После ноябрьских праздников дочь участкового уполномоченного Анискина Зинаида слегла в постель. Температура была невысокой, но девушка молча лежала под одеялом, ежилась от озноба. «Да» и «нет» она произносила так тихо, что приходилось низко нагибаться к ней.
На четвертый день пришел фельдшер Яков Кириллович. Он около часа пробыл в комнате Зинаиды, выйдя, сел на первый попавшийся стул и зябко потер руку об руку.
– Почта-то опаздывает! – сказал Яков Кириллович. – Пятый день нет почты-то…
– Аэродром замело, – ответил Анискин, – не идут самолеты.
Хотя и шел одиннадцатый час утра, в горенке все было желтым от света тусклой электрической лампочки, на оконных стеклах лежал синий морозный узор, от печки-голландки струился волнистый теплый воздух. И тоже желтыми были лица участкового Анискина и его жены Глафиры, так как лежали на них желтые непрочные тени.
– Не могу поставить диагноз! – сердито сказал фельдшер Яков Кириллович. – Девочка похудела, пастозна, откровенно немобильна, но суть не ухватывается. Вот так-то, братец мой Анискин! Подождем день-два…
В кухне, надевая черную шубу на хорьковом меху, фельдшер Яков Кириллович сердито щурился, морщился болезненно, а перед самым уходом протянул Глафире серенькую бумажку. «Железо, железо!» – пробормотал он и, помахивая тросточкой, вышел. Было слышно, как Яков Кириллович резкими шагами двигался по сенцам, потом по крыльцу. Когда сердитые шаги Якова Кирилловича затихли, участковый Анискин посмотрел на жену, она – на него.
– Ничего вроде опасного нет! – задумчиво сказал Анискин. – Когда Яков Кириллович дает серый рецепт, то ничего опасного нет…
На ногах участкового были огромные валенки, одет он был в куртку из коричневого вельвета и стеганые брюки. От этого Анискин казался много толще, чем на самом деле, но, несмотря на теплые одежды, дышал ровно, легко и двигался проворно, как всегда в зимнее время. И лежал на щеках Анискина молодой зимний румянец.
– А ведь я пойду! – сказал он. – Вон уж скоро одиннадцать.
Участковый снял с вешалки форменный милицейский шарф, два раза обмотнув его вокруг шеи, концы забросил за спину, потом напялил на голову лохматую шапку из собачины и стал натягивать белый полушубок, на котором погон не было, но на плечах имелись поперечные полоски для них. Поверх полушубка Анискин наложил широкий ремень и сопя затянул его. После всего этого он вздохнул так облегченно, как вздыхает ребенок, которого мама собирает гулять и уже выставила одетого за дверь.
– Я пошел! – сказал Анискин. – Давай рецепт-то.
Однако он сразу не ушел, а еще несколько минут постоял у порога, искоса глядя на жену, – неподвижный, тихий, в своем белом широком полушубке похожий на снежную бабу. Глафира тоже молчала, и ее сложенные на груди руки тихонечко пошевеливались.
– Ты уж не перебирай картошку-то, – приглушенно сказал участковый. – Посиди с Зинаидой-то.
После этого Анискин вышел на крыльцо и неспешно огляделся.
Шла середина ноября, снега начали выпадать всего три недели назад, но пошли густо и часто, и потому с деревней уже произошло то, что происходило в прошлые годы к концу месяца: деревня, на взгляд, сделалась небольшой и низенькой. Висело над ней близкое серое небо, дома, заметенные снегом, уменьшились в размерах, а край обского яра приблизился к домам, так как не было за ним зеленой пространственности воды.
И везде, куда бы ни смотрел участковый, лежал легкий, пушистый и свежий снег. Ни вмятинки, ни точечки сажи не было на том пространстве, которое охватывал глаз, и казалось, что добрый, чистоплотный и заботливый человек нарочно укутал стылую землю, озябшие дома, голые деревья этим мягким снегом, нежной этой пеленой. А Обь под снегом лежала такая ровная, такая светлая, словно снежной лентой текла в океан. И стоял с ног до головы белый, с белой головой, на берегу Оби осокорь.
Зимней, неспешной жизнью жила деревня – прошли, громко скрипя валенками, возвращающиеся с фермы доярки; по-зимнему четко прогрохотал по улице трактор «Беларусь», волоча сани с навозом; от дома к дому по-заячьи проскакал простоволосый мальчишка с калачом в руке; потом прошел заспанным шагом клубный киномеханик, и уж потом над ухом Анискина четким, бодрым голосом сказали: «Доброе утро! Начинаем утреннюю гимнастику…» Это означало, что в Москве было семь утра, а на Оби одиннадцать, так как день в деревне приходил на четыре часа раньше, чем в столице.
Участковый сошел с крыльца. Он держал путь к колхозной конторе, потому неторопливо зашагал по центральной длинной улице деревни. Дышал он равномерно и с приятностью, зубом прицыкивал редко, руки за спину не закладывал. Под стодвадцатикилограммовым телом Анискина снег скрипел громко, как под тракторными санями, валенки на снегу оставляли крупные следы, меж воротником полушубка и шапкой клубился парок от дыхания.
Возле того проулочка, что вел к снежным кедрачам, участковый приостановился. Снег под валенками скрипеть перестал, и услышались взрывы моторов, комариный вой электропил и тугой стон замерзшей земли. Эти звуки были чужеродны деревне, отдельны от рева трактора «Беларусь», эти звуки деревне не принадлежали и принадлежать не могли, так как деревенскими не были.
Звуки издавали тайга, кедрачи, что клином шли в деревню с юга. Там, в кедрачах, вот уже второй месяц работал передвижной лесопункт, вырубающий мачтовый сосняк и кедры. Лесопункт, как и кедрач, наступал на деревню с юга, и с каждым днем все явственнее становились звуки. На лесопункте круглые сутки выли моторы, раздавались мужские голоса; с рассвета до темноты валились на землю деревья; днем и ночью горели костры, а только ночью врезались в темень и снег кинжальные лучи прожекторов. Круглые сутки выл и гремел лесопункт, похожий на парикмахерскую машинку, что оставляет за собой неровный след на зябкой коже. Всего второй месяц наступал лесопункт на деревню, но в снежном кедраче уже прореживалась серая полоса – пеньки, грязь, ямы да зола.
«Вот от такого безобразия тоже можно заболеть! – подумал Анискин. – И тишины не стало, и воздух тяжелый…» И опять в деревне услышался скрип его громадных валенок. Это участковый пошел дальше, заложив руки за спину и широко расставляя ноги. Он шагал по-прежнему главной улицей деревни и думал о том, что зимой ему, конечно, дышится и живется легко, но скучновато, так как зимой происшествий на деревне меньше, чем летом. Зимой в деревне только чаще варят самогонку. Вот Анискин и шагал неторопливо, вот и размышлял длинно, вот и останавливался возле каждого дома. Он смотрел на дымок, что шел из труб. Если дым был серый или черный, то участковый возле дома обычно только приостанавливался, если же дым из трубы не валил, а тихонечко струился, если цвет у него оказывался сизый, с легкой краснинкой, то Анискин качал головой и останавливался совсем. На пути до колхозной конторы только из одного дома валил бордовый дым, и Анискин минут пять простоял, глядя на него. В доме жил Дмитрий Пальцев. О том, что он собирается варить самогонку, участковый знал еще вчера, и теперь он неторопливо думал: «Во втором часу нагряну…»
Анискину оставалось прошагать метров сто до колхозной конторы, когда в морозном воздухе родился новый звук – по-волчьи завыла собака, а потом накатом пробежал от дома к дому женский крик. От неожиданности участковый вздрогнул и волчком крутанулся на месте. Он еще ничего не успел разглядеть на белой снежности, но уже понял, что крик и собачий вой происходят в доме Мурзиных. Потом Анискин увидел, как, стоя на крыльце в домашнем платьишке, заломив руки над головой, Марина Мурзина тонко и жутко кричала:
– Лю-ю-юди? – звала она. – Лю-ю-ю-ди!…
Когда Анискин подбежал, Марина вдруг спрыгнула с крыльца, грудью упала на собаку и обхватила ее руками за белый бок, покрытый темной кровью. Участковый на секунду остолбенел, затем кинулся к Марине, поднял ее и чуть не уронил, так как женщина опять страшно и тонко закричала. Марина кричала ровно столько, насколько ей хватило воздуха, а потом замерла в руках участкового с широко открытым ртом. Он тоже замер.
В тишине, которая легла окрест после крика, затаилась деревня, белел снег, текла к северу Обь. А на чистой этой белизне был распростерт окровавленный пес. Дико все, невозможно, странно! Потом и тишина кончилась – Марина качнулась как на волне, схватила себя руками за волосы и еще страшнее прокричала:
– Степана убили!
Деревня бежала к дому Мурзиных. На ходу надевая пальто, выскочил из конторы председатель Иван Иванович, за ним в одном пиджаке бежал парторг Сергей Тихонович, из клуба мчался киномеханик, от соседних домов – женщины и мужчины. И все бежали, и все кричали, и опять жутко завыл пес Казбек, и Анискину на мгновение показалось, что от этих криков снег посерел. И как бывает, громкоговоритель на колхозной конторе забубнил невпопад веселое: «А я иду, шагаю по Москве…»
Минут десять висел над деревней и снежной Обью человеческий крик, потом постепенно затих, и тогда Анискин, еще плохо понимая, что делает и говорит, крикнул:
– Собаку, собаку возьмите!
Несколько мужских рук протянулись к Казбеку, схватили, подняли его, пронесли над головами женщин и детей, и собака повисла на уровне груди участкового. Пес от страха закатил глаза, но Анискин жесткими от волнения пальцами стал прощупывать его, раздвигать шерсть, подергивать за лапы. Руки участкового мгновенно покрылись кровью, но он на это не обращал внимания, все торопливее и торопливее ощупывал собаку, потом отдернул от нее руки, словно обжегся.
– Собака цела! – бледнея, сказал Анискин. – Собака цела…
Потрескивал мороз, стонал снег под ногами участкового. Продолжая бледнеть, он медленными движениями распахнул на груди полушубок, опять запахнул его и приостановился. Медленной дрожью исходила Марина, кипела кровь в оскаленной пасти Казбека, не дышали люди, что тесно обступали участкового. Он еще несколько секунд стоял неподвижно, потом, выпрямляясь, торопливо застегнул верхнюю пуговицу на полушубке и вдруг по-рачьи выкатил глаза. В ту же секунду бледность схлынула со щек Анискина.
– Все оленьи лыжи, что есть в деревне, сюда! – крикнул участковый. – Марину уведите в дом, Казбеку принесите поводок… Ну, скорее! Иван Иванович…
Он не закончил: уши резанул крик Марины. Она на этот раз закричала так, что мальчишки и девчонки бросились врассыпную. Так не мог кричать человек, и Анискин стремительно подумал: «Все! Убили Степана!»
На девятом километре Казбек свернул в сторону, грудью осел на снег и тонко пролаял два раза. Потом собака затихла.
Среди маленьких сосенок лежал на спине Степан Мурзин. Телогрейка была расстегнута, рубаха задрана, и левая рука темнела на голой груди. Ноги мертвый Мурзин раскинул, словно собирался сделать еще один, последний шаг. Крови нигде видно не было, но, когда участковый, осторожно подойдя, отвернул разорванный край рубашки, под левым соском Степана увиделась пулевая рана. Жакан – самодельная пуля из свинца – вошел чуть ниже, прошел тело наискосок и вышел сбоку. Поэтому с другой стороны тела ледяными полосками лежала кровь.
Открытые глаза Степана Мурзина смотрели в серое небо. Лежал он в девяти километрах от родной деревни, но тишины вокруг Степана не было, хотя и стояли обочь голубые ели, небольшие сосенки, а над головой пошевеливал крупными иголками старый кедр. Тишины в тайге не было потому, что приглушенно пели моторы на передвижном лесопункте, над вершинами деревьев летел с треском почтовый самолет, а участковый Анискин дышал тяжело и с присвистом.
Молчание длилось долго, до тех пор, пока солнце, наконец, не прострелило последние клочки сизого тумана и мир не проявился так, как проявляется на бумаге переводная картинка. Солнце вышло из тумана, и с елей, сосен, с земли и самого неба словно бы сдернули серую пленку. Заблистав, мир сделался выше, просторнее, шире; осветившись, тайга как бы раздалась вширь и ввысь.
– Так! – сказал Анискин. – Эдак!
В телогрейке, туго перетянутой ремнем, Анискин был подвижен и легок, на лыжах передвигался с места на место споро. Сантиметр за сантиметром он оглядел убитого, собаку, мертво застывшую невдалеке от хозяина, след лыж за спиной и круглую цепочку неярких следов. Потом Анискин обернулся к расщелине меж соснами, где стояли тракторист Григорий Сторожевой и преподаватель физкультуры школы-восьмилетки Людвиг Иванович.
– Сюда! – позвал участковый. – Идите след в след.
Тракторист и учитель осторожно приблизились. Они встали рядом с Анискиным, и он стянул с головы лохматую шапку, прижал ее к груди и выпрямился. Они тоже сняли шапки, и потекли длинные, протяжные секунды. Потом послышался сухой шорох снега: собака, волнообразно изгибаясь спиной, подошла к мертвому хозяину, вытянув голову, положила ее на раскрытую ладонь окровавленной руки. Хвост Казбека выпрямился, затвердел.
– Три дня, – сказал Анискин, – три дня… И я найду убийцу!
Всего два часа прошло с тех пор, как участковый услышал крик Марины Мурзиной, но за это время Анискин похудел. Его щеки побледнели и обвисли оттого, что он пробежал безостановочно на лыжах девять километров; его глаза сухо поблескивали. Так все эти два часа время от времени думалось: «Беда одна не ходит!» И тогда возникали перед мысленным взором строгие глаза фельдшера Якова Кирилловича, а в ушах раздавался нечеловеческий крик Марины Мурзиной.
Наконец Анискин надел шапку.
– Первое убийство на моем веку! – медленно сказал он. – В тридцатых годах кулаки убили уполномоченного из области, так я еще милиционером не был. С тех пор в нашей деревне никого не убивали.
Он натянул на пальцы рыжие милицейские перчатки, туго забил каждый палец на свое место, сунув руки за ремень, вздохнул.
– Следов убийца не оставил, – сказал Анискин. – Снег шел с четырех до девяти. Вот глядите, даже Казбеков след присыпан… Пес-то долго надеялся!
Действительно, от ног Степана Мурзина шли частые собачьи следы, полузасыпанные снегом, а обратные – редкие. Это Казбек уходил от мертвого хозяина медленно, а возвращался бегом, скачками.
– Пес-то долго надеялся! – повторил Анискин. – Ну, что ж, давай, Людвиг Иванович.
Развернув лыжи, участковый и тракторист отошли в сторонку, а преподаватель физкультуры начал щелкать фотоаппаратом. Он сфотографировал труп Степана Мурзина сверху и сбоку, спереди и с ног. Было морозно, и Людвиг Иванович то и дело прятал аппарат под телогрейку, чтобы не прихватило затвор. Кончив, он тоже отошел влево, и участковый шепотом приказал ему и трактористу осмотреть со всех сторон место происшествия. Они разошлись в разные стороны, а возле убитого Степана Мурзина остался лежать неподвижный Казбек.
Минут через сорок трое сошлись на прежнем месте. Было два часа дня, на передвижном лесопункте начался обеденный перерыв, и в тайге было тихо. Только изредка падали мягко на землю снежные комья с сосен, деревья пошевеливали вершинками, да похрустывал снег под лыжами.
– Докладайте! – сказал Анискин. – Пыж нашли?
Пыжа нигде не было, но зато тракторист Сторожевой держал кожаными пальцами неожиданный среди снега, сосен, солнца и неба предмет – длинногорлую бутылку с яркой цветной наклейкой «Рислинг». На донышке бутылки поплескивало немного светлого вина.
– Лежала под сосной, – сказал Сторожевой. – Вон та, вторая справа… А вот еще бумажная гильза.
