Аблександр Павлович Гостомыслов вступил в гаражный кооператив, будучи кандидатом наук — не точных, автором публикаций, пока не трудов, но кое-что было и, главное, назревало. Иногда выходили в свет небольшие книги Гостомыслова, написанные как бы по наитию: накатило и вылилось — о каких-либо предметах и лицах нашего национально-исторического бытования. Например о русской печи как языческом домашнем божестве — хранительнице семьи, первоисточнике блага для русского человека, основе пользы и красоты, с далеко, до самых наших дней идущими предположениями: откуда теперь танцевать, когда печи не стало. Или о черной и белой кости, о простой и голубой крови, как им ужиться в организме одной нации, что станется с нацией по смешении кровей. Или о Петербурге — единственном стольном граде, выстроенном в равной мере на том и другом берегу широчайшей в Европе реки — как воплощении русской небоязни пространства... Надо сказать, что в Александре Павловиче Гостомыслове эссеист преобладал над исследователем, однако получалось не только лихо, но и здраво.
Книжки Гостомыслова широкая публика не то чтобы читала; автора больше знали по выступлениям на телевидении, а вот один из дежуривших по ночам в гаражном кооперативе мужичков читал; ничего удивительного: у нас, как известно, самая читающая в мире публика. Ночного сторожа все звали — по возрасту и простоте обращения — Кириллычем. Кириллыч вычислил в члене кооператива из бокса № 102 автора, поделился с ним впечатлением от прочитанного, в общем, благоприятным, но с некоторым оттенком критицизма, то есть пожеланием на будущее: «Я ожидал большего».
Другое пропуская мимо ушей, это Гостомыслов запомнил. После защиты докторской, банкета и всего прочего заехал в гараж, зашел в дежурку к Кириллычу, поставил бутылку. От ночного сторожа исходила душевная тишина и еще что-то родственное, отеческое. Гостомыслов подумал, что Кириллыч примерно ровесник его отцу, убитому в ополчении в сорок первом году.
— В войну-то воевал, Кириллыч? — спросил он с искренним интересом, постоянно вглядываясь в лица воевавших вместе с его отцом.
— Да как сказать, Павлович... На Ладожской трассе на полуторке шоферил, в ледяном крошеве буруздился. Тебя не накроет, в воронку булькнешь. Воронки-то не видать... После мобилизовали на лесозаготовки, на газогенераторе лес возил...
Так хорошо посидели доктор наук с ночным сторожем в дежурке. На прощанье Кириллыч сказал:
— Ты, Павлович, оставь ключ, я в твоем гараже деревянный пол настелю: и машине лучше и сам, когда придешь, посидишь, подумаешь. От бетона мысли не происходит. Нашему брату деревяшка нужна.
Гостомыслов обрадовался:
— Это ты верно сказал, Кириллыч: мы все вышли из лесу. И последняя наша домовина — деревянная...
Вскоре Александра Павловича Гостомыслова назначили директором научно-исследовательского института гуманитарного профиля. Каких-либо усилий стать директором он не предпринимал, даже пассивно сопротивлялся назначению, чего, впрочем, никто не заметил. Его пригласили, ему предложили, поскольку он был на голову выше других в своем предмете, умел излагать мысли с трибуны и обладал необходимой для поста представительностью. Ну, разумеется, и по анкете... Он согласился, заступил, соответствовал. Однако давало о себе знать и некое несовпадение человека с местом: в одних случаях молодой директор позволял себе излишнюю доверчивость, в других не по чину горячился. На директора жали с той стороны и с этой; поддавался, после расхлебывал. Директорским местом Гостомыслов как-то демонстративно не дорожил, что одних удивляло, других коробило. Бывало, загуливал, напивался выше дозволенного в то время (во второй половине семидесятых); мучился похмельем опять же у всех на виду; ученый секретарь Челобаев приносил опохмелиться, сам чуть пригублял, внимательно слушал, что говорит директор, будучи в трансе, запоминал.
Однажды Кириллыч предупредил Гостомыслова:
— Знаешь, Павлович, у нас в девяносто пятом гараже капитан дальнего плавания, я ему пол стелил... У него брат в органах работает. Брат ему говорил, а он мне, вот так же, как с тобой, мы маленько выпили... У тебя в институте ученый секретарь худой мужик, на тебя стучит.
