сметено и разбросано, листки еще кружились, мокрые листки с его вчерашними записями. Он равнодушно подобрал их и втиснул назад в чемодан. Прошлое было уложено. Берег плыл в будущее. Он снова стоял на этом берегу, снова вел его вместе с другими. Зашитая железными швами Митькой Бакшеевым, двигалась стальная громада. Ветер хлестал и хлестал в балконную дверь, и не хотелось ее закрывать. Слухом к ветру, лицом к непогоде, чтобы не пропустить ничего в дыхании несущегося с океана тайфуна!
1932