Мусор

Мне очень трудно начать писать. Болит голова. Но я должен писать. На пороге второй пятилетки, пятилетки, о которой ты говоришь с энтузиазмом комсомольца эпохи гражданской войны, когда многое завершено — и Магнитогорск, и Беломорско-Балтийский канал… и Днепр… Когда все это взято вашим упорством, когда вы подходите к необычайным делам, я, бывший член партии и секретарь райкома комсомола, «сматываю удочки».

Ты скажешь «есенинщина»… ты запоешь еще что-нибудь другое. Но нет.

Ты не знаешь, мой друг, как тяжело лицезреющими чувствами гладить по извилинам своего больного мозга.

Ты еще не знаешь того, что на трудном пути сознания набросаны подчас каменья, препятствующие тяжелому ходу мыслей — наверное, Шопенгауэру, а Шопенгауэр был величайший страдающий гений, наверное, мучительные чувства препятствующих камней были свойственны его великому разуму.

Наверное, и содрогающемуся от нервного бича, пронзающему тело судорожными иголками, вечному композитору боли, бессмертному Скрябину, когда перед умственным взором его партитура оживала нервами скрипок, фаготов и флейт, наверное, ему давили ногу мозоли и резали подошвы острые, клыки камней.

Я знаю — наверное!

Я знаю очень много, ибо только я видел жуть Канатчиковой дачи — только я!

Сейчас я снова перекинут в свою комнату, пыль нависла разноцветными гирляндами: ты думаешь, что пыль не может быть разноцветной? Нет, может.

Она бывает, как изумруд, а иногда, как мертвый застывший глаз топаза.

Да! Я в своей комнате — кровать, застеленная два месяца тому назад, наполняет меня желанием крепкого сна — сна без дум и без Скрябиновской музыки, самого простого несложного сна с видениями — пожара, покойника, милиционера или изменяющей жены.

Но я нарочно не ложусь спать, я не хочу отдавать свои мысли на поругание два месяца ожидающей подушке.

Пусть она будет нетронутой. Я не хочу осквернять свои мысли, и потому я пишу тебе.

Ты, наверное, не забыл, как мы начали нашу дружбу в девятнадцатом пятнадцатилетними пареньками, первыми комсомольцами губернского города, я был тогда гимназистом пятого класса, а ты кончал мещанское училище; наверное, ты не забыл, как мы в двадцатом пошли добровольцами на врангелевский фронт, ты, наверное, помнишь и нэп, когда тоскующими от отсутствия незабываемых дней войны вечерами мы сидели на веранде дряхлого провинциального домика и, сокрушая прежнее, говорили о будущем — у тебя было славное лицо, разделенное нервным параличом от познания мудрости ожидаемого расстрела (ах, этот Крым!), твои серые глаза пытливо смотрели в будущее, а мои видели земное — сегодняшнее.

Ты был романтиком приходящих лет, и каждая заметка, набранная петитом, о новом колхозе или о строящемся в далеком, неизвестном мне Узбекистане заводе приводила тебя в великолепнейшее настроение.

Как сейчас вижу тебя, проливающего густой прелый чай на сосновую поверхность стола от неосторожного движения радующихся рук, держащих «Известия».

Ты тогда, размазывая прелую жидкость, возбужденно оживал одной половиной лица (другая — милая и жестокая — застывала в судороге несокращающихся мышц) и восторженно кричал: «Мы растем! Мы победим!»

Я был романтиком, когда мерил в стоптанных башмаках версты по страждущей земле и когда мое плечо отягчал ремень винтовки.

Слушай! И даже тогда, когда на рубашке ползали белые гнуснейшие вши.

Я был романтиком голодных лет, и мое изможденное тело и голодное брюхо питались прекраснейшей амброзией приказов Реввоенсовета.

А ты помнишь, как мы поссорились?

Было так — на заседании бюро ты произнес громовую речь о том, что те люди, которые не понимают грядущих перспектив, — ненужные люди и что партия должна их смести, как мусор.

Ага! Помнишь — мусор? А ведь мы были друзьями!

Разве я не отдал несколько лучших лет партии? Разве я был плохим секретарем второго комсомольского райкома? Разве я не организовал показательный молодежный клуб в городе? Разве я не просиживал ночами над учебниками и не сдал зачетов заочного университета? Разве я… Ах, как болит голова…

Я знаю свою вину… Моя вина в том, что я боюсь… Теперь я могу признаться: боюсь нового строительства… Меня пугает всепоглощающая машина… индустрия… меня пугает громоздкость агрегатов… они всюду, они везде… и на полях, и в лесах, даже непроходимые чащи завоеваны машиной… Я не могу… не могу…

Гражданин Шопенгауэр! Что есть материя — фикция или предопределение?