Под второй сосной справа в снегу темнело круглое отверстие. Осторожно приблизившись к нему, Анискин остановился сбоку, присев на корточки, принялся тихим, задумчивым взглядом осматривать сосну, снег и отверстие. Участковый прикидывал расстояние от бутылки до трупа, от бутылки до расщелины меж соснами, потом зачем-то глядел на солнце и вершины сосен, словно и меж ними измерял расстояние. Он прицыкивал зубом, качал головой и был уже таким, каким его редко, но все-таки видели в деревне. Глаза у Анискина были круглые и как бы сонные, движения медленные и раздельные, губы были сжаты тугой гузкой. Он все шаманил и шаманил над круглым отверстием, затем стал что-то бормотать про себя, и тем, кто глядел на него, было жутко, тревожно и маетно. Страшен, непонятен был человек, колдующий над круглым отверстием в снегу, но сейчас за его спиной лежал труп Степана Мурзина, стыла в неподвижности собака, первозданно шумели деревья. И по-прежнему было тихо, и тракторист Сторожевой и преподаватель физкультуры Людвиг Иванович ежились под пропотевшими телогрейками.
А участковый Анискин уже приподнимался с земли. Он посмотрел длинно на тракториста и преподавателя, дернув губой, сказал:
– Три дня осталось убийцу искать! Если в три дня не найду, то никогда не найду… – Он сделал паузу, потом продолжал громко: – А теперь будем Степана брать!
Вот таким, наверное, Анискин и был на фронте, каким был сейчас. Он сделался прямым и высоким, глаза похолодели и замерли, две складки пролегли у полных губ. Офицерскими, четкими движениями участковый снял перчатки, сунув их за ремень, раскачиваясь, как лыжник-десантник, в несколько плавных скольжений приблизился к мертвому Степану Мурзину. Голос Анискина был ровен, когда он сказал:
– Снимайте лыжи.
Они скрепили четыре лыжи, набросали на них сосновые ветки, а на них, осторожно подняв, положили Степана Мурзина. Затем участковый снял с убитого телогрейку, прикрыл ему плечи и голову.
Тихо было на снежной поляне. Не летел над тайгой почтовый самолет, молчал передвижной лесопункт; в молчании стояли сосны и ели, качалась кедровая ветка с голубой оторочкой снега. За соснами и елями стлались белые луга, за ними – кедрачи, а за кедрачами простирались Васюганские болота – сотни километров льда, присыпанного снегом, круглых кочек, похожих на пупырышки по озябшей коже. На много километров окрест лежала белая и твердая земля.
– Поехали! – сказал Анискин.
Они поволокли за собой лыжи с телом Степана Мурзина, но шагов через пять остановились, так как собака осталась на месте. Казбек лежал пластом на снегу, острые уши висели как перебитые, чуть желтоватая шерсть отчего-то голубела.
– Казбек! – позвал Анискин. – Казбек!
Слова шепотливым эхом отозвались в сосенках, усилившись, гулко пробежали по расщелине меж двумя большими соснами, но пес не пошевелился. Тогда в смятой и глухой тишине, побледнев от предчувствия, участковый тихо-тихо пошел к собаке. Лыжи не скрипнули, снег не прошуршал – так бесшумно возвращался участковый. Он нагнулся к собаке и долго не разгибался.
– Пес-то, пес-то…
Голова мертвого Казбека лежала на лапе.
– Пес-то сдох! – неизвестно для чего сказал участковый. – Пока мы Степана на лыжи клали, пес-то сдох… Казбек, Казбек, – прошептал он. – Что же я без тебя буду делать?… Ведь ты бы убийцу опознал!
Следователь районного отдела милиции и медицинский эксперт прилетели утром вертолетом, так как «газик» снегами не прошел. Поэтому часов в десять утра над деревней боком, по-стрекозиному промчался небольшой вертолет, стрекоча, повис над Обью и стал медленно, как бы нерешительно спускаться. Когда грохот винтов затих, из машины вышли следователь Игорь Качушин и с ним женщина небольшого роста.
Увязая в снегу, они пошли к высокому речному яру, на кромке которого неподвижно стоял участковый Анискин, окруженный молчаливыми ребятишками. Снег был глубокий и рыхлый, приехавшие то и дело увязали в нем и шли медленно, хотя вертолет не улетал: он должен был дождаться возвращения врача-эксперта. И не двигался с места участковый Анискин. Он знал следователя Игоря Качушина, помнил, что лейтенанту милиции всего двадцать пять лет, но Анискин все-таки сделал несколько шагов вперед, когда приехавшие поднялись на яр.
– Здравствуйте, товарищи! – негромко ответил участковый на приветствие Качушина и врача. – Здравствуйте, здравствуйте!
Они пожали друг другу руки, немного помолчали, а потом Анискин и следователь пошли в милицейский кабинет, а женщина-врач двинулась в сторону дома Степана Мурзина, окруженная ребятишками, которые показывали ей дорогу.
Было уже половина одиннадцатого, солнце за тучами взошло окончательно, и над деревней вызревал неяркий ветреный день. Как и вчера, облака висели низко и густо, обступали деревню со всех сторон, в них не было ни просвета, ни щербинки с кусочком голубого неба. И как понимал участковый Анискин, все это предвещало большой ветер, может быть, даже метель. Потому, шагая, участковый хмурился и недовольно хмыкал, но за всю дорогу ни разу не обернулся к следователю Качушину.
Участковый остановился на маленькой площади, что образовалась между сельповским магазином, детскими яслями и почтой. Он, наконец, повернулся к следователю Качушину, сдвинув брови на переносице, стал смотреть, как легко и ловко идет молодой лейтенант. Качушин помахивал чемоданчиком, в губах пошевеливалась сигарета, ноги были обуты не в валенки, а в теплые короткие ботинки. На плечах у него было широкое демисезонное пальто. С ног до головы молод и энергичен был следователь Качушин. Вот он подошел к участковому, вот остановился, вот сверкнул белыми зубами.
Участковый молчал. Он понимал, конечно, отчего возбужден молодой Качушин: не каждого следователя поздним вечером вызывают к начальнику милиции, говорят уважительные слова, сажают утром в специальный вертолет, чтобы отправить на чрезвычайное происшествие. И не о каждом следователе начальник райотдела милиции говорит те слова, которые были сказаны вчера вечером Анискину по телефону. «Качушин умница! – сказал далекий голос начальника. – Прими его хорошо, Федор Иванович!» Вот потому лейтенант Качушин и улыбался, потому и помахивал чемоданчиком.
– Привет вам от райотдельских ребят, – сказал Качушин, – а начальник, Федор Иванович, вас превозносит до небес. Анискин, говорит, не человек, а рентген… Это правда! – Следователь сдержанно улыбнулся. – Вы и на меня смотрите, Федор Иванович, просвечивающими глазами…
Так оно и было: участковый смотрел на Качушина тихими, задумчивыми глазами. У Анискина на лице было то самое выражение, когда нельзя было понять, о чем он думает и чего он хочет, когда казалось, что глаза участкового источают что-то неуловимое, но ощутимое, путающее и густое… Оно текло и текло из глаз Анискина, и следователь Качушин негромко рассмеялся.
– Да, – сказал он, – действительно…
– Ты на деревню посмотри, Игорь Валентинович, – негромко сказал Анискин, – ты на деревню посмотри…
Деревня приглушенно молчала; возле домов на лавочках сидели люди, а возле дома убитого стояла недвижная толпа. Под низким небом на сером от света снегу можно было насчитать человек сто, и следователь Качушин перестал улыбаться. Теперь увиделось, какой у него длинный и узкий лоб, как чиста и румяна кожа лица и какие странные губы – квадратные.
– Пойдемте, Игорь Валентинович, – сказал Анискин, – чего стоять.
В милицейском кабинете Качушин снял широкоплечее пальто, и в комнате сразу сделалось светлее: такой яркий голубой свитер был на следователе. Потирая озябшие руки, он прошелся по кабинету, и вслед за ним пробежал голубой отблеск по ободранному шкафу, по русской печке. Теплые ботинки следователя поскрипывали, светлые легкие волосы шевелились от движения.
– Поехали, Федор Иванович, – сказал он. – Давайте с самого начала и подробно.
Анискин стоял возле стола, а когда следователь сел, то участковый сделал еще шаг вперед и молча положил на стол несколько больших фотографий. Потом он отступил на прежнее место и замер.
В милицейской комнате уютно потрескивала раскаленными кирпичами печка, беззвучно переходил из угла в угол потревоженный кот Васька. Наблюдая за тем, как Качушин разглядывает фотографии, участковый стоял ровно, не шевелясь; он приподнял подбородок, глаза заузил, а спина казалась жесткой, деревянной.
Наконец Качушин отложил в сторону фотографии, выпрямился, и участковый увидел на его лице нерешительную, смущенную улыбку.
– Протокола есть! – доложил участковый. – Вот они!
Четкими движениями он вынул из потрепанной планшетки несколько листов клетчатой бумаги, исписанной крупными буквами, опять сделал шаг к столу и положил на него листки.
– И вещдоки имеются! – продолжал участковый, вынимая из кармана бутылку из-под рислинга, завернутую в газету, медное колечко и бумажную гильзу. – Вот. А это протокол осмотра трупа.
Качушин, охватив виски ладонями, читал протоколы, а Анискин неподвижно стоял. Ночь участковый не спал, глаза сами собой закрывались, по телу пробегала сладкая длинная волна, а мысли путались. Его покачивало, как на лодке, и он думал о том, что в протоколе есть слово «навылет», которое он написал отдельно, а утром приходил к его дочери Зинаиде фельдшер Яков Кириллович и сказал путано: «Видимо, болезнь не тела, но духа, хотя и сие еще известно приблизительно».
– Отлично! – как бы издалека донесся голос следователя. – Картина вырисовывается.
Качушин несколько раз прошелся по кабинету. Ходил он быстро, в углах повертывался резко и руки держал за спиной. Походив, он остановился, приподняв голову, посмотрел на участкового и начал понемножечку краснеть; он увидел, что участковый стоит перед ним навытяжку, что валенки Анискина по-солдатски приставлены один к другому. Следователь краснел отчаянно, тяжело; он так покраснел, что глаза поголубели, а квадратные губы сделались черными.
– Федор Иванович, – пробормотал он, – Федор Иванович…
Несколько секунд участковый молчал, а потом сказал задумчиво:
– Я тогда протокола не пишу, когда дело пустячное. А уж коли содеялось убийство…
Анискин сел на табуретку и приглушенно засмеялся.
– Ты меня тоже прости, Игорь Валентинович, – сказал он. – У тебя впервой убийство, а я стою как дурак, с надутыми губами… Вот слушай, Игорь Валентинович, как и что произошло.
В комнате было тепло, уютно, сквозь растаявшие окна виделся кусок снежной Оби, старый осокорь на берегу, угол сельского Совета с красным флатом на крыше. Участковый рассказывал медленно, останавливаясь, задумываясь; слушая его, Качушин то расхаживал по кабинету, то присаживался на табуретку, то останавливался возле печки со скрещенными руками на груди.
– Вот, почитай, и все, Игорь Валентинович, – закончил Анискин. – Первое убийство в моей деревне, и самое плохое дело, что сдох Казбек.
Участковый медленно подходил к Качушину; приблизился, нагнулся, ласково и просительно положил руку на плечо следователю.
– И последнее дело, Игорь Валентинович. Мне шестьдесят третий год, я в деревне сорок лет живу и каждого человека знаю до ниточки. – Он вздохнул и помолчал. – Так что среди деревенских я всякого человека знаю, какой к этому делу близкий, а вот среди леспромхозовских…
Вдруг что-то произошло с Анискиным: он ссутулился, словно умываясь, провел пальцами по бледному лицу, потом вяло опустил руки.
– Тут такая история, Игорь Валентинович! Как дело доходит до леспромхозовских, то я становлюсь хуже слепого котенка.
Анискин смотрел в окошко, но казалось, что не видит он ни Оби, ни осокоря, ни сельсоветского флага. В прошлое глядел Анискин, и в зрачках отражался перевернутый старый осокорь.
– Вот такая история, Игорь Валентинович, – повторил он. – Так что я тебе ничем не могу помочь по леспромхозовским.
Участковый и следователь сидели рядом, падал на их лица тусклый дневной свет, и Качушин, наконец, разглядел, что у Анискина серые глаза. Веки у него были пухлые и тяжелые, так что издалека не усматривалось, что глаза у него круглые, блестящие и теплые. И если кожа лица серела, у губ лежали глубокие старческие складки, то блеск глаз был молодым, чистым.
– Я так рассуждал, Игорь Валентинович, – сказал участковый. – Кто мог Степана убить? Конечно, браконьер. Им он житья не давал. Это про деревенских, а вот про леспромхозовских я ничего сказать не могу. – Он покачал головой, вынул из кармана небольшую бумажку, расправил ее на колене, прочел: – Михайла Колотовкин, Иван Бочинин и Флегонт Волков. Эти были ночью в тайге, когда Степан Мурзин погинул. Митрий Пальцев, кажется, в тайге не был, но это надо еще проверить. Все остальные жители, Игорь Валентинович, в ночь убийства сидели дома. Мала деревня, кажный человек на счету.
Участковый тоненько вздохнул, покачав головой, стал смотреть в окно на реку. Было слышно, как воздушные потоки надавливают на окна милицейского дома, как постукивает на крыше неплотно прибитая доска.
– А самое главное, Игорь Валентинович, что преступник – такой человек, которого хорошо знал Казбек. Это опять же Михаил Колотовкин, Иван Бочинин и Флегонт Волков. А из леспромхозовских…
Участковый печально прицыкнул зубом. Делал он это забавно: сперва приподнимался левый уголок губ, собиралась на щеке глубокая ироническая морщина, и уж затем раздавался протяжный цокающий звук. Одного зуба у Анискина не хватало.
– Вот так-то, Игорь Валентинович, – продолжал участковый. – Степан был самый ловкий мужик в деревне. Два ордена Славы имел, да при нем обретался Казбек. Сам посуди, кто его мог одолеть? А ведь перед смертью Степан с кем-то дрался. Это я теперь доподлинно знаю. Я прошлую ночь до самого рассвета на том месте, где Степана убили, просидел. Костер жег и про это дело думал. А утром колечко от ножа нашел. Так что я теперь знаю: Степана в драке убили. Большая драка была, Игорь Валентинович!
Анискин хотел сказать еще что-то, но не успел: по крыльцу пробежали быстрые легкие ноги, дверь торопливо отворилась, и в комнату вместе с клубом морозного пара влетела врач-эксперт. Она бросила на стол коричневый саквояж, распахнула мохнатую шубу, и, пока искала в карманах какую-то бумагу, участковый успел разглядеть возбужденное девчоночье лицо, плутовской, загнутый кверху носик и капризные губы. Торопясь, она, наконец, нашла нужную бумагу, протянула ее Качушину.
– Тут все написано, Игорек! Наши распрекрасные туземцы подрались. Выстрел был произведен вплотную или был самострелом. Это установит экспертиза.
Девушка, не спросив, взяла со стола ружье Степана Мурзина, пустую бутылку из-под рислинга, медное колечко и торопливо двинулась к дверям. Мягкие сапожки пробежали по щелястому полу, запрыгнули на широкий порог милицейской комнаты. Вот она была в комнате, вот она стояла на пороге, а вот ее не стало, словно и не было никогда, хотя по полу все еще стлался зябкий уличный воздух.
– Так! – сказал участковый. – Эдак!
Усмехаясь и покачивая головой, он подошел к столу, взял в руки бумагу и долго-долго читал неровные буквы. Брови участкового задрались на лоб, губы раскрылись, и дышал он тяжело, с присвистом. Анискин смотрел в бумагу, а сам видел желтые языки огня среди елей и сосен. Оседал подтаявший снег, синим воровским огнем тлели угли, лежала на отяжелевшей сосновой ветке большая ночная звезда, так как прошлой ночью небо вдруг ненадолго прояснилось и была даже луна, в свете которой разрытый пористый снег голубел и переливался. Была длинная, как вечность, ночь, были длинные, бесконечные мысли, но вот девчонка с задранным носом фыркнула: «Наши распрекрасные туземцы подрались!»
– Так! – повторил Анискин. – Как же она про драку-то узнала?
Он подошел к вешалке, снял с нее белый полушубок, замедленно натянув на плечи, застегнул все до единой пуговицы.
– Пойдем за туземцами! – усмехнувшись, сказал Анискин. – Надевай свое пальто, Игорь Валентинович!