Гостомыслов не принял всерьез предупреждение доброхота:
— Стучит — и достучится! Сам между глаз получит. Худое никого до добра не доводит.
Бывало, в институте директор срывался, что не прощается коллективом... На производственном совещании две дамочки бальзаковского возраста, парторг и профорг — обе комсомолки начала пятидесятых, прогрессистки начала шестидесятых, кандидатские Бог знает когда защитившие, а дальше ни в зуб ногой, общественной работе преданные, мужьями брошенные, детей не родившие, вкупе с третьей такой же из советского отдела как заведут свою бодягу об интернациональном характере, взаимном обогащении, классовом подходе и так далее... Директор слушает, терпит, слов уже не разбирает, только в мозгу отдается мушиный зуд... На лицах выступающих дам какая-то застарелая обида на судьбу, какая-то закушенность, раз и навсегда взятая решимость любого переговорить, не принять чьего-либо мнения, супротивного их дамской, на чаепитиях в парткоме принятой линии. Директор попробует возразить вежливо, интеллигентно, как подобает в научном учреждении гуманитарного профиля, дамы в ответ застрекочут с еще большей оголтелостью... И тогда в какой-то момент Гостомыслов как трахнет кулаком по столу, как рявкнет: «Хватит болтать! Я пока решаю!» Активистки губы свои, давным-давно никем не целованные, подожмут... Даже близкие Александру Павловичу по духу сотрудники потупятся: так, директор, нельзя, в порядочных домах не принято. Производственное совещание скиснет, директор вскоре раскается, исказнится: фи, какой моветон! по столу кулаком стучать да еще на женщин, да в учреждении, известном своим политесом... Активистки с совещания прямо в партком или в советский отдел, чаю вскипятят, себе победу запишут, а директор... Это ему так не пройдет.
С дамами распивал чаи и ученый секретарь Челобаев, довольно еще молодой, лет тридцати семи, специалист по Серафимовичу и Малышкину, вполне готовый к восхождению по научной и служебной лестнице. Оплошности директора Челобаев усекал, но помалкивал, с парткомом, профкомом и советским отделом контактировал, но в женском хоре не участвовал, приберегал свой голос до момента «икс», им самим вычисляемого, когда можно будет взять директора голыми руками, чтобы он не пикнул.
Челобаеву капали на директора по службе или из душевной потребности, он ухмылялся: «Александр Павлович у нас голова, матерый человечище». Кто приходил из райкома, обкома, других органов, первым делом к ученому секретарю; его кабинет в начале коридора, директорский в конце; за собою дверь прикрывали, приглашали на разговор парторга...
Надо оговориться: я упрощаю расстановку сил в таком многоярусном ковчеге, как институт гуманитарного профиля, вывожу нечто среднее, но за верность лиц, положений, общего хода ручаюсь. Да и сама история вполне обыкновенная, могла случиться где угодно: одни других подсиживают, кто-то держится за место, кто-то кого-то хочет перескочить, рядовые имеют зуб на начальство, рутинеры и прогрессисты, не разберешь, кто левый, кто правый, чуть что, все садятся к столу, нравственно обнимаются за общей бутылкой — период упадка империи, пир во время чумы...
Так могло бы тянуться долго: директор Гостомыслов ни на кого зла не держал, с идеями, не ленив и с начальством умел ладить — сидел бы на непыльном директорском месте и членкором бы стал. Но было нечто невидимое со стороны, сокровенное, чем наш герой мог поделиться только с близким другом после первой рюмки, нет, после второй, когда все поры души раскрыты, на устах последняя главная мысль. «Я просидел пять лет в кабинете, — говорил Саша другу с глубоким искренним чувством, — в постоянной нервотрепке, суете, зависимости от каких-нибудь идиотов и понял, что теряю в себе самое дорогое — печаль, сладость раздумья, когда можно выйти на ближние подступы к истине. Истина абсолютно непостижима, но если ученый — мыслитель, то должен истину предощущать. А если не мыслитель, то кто же? Дерьмо собачье, функционер! Вот я, знаешь, и написал заявление с просьбой освободить меня по собственному желанию, в связи с осенившей меня идеей. «По собственному желанию», — это, голубок, тривиально: мало ли какие бывают собственные желания? «В связи с осенившей меня идеей», — в этом уже что-то есть...»