Вы — величайший из величайших — не могли сопротивляться сухой логике цифр Маркса, ваша гениальная интуиция склонилась заржавелым рыцарским забралом перед усовершенствованным станком мыслительного аппарата автора «Капитала».

И вы ушли в мое гниющее болото, где разум стоит над бездоннейшей пропастью пропахшего кислого пива безумия.

Гражданин Шопенгауэр! Если бы вы жили в мое время, вас лишили бы права голосовать в Моссовет и иметь заборную книжку — ибо заборная книжка — это патент на мировую революцию!

Да, ты сказал «мусор», и я, воспламененный, загорелся, вечером я подписал оппозиционный листок, и через три недели был вызван в партком, и у меня отобрали маленький билет под номером 348 422.

Я был интеллигентом, и в моем мозгу копошились университетские лекции и стихи Блока.

Мне было жаль отдавать билет — но было еще более жаль думать, что борьба окончилась.

Еще помню последний разговор с тобой перед моим отъездом в Москву.

Я пришел к тебе в кабинет коммунхоза, где ты сам любовно развесил на стене разноцветные кривые диаграммы будничного провинциального строительства.

Ты тогда сказал скупые слова: «Если не поймешь нужности сегодняшнего, ты никогда не будешь в завтрашнем!»

Ты был сух и прост, как сухи и просты строительные леса на улице Карла Либкнехта.

Ты был горд созданием новых городских боен, и тебя интересовала магистраль канализации.

Я снял свою подпись с листка — и уехал в Москву.

Я поступил на третий курс университета и поразился тому, что университет уже не дает того ощущения, что давал, когда я был заочником.

Я сказал себе: «Ты устарел!» — и стал манкировать лекциями. Главное: я жил на Арбате в одном из самых тишайших переулков Москвы — в спокойнейшем особняке бывших графов Бобройских.

Зачем там поселился?

Почему мне дали ордер именно в этот особняк?

Вот теперь самое страшное: ты отложи на время счета, отложи на время и вникни.

Ведь это последнее письмо к тебе…

Нет… Не то!

Мысли опять путаются.

Строю их в правильные шеренги.

Готово!

Глоток освежающей воды и щепотка кокаина — и я снова прежний человек.

Итак, особняк.

О таких особняках писал Тургенев, такие особняки наиболее вредны для лиц, отравленных ядом рожденной крови.

Яд крови — происхождение.

Дряблость отца и неуравновешенная любовь матери создают выродков…

Нет… опять не то!

Вырождаемость есть признак культуры! — говорил герцог Оскар Шлезвинг-Гольштейн — аристократ, записанный в Готском Альманахе.

К чертовой матери аристократов!

Я — бывший член партии Сергей Александрович Рубаковский, по профессии — нуль, говорю: «К чертовой матери!»

Особняк имел два этажа, вернее так: антресоли из двух комнат — и внизу четыре комнаты.

На антресолях жили два дворянских семейства — князья Болотовы и графы Зарницыны.

Эти бывшие аристократы жили, как мыши, в каждом из нас они видели врага, и взгляды их при встрече со мной изображали самую покорную забитость.

Я знаю — так прежде мои предки смотрели в глаза их предкам. Князья Болотовы вскоре после моего приезда были выселены из Москвы, и остались одни Зарницыны.

На место Болотовых вселили какого-то служащего со скорбной женой и двумя малолетними детьми.

Служащий (его звали Петр Семенович) имел пристрастие к спиртным напиткам и любил говорить об астрономии.

Он говорил примерно так: «От Сириуса до Венеры двести тысяч километров, а сколько километров от острова Сахалина до созвездия Близнецов?»

Никто этого не знал, да и он плохо понимал, что спрашивал, но сами планеты и звезды давили на его мозг суеверным страхом возвышенных названий.

Петр Семенович невзлюбил всем своим существом Зарницыных и отравлял их покой криками и придирками.

Зарницыных было в одной комнате четверо: старый паралитик-дед, не слезавший с ветхого протухшего вольтеровского кресла, он всегда молчал, и только лишь когда боль тоски дряхлого и ненужного породистого пса охватывала тело, он тихо заунывно выл, и тогда его сын, сорокапятилетний Георгий Георгиевич, брал его руки в свои и умолял: «Папа, успокойтесь! Ради Бога, папа, успокойтесь! Ведь они услышат! Папа!»