Ветер час от часу усиливался. Приплыли с юга темные густые тучи, опустились над деревней, дыша снегопадом и оттепелью; уже весело пощелкивал он обтрепанным флагом на сельсоветской конторе, завивал легкие бурунчики в закутках улицы; на дороге сидели вихрастые вороны. На обском берегу ветер кидался в ноги, надавливал на спину, и по всему было видно, что идет на деревню метель, а может быть, первый в этом году буран.
Участковый и следователь еще только поднимались на крыльцо милицейского дома, а уж всей деревне было известно, что арестован Иван Бочинин. Они еще обивали снег метелкой с ног, а сплетница баба Сузгиниха уже бегала из дома в дом, сообщая, что именно Иван Бочинин убил Степана Мурзина. Следователь еще причесывался, участковый еще снимал полушубок, Иван Бочинин еще только боком садился на табуретку, а возле милицейского дома уже толпились ребятишки, прибежавшие посмотреть на убийцу.
Качушин садиться не стал. Он подошел к столу, бочком устроился на кончике и еще раз провел пальцами по волосам. Гладкие, блестящие, они теперь лежали ровно, словно пробором, были разделены полоской электрического света. Качушин несколько минут сидел молча, покачивая ногой, исподлобья глядя на Бочинина.
– Рассказывайте! – спокойно попросил он. – Записывать я буду потом.
Иван Бочинин часто-часто мигал. Электрическая лампочка на длинном шнуре светила ему в глаза, лицо было освещено так ярко, что виделась шероховатость кожи, задубленной солнцем и ветром. Бочинин был узкоглазый, большеротый, такой маленький и неприметный, что было трудно сказать, сколько ему лет: тридцать или пятьдесят. И молчал он так, как могут молчать только сибиряки, – привычно, длинно, отчужденно, когда совершенно нельзя понять, о чем человек думает.
– А чего мне рассказывать, товарищ милицейский? – удивленно сказал он. – Степана Мурзина я не убивал, а насчет лося дядя Анискин ошибочку дает.
Бочинин мелко-мелко засмеялся, громко почесал затылок пальцами и отвалил нижнюю губу; юродивое выражение наплыло на его круглое лицо, волосы он взлохматил.
– Ошибочку дядя Анискин дал, – убежденно повторил Бочинин. – Не то что лося, я в ту ночь, товарищ милицейский, из дому-то и по малой нужде не выходил.
Бочинин склонил голову на плечо, улыбнулся заискивающе в сторону участкового и перестал дышать. «Конечно, дядя Анискин хороший человек, – говорило лицо Бочинина, – но он ошибочку дал! Вы разберитесь в этом, товарищ милицейский!» Зубы у Бочинина были белые, блестящие, ровные.
Качушин поматывал длинной ногой. Он по-прежнему исподлобья глядел на Бочинина, вертел в пальцах бензиновую зажигалку и, казалось, был совершенно безучастен к тому, что происходило. Когда же Бочинин начал хихикать и дурашливо открывать рот, следователь поднял руку и стал поочередно разглядывать ногти – на одном недовольно поморщился, другому улыбнулся. Потом Качушин, не поднимая головы, сказал:
– Что же, товарищ Бочинин, вы свободны! Можете идти домой, но только подпишите два документа: ваши показания и подписку о невыезде.
Следователь с неохотой оторвался от ногтей, лениво сел за стол, продолжая не глядеть на Бочинина, небрежно бросил на кончик стола лист бумаги с печатными буквами. Затем Качушин щелкнул шариковой ручкой, быстро написал на чистом листе несколько слов. Этот лист он тоже бросил на кончик стола.
– Подпишите, товарищ Бочинин.
Протяжно зевнув, Качушин опять сел на кончик стола и принялся разглядывать ногти на второй руке. И снова на его лице было такое выражение, словно Качушин в милицейской комнате находился один. Он подмигнул ногтю на мизинце, озабоченно погрыз заусенец и покачал головой. «Вот беда! – говорило лицо Качушина. – Удивительно быстро растут ногти!»
– Ну, подписывайте, товарищ Бочинин! Берите ручку!
Не глядя на Бочинина, следователь протянул шариковую ручку. Он, наверное, думал, что Бочинин немедленно подхватит ее, но этого не произошло – ручка повисла в воздухе. Однако Качушин руку не убрал, а так и держал ее вытянутой.
– Ну, берите, берите!
Шуршали за русской печкой тараканы, шелестел за стенами дома ветер, на передвижном лесопункте гремели моторы. Ветер дул с юга, и потому явственно слышалось, как глухо ударяются о землю деревья, надсадно взревывают трелевочные трактора, хлопотливо работает мотор передвижной электростанции. Слышалось даже, как перекликаются таежные голоса.
– Ага! – театрально поразился следователь Качушин. – Вы не хотите подписывать?
Но уже начиналось то, с чем Качушин не раз сталкивался в сибирских деревнях и для чего, собственно, следователь с первых минут допроса вел нехитрую игру: началось замкнутое, сосредоточенное, молчаливое сопротивление. Услышав про документ, который следовало подписать, Иван Бочинин плотно сжал пухлые губы, шевеля пальцами пуговицу рубахи, уставился в пол. Виделся круглый прочный затылок, мягкие оттопыренные уши и сильная загорелая шея в кольчиках русых волос.
– Значит, не подпишете?
Никакого ответа. Иван Бочинин сидел истуканом, остановившимися глазами смотрел в пол, дышал ровно, спокойно и замедленно. Казалось, он весь сосредоточился на том, чтобы размеренно дышать и не сводить взгляда с широкой щели меж некрашеными досками. У него был такой вид, словно он не слышал ни голоса Качушина, ни ветра за стенами комнаты, ни напряженного сопения участкового.
– Вы обязаны подписать!
И опять никакого ответа, никакого движения, как всегда бывало у Качушина, когда он допрашивал жителей таких обособленных деревень, как Кедровка. Склонив голову, Бочинин молчал, и его круглый затылок, оттопыренные уши, сильная шея были враждебны.
– Значит, не хотите подписывать, не хотите давать показания?
Качушин, улыбаясь, подошел к участковому, наклонился и шепотом сказал Анискину несколько слов. Еще не закончив, следователь покосился на Бочинина и увидел то, что ожидал. Бочинин торопливо поднял голову, облегченно вздохнув, вытер пот со лба. Только теперь Качушин заметил, что виски у него светлее, чем льняные волосы, возле круглых глаз – лапки морщин. Шея Бочинина была чуточку искривлена; в том месте, где ее обхватывал воротник синей рубахи, начинался уголок звездчатого шрама.
– Федор Иванович, ведите следствие! – громко сказал Качушин, облегченно улыбаясь оттого, что Бочинин окончательно ожил: пухлые губы раскрылись, глаза повеселели, шея выпрямилась, а шрам упрятался за воротник рубахи. Потом Бочинин повернулся к Анискину, положил крупные руки на колени и прищурился так, как прищуривается человек на сильном ветре.
Участковый неторопливо поднялся, задумчиво прошел по кабинету, спокойный, замедленный, остановился перед Бочининым. Секунду-другую он внимательно, но безразлично смотрел на подследственного, затем укоризненно покачал головой.
– Я нашел срезанного лося! – сказал Анискин. – В конце Коломенской гривы, под старым кедром. Вот Игорь Валентинович тоже видел, что на дереве зарубка.
Участковый вернулся к окну, прислонившись плечом к косяку, стал смотреть на снежный берег Оби, на старый осокорь. Дерево раскачивалось, на голой от снега ветке сидела ворона и послушно, печально то поднималась, то опускалась.
– Будет метель! – недовольно сказал Анискин. – Так что не тяни время, Иван, рассказывай!
Еще несколько секунд прошло в молчании, а потом вдруг как-то сразу перестало существовать то, что разделяло участкового и Бочинина. Глаза охотника умно и остро блеснули, большой рот затвердел, и они – подследственный и участковый – стали похожими, как близнецы. Они по-одинаковому наполненно, напряженно думали, одинаковое видели сквозь оттаявшие стекла, по-одинаковому глядели друг на друга.
– Чего же Степан водку-то брал? – еще немного помолчав, спросил Бочинин. – Он ведь при мне…
– А вот брал! – недовольно ответил участковый. – Ты мне про выстрел скажи.
Участковый и Бочинин опять замолчали, и Качушин, затаившись, слушал это молчание. Всего полчаса назад следователь и участковый были на месте происшествия, видели разрытый снег, следы костра, ходили меж соснами, сидели на пеньках, и именно там, среди шумящих деревьев и темного снега, Качушин впервые подумал о том, что участковый Анискин что-то скрывает от него, следователя Качушина. Было такое мгновение, когда Качушину показалось, что Анискин знает, кто стрелял в Степана Мурзина.
Тогда, на снежной поляне, следователь заставил себя не думать о том, что участковый может скрывать истину, но вот теперь, когда Анискин и Бочинин, просто и спокойно глядя друг на друга, молчали, когда они сделались похожими, как близнецы, мысль вернулась, и Качушин внутренне сжался. Мысль была дикой, невообразимой, но то, что называется интуицией, кричало следователю: «Анискин знает!» Незаметно наблюдая за участковым, Качушин видел, что Анискин, подобно Бочинину, замыкается, когда следователь смотрит на него. О какой водке разговаривали участковый и Бочинин? Почему это было важно для охотника и почему Анискин на его вопрос ответил сердито? Оба что-то скрывали и вот теперь избегали глядеть на Качушина.
Качушин слушал Бочинина и участкового, он опять видел их похожесть, чувствовал одинаковость их мыслей и так напряженно ждал ответа Бочинина, словно от него зависел весь ход следствия.
– Выстрел был часа в три, – сказал Бочинин. – Мы с Михайлой уж закопали лося, пошли уж домой, как он стебанул. – Бочинин подумал, качнул головой. – Тебе, конечно, интересно, дядя Анискин, с какой стороны. Так ты стань лицом от Коломенских грив к деревне и возьми левее Семкиной балки. Вот оно и получается, что на девятом километре.
Простой, серьезный, действительно пятидесятилетний человек сидел на расшатанной табуретке. Думал Бочинин старательно, прищуривался значительно, и только теперь можно было поверить в слова участкового: «Иван-то – герой! Он весь орденами обвешанный, а войну кончил лейтенантом». И лицо у него было оживленное, подвижное, умное.
– Чего же вы на выстрел не пошли? – неторопливо спросил Анискин. – Вот ты мне это скажи, Иван.
Бочинин медленно думал, участковый покручивал пальцами тоже замедленно, и Качушин почувствовал, что он тоже начинает жить медленно: медленно повертывался, улыбался, мыслил. Он вместе с участковым и Бочининым, словно наяву, прошел к старому кедру, на котором была зарубка, надевая охотничьи лыжи, услышал трескучий выстрел, так как вместе с замедленностью от участкового и Бочинина ему передалась способность думать картинами, то есть так, как только и умели думать Анискин и Бочинин.
Наваждение продолжалось: Анискин задумчиво поглаживал пальцами лоб, Бочинин раздельными движениями доставал из кармана пачку папирос. Он со всех сторон оглядел этикетки, подумав, перевернул пачку, стал вынимать папиросу. Бочинин вынул ее до середины, остановился и сказал:
– Мы узнали Казбека. Он после выстрела шибко залаял…
Следователь Качушин тоже мысленно шел от кедра с зарубкой к темной просеке меж соснами; он только миновал полянку, как слева послышался собачий лай, позади приглушенно прошуршал снег.
– Мы, конечно, удивились, что лает Казбек, но потом Михайла говорит: «А ведь это Степша!» Ну, потом мы пошли правой дорогой…
Качушин тоже двигался правой дорогой: вышагал на лыжах под уклон березового взгорка, легко покатился вниз. Еще светила луна, еще только собирались тучи. На спину ему давило лосиное стегно, на плече стволом вниз покачивалось ружье. Скатившись вниз, Качушин пошел согнувшись, осторожно; время от времени он останавливался, прислушивался. На следующем взгорке…
– Кто-то на лыжах шел. Луна уж притишивалась, однако показалось, что Степан. Шапка вроде его была. Мы, конечно, присели.
Действительно, ползла, пересекая деревья, лохматая шапка, похрустывал снег под лыжами, луна пряталась за укромный край тучи, отороченный золотой каемкой.
– Казбек больше не лаял. Михайла и говорит: «Не должно быть, чтобы Степан!»
Неизвестный человек уходил в сторону деревни; в последний раз мелькнула шапка, похожая на шапку Степана Мурзина, притих шарк лыж. Потом луна упряталась за тучи, мраком дохнул овраг.
– Мы правой лыжней пошли… – заканчивая, сказал Бочинин. – Другого пути у нас не было.
С лица Анискина исчезло выражение суровой замкнутости, в его молчании больше не было враждебности, и все это объяснялось тем, что участковый за то время, пока Бочинин рассказывал, забыл о том, что Качушин зорко следит за ним. Анискин уже расстегнул все пуговицы на воротнике рубахи, стоял возле окна расслабленно, с тихим домашним лицом, на котором легко читалось: «Хоть я это все знаю, но все равно интересно послушать!» Забыв о необходимости отчуждаться от Качушина, участковый был самим собой, и следователь уже спокойно, без удивления и колебаний подумал: «Он знает!»
– А теперь я важное скажу, – негромко проговорил Бочинин. – Тот человек ушел в сторону леспромхозских. Если бы он шел в деревню, лыжня бы с нашей обязательно пересеклась. – Он вдруг коротко и зорко глянул в лицо Анискину. – Мы ведь на левый край деревни выходили.
– Знаю! С правого края вы меня боялись.
И произошло неожиданное: Анискин длинно и тоскливо прицыкнул пустым зубом. Выражение застарелой боли и глухой тоски появилось на лице участкового. Все еще стоя у окна, он прижался лбом к стеклу, ссутулился одиноко, и спина у него сделалась жалкая.
– Я и на правом конце деревни не был! – с тоской сказал Анискин. – Вот какая история, Ванюшка!
Во второй раз ощущение нереальности, фантастичности происходящего охватило следователя: призрачной, несуществующей показались комната с русской печкой, несуществующей река, как бы текущая снежной лентой мимо окон, выдуманный участковый уполномоченный, который браконьера, подозреваемого в убийстве, называет уменьшительным именем. Реальным было только одно – тоска, от которой сутулилась спина Анискина.
Долго-долго участковый стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу, затем вздохнул и сказал:
– Метель-то началась! Теперь не то что убежать из деревни, на тракторе не пробьешься. Какая там подписка о невыезде!…
Ветер грозно выл за стенами дома; уже не было видно ни баньки, ни осокоря, да и река затягивалась пеленой – это мчались по насту простынные полосы снега. Метель началась, как всегда, неожиданно, собралась в одно мгновение и бушевала уже так, словно занималась привычным давнишним делом. Неплотно прибитые доски на крыше погуживали, постукивали.
Шаги Ивана Бочинина давно затихли на крыльце, перестала раскачиваться электрическая лампочка на длинном шнуре, которую он, уходя, задел плечом, а следователь и участковый все еще молчали. Качушин присел на край стола, покачивая ногой, ждал, когда Анискин заговорит. Наконец участковый поднял голову.
– Иван Бочинин – сродный брат Степана Мурзина, – сказал он. – Так что он Степшу, конечно, не убивал! Они шибко дружные были. И воевали в одном полку. Ванюшка командовал разведкой, а Степша – саперами.
Сделав паузу, Анискин прислушался: сенная дверь скрипела, открываясь.
– Вот и Михайла Колотовкин! – с внезапной улыбкой сказал Анискин. – Смешной мужик, скажу я тебе…
Веселые шаги прогремели по мерзлым доскам крыльца, загремев, распахнулась дверь, перевалился через порог грудастый клуб морозного пара, и в комнате возник мужчина в длинном теплом пальто, с неожиданно маленькой шапкой на маленькой голове. Беззвучно хохоча, он оглядел кабинет крохотными глазками, тоненьким голосом пропищал:
– Начальству привет от новых щиблет!
Затем мужчина в длинном дорогом пальто быстрым, торжественным шагом приблизился к Качушину, резко протянул ему руку:
– Болезня-грызь нам портит жизнь. Ни есть, ни пить, ни баб любить.