Гостомыслов написал заявление, подал куда следует, но директоров институтов не меняют как перчатки. Вообще, кадровый вопрос, тем более номенклатурный, может решить только первое лицо. Ему доложат, а он отмахнется: «Соответствует? не погорел? Ну и пусть работает». Да ему и докладывать не будут, первому-то лицу, по таким пустякам.
Неожиданное ускорение ходу событий придало обстоятельство в некотором роде даже курьезное: ученый секретарь Челобаев имел жену Мику, кажется, Микаэлу, еврейку... То, что жена еврейка, поднимает русского (или еще какого-нибудь) мужа в собственных глазах и общем мнении: за неперспективного еврейка замуж не пойдет. Всем понятно, что умная жена еврейка (самая умная, самая красивая или самая больная) тянет русского мужа-олуха за уши, решает за него, что делать в данный момент, что в следующий за ним. В свое время тугоплавкие большевики («гвозди бы делать из этих людей»), взявшие на себя непосильную тяготу переустройства мира, женились на еврейках, дабы после дня трудов, повесив на спинку кровати портупею, промыв маузер керосином, было с кем посоветоваться на завтра. За примерами нет нужды обращаться к энциклопедиям (в них такие примеры не приводятся), достаточно вспомнить, что у столпов советского государства с момента его основания до недавнего времени были жены еврейки, не говоря о других.
Мику Челобаеву выделяло среди жен сотрудников института, руководимого Гостомысловым, да и вообще в любой женской среде, то, что она не носила бюстгальтера; ее приспущенные (но не опавшие), всегда будто заинтересованные в производимом эффекте груди под свитером достаточно редкой вязки или еще под чем-нибудь, по сезону, выявляли себя совершенно определенным образом: при общении с Микой ее визави сосредоточивался на этом пункте, как грудное дитя, чающее материнского кормления. Если Мика с кем-нибудь танцевала, ее груди подсоединялись, как клеммы, к наиболее чувствительной зоне в организме партнера, повыше солнечного сплетения (партнера стандартного роста), что повергало Микиного кавалера в пограничное с оргазмом функциональное расстройство вестибулярного аппарата. От крайностей кавалера удерживал исходящий из Микиных глаз трезвый ум; глаза у Мики такого цвета, как напиток тархун в темного стекла бутылке. В ее умном зеленоватом том взгляде есть нечто общее с тем, как глядит на нас трехсотлетняя черепаха.
Мика то ли что-то закончила, то ли собиралась куда-то поступать. Иногда она участвовала на выставке детского рисунка наряду с маленькой дочкой, иногда писала сценарий в соавторстве с самым талантливым режиссером из имеющихся на данный момент. Однажды два ее рассказа, рекомендованные в печать не то Фазилем Искандером, не то Петром Проскуриным (кажется, она побывала у того и у другого, оба изъявили готовность покровительствовать дарованию), набрали в журнале, в котором редактором был... Был и сплыл... Рассказы Микаэлы Челобаевой снял обком, набор рассыпали...
Мика приходила в институт своего мужа на праздничные вечеринки: Первого мая, Седьмого ноября, двадцать третьего февраля; в особенности истово праздновали Восьмое марта: персонал в институте в основном женский — наносили столько мимозы, что после, ворчали уборщицы, хоть веники собирать. Ворчали без злобы: послепраздничная уборка вознаграждала пустыми бутылками на сдачу; бутылки находились повсюду, даже в хранилище древних рукописей, куда и за делом так просто носу не сунешь. Главное застолье устраивалось в галерее восемнадцатого века, с постоянной в ней экспозицией бюстов: царица Елизавета Петровна с наперсниками — их подарил институту потомок великокняжеского рода, доживающий свой век в одной европейской стране. Царствие Екатерины Великой было представлено только портретами и гравюрами. Стол накрывали «у Лизы», выпить на брудершафт или еще за чем-нибудь уползали «к Кате». Бывали также импровизированные, всегда радостно-возбужденные смычки части сотрудников института по случаю дня рождения, квартальной премии, ухода в отпуск или возвращения — «у Пети», «у Паши», «у Коли», «у Саши первого», «у Саши второго» — так фамильярничали с царями...