Георгий Георгиевич был высокого роста, у него были правильные черты лица, облысевшая голова и приниженные жалующиеся глаза, говорил он мягко и всегда заискивающе и голову держал набок, как проситель в канцелярии наркома, он боялся всего — и дворника, и управдома, и своего соседа, и меня. В молодости он служил в лейб-гвардии кавалергардского полка, во время войны работал в Красном Кресте, при советской власти корпел статистиком и, уволенный год тому назад по сокращению штатов, получал пенсию в сорок рублей и пребывал в самой отчаянной бедности; каждое утро он с двенадцатилетним сыном Андрюшей (мальчиком болезненным и хрупким, с проваленной грудью — мальчик постоянно надрывался кашлем) куда-то уходил, а дома оставались старый паралитик и восемнадцатилетняя дочь Нина, тоненькая, с яркими карминовыми губами; на ее маленьком личике властвовали большие сероватые глаза, и удлиненная дешевая юбка еще резче подчеркивала ее худобу.

Про Нину Петр Семенович распускал гнусные сплетни, он уверял, что девушка продается, и те редкие молодые люди, которые по вечерам заходят за Ниной, чтобы пригласить ее в дешевое кино, — ее любовники, и что даже шестидесятилетний бухгалтер Серяков, толстый противный старик, мой сосед, пользуется продажностью Нины.

И, напившись пьяным, Петр Семенович орал на антресолях:

Чем торгуешь? Мелким рисом.

Чем болеешь? Сифилисом!

Тогда дед ворочался в кресле и начинал скулить по-собачьи, а Георгий Георгиевич смотрел тоскующими глазами на Нину и шептал: «Ну ради Бога, оставь! Пусть! Ведь «они» разве понимают?»

Видишь, я становлюсь беллетристом и стараюсь дать тебе точное понятие об этих людях. Они втерлись в мою жизнь, как крапленые карты в колоду шулера. И они заставили меня… впрочем, об этом еще рано…

Я думаю, ты не устал разбирать мой падающий вниз почерк. Падающий почерк — это безволие характера. Пустяки!

Через несколько месяцев по приезде в Москву я перестал посещать университет и благодаря Мише Тоникову (ты его помнишь — военком 6-го стрелкового) устроился в тресте «Масломасс».

За два дня до того, как я попал на Канатчикову дачу, я купил билеты в Большой театр, причем, покупая второй билет, я знал, что беру его для Нины, а ведь я с нею ни разу не разговаривал. Уже по дороге испытывал нервное возбуждение, мне казалось диким прийти к Зарницыным и сказать: «Пойдем в театр».

Была пивная, и в ней я нашел не только приют, с четвертой кружкой горклого пива я приобрел временную уверенность в нужности своего поступка.

И вот решимость толкнула меня к Зарницыным. Дверь открыл Георгий Георгиевич. По его глазам я понял, что он не ожидал моего визита.

Он сконфуженно обернулся в сторону сидящего в кресле деда и стоявшей у окна Нины и проговорил:

— Нина! Гражданин Рубаковский хочет тебя видеть!

Он был догадлив и сразу уразумел, что на антресоли могло меня привести только к Нине.

Нина, осторожно ступая своими башмаками, подошла к двери. Она взглянула на меня, и в ее зрачках, больших и глубоких, я познал пляшущее безумие — зрачки были притягивающие и пугали своим агатовым блеском.

— Вам что? — голос разбился в моих ушах на отдельные падающие ноты — «вам» звучало как «ре», а «что» взметнулось жалующимся «ми».

— Вам что?

И тогда, чувствуя усталость в ногах, я сказал:

— Нина Георгиевна, я прошу вас поехать со мной в театр.

Не было безумия, просто бедная маленькая девушка обрадованно ответила:

— Большое спасибо, товарищ Рубаковский, — и кокетливо улыбнувшись: — Вы за мной зайдете?

И вдруг на кровати кто-то жалобно заплакал, заплакал, всхлипывая с надрывом. Плакал Андрюша — его узкие плечи дрожали в пароксизме одному ему понятных переживаний.

Георгий Георгиевич наклонился над сыном и, виновато моргая веками, сказал в мою сторону:

— Извините великодушно. Он очень нервный и впечатлительный, а его сегодня обидели, — и повторил: — Его сегодня обидели, его сегодня обидели!

Мальчик продолжал всхлипывать, тогда я подошел к кровати и увидел затылок и синие тонкие раковины ушей.