Круто повернувшись, он тем же манером подскочил к Анискину, пожал руку, затем, картинно остановившись посередине комнаты, стал бережно снимать дорогое пальто. Высоко приподняв, он пронес пальто до дверей, повесил на деревянный штырь и несколько секунд любовался им. Потом он повернулся на месте, как манекенщица, поправил ярко-бордовый галстук на синей рубахе и вольно сел на табуретку.
– На ногах стоять, стопки не видать! – пропищал он. – Полна посуда – живем покуда!
Маленькой была голова Колотовкина, крохотным личико, но посередь его торчал надутый, огромный, как бы резиновый нос, отливающий всеми цветами радуги. Мало того, на кончике носа сидела бархатная бородавка.
– Пришел на допрос, задавайте вопрос! – сказал Михаил Колотовкин и самодовольно засмеялся. Резиновый нос перекосился, вздернутые ноздри расширились. Колотовкин громко, пискливо чихнул. – За лосем ходил – нос простудил.
Все это – приход, раздевание, разговор в рифму – заняло не больше минуты, так как быстрым, энергичным человеком был Михаил Колотовкин. Усевшись, он благожелательно посмотрел на следователя, подмигнул ему и общительно сказал:
– Я, конечно, ни в чем не виноватый, но признаюсь… Ванька говорил, тут каки-то бумажки надо подписывать, так я согласный. Вот хоть нарочно проверь, товарищ милицейский: любую бумажку подпишу!
Замечательный колотовкинский нос зашевелился, раздулся, глаза сделались совсем крохотными, и Качушин негромко засмеялся: так смешон был Колотовкин, что следователь не мог удержаться. Смеясь, он покосился на участкового и увидел, что Анискин тоже похохатывает. Очень весело стало в милицейской комнате, и Михаил Колотовкин обрадовался; вскочил, размахивая руками, возбужденно продолжил:
– Я такой! Я шутник! Ну, давай бумагу, я ее с ходу подпишу. Ванька вот никаки бумаги не подписывает, а я обратный. Я всяку бумажку подпишу.
Колотовкин восторженно, дружески подмигнул следователю, попятился, шмякнулся на табуретку и немного тише сказал:
– Я любую бумажку, гражданин милицейский следователь, подпишу, только про смертоубийство я говорить несогласный. Степшу леспромхозовские убили, а мне своя жизнь дороже. Вы заарестуете убивца, а у него дружки остались… Кто, что, почему? Михайла Колотовкин? А ну, подавай сюда Михайлу! Тырк-пырк, и я, мертвый, скучаю.
Колотовкин вихлялся, припрыгивал на табуретке, радостно похлопывал себя руками по бокам, но сам зорко следил за Качушиным, стерег каждое его движение.
– Так что я про смертоубийство говорить не буду, а вот про лося – хоть пять пудов! – Он на секунду погасил улыбку. – Я этих лосей бил, бью и буду бить! Конечно, мы лицензии не имеем! Вот наша лицензия…
Плавно, волнообразно изогнувшись, Колотовкин медленно поднялся. Он так длинно вытянул левую руку, словно в ней лежало ружье, правой рукой взялся за несуществующую спусковую скобу, щекой приложился к невидимой ложе. Колотовкин замер, и Качушину показалось, что рядом с электрической лампочкой блестит мушка ружья, холодно посверкивают сдвоенные стволы. Потом щелкнул курок: это Колотовкин произвел языком металлический звук.
– Вот наша лицензия!
Страшным сделалось лицо Колотовкина. Каждую клеточку загорелой кожи пропитывала ненависть, похолодели глаза, обескровились губы, отчего-то уменьшился клоунский нос, и уж ни одной смешной черточки не осталось в облике Колотовкина. Весь он был ненависть, весь был приложен к несуществующему ружью, и казалось, что комната тоже пропитывается ненавистью. Бродили в углах опасные тени, таилась за печкой шуршащая тараканья темнота, холодом и сыростью дышал щелястый пол.
– Мы не городские, мы лицензий не имеем! – шепотом повторил Колотовкин. – Мы народ деревенский! Любую бумагу подписать – это мы можем, а вот показания на леспромхозовских давать – это дело не наше! Так что говорить про смертоубийство я отказываюсь. – Он неожиданно улыбнулся. – Деревенские всегда в дураках остаются, когда с городскими связываются. Хоть режь меня, товарищ милицейский, я ни словечка не скажу. А бумагу давай, бумагу я подпишу…
Дочь участкового Зинаида любила свою комнату, одиночество, тишину, ей было хорошо оттого, что уютно светила настольная лампа, приглушенно посвистывал ветер за окнами, по кухне тихонечко ходила мама.
Вечером ей стало легче, и она встала с постели. На столе лежала раскрытая книга, в глаза попадалась все одна и та же строчка: «…Вечером пришел пароход из Феодосии…» В словах чувствовалась грусть, вечернее настроение, сладкая тоска по несбыточному. Чеховская «Дама с собачкой» вообще была печальна до слез; в ней не было того, что казалось важным раньше, когда рассказ читала по школьной программе. Это тоже было удивительным: Зинаида знакомые книги теперь читала как незнакомые. «Вечером пришел пароход из Феодосии…» Зинаида видела этот пароход так ярко, словно он вышел из-за обского яра…
Все эти последние дни Зина чувствовала себя помудревшей, взрослой; она не стыдилась того, что произошло с ней в Томске, а, наоборот, думала о случившемся как о своей первой победе в новой, взрослой жизни. «Если я нашла силы понять собственные недостатки, – думала она, – то все будет хорошо!» Она вспоминала о прошлом спокойно…
Солнечным днем Зина приехала в Томск, разыскала общежитие, и, когда комендант привел Зинаиду в комнату абитуриентов, в ней было пусто, как на вокзале, когда только что ушел поезд. Но пока Зина умывалась, застилала постель и разбирала чемодан, начали собираться девушки.
Зина сидела на койке, чего-то ждала; она очень обрадовалась приходу девушки, койка которой стояла рядом. Соседка оказалась высокой, шумноватой и насмешливой девчонкой. Она сообщила, что все они только что с консультации по химии. Консультировал их известный в стране профессор, и если именно он будет принимать экзамен – это важно. Почему важно, Зина не поняла, а соседка – ее звали Валя – уже рассказывала какие-то смешные истории.
Потом, понизив голос, Валя рассказывала о девочках из их комнаты. Вон те двое, что пьют чай и едят колбасу, москвички, а вон та, что в очках и с толстыми косами, из Туапсе; рядом с ней – та, что хохочет, – медсестра из Колпашева. Самая интересная девчонка, которая обязательно поступит в институт, сидит у окна с книгой.
– Она готовилась, – шепнула Валя, – по вузовским учебникам…
Минут через десять в комнате снова сделалось тихо, точно все ее покинули: все девушки уткнулись в книги, а Валя накрылась одеялом с головой и мгновенно уснула, сказав перед этим, что она встает в четыре утра и уходит зубрить на лавочку в городском сквере.
Зинаида вышла из общежития. Город шумел, светился, двигался. Она села на скамейку под тополями, прижалась спиной к теплому дереву и почувствовала, что дерево мелко вздрагивает – оттого, что шли по асфальту машины, а недалеко от общежития погуживал завод. Воздух был теплый, густой, насыщенный незнакомыми запахами. Зина закрыла глаза, тесно прижалась спиной к дереву и так сидела долго-долго, пока не устало тело. Она думала о том, что ей будет очень трудно на экзаменах, хотя все лето она занималась и в аттестате у нее было всего три четверки.
Следующий день ушел на оформление документов, на библиотеку, а вечером Зина вместе со всеми пошла на консультацию. Валя провела ее по длинным и шумным коридорам института, где висели таблички с названием кафедр, где у стен стояли абитуриенты с книгами в руках, и подвела к высокой белой двери, ведущей в громадную комнату, в которой на скамьях, построенных амфитеатром, сидели молодые люди – будущие педиатры, стоматологи, терапевты, фармакологи. Внизу, как на арене цирка, стоял сухонький человек в белом халате.
Зинаида робко шла по ступенькам. Внизу все места были заняты, и они устроились наверху. Соседи, двое парней, подвинулись, чтобы девушки сели, и один из них внимательно и спокойно оглядел Зину с ног до головы. Это был не первый взгляд из тех, что смущали Зину. На ней были славный летний костюмчик, хорошие туфли, волосы были пострижены модно, но она не чувствовала уверенности в себе, двигалась и говорила робко, а когда садилась, то руки держала на коленях – юбка казалась короткой. В школе Зина считалась умной девушкой, много читала, и теперь она понимала, что с ней происходит: просто она чувствовала себя провинциалкой. Валя была такой же: она приехала на экзамены из деревни, – но у нее был легкий характер, избыток веселья.
Консультация началась с лекции. Сухонький человек в белом халате – почему в халате, непонятно, – говорил весело и звонко, почти не глядя на доску, писал красивыми буквами и цифрами физические формулы и, так как лекция была обзорной, за два часа изложил весь ученический курс электричества. Когда он кончил, Зина ощутила радость: она понимала все, о чем говорил лектор. Потом абитуриенты задавали вопросы. Все больше пустяковые. Ее занимало другое: поведение соседей. Ее сосед всю лекцию читал книгу, а когда пришла пора задавать вопросы, отложил книгу в сторону, покосился на Зину и шепнул:
– Надо задать профессору умный вопрос. Вы приготовили? Нет! Как же он запомнит вас?…
Зинаида видела, какое у него умное лицо, какие хорошие глаза. Он слушал вопросы абитуриентов, посмеивался, его нервные пальцы, лежащие на подлокотниках, беспрестанно двигались. Послушав некоторое время, он снова уткнулся в книгу, и Зина прочла заглавие «Записки врача». Осмелев, она вдруг шепнула соседу:
– А как же электричество?
– Плевать на электричество! – ответил он. – Когда дочитаю Вересаева, я пошлю к черту медицинский институт!
Впоследствии этот небрежный, независимый и забавный парень оказался в числе первых, зачисленных на лечебный факультет, но в день их знакомства он произнес речь против медицины. После лекции они вместе выбрались из аудитории, пошли по скверу. Парень – звали его Юрий Ванеев – поносил медицину. Когда он, попрощавшись, ушел, Валя решительно сказала:
– Интересный малый! Из таких получаются хирурги.
За две недели, оставшиеся до экзаменов, Зина поняла, что из двадцати двух абитуриентов, претендующих на одно студенческое место, по крайней мере десять интереснее и образованнее ее. Среди них встречались такие, что свободно говорили по-английски, порядочно знали латынь; были и такие, что слово «скальпель» произносили с профессиональной привычностью. Зина понимала, что ей не хватало общей культуры, широты, начитанности или того, чего было в избытке у Вали, – самоуверенности. Зину стесняла не только ее короткая юбка, но и ее нарымский говор, замедленная неуклюжесть, привычка к размеренности и простоте жизни. И этот большой город казался ей чужим. Последние два года – девятый и десятый классы – Зина училась в Колпашеве, но этот деревянный городок не поспевал за стремительно изменяющейся жизнью. Да и сам Томск менялся так быстро, что проспект Фрунзе она не узнавала, хотя год назад гуляла по нему с отцом, когда они приезжали за покупками.
Вступительные экзамены Зина сдала ровно, но не блестяще. Проходной балл был двадцать четыре, она получила его, но, когда в списке не нашла своей фамилии, не удивилась: проходной балл получили многие. У Зины были здоровые нервы, трезвый взгляд на жизнь, и она сказала Вале:
– Они правы!
Вернувшись домой, Зинаида три дня подряд устраивалась по-новому в своей комнате, еще три дня просидела в клубной библиотеке, а потом вдруг все забросила: спала, ела, читала да ходила в гости и на каждый новый фильм, который шел в деревенском клубе. Все чаще в их доме появлялась молодая веселая преподавательница математики Малыгина, забегал новый колхозный зоотехник, почти каждый день приходил Женя Старков – студент политехнического института. Он приносил обшарпанную гитару и хриплым голосом пел про то, что «всю ночь не наступало утро».
Анискину не нравилась жизнь дочери. До него доносился лишь голос гитары да смех Зинаидиных гостей, а остального отец не слышал: их разговоров о жизни. Отец не понимал, что дочери нужно общение именно с такими людьми, как учительница Малыгина, Женя Старков. И он с каждым днем все внимательнее приглядывался к Зинаиде, ворчал, когда она надевала модные кофточки, сердился, когда она просыпалась поздно.
До октября Зина с отцом поссорилась только раз; но уже в середине октября они помирились: она начала работать учетчицей на молочном заводе.
Отец видел, что Зина много занимается, читает, и успокоился, хотя однажды полушутливо сказал ей:
– Ты уж теперь беспременно должна во врачи выйти, чтобы оправдаться, почему на такой пустячной работе состоишь!
В ответ она засмеялась:
– Папка, ты смешной!
Зина любила отца, он любил ее, единственную дочку, и тем неожиданнее было то, что произошло после ноябрьских праздников. В середине октября Зина впервые встретилась с техноруком лесопункта Степановым. Они быстро подружились: он оказался тем человеком, который ей сейчас был нужен. Почти все свободное время Степанов проводил с Зиной. Было уже холодно, шли дожди, и земля готовилась принимать снег, но технорук каждый день приходил из тайги в милицейский дом и сидел допоздна. Он подпевал Старкову, посмеивался над Малыгиной, которая любила сидеть к нему боком, так как считала, что в профиль она интереснее, чем анфас, исподлобья глядел на Зину. Зина чувствовала себя легко, свободно, говорила умно и складно, когда в ее комнате сидел и помалкивал технорук Степанов.
В ноябре произошло неожиданное. Зина и Степанов сидели в комнате, разговаривали о чем-то, когда в дверь постучали и на пороге появился отец и посмотрел на Степанова милицейскими задумчивыми глазами.
– Зина, выйди-ка на час, – попросил отец.
Она вышла за отцом в горницу.
– Ты меня, конечно, извиняй, Зина, – трудно дыша, сказал отец, – но эту волынку надо прикончить… Жениться он на тебе не женится, а жизнь испортит. Ты так мыслишь, что это человек, а это второй Верютин! – Отцу не хватало воздуха, и он вдруг жалобно проговорил: – Ты неужто того не видишь, что из города приехала всему чужая? Ты ведь, Зина, у меня погибаешь!
Она почувствовала, что бледнеет: у отца глаза были полны слез. Кто такой Верютин, Зина не знала, но незнакомую фамилию он произнес с отвращением. Она схватила отца за руку, но он не остановился.
– Ты у меня погибнешь! – шепотом повторил отец. – Старков хулиганские песни поет, Малыгина третий год замуж выйти не может, а этот Степанов…
Отец вдруг отстранил Зину, на прямых ногах, словно они сделались деревянными, подошел к ее комнате и настежь открыл дверь. Хриплым, надсадным голосом он сказал:
– Товарищ Степанов, а товарищ Степанов!…
…Что произошло дальше, вспоминать было стыдно. Степанов навсегда выходил из их дома, и, когда захлопнулась сенная дверь, ее умный и добрый отец ссутулился и с вялыми руками и вялой спиной ушел в кухню. А она, похолодев, неподвижно стояла посреди тихой, вдруг потемневшей горницы. Под вечер у Зины поднялась температура, противно кружилась голова. Видимо, сказалось напряжение последних месяцев: бессонные ночи в дни экзаменов, неустроенность и непонятная ссора с отцом.
…Зина медленно прошла по комнате, притронулась пальцами к столу, к корешкам книг. За окнами воет ветер, шуршит снег, по кухне ходит мама. Отца дома нет, и придет он поздней ночью, а то и вовсе не придет. Она думала о том, что в ее жизни за последние месяцы произошло столько событий, сколько раньше не происходило за длинные годы: окончание школы, знакомство с городом, неудача с институтом, знакомство со Степановым.
Зина присела перед зеркалом. В зеркале она видела свое лицо: упрямый, как у отца, подбородок, изогнутую линию лба, четкие губы. Она так сидела до тех пор, пока в комнату не вошла мать. Увидев дочку одетой, причесанной, Глафира обрадовалась, но, как обычно, свое чувство выразила сдержанно: улыбнулась только.
– Ну, вот молодцом! – сказала она. – А у меня и ужин готов.