Мика являлась на все институтские ассамблеи, файф-о-клоки, а-ля-фуршеты и просто посиделки с каким-то неиссякаемым зажигательным энтузиазмом. Она с удовольствием, чистосердечно, без жеманства напивалась всем, что было на столе, накуривалась до такой степени, как воздушный шар перед взлетом наполняется газом гелием. Доставала из сумки принесенный с собой рыжий лисий хвост, прицепляла его к собственному копчику; хвост ниспадал по обтянутым джинсами выпуклостям; Микапоявлялась то здесь, то там, повсюду поджигая то, что тлело и угасало. Где бренчала музыка, там она танцевала, но, как бы ни была пьяна, как бы ни раскрепостилась, ни разу не впала в экстаз, никогда не дала себя выбрать кому-то для танца, а выбирала сама: клала свой глаз с расширенным от алкоголя, никотина, кофеина зрачком на какого-нибудь мистера, сэра, эсквайра; серая публика в поле ее зрения не попадала, знала про это и не совалась.
Александр Павлович Гостомыслов, обыкновенно пробыв с коллективом весь капустник, приняв в свой адрес шуточки, колкости, тоже отшутившись, хорошо выпив, основательно закусив, откочевывал к себе в кабинет, туда же направляли стопы гости такого же ранга, институтские единоверцы директора. В кабинете празднество продолжалось, за одной умной речью следовала другая. Сказывали анекдоты кто во что горазд. Хозяин кабинета был неистощимый охотник сыпать скоморошеские байки-притчи. Например: чья резина лучше? Раз заспорили русский, американец и француз, чья резина лучше. Француз говорит: «У нас в Париже был случай, один упал с Эйфелевой башни, подтяжкой за перила зацепился, чуть не до земли долетел, подтяжка сработала — и обратно на самую верхотуру. И хоть бы что. Наша резина — самая лучшая!» Американец говорит: «А у нас один из окна сто второго этажа выпал. Внизу другой шину накачивал. Тот, что выпал, прямо на шину угодил — и кверху взлетел, в то самое место, из какого выпал. Наша резина лучше». Русский говорит: «А у нас один с Исаакиевского собора рухнул. Как раз новые галоши надел. Сам вдребезги, а галоши целехонькие. Лучше нашей резины в мире нет!» Гостомыслов очень любил эту историю. Все ее знали, но всякий раз смеялись. Правда, смешно.
Тут являлась Мика Челобаева, одинаково вхожая во все кабинеты, обзывала сидящих в кружок докторов-профессоров мальчиками... «Ой, мальчики, что-то вы тут закисли. Пойдемте лучше танцевать». Почтенные мужи вспоминали в себе мальчиков, выпрастывались из кресел. Мика уже вела под руку Александра Павловича, он шел радостно-обреченно.
Танцевали в галерее; танец замедливался, превращался в сомнамбулическое витание, в прикосновение магнита к железу. Хотелось остановить мгновение, оторваться, продлить этот танец. Но было нечто постороннее, мешающее: танцуя с Микой, каким-то боковым или затылочным зрением ее партнер видел оплывшее книзу лицо Челобаева, с набрякшими веками, по-татарски суженными глазами, с таким выражением, какое бывает у змеи, навострившей жало на жертву. Танец с Микой заканчивался, как все на свете, не имея какого-либо продолжения.
Коронным Мининым номером, в итоге ассамблеи, являлось ее перекувыркивание назад через голову, с взлетанием лисьего хвоста, последующим заваливанием набок. И тогда в этой финальной сцене внимательный наблюдатель мог разглядеть в общей чертопляске неприятное, трезвое, брезгливо-ненавидящее лицо Микиного мужа. Муж досиживал до какого-то одному ему известного часа, подходил к жене, отцеплял хвост от копчика, надевал на жену плащ и уводил.
Однажды Челобаев развелся с Микой. Ничего невероятного в этом не было: гармонического единства данная пара не представляла. Возможно, мужа не устраивало не только поведение жены, но и ее политическое кредо. Вскоре Мика с пятилетней дочкой уехала в Израиль. Институтских женщин такая Микина прыть озадачивала, пугала: «Мика? Челобаева? как же она там, пьянчужка, курилка? да еще с малым дитем...» Опытные, рассудительные заверяли: “Ничего, не пропадет, будьте спокойны, с ее фигурой, с ее умом...»