— Бросьте плакать, — сказал я и погладил мальчика по спутанным мягким волосам, — не надо плакать.

Андрюша вскинул головой, и его синеющее лицо выглянуло испуганно:

— Оставьте меня в покое.

Я сконфуженно вышел, сказав:

— Значит, через час я зайду за вами, Нина Георгиевна.

В соседней комнате пьяно икнул голос:

Чем торгуешь? Мелким рисом.

Чем болеешь?..

и при ударении на «сифилисом» у прощавшейся со мной Нины задрожали губы, и агаты зрачков вонзились в мой мозг дикой ослепляющей болью. Я, ни слова не говоря, вошел в комнату Петра Семеновича. Его жена, сидя на кровати, кормила грудью ребенка, другой детеныш ползал по полу, сам хозяин в одном нижнем белье сидел за столом и наигрывал на балалайке; мой вид их испугал, женщина воскликнула:

— Ох, Господи!

А Петр Семенович перестал играть, но я просто вырвал у него из рук балалайку и ударил его по испуганной физиономии, затем взял инструмент и разбил его о стену. Петр Семенович все время зачарованно глядел на меня, и только когда я вышел, хлопнув дверью, раздался его выкрик:

— Я жаловаться буду!

На лестнице меня догнала Нина, она тяжело дышала, и ее губы были полураскрыты:

— Постойте!

И когда я остановился, она взяла мои руки, и я почувствовал теплое прикосновение ее рта.

— Спасибо!

Лестница деревянная, и ступеньки шаткие, сзади взвизгивала жена Петра Семеновича, надрывался плачем грудной ребенок, а я смотрел на свою руку — рука была жилистая и грязная, я не успел вымыть рук, когда шел к Зарницыным.

В тот день вечером январские иголки кололи лицо, извозчик был старый и некрасивый, его синий армяк зеленел заплатами, а лошадь, серая, с облезлой гривой, двигалась медлительной рысцой. Нина смотрела по сторонам и шептала:

— Ах, как хорошо! Я в эту зиму впервые еду на санках.

Ее настроение заражало меня. Улицы, по которым тащились санки, были для меня лучшими во всей Москве. И только я опасался за легкость Нининой одежды. Как сейчас помню, на ней было черное демисезонное пальто и летняя шапочка. Я снял с шеи кашне и укутал ее до подбородка. Она под полостью взяла мою руку, ее тонкие пальцы обласкали сухость моей кожи.

— Нина Георгиевна, — сказал я. — Нина Георгиевна, вы…

Я хотел сказать, что она самая хорошая, что я уже полюбил ее, что мне дорого каждое прикосновение ее пальцев, я хотел сказать многое, но слова не шли на ум, вернее, если бы их произносили, они бы получились лживыми, стертыми и обыденными. И потому я промолчал.

Большой театр раздавил Нину своим великолепием. Она, стесняясь, позволила мне снять демисезон и, очутившись в старом, наспех выглаженном синем шелковом платьице, как котенок, неуверенно скользнула по паркету боковой лестницы. Я догнал Нину около буфета:

— Нина Георгиевна, вы не хотите ли чаю?

Она пила чай, и в ее тонких пальцах дрожало шоколадное пирожное. Я чувствовал умиление перед ней, и мое лицо было зеркалом, в котором она разглядывала мои настроения. Она боялась опоздать к началу спектакля и, скушав пирожное, тронула меня за рукав:

— Идем.

Места были в ложе второго яруса. Давали «Демона».

У «Демона» на лице жирел грим и обвисали щеки, а Тамара переступала, как утка.

Обратно мы шли пешком. Снег хрустел под ногами Нина доверчиво рассказывала мне о скудости своей жизни и о том, что по ночам ее посещает ужас — «ужас лохматый, и лапы у него паучьи». И опять в ее глазах покоряюще заплясало стройное безумие.

— Нина, — сказал я, поддаваясь ее силе. — Нина, я вас полюбил. Нина! — уже громко, на всю улицу, крикнул я — Нина, я видел горы трупов, и контузия живет в моем мозгу. Нина, я не хочу выйти в тираж без твоего имени. Я лягу у твоих ног и ради тебя забуду о том, что делается в нашей стране. Нина, все пятилетки и всю технику я променяю на твое худенькое тело, и вкус твоих губ будет для меня таким же поднимающим, как приказы Реввоенсовета.

Я сжимал в своих объятиях Нину. Прохожие шарахались от нас, как от зачумленных, но я ничего не видел.