Они немного помолчали, спокойно глядя друг на друга, потом Глафира тем же тоном сказала:
– Отец-то вторые сутки ничего не ест… У меня все сердце за него изболело! Ему тяжелее, чем всем нам…
Метель бушевала. Снег завихряющимися полосами, вихорьками и пригоршнями бросался в лицо; ветер не завывал, а дико, оглашенно вопил, разметывая сугробы, срывая солому со стаек, перебирая деревянные крыши; ветер, упругий, как водяная струя, замешенный на колючих снежинках, просачивался за воротник, в рукава, схватив, остановив человека, прижимал к земле. Спрессованным воздухом, колючими снежинками деревня была набита до отказа, но все равно казалось, что воздуха для дыхания не хватает. Когда Качушин, прижатый ветром к забору, открывал рот, воздух набивался за щеки, раздувал их, а в легкие не попадал.
Боком, одной рукой придерживая шапку, другой – полы надувающегося на спине пальто, Качушин шел за участковым. Голову он втянул в плечи, так расположился в пространстве, что снежинки за воротник не проникали, и в щелочку меж опущенным козырьком шапки и шарфом видел, как в темноте покачивается широкая, круглая спина Анискина.
Качушин догнал участкового, когда начали проступать во мраке неподвижные силуэты людей, которые по-прежнему стояли и сидели на лавочке возле дома Степана Мурзина. Люди поворачивались к участковому и следователю, шевелились, и с их согбенных спин сваливались горбатые горушки снега. Жители деревни стояли и сидели в траурном карауле неподвижно, молчаливо; очень редко раздавался негромкий голос, вспыхивала спичка.
Качушин и участковый шли и шли: миновали клуб и школу, перебрались через сугробы переулка, увязая по колено в снегу, двинулись улицей, параллельной главной, и оказались в таком месте деревни, где не было ни одного светящегося окна, лежал цельный, нетронутый снег. Потом перед ними возник забор, залепленный ошмотьями снега. Неприступной бойницей высились ворота с двумя островерхими тумбами, проступали в темноте створки, окованные железом, могучая щеколда, опущенная на сварную поддержку.
– Собак у Митрия нет! – прокричал из мрака Анискин. – От жадности не держит.
Смутно видимый в темноте участковый, зазвенев металлом, открыл калитку, пропустил в нее Качушина и вошел сам. Он закрыл калитку, и сразу стало тихо, спокойно и светло, так как ни одна струйка ветра не проникала во двор пальцевского дома, а из трех окон на чисто подметенный двор лился яркий электрический свет.
Пальцевский двор походил на пчелиные соты. Виднелись бесчисленные сараюшки и чуланчики, стаечки и амбарчики, лари и навесы; с трех сторон двора на участкового и следователя глядели двери и замки. Двери были маленькие и большие, длинные и короткие, продольные и поперечные, двойные и одинарные. Двери были и такие, что поверх них лежал частый переплет железных решеток, имелись и такие, что два замка были прикреплены на створке – вверху и внизу.
– Вот какое дело! – вздохнув, сказал участковый. – Вот какой человек Митрий Пальцев! Весь народ обретается возле дома Степки Мурзина, а он дома.
Дмитрий Пальцев на самом деле был дома. В просторной, но низкой горнице с неоштукатуренными стенами и грязноватой печкой, на широкой лавке, опоясывающей почти всю горницу, сидел человек в майке и смятых брюках. В комнате было так жарко натоплено, что голые плечи Пальцева и лицо блестели, как отлакированные. В комнате густо пахло свежим хлебом и сухими травами, что пучками висели в углах.
Качушин никогда не видел такого человека, как Дмитрий Пальцев. И на самом деле, странный, необычный человек сидел на широкой лавке в жаркой и низкой горнице. Смотрели на участкового и следователя иконные глаза русской богородицы, стекала из них на грудь тонкая нежность и хворь, нежные подрагивали губы. Но чудо чудное начиналось ниже – немощную эту шею, ребячью эту голову подпирал могучий торс борца. Неохватные ширились плечи, сами по себе, неизвестно почему и неизвестно для чего вспыхивали и гасли на блестящем от пота теле мускулы; канцелярскими тумбами стояли на полу ноги.
– Здорово бывали! – громко сказал участковый. – Давненько я у тебя не был, Митрий!
– Давненько! – насмешливо ответил Пальцев. – Давненько!
Он сложил руки на груди, показал пальцем на два венских стула, расположенных возле стола, продолжая ярко улыбаться иконными глазами, забросил ноги на широкую лавку. Ему, видимо, так было удобнее сидеть, поглядывать на Анискина. Колени Дмитрий Пальцев обхватил руками, прижал к груди, чтобы не двигались. Секунду он молчал, потом неслышно захохотал.
– Хорошее дело кто-то произвел! – отчаянно весело сказал Пальцев. – Отняли вы тайгу у человека. Обишки его лишили, вот и зачали вас стрелять…
Задвигались потные мускулы на плечах Дмитрия Пальцева, ненависть, тугая, как ружейная пружина, обволакивала тело. Напряженный, каменный, сидел на лавке Дмитрий Пальцев, страстно прижимая колени к груди, такими глазами смотрел на участкового, что по спине Качушина прокатился озноб. На мгновение ему показалось, что Пальцев вот-вот вскочит, крикнув, с хриплым придыханием бросится на Анискина. Ощущение опасности было так сильно, что Качушин шагнул вперед, торопливо повернулся к Анискину и поразился: участковый превесело улыбался.
– Ты на это внимания не держи, Игорь Валентинович! – сказал он. – У меня с Митрием Пальцевым узелок еще в тридцатые годы завязался, так что ты не удивляйся на такие слова. Я ведь так считаю, что вот Митрий Пальцев – последний подкулачник в деревне…
Анискин склонил голову на плечо и вдруг посмотрел на Пальцева спокойными, задумчивыми глазами. Несколько секунд он не отрывал от Пальцева глаз, затем сказал:
– Давай-ка, Митрий, самогонный аппарат!
– Ой, да Федор Иваныч, ой, да что ты говоришь такое! – в то же мгновение напевным голосом ответил Пальцев. – Да как ты можешь придумать такое, что у меня самогонный аппарат, да как ты можешь говорить, что я власть обманываю, что отнимаю у нее, у Советской власти, монополью на водочку-то. Да как ты можешь такое говорить, да как тебе и в голову-то может прийти такое…
Напевая, Пальцев почти не делал пауз, слова лились с его красных губ, как струйка воды из дырявого ведра, взгляд затуманился, и синие глаза стали совсем такими, какими рисовали иконописцы глаза страдающего Христа. Библейское лицо было обиженным, молящим, а руки так и ходили на выпуклой груди. Он пел бы бесконечно, если бы участковый, вежливо, ласково улыбаясь, не перебил.
– Тут такое дело, Игорь Валентинович, – сказал он. – Вот если Митрий поет, это значит – во вранье ударился! Это значит – есть у него самогонный аппарат!
После этих слов участковый сделался быстрым и подвижным – на резвых ногах подбежал к русской печке, нагнулся к тому месту, где находилось отверстие для ухватов и кочерег, а сам косился левым глазом на Дмитрия Пальцева. Анискин, видимо, что-то заметил на лице и фигуре Пальцева, так как стремительно распрямился, придохнув, перебежал от печки к пузатому деревенскому буфету, но в метре от него опять остановился, косясь на Пальцева. Участковый что-то бормотал про себя, потешно надувал щеки и нервно подрагивал отставленной ногой. Толстый, сопящий, он откровенно походил на собаку, идущую по следу.
– Ах-ах! – внезапно радостно закудахтал Анискин. – Аппарат-то вот где!
Вольным, легким шагом участковый приблизился к шкафу, открыл нижнюю дверцу, вынул два пузатых мешка с мукой, а потом и медный змеевик самогонного аппарата. Аккуратно составив на место мешочки с мукой, Анискин поднес змеевик к носу, нюхнул его несколько раз и плотоядно покрутил головой.
– Нет, брат! – протяжно сказал он. – Митрий не дурак, чтобы после ноябрьских праздников самогонку варить! Нет, брат, он не дурак!
Участковый мелкой рысью подбежал снова к русской печке, раздвинул цветастую ситцевую занавеску над полатями и бережно снял оттуда пузатый бочонок с медным краном на боку.
– Бражка-то дешевле самогонки, – пробормотал участковый. – Она куда дешевше самогонки, если сахару положить поменьше, а бочку поставить на табачный лист…
Встав на цыпочки, Анискин пошарил рукой по припечке, сначала огорченно прицыкнул зубом, а потом очаровательно разулыбался: он держал в руке несколько сухих табачных листьев. Их он положил возле своих ног, подумав, приподнял пузатый бочонок и помотал им из стороны в сторону. Когда на дне бочонка что-то громыхнуло, участковый по-детски обрадовался.
– Так и есть! – сказал он. – Колобок!
Дом был сложен из таких толстых лиственничных бревен, что ни один звук с улицы не пробивался сквозь них и сквозь толстые двойные оконные рамы, выструганные из кедровых тесин. В горнице было так тихо, как только могло быть в доме, который стоит за высоким забором и располагается в двухстах метрах от самого ближнего дома. И в этой первобытной тишине набатом били потешные часы-ходики. На них был изображен милый усатый котенок, переводящий справа налево зеленые глаза – он то смотрел на журнальный портрет Валентины Терешковой, кнопками приколотый к стене, то на фотографию самого хозяина, стоящего на фоне гор в длинном пиджаке и с широким галстуком.
– Степка-то Мурзин тебя добрее был, Анискин! – шепотом сказал Пальцев. – Не его бы надо убивать-то…
Следователь Качушин затаенно передохнул, пошевелился и почувствовал, что ощущение времени пропало – от тишины, от усатого котенка, библейского лица Дмитрия Пальцева. Качушину с пугающей остротой показалось, что на земле нет ничего, кроме того, что лежит перед глазами. И словно из безвременья, из пустоты продолжал звучать голос участкового Анискина.
– Мне ордена и не надо, Митрий, – говорил он, – когда я тебя на плохом ловлю. Я вот тебя на самогонке поймал, я вот аппарат сничтожу, так у меня – праздник…
И точно так, как голос проявлялся из пустоты и безвременья, так проявлялся, выходил из затушеванности, из расплывчатости сам участковый Анискин – вот он укрупнился, вот опять занял грандиозной фигурой четверть комнаты. Уже реальный, живой, существующий во времени и пространстве, участковый пошел к дверям. Как всегда, он остановился возле них, тоскливо прицыкнув зубом, сказал:
– Вот и произвел я большой шум, но теперь знаю, что Пальцев не дрался со Степаном Мурзиным. Во-первых сказать, что он такой трус, что со Степшей схватиться не может, а во-вторых, он в ту ночь был пьян как последний сапожник! Колобок на спирту оттого и кладется в брагу, Игорь Валентинович, чтобы она с ног сбивала. И табак для того же. – Участковый засмеялся. – Когда брага дешевая, Митрий ее пьет много, так что в тайгу в ту ночь пойти не мог.
Вышедши на пальцевский двор, Анискин широко размахнулся, хрястнул змеевиком о толстые кедровые доски крыльца, хрястнул еще раз о железную щеточку для чистки ног и, когда от медной спирали остались обломки, наступил на них. Какой-то неистовый, сумасшедший танец проплясал на обломках змеевика Анискин, а затем издал хриплый самодовольный возглас:
– Так! Эдак!
Поскрипывали потихонечку тяжелые ворота, постанывали под ударами ветра плотные доски забора, над их острыми концами, уходящими высоко в небо, курились завивающиеся струйки снега. Участковый все еще приплясывал на обломках змеевика, когда в трех окнах дома одновременно погас свет – на дворе сделалось темно. Ну вот ни зги не было видно в шуршащем и подвывающем мраке, и следователь Качушин поднял руки – так делает слепой человек.
– Видишь, Игорь Валентинович, какая сволочь этот Митрий Пальцев, – раздался в темноте голос Анискина. – Это он ведь свет-то нарочно выключил! – Участковый хрипло засмеялся. – Вот такие дела, Игорь Валентинович! Тебе сейчас кажется, что хуже нашей деревни на свете нет. Так ты учти, что мы с тобой по самым плохим мужикам ходим. Вот этот Пальцев – настоящий подкулачник, а те двое – Бочинин и Колотовкин – тоже не сахар… Мы с тобой настоящего-то, трудового мужика не увидим.
Контора лесопункта не стояла на месте: два дня назад вагончик, в котором она размещалась, находился на краю опушки, а сегодня не было ни вагончика, ни опушки. Лесопункт технорука Степанова за два дня опустошил гектаров пять кедрача, прорубился через опушку и, выдвинувшись на горушку, с воем и громом наступал на деревню.
Над Васюганьем и Обью, над болотами и тайгой по-прежнему выла и бесчинствовала метель, гнулись и стонали громадные деревья, перемещались с места на место массы снега, но там, где работал лесопункт, метель смиренно притихала. Невидимые еще, взревывали моторами и хрустели ребрами кедров трелевочные трактора, выли пилы, яростно вопила электростанция, а в отдалении кузнечиками потрескивали моторчики бензиновых пил. Всем, чем мог, – электричеством и бензином, топорами и сучкорезками, тракторами и напряженными от усилия кранами – технорук Степанов вгрызался в тайгу.
И когда следователь Качушин и участковый Анискин, преодолевая ветер, вышли на опушку, взгляду открылось неожиданное. Среди марлевых полос и фонтанчиков завихряющегося снега, под низким, как крыша, небом, между раскачивающихся кедров, в свете нескольких сильных прожекторов переливалось разноцветное, радостное, веселое: красные, синие и зеленые вагончики, желтая электростанция, кремовые трелевочные трактора. Ярко, разнообразно были покрашены машины на лесопункте технорука Степанова, а когда следователь и участковый прошли еще метров сто, у них в зрачках полыхнул парадным огнем отблеск красного флага, что бушевал на высокой стреле голубого крана.
На пятачке развороченной, светлой и живой земли метели не было совсем – отступив под натиском машин, прожекторов и ярмарочного разноцветья, метель бесновалась со всех сторон пятачка, но ступить на его гудящую землю не осмеливалась. И здесь, на потеплевшей и смирной земле, в самом центре пятачка, заложив руки в карманы демисезонного пальто и дерзко выставив из-под меха шапки хрящеватый нос, стоял технорук лесопункта Евгений Тарасович Степанов. На него с четырех сторон били прожектора, справа и слева на технорука налезали трактора, а над головой разминал длинную руку голубой кран с красным флагом. Безучастный, как бы замерший, стоял технорук Степанов, но все, что видел глаз, сходилось на его широкоплечей, дерзкой фигуре: и торопливый бег тракторов, и прожекторные лучи, и направленный гром машин, и взгляды Качушина и Анискина.
– Здравствуйте! – сухо ответил на приветствие технорук Степанов. – Прошу следовать за мной в канцелярию.
Дверь красной вагонки вела в двадцатый век: уже в тамбуре узкоколейного вагончика пахло линолеумом и грушевой эссенцией, мягко светил под потолком матовый плафон, под ногами пружинил темный коврик; потом дверь распахнула фантастические цветы, выдавленные на зеленом линкрусте, цепочку плафонов под потолком и черный транзисторный радиоприемник с напряженным усиком антенны на затылке. Из переплетенной стенки транзистора просачивалась тихая музыка, блестело полированное дерево, цепочка плафонов уходила в длинную уютность, а посередь этого рая, этой современной пустоты валялись большие черные валенки.
– Прошу! – по-вежливому сухо и легко сказал Степанов. – Вот вешалка.
Технорук и следователь разделись, причесываясь, уже шли к столу, а участковый Анискин все еще стоял возле вешалки с полушубком в руках. Он исподлобья смотрел на висевшие пальто Качушина и технорука Степанова, переводил взгляд с одного на другое, и на лице у него было такое выражение, словно перед ним были не обыкновенные пальто, а нечто большее. «Вот она, какая история!» – думал Анискин.
Только сейчас, в вагонке, участковый наконец понял, кого ему напоминал следователь Качушин. Весь этот длинный и трудный день Анискин ловил себя на том, что ему казались знакомыми жесты и движения Качушина, чудились слышанными нотки в голосе, улавливалось виденное уже в фигуре и лице следователя. И только теперь, под матовым светом плафонов, глядя на два одинаковых демисезонных пальто, участковый понял, что Качушин похож на технорука Степанова. «Батюшки! – думал Анискин. – Они же вроде братьев!»