Челобаев вскоре женился на машинистке Виолетте, белобрысенькой, тощеватой, прокуренной, как солдатские усы, с голубовато-белесоватыми навыкате зенками, с розоватыми сосудиками в белках. Алкогольные напитки Виолетта проглатывала с той же безоглядностью, что и Мика, но, в отличие от Мики, молча, с выражением обиды на испитом бескровном личике. Напившись, Виолетта всякий раз сообщала, что у нее бабушка по отцу — полька. Виолетта была десятью годами моложе Микаэлы, ей открывался жизненный выбор: закончить вечернее отделение, потом в аспирантуру... Пока что она целыми днями стучала на машинке (про нее говорили, что она не только на машинке стучит), вечерами сидела во всех застольях, принимала подносимое, храня на лице выражение обиженности: я заслуживаю большего, у меня бабушка полька... Так бы Виолетта (ее звали на службе Леля) стучала и стучала, самой бы ей не выбиться, нужен был принц. И тут Челобаев...
О! Челобаев в новобрачии преобразился, в рабочее время заходил к молодой жене в машбюро, о чем-то с ней разговаривал, выходил от нее не с такими, как прежде, суженными по-татарски глазами; глаза его приоткрывались, распахивались на будто впервые увиденный мир. Как-то, сидя у себя в кабинете, Челобаев запел приятным, далеко слышным баритоном редко исполняемую песню Булата Окуджавы: «Давайте говорить друг другу комплименты...»
На вечеринках, ассамблеях — Боже мой! — муж удерживал Лелю, отодвигал от нее сосуд, предлагал взамен сигарету, подносил зажигалку с большим огнем. Все смотрели на эту пару и понимали, что — пара. Некоторые — злых языков всегда у нас хватало — напоминали и про два сапога... Сходились на том, что Мика и Челобаев антиподы, а Леля — в ту же масть. Через какое-то время Леля уволилась со службы и поступила на дневное отделение в ВПШ — высшую партийную школу! (В институте она была молодым коммунистом и членом парткома.) О Мике не то чтобы позабыли, но ведь что же? Отрезанный ломоть. Мика, может быть, где-нибудь существовала, но как бы перешла в мир иной, недосягаемо-запредельный.
Как вдруг...
Мика позвонила своему бывшему благоверному... из Рима. Так бывает с уехавшими в Израиль: уедут и вдруг окажут себя совсем не там, куда уехали, вот хотя бы в Вечном городе...
В кабинете у Челобаева в это время кто-то сидел. Челобаев мычал в трубку, отделывался междометиями, на его лице проступила краснота. Присутствующий при разговоре сотрудник не уходил, сидел против ученого секретаря с выражением решимости решить то, зачем пришел. Голос из Рима хорошо доносился, трубка вякала, верещала. Мика торжествовала — там, в Риме; в ее скороговорении не было пауз для реплик советского собеседника. Челобаевское меканье, дадаканье, кряхтенье едва ли доходило по проводу в Рим. В конце разговора Челобаев на что-то возразил, но последнее слово опять же было сказано в Риме.
Ученый секретарь положил трубку, его глаза встретились с оживившимися глазами сотрудника.
— Вот... благоверная не забывает... — сказал он в некотором обалдении. — Из Рима звонила... — В его голосе наряду с понятным испугом прозвучали и нотки тоже понятной гордости: не каждому супруга из Рима звонит, хотя бы и бывшая.
Через некоторое время у Челобаева состоялся еще один разговор все с тем же Вечным городом. Он приготовил на этот случай улыбку и версию для сослуживцев: Мика печется о Жульке, пуделе; Жулька — дама, у нее сейчас такой период, ей нужен кавалер. Мика дает советы в отношении кавалера для Жульки. И напоминает, что надо поливать бегонию и аспарагус. Звонки по международной линии, особо звонко-требовательные, как горн в пионерском лагере, стали раздаваться в кабинете ученого секретаря, довели бедолагу до нервного тика, задергалось веко...
Сотрудники института всякий день спрашивали друг у друга: «Ну что, звонила?» Женщины широко распахивали глаза: «Ведь это ей стоит бешеных денег, там у них за телефонный разговор три шкуры дерут». Другие предполагали: «Значит, есть кому платить». Мужчины брали глубже: «Это она Челобаю устраивает красивую жизнь. У него уже в зобу дыханье сперло от радости: думал, все, из Израиля Мика его уже не достанет... Не тут-то было, не тот случай... Она ему еще подмочит и партийную репутацию».