— Пустите, — попросила Нина и жалобно улыбнулась. — Вы сделали мне больно.

Тогда я опомнился от своего безумия. Проезжающее такси довезло нас до особняка. Январские снежинки кололи мое лицо, а сердце билось, как курица в руках кухарки перед своим закланием. Перед тем как проститься с Ниной, я спросил:

— Вы не зайдете ко мне?

Ее лицо дернулось судорогой, и она, ни слова не говоря, пошла за мной. В комнате горело под абажуром электричество, и на столике лежала раскрытая книга стихов. Нина подошла к столу и громко прочитала:

Мне хочется, мне хочется с тобой остаться вместе.

Мне хочется, мне хочется смотреть в твое лицо.

Мне хочется надеть тебе, своей невесте,

На пальчик маленький звенящее кольцо!

Ее голос дрогнул, она подняла книгу и швырнула в угол.

— Ему хорошо писать! — с надрывом, как давеча плакал ее брат, сказала она. — Хорошо писать о чистых девушках и о белых лилиях… а пожил бы он, как я… то…

Нина села на кровать и начала расстегивать платье. Один крючок не поддавался, она дернула его, и обнажились плечи, и, как два мячика, выпрыгнули груди из белого полотна.

— Зачем все это? — крикнул я. — Зачем все это?

— Вы ведь этого хотите?

— Нет! — я на коленях подполз к ней и охватил ее ноги. — Нет!

Невидимые пауки цеплялись за мои нервы, и в паутинах мозга жалобно пели мухи.

— Нет! Совсем по-другому, вот так… — я покрыл поцелуями загрязненные башмаки и заштопанные дырочки ее чулок. — Нет!

Один паук заполз в горло и защекотал своими лапками, и вместе с рыданьем я выплюнул его к ногам Нины.

Ее руки обхватили мою голову, груди прижались ко лбу, и я в полубреду слышал голос:

— Милый! Милый! А я думала! Милый!

Шатаясь, я поднялся. Посмотрел затуманенно на нее и понял: я, бывший член партии Сергей Рубаковский, впадаю в психоз, я понял: ожившая психостения сказалась пляской пауков. И тогда в бешенстве я крикнул:

— Вон! Вон! Б…!

Она в первую минуту не поняла. Ее глаза широко раскрылись и приняли гнусность моих слов, затем в зрачках взметнулась попранная человеческая гордость.

— Ты посмел? — она поднялась с кровати и накинула на голые плечи пальто. — Ты… — и с непередаваемым презрением выпустила из своих губ: — Хам!

Я не удерживал ее. Я едва нашел в себе силы добраться до кровати и заснуть тяжелым невидящим сном.

На другой день проснулся с сильной головной болью — казалось, что пухнет голова. Когда пухнет голова, мысли, как тесто, они разлетаются в разные стороны.

Все вчерашнее казалось каким-то невероятным. Зачем пошел в театр? Для чего были сцены с Петром Семеновичем и Ниной? Что, собственно говоря, толкнуло меня к Нине?

Не знаю. Честное слово, не знаю. И потому, что не знаю, еще более мучаюсь…

На службу я шел всегда по определенному маршруту: Арбат, Никитский бульвар, по улице Герцена и Газетному переулку выходил на Тверскую.

На этот раз я изменил своей привычке, или вернее, думая о прошедшем, я пошел вместо Газетного по улице Станкевича. И опять совершил ошибку. Если бы я не пошел по улице Станкевича, не было бы еще одного острого переутомления.

Там, где облупленная лютеранская церковь, около которой по утрам домашние работницы прогуливают ребятишек и собак (видишь, я не настолько сумасшедший, чтобы не различить деталей), я обратил внимание на стоящего у ограды человека. Человек имел синие очки, воротник легкого пальто был поднят и скрывал нижнюю часть лица. Одной рукой человек обнимал прижавшегося к нему мальчика (худенькие плечики мальчика тряслись, было холодно, и пронзительный ветер шевелил ветхую одежду ребенка), в другой руке человек держал фуражку для милостыни. Я посмотрел на лысую голову и услышал тоскливые слова:

— Подайте, будьте великодушны.

Голос был мне знаком.

— Георгий Георгиевич! — сказал я, подходя к нему. — Георгий Георгиевич, хотя вы и в синих очках, скрывающих вашу теперешнюю профессию, но я вас узнал.

Георгий Георгиевич оторвал от себя Андрюшу, и кадык его затрясся от невысказанных слов.