Повесив, наконец, полушубок, участковый повернулся к столу. Так и есть – технорук и следователь походили друг на друга. Одинаково забросив ногу на ногу, они сидели за низким столиком и одинаковыми глазами смотрели друг на друга. Они походили фигурами и лицами, спортивным разворотом плеч, длинными обтянутыми ногами и глазами, которые казались старше лица. Участковый еще утром заметил, что лицо Качушина моложе его глаз.
– Присаживайтесь, товарищ участковый! – пригласил Степанов.
Вагонка подрагивала – от земли, взбудораженной тракторами, от ветра, от глухих ударов бревен. Подрагивала пробка в хрустальном графине, поматывалась антенна на транзисторном приемнике, мелкой дрожью исходил цветастый линкруст, и от всего этого казалось, что вагонка медленно или, наоборот, быстро мчится сквозь ветер, снег и тайгу. Ощущение движения было настолько реально, что чудилось, как за непроглядными окнами бегут телеграфные столбы да с уханьем проносятся мостки – это погрузочный кран бросил на штабель мерзлое дерево.
– Задавайте вопросы! – сказал Степанов. – О происшествии знаю, переходите сразу к делу…
После этих слов технорук откинулся на подушки дивана, развалившись по-барски, выхватил из кармана пачку сигарет, зубами вытащил одну, громко щелкнув зажигалкой, прикурил. Затем пачка взлетела, описала дугу и повисла над носом у следователя. Коротко кивнув головой, Качушин взял сигарету, прикурил от непогасшей зажигалки, и с сигаретами в зубах технорук и следователь сделались такими похожими, что участковому стало весело. «Ах, леший вас побери!» – подумал он, тайно смеясь.
Потом Анискин коротко сопнул носом и перестал посмеиваться над похожестью технорука и следователя. Напряженный и тоскливый, участковый теперь следил только за тем, как Качушин и Степанов протягивали друг между другом тонкую, но прочную нить понимания. Двумя-тремя словами обменялись они, но одинаковые колечки дыма плыли над сигаретами, одинаковое выражение стремительности затаилось в губах.
– Что вас привело на лесопункт? – насмешливо и небрежно спросил технорук. – Я буду отвечать на вопросы только в том случае, если найду достаточными основания.
– Рислинг! – тоже насмешливо и небрежно ответил Качушин. – Никто из деревенских жителей не покупал в магазине рислинг.
Они вежливо поулыбались друг другу, затем технорук Степанов, прозванный деревенскими жителями «американцем», бросил в пепельницу недокуренную сигарету, сделал хлебосольный жест руками: «Ну, что же – у вас есть все основания!» На ногах Степанова были узкие вельветовые штаны, на плечах болталась куртка из теплого мягкого материала, а на синтетической рубашке лежал плотный, немнущийся галстук. Небрежно и, казалось, случайно одетый, технорук все-таки казался одетым дорого и красиво: так лежали вельветовые брюки, такими ловкими складками морщинилась куртка и так ловко обнимал шею тугой белоснежный воротник. Он был красив, технорук.
– Прошу рабочих от дела без моего согласия не отрывать! – сказал он. – Прошу сноситься с ними только через моего помощника Титаренко. Он сейчас будет здесь.
Посмеиваясь глазами, Степанов стремительно, широко, энергично подошел к вешалке, надев пальто и шапку, вдруг галантно склонил голову и проговорил еще более насмешливым голосом:
– Товарищ участковый, позвольте вам сказать несколько слов наедине…
Нисколько не удивившись, участковый неторопливо подошел к техноруку, тоже насмешливо улыбнулся одними глазами и тоже галантно склонил седую крупную голову. Затем Анискин выбрался в тамбур вагонки, дождавшись технорука, отодвинулся в угол, чтобы своей чрезвычайной полнотой и двухметровым ростом не занимать все пространство. А когда Степанов плотно прикрыл за собой дверь, участковый посмотрел длинно в его близкое лицо. Он увидел обветренную молодую кожу, дерзкие блестящие глаза, нежные волосы над верхней губой и почувствовал приятный запах сладких сигарет, одеколона и свежести. «Эх, жизнь, жизнь! – подумал участковый. – Вот она куда заворачивает!»
– Не смотрите на меня милицейскими глазами! – тихо, но насмешливо сказал технорук. – Я не гоню самогонку!
Да, технорук Степанов не гнал самогонку и не дрался с Мурзиным, не воровал в кузнице стальные листы и не стрелял в молодых лосей, но участковый Анискин смотрел на него такими задумчивыми глазами, такими, какими смотрел бы на человека, который всего час назад ограбил почтальона. Что-то невидимое, но ощутимое и тугое лилось из задумчивых глаз участкового, обволакивало Степанова, сковывало его движения и мешало думать. Наверное, поэтому технорук почувствовал сухость во рту, поперхнулся, но вслед за этим громко расхохотался.
– Ну, брат! – воскликнул технорук. – Феерия!
Однако смех не помог; участковый продолжал задумчиво глядеть на него, и технорук неожиданно для себя громко сказал:
– Вы домостроевец, участковый! Вы вовсе не добрый и не умный человек, как пытаются внушить мне многие.
Мимо дверей тамбура с воем проносились простынные полосы снега, ударившись о стены вагонки, завивались смерчем, притихнув, ложились горками сухих снежинок на ступеньки. Горки снега росли на глазах, и участковый почувствовал, как к валенкам подбирается плотное, холодное. Он переступил с ноги на ногу и удивленно приподнял брови, так как Степанов вдруг несвойственным ему мягким и плавным движением прижал правую руку к своей замшевой груди. Большие зрачки технорука сузились, непривычное выражение задумчивости и нежности легло на такие же квадратные губы, как у следователя Качушина.
– Эх вы, бурбон, бурбон! – с упреком сказал Степанов. – Где вам понять, толстокожему, какой человек Зина! – Он засмеялся незнакомо. – Смотрите, участковый, не погубите ее! Она не в вас: добра, умна и чутка.
Переломленно взмахнув рукой, технорук выпрыгнул из вагонки. Ветер с размаху ухватил его за полы пальто, выбросил из-под воротника шарф и защелкал им в темноте, наполненной снегом, гулом машин, колючим холодом. Через снег и колдобины, через пни и ямы технорук Степанов, спереди освещенный прожекторами, уходил в тайгу. Сперва он двигался медленно, борясь с пальто и шарфом, потом, усмирив их, пошел крупным, привычным шагом – вот он уже вложил руки в карманы, вот поднял голову навстречу метели, вот к нему уж потянулись прожектора и машины. А затем технорук остановился в центре эстакады, серебряный от света, занял свое прежнее место – высокий, широкоплечий, крепкий.
Вернувшись в вагонку, участковый неслышно сел на прежнее место, положив руки на подбородок, стал следить за тем, как следователь Качушин медленно вращал ручку настройки транзистора. В динамике попискивало, и верещали, звучали нерусские голоса, бубнила настойчивая морзянка; потом прорезался ясный русский голос, сказал вежливо: «Начинаем наши передачи…» Поблескивала в вагонке мебель, сладкое тепло источали серебряные батареи водяного отопления, а в добавление ко всему на столе лежала яркая книжка с иностранными буквами и иностранным же трактором на обложке.
– Игорь Валентинович, – сказал участковый. – Теперь от меня помощи как от козла молока! Еще вот с Титаренко, который сейчас прибежит, я могу словечком перекинуться, а вот как вы за Саранцева возьметесь, то тут уж я – до свидания!
Участковый задумался, опустив голову. Он не видел, как Качушин изумленно похлопал ресницами, как шутливо скривил нижнюю губу и перестал крутить транзистор.
– Какой Саранцев? – протяжно спросил Качушин.
– Да есть тут один! – неохотно ответил Анискин. – Он мало того, что недавно купил у продавщицы Дуськи «ижевку» двенадцатого калибра да пьет рислинг, а еще в ту ночь, когда Степшина смерть пришла, дома не ночевал. Вот это Саранцев и есть. Тот самый, что с Мурзиным на прошлой неделе в клубе чуть не до драки поругался и даже пригрозил Степше. «Эх, – говорит, – попался бы ты мне в тайге…»
Когда участковый закончил, сразу раздались два звука: опустошенно щелкнул выключатель транзистора и Качушин пораженно присвистнул. Затем он быстро вскочил, схватил с дивана свой крохотный чемоданчик и открыл его. Порывшись, Качушин вынул какую-то бумагу, заглянул в нее и еще раз свистнул. Потом Качушин мгновенно успокоился, закрыл чемодан и сказал спокойно:
– Почему вы об этом факте раньше не говорили, Федор Иванович? Разве вам не известно, что угроза…
– Известно, – неторопливо перебил его участковый и усмехнулся. – Это мне распрекрасно известно, Игорь Валентинович, но тут так получается, что я тебе об этом сразу сказать не мог…
– Почему?
Анискин положил руку на блестящий верх транзистора. Он пощупал пальцами гладкую маковку антенны, провел по белым рычажкам и, наконец, похлопал транзистор шершавой ладонью.
– А вдруг не леспромхозовские дрались со Степаном! – приглушенно сказал он. – А вдруг кто деревенский на него напоролся…
Лицо участкового застыло в непроницаемости и той самой загадочности, которая не давала покоя Качушину весь этот день. В четвертый раз на лице Анискина появилось точно такое выражение замкнутости и дремучей обособленности, какое Качушин видел на лицах Бочинина и Колотовкина.
«Что здесь произошло? – тревожно думал Качушин. – Что защищает Анискин? Что он скрывает?» Ему порой не верилось, что возможно такое, когда следователь районного отдела милиции с утра до вечера исподволь, осторожно и незаметно допрашивает участкового уполномоченного и следит за ним настороженными глазами…
– Титаренко скребется, – сказал Анискин, прислушиваясь. – Он все расскажет, Игорь Валентинович! Это такой мужик, что его уговаривать не надо…
Помощник технорука Михаил Васильевич Титаренко еще только входил в вагонку, а следователь Качушин уже улыбался про себя тому, что во внешности Титаренко забавно переплеталось деревенское и городское. На ногах Титаренко, в подражание техноруку, были теплые дорогие ботинки, но над ними висели широкие брюки из полусукна; плечи Титаренко обтягивала точно такая же куртка, как у Степанова, но галстука, как и рубахи, не было, и шею обнимал хлопчатобумажный свитер синего цвета. И если из кармана степановской куртки торчала автоматическая ручка, то из кармана Титаренко высовывался плоский плотницкий карандаш. И точно так же, как и во внешности, старое и новое насмерть боролись во внутреннем облике Титаренко. Он привычно и ловко шел по мягкой темной дорожке, но к стулу, на который кивком головы указал следователь, помощник приблизился робковато. Садясь, Титаренко шапку снял, а вот колени по причине низкого стула у него разъехались, да и шапку он не знал куда положить. Потому Титаренко смущенно улыбнулся шапке и своим ногам, вслед за тем Качушину и участковому, а уж после этого положил шапку на пол.
– Ну вот, устроился! – сказал Титаренко. – Раздеваться я уж не стану, так как Евгений Тарасович сказали, что я долго у вас не пробуду…
Приготовившись слушать, Титаренко склонил голову набок, опять улыбнулся, и от этой улыбки следователь мгновенно раскрыл секрет титаренковского бригадирства – старательность. Что бы ни делал помощник технорука – шел, сидел, говорил, помигивал светлыми ресницами и дышал, – все это он делал старательно. Титаренко выговаривал каждую букву каждого слова, добросовестно жестикулировал там, где было положено, сидел на стуле каждой частичкой той части тела, которой полагалось сидеть. Дышал он тоже старательно, как мог. Глядя на следователя преданными глазами, Титаренко за две-три минуты рассказал о том, что на лесопункте есть два ружья ИЖ-12, что в ночь смерти Степана Мурзина он, помощник технорука, работал во вторую смену и по этой причине точно знает, кто ночевал в вагонках, а кто нет. Не прерываясь и не дожидаясь вопросов Качушина, помощник технорука сообщил, что бывших заключенных на пункте шестеро, но, конечно, нужно разобраться, что и как. Сделав крошечную паузу, Титаренко старательно мигнул рыжими ресницами, поджал губы и осторожно сказал:
– Технорук Евгений Тарасович учат нас с каждым человеком разбираться в отдельности. Исходя из этого, товарищ следователь, идя на встречу с вами, я продумал ряд вопросов.
Титаренко сделал еще одну паузу, мысляще собрал на лбу морщины, поглядев направо и налево, опасливо приложил ладонь к губам.
– Саранцев не ночевал дома! – шепотом сказал Титаренко. – Но этим вопрос не исчерпывается. Технорук Евгений Тарасович требуют, чтобы рабочие сообщали, когда ночью уходят в деревню, а Саранцев сообщения не сделал. Благодаря этому мне пришлось с ним отдельно разобраться…
Помощник технорука приставил к губам вторую ладонь, испуганно оглянулся и еле слышно сказал:
– Саранцев отсутствовал вместе с ружьем!
Вагонка плыла бог знает куда… Постукивали на несуществующих стыках несуществующие колеса, мимо окон проносился густой снежный воздух, ветер раскачивал стены и трепетал под полом; мелькали огни светофоров и блокпостов – это трактора зажгли фары, – гремел мощный двигатель тепловоза, погуживала сирена – это кран предупреждал о повороте стрелы. Да, вагонка двигалась, и приходило такое ощущение, что вот широко откроется дверь, войдет с покачивающимся фонарем проводник и скажет: «На следующей станции не останавливаемся!»
– Разбираясь с Саранцевым в отдельности, – шепотом продолжал Титаренко, – я также установил, что он находился в состоянии среднего опьянения… Хотя технорук Евгений Тарасович не обращают внимания на выпивку рабочих в свободное время, я установил, что Саранцев вечером распивал в вагонке рислинг…
Журчал старательный бас словоохотливого Титаренко, мелькали в окнах огни тракторов, покачивался и вздрагивал пол; мягко горели под потолком матовые плафоны, и участковый чувствовал, как его уносит в дальность и круговерть. Одним ухом Анискин слушал рассказ добровольного сыщика Титаренко, а вторым слышал слова технорука: «Не погубите дочь!» Старательный таинственный Титаренко шептал о том, что Саранцев распивал в вагонке рислинг, а участковый слышал: «Где вам понять, толстокожему, какой человек Зина!» Сжимая губы обеими ладонями, помощник технорука уважительно шептал о том, что Евгений Тарасович сердятся, когда он, Титаренко, пристает к рабочим с расспросами по личным делам, а участковый видел грустное лицо дочери, ловил ее низкий голос: «Спасибо, папа, нет, мне хорошо, папа, ты зря беспокоишься, папа!» Родной, до слез близкий, похожий на тебя самого человек!
Тоскующий, ощущая холод и пустоту под сердцем, Анискин хотел, но не мог заставить себя слушать Титаренко. Он только видел его бледный, унылый нос, старательные глаза да раздражался оттого, что помощник технорука все чаще и чаще подносил ладони к губам, все чаще и чаще в его зрачках отражалось перевернутое лицо Качушина – это он преданно наклонялся к следователю. И все журчал его вкрадчивый бас, и все покачивался на голове смешной хохолок рыжих волос, и все слышалось: «Евгений Тарасович не велели, Евгений Тарасович позволили, Евгений Тарасович не любят…» Анискин чуточку вздрогнул, когда вокруг него произошло какое-то движение, свет полыхнул и померк. Участковый непонимающе прищурился, а потом сообразил, что Титаренко уже кончил рассказывать и поднимается, а Качушин вежливо говорит:
– До свидания, до свидания, товарищ Титаренко!
Осторожно подняв шапку с пола, помощник технорука попятился, улыбаясь часто, преданно и старательно, несколько раз прошептал: «До свиданья, товарищ следователь», – затем надел шапку и – спиной – вышел из вагонки. Дверь отворилась на секунду, но помещение наполнилось свистом и грохотом, проник резкий свет прожектора, прокатилась по полу синяя волна холода. Ураган, настоящий ураган бушевал над затаившимся в ночи Васюганьем.
– Почему поссорились Мурзин и Саранцев? – закрывая яркий блокнот, спросил Качушин. – Вам это известно, Федор Иванович?