Звонки из Рима взбадривали, будоражили институт; привносили в обыкновенное занудство и тягомотину элемент сладостно-опасной надежды: начальство погорит — и ученый секретарь, и директор: разговоры с заграницей уже, конечно, прослушивают...
Так и вышло: Гостомыслова пригласил в обком завсектором Авдей Авдеевич Умрихин, мужик, по общему мнению, не самый плохой, но абсолютно несговорчивый, как продавец мимозы под Восьмое марта. Каждое высказанное им мнение начиналось с широко употребительного в партийном обиходе словечка «нет». На парткоме обсудят отчет, зачитают план работы, Авдей Авдеевич подведет черту: «Нет, я понимаю, учитывая специфику, профиль... Но в плане (в отчете) я не вижу слова «партия», не выражен партийный подход к утверждаемой тематике, не дана партийная оценка проделанной работы...»
Члены парткома оправдывались: «План (отчет) партийный по духу... Мы думали, и так понятно...» Умрихин стоял на своем: «Нет! Партийные документы так не пишутся». До тех пор, покуда в отчет (план) не вносили фразу: «Во исполнение решений партии...» или: «Руководствуясь идеями, высказанными в докладе...» Фразу вписывали, но Умрихин не унимался: «Нет, вы поймите меня правильно, не думайте, что я какой-нибудь начетчик; мы все здесь с вами коммунисты; не надо стесняться слова «партия». План (отчет) лучше переработать, роль парткома конкретизировать». Переработали, конкретизировали. Умрихина не переспоришь.
По приглашению завсектором директор института приехал в обком. Замешкался внизу в бюро пропусков: он был беспартийный — единственный в идеологических кадрах такого уровня. На него не давили, но от него ждали с постоянно высоким напряжением, когда же он вступит в ряды. Срок доверия-ожидания истекал... В просторном, в светлых тонах, как все кабинеты в обкоме, с портретом очень сердитого Ильича на стене, Умрихин вышел из-за стола встретить Гостомыслова, протянул руку, обменялись рукопожатиями. Закурили, поднося друг другу зажигалки; Умрихин опередил Гостомыслова. Поговорили о том, что было у всех на слуху... Завсектором сделал паузу перед тем, как приступить к главному разговору. Гостомыслов набычился.
— Вы, Александр Павлович, вашего ученого секретаря Анатолия Ефремовича Челобаева хорошо знаете? — спросил Авдей Авдеевич.
— Знаю. А что? Вы его лучше знаете, ваш кадр. — Гостомыслов смотрел исподлобья. Его глаза под кустистыми бровями меняли цвет, как летнее небо с летящими облаками в ветреную погоду.
— Мы-то знаем, — против своего обыкновения Умрихин согласился с доводом вызванного на беседу с глазу на глаз. — Мы хотим, чтобы и вы знали своих, так сказать, ближайших сотрудников...
— А зачем? У меня другая профессия.
— Не надо, — сказал Умрихин. Он рассердился, как Ильич на портрете, только без бородки, без прищура. — У нас с вами общее дело. Я надеюсь...
— Местами, местами, Авдей Авдеевич. — Гостомыслов вдруг рассмеялся. — Давайте ближе к телу.
Опять закурили.
— Вам должно быть известно, — как по тексту читая, приступил Умрихин, — что бывшая жена Челобаева в данное время находится в Риме...
Гостомыслов не проявил интереса.
— Она регулярно звонит из Рима... в советское учреждение, каковым, я надеюсь... является ваш институт... Ведет провокационные разговоры... — Умрихин долго, прямо, как следователь на допросе, глядел на как будто отсутствующего Гостомыслова. Тот ответил беспечно:
— Это их семейные дела.
— Нет! Мы это расцениваем как политическую провокацию!
— У нас на дворе не тридцать седьмой год. И не сорок девятый...
— Вот именно! Поэтому я и хочу вас поставить в известность, предупредить, так сказать. Пока что не более того...
— Вы хотите, чтобы я написал заявление об увольнении? Извольте! —
Гостомыслов потянулся к стопке бумаги на столе.