— Георгий Георгиевич, — продолжал я, смотря на его лысину. — Теперь я раскрыл вашу тайну!

Он мне ответил упавше:

— Товарищ Рубаковский!

Но я остановил его:

— Нет!

Тогда он схватил за руку Андрюшу и шепнул ему:

— Проси!

Тот, как и отец, пролепетал:

— Товарищ Рубаковский! У нас отнимут паспорт… Товарищ Рубаковский!

…Ты помнишь этот эпизод? Это было перед самым отступлением Врангеля. В штаб привели белогвардейца. Это был офицер-дроздовец, и на его погонах был черный череп (таких мы сразу пускали в расход). Начштаба хотел выпытать сведения о расположении неприятельских сил, и потому офицер «до особого распоряжения» оставался под караулом. Ты и начштаба задавали ряд вопросов, а офицер нагло смеялся вам в глаза — офицер видел смерть, и нервы его притупились, он знал свой конец и бравировал им. Начштаба нервно играл наганом, он три дня не спал, и наглость офицера раздражала его. Жилы на лбу надулись, и когда офицер, засмеявшись, бросил фразу: «Мы раскатаем через три дня всю красную нечисть!» — начштаба поднял наган, он искал выхода своему раздражению, все присутствующие застыли — сейчас начштаба убьет офицера. На скамье сидела кошка, и выстрел прорезал ее шкуру. Кошка кричала, она кричала, как человек, она разевала рот, и ее лапы выпускали когти. И вот офицер не выдержал и попросил:

— Ради Бога, докончите животное!

Этот офицер был мерзавец, расстреливающий пленных. Один перебежчик рассказывал, как дроздовец вышибал зубы при допросах, а вот крика кошки не мог выдержать.

Андрюшин голос: «Товарищ Рубаковский!» — разбил мои нервы, я смеялся, я смеялся в лицо графа и его ублюдка, а они стояли передо мной и ждали решения.

Мне доставило удовольствие вынуть из кармана пять рублей и положить шуршащую бумажку в руку Георгия Георгиевича. Я сказал:

— Я молчу!

И Георгий Георгиевич, прижав фуражку к сердцу, театрально раскланялся (а на глазах топорщились слезы):

— Товарищ Рубаковский, вы сделали доброе дело, и Нина этого не забудет.

Я прикрикнул:

— Ты не имеешь права произносить ее имя.

И он, покраснев, еще раз поклонился:

— Извините.

Целый день я шатался по городу. Заходил в пивные и спрашивал своих случайных собутыльников:

— Жалость — это правый загиб или левый уклон?

Они шарахались от меня, а я смеялся.

Я смеялся до самого вечера, пока не зашел в последнюю пивную на Арбате. Там я встретил Петра Семеновича, обиженно спросившего:

— За что вы разбили мою балалайку?

Он был пьян, и я подсел к его столику. Петр Семенович говорил об астрономии, а я о Нине и о гражданской войне. Обратно мы шли рука об руку, и, дойдя до особняка, Петр Семенович запел:

Чем торгуешь? Мелким, рисом…

А я подтягивал ему:

Чем болеешь? Сифилисом…

Ночью я потерял сознание. Рассказывали, что я бил стекла у бухгалтера Серякова и хотел поджечь особняк. В четыре часа меня свезли на Канатчикову дачу.

Рассказ подошел к концу. Сегодня я узнал глубину своего падения, и о нем я пишу тебе. Сейчас я вложу письмо в конверт и отнесу его в ближайший почтовый ящик, а через два дня мое тело примет великолепнейшее крещение в огне крематория. Испепеляющий огонь поднимет в последний раз мои мышцы, и мое тело познает радости последней огненной атаки.

Строй канализацию и смотри за состоянием общественных уборных.

Твой бывший друг Сергей.


Он докончил читать письмо между двадцатым звонком по телефону.

Сложив письмо, он спрятал его в боковой карман. Потом прошелся по маленькому кабинету и подошел к окну. За окном громоздились корпуса вновь отстроенного здания. Яркая вывеска сказала: «Дом-Коммуна имени Ленина». Тогда он улыбнулся, вынул письмо, которое минуту до того положил в карман, и разорвал его.

Мелкие бумажки усыпали снегом пол.

Человек улыбнулся и громко сказал в пространство ту фразу, которую он где-то вычитал, но которую он припомнил только сейчас. Человек сказал:

— Жизнь начинается завтра! — и совсем неожиданно добавил: — И мы ее строим сегодня!

Май 1933 г.

Загрузка...