– Очень даже известно, – задумчиво ответил Анискин. – Еще перед праздниками они схватились у попа Стриганова… – Участковый подумал, сам себе согласно кивнул головой и продолжил: – А в клубе они уже доругивались…
Анискин по-прежнему сидел скорчившись, опустив голову, широко и неловко расставив толстые ноги. Ему был неудобен низкий стул из тех, что стали делать в последние годы и на которых надо было сидеть боком, вытянув ноги. Участковый так сидеть не умел, и его колени неловко торчали, как несколько минут назад они торчали у бригадира Титаренко. И вообще со своей слоновьей полнотой, с большими руками и ногами, с крупной головой и по-домашнему распущенной рубахой Анискин казался лишним в вагонке. Он не входил, не вписывался в крохотную уютность помещения, не вмещался в яркий блеск лака, в матовый свет плафонов, участковому тесно было в вагонке, и потому все его движения казались оборванными, неоконченными. И казалось, точно такими же были растрепанные, обрывочные мысли участкового.
– Так что в клубе они уже доругивались, – повторил он, глухо кашляя. – Саранцев, опять же, был выпивши…
Участковый, снова не доведя мысль до конца, замолчал. Ожидая продолжения, Качушин напряженно смотрел на него, покачивая ногой и вспоминая, как начальник райотдела милиции говорил: «Анискину доверяйте: он бог в нашем деле!» И вот теперь следователь настороженно следил за участковым, посмеиваясь про себя, думал: «Он действительно похож на китайского загадочного бога!»
– Так что в клубе они поссорились во второй раз, – сказал Анискин, упрямо застрявший на одной и той же мысли. – А вот чего они ссорились, Игорь Валентинович, это сразу не расскажешь. Ты это потом поймешь, когда с попом Стригановым встретишься…
– Второй раз слышу о попе! – невесело хмыкнув, отозвался Качушин. – Поистине загадочный поп!
Анискин сразу не ответил – он разогнулся, застегнул на рубахе две верхние пуговицы, строго нахмурив брови, исподлобья посмотрел на Качушина.
– Нет! – резко сказал он. – Это не загадочный поп! Ты на эти мои слова, Игорь Валентинович, пока равнение не держи, веди себе следствие спокойно, но когда ты на меня подозрительными глазами смотришь и понять не можешь, что такое во мне происходит, так ты знай: я с попом Стригановым про себя разговариваю…
Участковый окончательно распрямился, задрал обе брови на выпуклый лоб и одно за одним проделал все то, что отличало его от других людей: Анискин прицыкнул зубом, по-рачьи выкатил глаза и положил тяжелые руки на выпуклое пузо. От этого он стал окончательно походить на загадочного восточного бога.
– Поп Стриганов сейчас тоже неспокойный! – властно сказал участковый. – Он сейчас обо мне думает.
Разнорабочий Саранцев в вагонку вошел быстро и весело. Попав в матовый свет плафонов, в тепло и блеск дерева, он в дверях ни на секунду не замешкался, на ходу снимая шапку и брезентовые рукавицы, пошел прямо к тому стулу, который для него поставил следователь. Шапку и рукавицы Саранцев положил на стол, боком сел на низкий стул и сам расположил лицо так, чтобы на него падал луч настольной лампы. Устроившись таким образом, Саранцев согнал с губ улыбку, покойно вытянул руки на коленях и насмешливо сказал:
– Долго же я ждал! Думал, что вызовете вчера…
Настольная лампа освещала сильное, значительное лицо: крутой и широкий подбородок, впалые линии щек, тупо обрезанный нос и большие, чувственные, африканские губы с ярко-красной кожей, словно они были напомажены. Кроме этого, у Саранцева был узкий интеллигентный лоб, умнейшие глаза, а в раскрытом вороте синего рабочего комбинезона, на крепкой шее с молодой кожей лежала массивная, видимо золотая, цепочка, которая кончалась неизвестно чем – может быть, крестом, а может быть, медальоном с фотографией женщины. И еще одно необычное для лесозаготовителя имел Саранцев – очки в красивой, современной оправе.
– Я готов отвечать! – сказал он. – Дождался!
И тут произошло странное – следователь сделался точно таким, как Саранцев. На Качушине не было синего комбинезона и громоздких валенок, не прилегали к черепу спутанные, мокрые от пота волосы, но участковый увидел, как следователь стал Саранцевым. Качушин насмешливо улыбнулся, задрал на лоб бровь, склонил голову так же набок, как и лесозаготовитель. Потом он сделался таким же быстрым и энергичным.
– Итак? – громко сказал Качушин. – Вы и есть Юрий Михайлович Саранцев! Вы двадцать пятого года рождения, образование незаконченное высшее, женаты, социальное положение – теперь рабочий. Вы пять лет работали на инструментальном заводе в Томске, год – на электромеханическом. К суду и следствию привлекались. Я хорошо все запомнил, Юрий Михайлович?
– Да! – ответил Саранцев. – Прекрасно!
– Последнее! – смеясь, сказал Качушин. – Явно нарушаю социалистическую законность, так как никаких оснований для беседы с вами не имею, Юрий Михайлович! Прошу нижайше простить меня! Вас устраивает по форме извинение?
– Вполне! – ответил Саранцев. – Можете и протокол писать.
– Без протокола, без протокола, Юрий Михайлович! – шутливо грозя пальцем, захохотал Качушин. – Хитрец! Я составлю протокол, а вы потом – хап! Ой, хитрец! Я ведь знаю, что вы сейчас думаете. – Качушин гибко поднялся, прошелся стремительно на длинных ногах по бесшумному ковру и потер руку об руку. – Вы сейчас думаете о том, что нарушен принцип презумпции невиновности. На эту мысль вас навел тот факт, что я еще в районе познакомился с вашим досье?
– Совершенно правильно! – согласился Саранцев. – Я еще за дверью собирался накричать на вас. Теперь я кричать не буду! – Он немного повысил голос. – Я ведь все-таки купил это проклятое ружье, и я все-таки не ночевал в вагонке в ту ночь…
Участковый Анискин удивленно хмыкнул и вертел головой, когда слова и фразы словно перепархивали с губ Саранцева на губы Качушина. Анискин и разглядеть-то хорошо не успел лесозаготовителя за то время, как он сел под свет настольной лампы, а уж следователь и Саранцев ушли так далеко вперед, что только огрызочки мыслей оставались на долю Анискина. Продолжая удивляться и хмыкать, участковый еще несколько раз быстро перевел глаза с лесозаготовителя на следователя, а остановился тогда, когда произошло еще более удивительное: Саранцев по-настоящему весело и облегченно засмеялся.
– Ну, брат! – сказал он. – Ни одного козыря в руках!
Только теперь можно было понять, что все прежнее в Саранцеве было игрой: и улыбался он через силу, и шел бодро потому, что ему надо было так идти, и садился на стул небрежными движениями потому, что все остальные движения не годились. Сейчас же Саранцев улыбался хорошей, всамделишной улыбкой, и у него было славное, чуточку усталое, но доброе лицо. Потом он так огляделся, что Анискин понял: Саранцеву хорошо и привычно сидеть в теплой уютной вагонке, пощуриваться от яркого света и держать вытянутыми длинные ноги.
– Так начинайте! – попросил его Качушин. – Этак не торопясь, по порядочку…
Саранцев только чуточку стал серьезнее, только немного пригасил славную улыбку, когда заговорил хрипловатым и приятным голосом. Слегка помогая себе рукой, необременительно для слушателей подбирая слова, он рассказал о том, что с семи часов вечера до половины третьего ночи он был в гостях у попа-расстриги. Этот факт, сказал Саранцев, могут подтвердить жители деревни Привалов и Филиппов, тоже гостевавшие у попа и ушедшие домой позже Саранцева. Затем, немного подумав, лесозаготовитель затрудненно сказал:
– Я вернулся в вагонку примерно в два пятнадцать, но этого никто засвидетельствовать не может: все спали. На лесосеке кончила работу вторая смена, но мне кажется… – Саранцев неловко развел руками, – мне кажется, что и сам Титаренко не заметил моего возвращения. Он считает, что я вернулся только утром.
Саранцев сдержанно вздохнул и замолк. Он тоже прислушался к тому, как метель бушует за вагонкой, почувствовал дрожь пола и, наверное, тоже ощутил иллюзию движения, так как лицо лесозаготовителя сделалось задумчивым, точно он смотрел в окно движущегося вагона.
– Вернувшись, я не смог уснуть, – тихо сказал Саранцев. – Меня возбуждают разговоры с попом. Видимо, в четвертом часу я встал, оделся и вышел из вагонки. До самого завтрака, то есть до семи часов, я бродил по тайге. Мне есть о чем подумать, оставшись наедине с самим собой.
Он неожиданно замолчал. Теплый воздух от батареи отопления поднимался с полу, ощутимо струился по коже лица, и было видно, как он осторожно пошевеливает подсыхающие тонкие волосы Саранцева.
– А ружье… – приглушенно продолжал он. – Оно было со мной. Вероятно, потому, что ночь, тайга, луна… И этот поп Стриганов!
Саранцев задумался, склонив голову. Уши у него были круглые и розовые, оттопыренные, как у подростка. Человек с такими ушами, думал Качушин, к сорока годам толстеет, заводит пятерых детей, после ужина с газетой в руках садится в кресло и дремлет, роняя газету. И вот поди ж ты… Качушин прошелся по вагонке, остановился.
– Серия вопросов! – улыбнувшись, сказал следователь. – Постарайтесь отвечать быстро…
Он сел так, чтобы видеть лицо Саранцева освещенным: загнув бровь, вдруг стал смотреть на лесозаготовителя странными глазами – в них, как у козы, вертикально стояли зрачки. Выражение лица у Качушина сделалось энергичным, быстрым.
– Гильзы выбрасываете? – стремительно спросил он.
– Да!
– Носите патроны в патронташе?
– Да!
Качушин торопливо передохнул, и после этого вопросы посыпались с молниеносной быстротой:
– Когда стреляли в последний раз?
– Три дня назад, утром.
– Ружье чищено?
– Да.
– Рислинг покупали?
– Да.
– Когда выпили последнюю бутылку? И где?
– У попа Стриганова. В тот вечер…
– Как были одеты в ночь происшествия?
– Пальто, сапоги, вот эта шапка…
– Обстановка на три часа ночи? Погода, освещение, звуки…
– Тихо, луна, лаяли собаки, собирался идти снег…
– Кого встретили на улице деревни?
– Никого.
– За что угрожали охотинспектору Мурзину? И когда?
И сразу оборвался стремительный поток слов, точно бы, взорвавшись, разлетелась на куски та прочная связь, которая была меж Юрием Саранцевым и Качушиным. Лесозаготовитель слегка побледнел, подавшись назад, замер в неловкой позе, а Качушин глядел на него внезапно вспыхнувшими, блестящими, как драгоценные камни, глазами. Зрачки, расширившись, перестали быть вертикальными. Минуту, наверное, длилась тугая, смятая и беспокойная пауза, потом послышался зябкий голос Саранцева.
– Всю жизнь я буду бледнеть при виде милиционера! – сказал он. – Живи я даже в Москве, убийство на другом конце города пройдется по мне, как нож по маслу… И некуда уйти, некуда скрыться…
Летел, покачиваясь, в пространстве ярко освещенный вагон; стучали несуществующие колеса на несуществующих стыках. Плохо, очень плохо было теперь в теплой и уютной вагонке Юрию Михайловичу Саранцеву! И уже лежала меж ним и следователем резкая, холодная грань отчужденности, словно меж теми двумя пассажирами, один из которых весело глядит на обещающе сужающиеся рельсы, а второй – на красный фонарь последнего вагона, бросающего отблеск на недремлющую фигуру кондуктора.
– Продолжайте! – попросил Качушин. – Я слушаю!
– Мне трудно! – по-прежнему зябко ответил Саранцев. – Надо вернуться к моему досье, чтобы понять, почему я хожу к попу Стриганову!
– Так и вернитесь!
Саранцев менял позу. Он подтянул ноги и поставил их ровно, колено к колену; голову выпрямил, а губы поджал, словно старался убрать все лишнее, мешающее, торчащее… Через несколько секунд он перед Качушиным сидел так, как полагается сидеть подследственному: прямо, настороженно и неподвижно.
– Меня арестовали за покушение на убийство одного подлеца. Это было на третьем курсе университета, – ясно сказал Саранцев. – Мне шел двадцать первый год, но я считался знатоком религии. Профессор Гриневич предполагал, что я займусь Египтом и Иерусалимом… Ими я, как сами понимаете, не занялся, но после тюрьмы меня повлекло к иррациональному. Понимаете?
– Да!
– Стриганов – любопытный человек. Его теория стара, как луна, но в полуневежественных устах попа она выглядит соблазнительной. Немного мальтузианства, добавка раннего христианства – и вот вам поп Стриганов, деревенский философ! В крайне опрощенном виде его доморощенная философия выглядит так: природа – бог, и нет бога выше, чем природа. Но Стриганов – просто сильная личность, и его интересно слушать.
Участковому Анискину казалось странным, что на Саранцеве синий хлопчатобумажный комбинезон, разношенные валенки, дешевая рубаха, что на лице ломтями лежит снежный ожог. Наверное, поэтому иностранные слова в устах Саранцева звучали непривычно, а через снежные ожоги с трудом пробивалось то выражение, с которым человек мог говорить такие слова. Вот и казалось, что Саранцев повторяет чужое, что на каждом иностранном слове он спотыкается. «Эх, жизнь, жизнь! – думал участковый. – Вот она что выделывает, жизнь-то!»
– Как же вы мне прикажете понимать сей сон? – внезапно живо спросил Качушин. – Вы угрожали Мурзину, поддавшись влиянию попа, или сами считаете противоестественной охрану природы?
– Много проще! – печально ответил Саранцев. – Когда я купил ружье, охотинспектор Мурзин пожаловал ко мне: «Ты почему не поставил ружье на учет?» Понимаете, когда является официальное лицо с начальственной складкой у губ и разговаривает на «ты»…
Саранцев замолк, удивившись вдруг наступившей тишине и тому, что плафоны и настольная лампа ярко вспыхнули. Оборвался рев и гул машин; вагонка как бы с размаху остановилась среди ветра, скрипа деревьев, ухающих смерчей – на глухом полустанке остановился вагон.
– Пересмена! – сказал Саранцев, загораживая лицо ладонью от яркого света настольной лампы. Потом он медленно продолжил: – В клубе я был пьян. После тюрьмы меня тянет не только к иррациональному. Напившись, делаюсь сентиментальным и напыщенным, как уголовник.
Вагонка стояла на месте. Лежал в окнах остановившийся желто-вафельный свет прожектора, пробегали человеческие тени – плечи, голова. Это шли мимо вагонки рабочие.
– Ну! – сказал Саранцев. – Доставайте заранее напечатанный типографским способом текст…
– Не буду! – подумав, ответил Качушин. – Не нужна мне ваша подписка о невыезде!
Их глаза встретились: следователь глядел на Саранцева весело и просто, а лесозаготовитель болезненно поморщился и стиснул зубы. Черты его лица заострились, и участковый почувствовал, как Саранцев весь напрягся под синим комбинезоном. Прошла еще секунда, а подследственный изменился до неузнаваемости – он весь перекосился от ненависти и отвращения.
– Ваше великодушие не стоит ломаного гроша! – вздрогнувшим голосом сказал Саранцев. – На дворе такая метель, что живое существо из деревни выбраться не может. Вы сами беспокоитесь, что из района не пробьется трактор и вы не получите данных экспертизы.
Ненависть Преступления к Закону, подследственного к следователю; ненависть человека, лицо которого освещено резким светом, к человеку, сидящему сейчас в тени, острыми зубчиками прозвучала в голосе Саранцева, сорвалась с губ нервным храпом и мгновенно отразилась на лице Качушина. Следователь медленно поднес к губам сигарету, крепко затянулся сладким дымом и холодно спросил:
– Кто вам сказал, что я жду данные экспертизы?
– Несчастье! – зло ответил Саранцев. – С той самой минуты, как стало известно о смерти Мурзина, я ищу алиби. Его нет, и я со страхом думаю о бутылке из-под рислинга, на которой могут оказаться отпечатки моих пальцев…
Ожидая удивленного вопроса, Саранцев сделал нервное, резкое движение, но Качушин спокойно выпустил дым из сложенных сердечком губ, подумав, небрежно сказал:
– Да, это возможный вариант! – Он покосился на участкового. – При опросе продавщицы сельпо Прониной мы установили, что вы купили три бутылки рислинга. Никто из жителей деревни рислинг не покупал. Естественно, что на каждой из бутылок есть отпечатки ваших пальцев… Моя задача – понять, как одна из бутылок оказалась на месте преступления.