— Да нет же, Александр Павлович! Поймите меня правильно, дело получило слишком похабный резонанс... На днях пришла посылка из Рима в адрес вашего института... набор антисоветской литературы...
— Какой? — искренне заинтересовался Гостомыслов.
— Вы лучше меня знаете, какой, — со значением сказал Умрихин. — Вы ездите за рубеж. Мы не ездим.
— Ваша воля кого выпускать.
— Не надо, Александр Павлович, я вас пригласил не для пикировки.Какая литература? Полный набор мерзопакости, от Авторханова до Солженицына.
— Ну и что — посылка-то дошла?
Умрихин хмыкнул.
— Грош была бы нам цена, если бы мы пропускали эту идеологическую отраву. Так вот... Я вас, Александр Павлович, ставлю в известность как директора института: есть мнение, что в сложившейся ситуации Челобаев не может оставаться в должности ученого секретаря, он себя политически скомпрометировал. Это касается и вас.
— Так и снимайте, если есть мнение.
Умрихин осклабился, показывая желтые прокуренные зубы.
— Мы доводим до вашего сведения мнение обкома партии. Ваше дело как руководителя — решать. Но учтите, не посчитаться с нашим мнением мы не позволим.
— Это все? — поднялся уходить Гостомыслов.
— Дайте ваш пропуск, я отмечу, а то вас не выпустят. — Умрихин прищурился, как Ильич на портрете.
В институте Гостомыслов пригласил к себе ученого секретаря. Вошел Челобаев, поговорили о протечке труб в древлехранилище. Челобаев сказал, что надо действовать через обком, чтобы обком нажал на УНР, иначе они не почешутся.
— Позвоните по вертушке Умрихину, — предложил Челобаев.
— Знаешь, Толя, зачем я тебя позвал? — Гостомыслов погладил бороду, как гладят домашнее животное для успокоения собственных нервов.
Челобаев потупился, выражая этим, что знает.
Саша пересказал Толе, что было услышано и сказано в кабинете Умрихина. У Толи обтянулись скулы, сузились глаза.
— Как у них говорят, я ставлю тебя в известность, — сказал директор, как бы отстраняясь от подчиненного. — Иди к ним сам, объясняйся.
Ученый секретарь поднял на директора полные змеиного яда глаза.
— Я могу идти?
— Иди.
Через десять минут Челобаев пришел к директору с листом бумаги в руках. Гостомыслов прочел.
— Может быть, Толя, лучше оформим творческий отпуск, поработаешь над докторской?..
— Ты их плохо знаешь, Саша, — Челобаев впервые сказал директору «ты».
Директор взял ручку, написал в левом верхнем углу заявления: «В приказ». Расписался.
Вскоре после этого случая дали ход и заявлению директора института: «...по собственному желанию, в связи с осенившей меня идеей». В приказе по институту написали: «...в связи с переходом на научную работу».
...Как-то Саша (уже не директор) поставил машину в гараж, обустроенный золотыми руками Кириллыча, хоть селись и живи... Зашел в дежурку. Кириллыч, оказалось, все знает про Сашу, все у него обдумано.
— Я тебе, помнишь, Павлович, про твоего ученого секретаря говорил: худой мужик, на тебя стучит... Мне капитан дальнего плавания говорил, из девяносто пятого бокса, у него брат в органах работает... Он, говорит, ученый-то секретарь, крупно погорел, его баба заложила... Баба тоже, знаешь, Павлович, хороша, когда спит... Я тебе гараж деревом обшил, как каюту, сиди и думай, воздух хороший, никто не мешает. И верстак заделал, лучше нет, как досточку построгать, стружка смолой пахнет, успокаивает...
— Стучал и достучался... Бог шельму метит... — проворчал Гостомыслов, разливая по стаканам то, что принес.
— А ты, Павлович, не журись, что тебя с директоров сняли, — по-отечески рассуждал Кириллыч. — Русскому человеку что-нибудь возглавлять, как шею в хомут, завсегда несподручно. Хоть контору, хоть государство... У нас что ни царь, бывало, то немецких кровей, а царицы и подавно. Что ни вождь, то еврей, то грузин, то хохол... Я тебя понимаю, Павлович, не в свои сани сел, покатался и будя.