Качушин встал, походил по кабинету, опять присел на кончик стола. Он был сосредоточенный, деловой, спокойный; следователь размышлял, сопоставлял, исследовал, и ему уже было не до того, чтобы разыгрывать простоту или производить впечатление своим загадочным молчанием. Он работал, и от этого был прост, понятен.
– Существуют два варианта, – продолжал Качушин. – Или вы на самом деле убили Мурзина, или случайно оказались на месте преступления. Пока факты против вас, хотя у меня еще нет данных экспертизы… – Следователь повернул лицо к Анискину. – Есть факты и обратного порядка. Федор Иванович нашел на месте преступления колечко от ножа, принадлежащего кому-то из охотников. – Он вдруг улыбнулся. – Одним словом, бутылка рислинга против колечка от ножа… Я не думаю, что вы могли оставить на месте преступления и бутылку и колечко, хотя и это возможно… Двадцатый век на дворе, Юрий Михайлович!
Следователь опять встал, походил по комнате, потом спокойно закончил:
– До свидания!… До свидания! – повторил он, так как лесозаготовитель не двигался. – До завтра, товарищ Саранцев!
Качушин сделал ударение на слове «товарищ», голос у него был вежливый и дружеский, и Саранцев пошел к дверям. Следователь и участковый смотрели ему в спину, но лесозаготовитель не сутулился, не поводил плечами, не замедлял шаги. Саранцев шел так спокойно и так независимо держал спину, как мог уходить от следователя только тот человек, который это делал не в первый раз. Дверь за ним закрылась, на секунду стало тихо, потом стены вагонки качнулись, перекосились, словно ее переворачивали; бешеный воздух давил на вагонку со злобой и отчаянностью, стекла жалобно ныли, опять качался на стекле луч ожившего прожектора, и вагонка опять двигалась. Вот какой короткой была пересмена на лесопункте технорука Степанова!
– На кого покушался Саранцев? – спросил Анискин.
– В деле тысяча страниц, – задумчиво ответил Качушин. – На своего сокурсника. Все это было давно, в сорок девятом году.
На лесопункте технорука Степанова гремели трактора, свистели пилы, метался по низким тучам меловой свет сильного прожектора. Третья смена начинала работу на разоренном пятачке земли, и сам технорук Степанов, начавший трудовой день в шесть утра, забежал на секундочку в вагонку покурить и обогреться. Веселой, быстрой фигурой он вырос в коридоре, притопывая ледяными ботинками, проговорил насмешливо:
– Милые мои детективы, я вам не отдам Саранцева! Он, во-первых, никого не убивал, а во-вторых, не лишайте меня интеллектуального общения. Вы знаете, милый мой Мегрэ, в тюрьме и после нее этот человек прочел бездну книг. Он ходячая энциклопедия, хотя наотрез отказывается заменить Титаренко.
Степанов бросился на диван, хохоча, положил ноги в грязных ботинках на пупырчатый яркий материал и вдруг обратился к Анискину.
– А что вы думаете о Саранцеве? – вызывающе спросил он. – Какие мысли навеял этот образ?
– А ничего не думаю! – после небольшой паузы ответил участковый и непонятно улыбнулся. – Чего я могу про него думать, когда он говорит: «Мальтузианство»! – Иностранное слово участковый произнес медленно, осторожно, почти по слогам, но правильно. Потом он насмешливо задрал левую бровь, прищурился и сказал: – Вот поп Стриганов тоже чудных слов не знает, а Саранцев-то от него не вылезал. Как вечер, так сидит у Стриганова и ему в рот смотрит… Так что не в словах дело, товарищ Степанов! Дело в том, дорогой товарищ, что пустая-то гильза – от саранцевского ружья. Она бумажная, а у нас такими никто не стреляет. – Он сдержанно улыбнулся. – Это только городские охотники патроны-то покупают!
Чтобы идти против ветра, на его тугие струи нужно было падать. В свете уходящих назад прожекторов вальсировали снежные смерчи, взвихриваясь, горели костры; вихри в вальсе плыли медленно, один за одним, как на малолюдном балу. Снежный ветер колол и сдирал кожу, ботинки следователя выше щиколотки проваливались в сугробы, с которых буран сорвал поверхностную утреннюю пышность. Было темно, хотя за тучами жила полная молодая луна. Дышать было нечем. Когда Качушин открывал рот, ветер заталкивал в него твердый кляп, и дыхание останавливалось, воздуха не хватало, хотя бушующий и завывающий мир был наполнен только и только воздухом. Огни деревни светили желто, приглушенно, как угли потухающего костра.
Следователь и участковый миновали пустую, наполненную грохотом деревню, прошли по свистящему березовому колку и вышли в поле; буран пахнул в лицо разгульной свободой. На пути ветра не было препятствий, так что он обрушился на участкового и следователя с такой силой, с какой обрушивается на потерпевших кораблекрушение девятый вал.
Время остановилось, кончилась на земле жизнь. Вот ей-ей, следователю померещилось, что время пятилось назад, а в мире не осталось ничего, кроме ветра, на который надо было падать, и ног, которые проваливались в снег до колен.
Не было никогда и нигде тротуаров, бетона и стали, электричества, солнца, кинофильмов, кресел, гвоздей и смешной вещи, которая называлась часами. И не существовало человека, который назывался Качушин, так как не могло называться живым человеком существо, все мысли и чувства которого были сосредоточены на ветре, тропинке и ботинках. Качушин как бы растворился в темноте и безвременье; шел так, как, наверное, шагал по пустыне, бесконечной и мертвой, старый, усталый верблюд; может быть, придет к оазису, может быть, нет, безразлично верблюду. Шли секунды, минуты, и постепенно приходило такое чувство, когда остановка чудилась катастрофой. Качушину казалось, что если он перестанет падать на ветер, если ноги не провалятся по колено в снег, то в мире останется только пустота.
– Пришли, парнишша!
Белый, как привидение, участковый прорисовывался в темноте постепенно, громадный и шевелящийся от снега, который кипел вокруг него и на нем. Медленно подходя к Анискину, Качушин как бы собирался по частям: возвращал себе зрение, выволакивал из глубин желания, собирал по мелочам мысли. Когда оказалось, что в мире есть что-то, кроме ветра, тропинки и ботинок, Качушин обнаружил, что стоит возле забора, что сквозь щели его мягко светит окно небольшого дома, остроконечностью крыши и выступающими торцами бревен походившего на терем. Это значило, что они, наконец, пришли на заимку, к дому охотника и рыбака Флегонта Вершкова.
– Добрались, добрались! – подтвердил из темноты и голос участкового. – Шутка сказать: пять километров! Но Флегонт дома. Сильна метелишша!
Хозяин заимки рыбак и охотник Флегонт Вершков сидел на сапожном стуле посередь комнаты, от стенки к стенке перетянутой бечевкой, на которой болтались большие загнутые крючки. На Вершкове был кожаный фартук, на голове – зимняя шапка, на ногах – громадные бахилы. В комнате оглушающе пахло дегтем, рыбьим жиром, порохом и свежей кожей. Это были как раз те запахи, которыми пахла охота и рыбная ловля, и от них в носу щипало, но запахи были приятны. Под потолком горела керосиновая лампа, освещая неровно углы дома, хозяина и трех собак, лежавших за его спиной.
– Здорово, здорово, Флегонтушка! – поздоровался участковый, входя в комнату. – Ты внимания не держи на то, что я не один. – Он повернулся к Качушину. – Это мой дружок из району. Интересуется насчет охоты и рыбалки.
Эти слова Анискин проговорил быстро, незаметно подмигнул следователю и даже слегка пригородил его спиной от Вершкова. Потом участковый живо снял полушубок и шапку, повесил на деревянный штырь у дверей, хлопотливо пройдя в комнату, сел на боковую лавку.
– Дегтем у тебя, Флегонтушка, вонят, как в москательной лавке, – улыбаясь, сказал он. – Конечно, тебе без дегтю как борову без щетины, но я намедни в магазине был: дегтю нет! Не ты ли его скупил?
– Я! – тоже улыбнувшись, ответил Вершков. – Я, Феденька, хотя деготь нонче не товар. Это раньше им – и телегу, и чирки, и чирий, и плохой бабе ворота! А теперь деготь не товар.
Участковый на глазах следователя Качушина менялся: наплыло на его лицо мудрое философское выражение, крестьянская хитринка и сдержанность застыли в глазах, в фигуре появлялись солидность, основательность. Каждой частицей большого тела, каждым движением, выражением лица походил теперь участковый на рыбака и охотника Флегонта Вершкова. И сидел он на лавке так основательно и прочно, как умеют сидеть только охотники и рыбаки – настоящие мужчины, хозяева жизни, основа основ.
– На рыбаловку ладишься, Флегонтушка? – значительно, вдумчиво спросил участковый. – Думаешь, скоро метелишша-то сбавится?
– А к послезавтраму затихнет, – подумав, ответил Вершков. – Вон и по Белолобому видать, что гулеванье-то кончается. Ты глянь, как он облизывается и как коготь в открытости держит…
Огромный, как теленок, пес Белолобый действительно лизал красным острым языком бурую шерсть на груди, а лапы лежали на полу свободно, с выпущенными, как у кошки, когтями. Рядом с ньюфаундлендом Белолобым лежали лайка и молодая овчарка. Все три собаки сохраняли такую невозмутимость, точно в комнате никого, кроме хозяина, не было, но собачьи глаза зорко следили за пришедшими, двигались понемножку и порой вдруг светились колющим зеленым отблеском. Каждая собака лежала на своем половичке.
– Хорошо возят? – внимательно оглядев собак, спросил Анискин. – Овчарка-то с лайкой не грызутся?
– Чего им грызтися? Собаки грызутся, пока незнакомые, а как признакомятся да поробят вместях, их водой не разольешь.
В заимке было оглушающе тихо: так толсты были ее лиственничные стены, так давил на них бревенчатый нештукатуренный потолок, что ни один звук в дом не проникал. Тишина звенела и покачивалась, тишина желтела и светилась, и Качушин снова почувствовал, что время замерло. Анискин, вдруг заговоривший на чалдонском, местном наречии, крючки самоловов, которыми добывают самую древнюю на земле рыбу – стерлядь, медвежьи и лосиные шкуры на стенах, запах дегтя, звериная настороженность собак, закопченность нештукатуренных стен и трепет фитиля в керосиновой лампе – все делало мир призрачным, словно он снился. И только одно пятно отдохновения, легкости было в комнате – большой и дорогой радиоприемник, стоящий в углу комнаты на низком табурете.
– Флегонт, а Флегонт, – сказал Анискин, – ты, конечно, не любишь, когда к тебе приходит народ, но ты сразу скажи: возьмешь мово дружка на рыбаловку или без внимания оставишь?
Напильник перестал вжикать о металл – это Вершков оторвался от крючков самолова, которые он точил. Он поднял кудрявую голову, большими, черными, открытыми глазами на аскетическом лице внимательно и строго посмотрел на Качушина. Охотник как бы ухватил следователя за воротник куртки, повернул его, висящего в воздухе, перед керосиновой лампой и, усмехнувшись, положил на то место, с которого поднял.
– Не возьму твово дружка на рыбаловку! – ответил Вершков. – Его рыба не примет… Так что ты меня, Федор, извиняй, и вы, товарищ, тоже извиняйте…
Три собаки одновременно вздыбили шерсть на загривках; что-то почуяли они, услышали сквозь толстые стены заимки – поднялись шесть чутких ушей, сверкнули шесть звериных глаз. Затем собаки успокоились.
– Мыши в подполе! – вздохнув, сказал Вершков. – Это, как твои тараканы, Федор, не помыслишь, откудова завелись…
Качушин осторожно пошевелился, опасаясь спугнуть тишину и спокойствие собак, медленным движением положил руки на колени, а ухо повернул туда, где стоял радиоприемник. Из-под блестящего дерева доносился голос: «Большими трудовыми успехами радуют металлурги Запорожья…»
– Значит, не возьмешь мово дружка на рыбаловку и охоту? Не показался он тебе?
– Не показался. Извиняйте!
– Тогда мы пошли! – сказал участковый, поднимаясь. – Ты нас тоже извиняй, что помешали, извиняй.
Когда Анискин, стараясь не скрипеть половицами, пошел к дверям, собаки поднялись с половичков; каждая сделала по шагу вперед, но затем все остановились и сели, высунув языки. Участковый посмотрел на них, улыбнулся отчего-то и спросил:
– Флегонт, а позавчера ночью, когда ты в тайге был, второго выстрела не слыхать было?
Керосиновая лампа висела в центре потолка, сапожный стул стоял посередине пола, и потому лицо охотника виделось так четко, словно его специально осветили; каждая морщинка, каждый мускул были ярко освещены, но Качушин ничего не мог понять по умному и сильному лицу Вершкова: оно было бесстрастно и замкнуто, дремуче и первобытно, как коричневое лицо индейца из куперовского романа.
– Был второй выстрел! – наконец ответил Вершков. – Это обязательно правда, что был второй выстрел.
Участковый все-таки снял со штыря полушубок, держа его в руках, повернулся к охотнику, и собаки приглушенно зарычали. Лениво шагая, поблескивая шерстью на двигающихся мускулах, они подошли к участковому, полуокружив его, сели и опять вывалили жаркие языки. Натасканные на уход незнакомого человека, собаки только и ждали знака хозяина, чтобы, распластавшись в стремительном бесшумном прыжке, броситься на участкового.
– На место! – не повышая голоса, сказал Вершков. – Не дури, Белолобый…
Глаза собак потухли, шерсть опустилась, холки по-кошачьи прогнулись; псы отступили назад, легли домашние и ласковые, как кролики.
– Это чего же делается! – удивленно сказал Анискин. – Ты мне обязательно скажи, Флегонт, какой же это такой был второй-то выстрел? И почто я про него не знаю? И опять как же эти-то штукари, Бочинин с Колотовкиным!
Торопливо повесив полушубок на прежнее место, Анискин вернулся на лавку, сел, положил руки на пузо и давай туда-сюда и сюда-туда вертеть заскорузлыми пальцами. Потом он набычил голову, стал задумчиво прицыкивать пустым зубом.
– Это ведь дело менят! – холодно сказал участковый. – Это когда же выстрел был? До Степанова или позже?
– Раньше! – ответил Вершков. – Степанов выстрел, как сам знаешь, был глухой, как бы в подушку, а тот звонкий. Кто-то из леспромхозовских стрелял. – Вершков замолк, раздумывая, положил напильник на колено. Потом он тихо продолжил: – Из двенадцатого калибра стреляли.
– Ты почто знаешь, что леспромхозовский?
– Как не знать! – ответил Вершков и неожиданно весело улыбнулся. – Ты что, не разбирашь, какой заряд в магазинских патронах?
От улыбки лицо охотника помолодело, теперь увиделось, что ему только под шестьдесят, морщины на лбу и у рта неглубоки, губы свежи. Охотник улыбался, и на его лбу расправилась трагическая складка, такая, какая бывает у хороших актеров или у одиноких женщин.
– Так! – сказал Анискин. – Эдак!
Ясноглазый, большелобый и энергичный, сидел на лавке участковый; просторными, резкими движениями он расстегнул все пуговицы на вороте теплой рубахи, погладил седые волосы на груди ладонью, мечтательно прищурившись, с ног до головы оглядел охотника.
– Чего же ты не пошел на второй выстрел, Флегонт? – спросил Анискин. – Вот ведь понимаешь, что выстрел был диковинный, а не пошел? А, спрашиваю?!
По щекам Вершкова пробежала тень, веки вздрогнули, туго сжались губы. Это заняло мгновение, долю секунды, а потом лицо охотника опять бесстрастно застыло.
– А не хочу, Анискин! – приглушенно ответил Вершков. – Не хочу на выстрелы ходить! – Он еще понизил голос. – Что мне ходить, если леспромхозовские стреляли…
Собаки, уж было мирно задремавшие на половичках, тревожно вскинули головы: верно, в голосе охотника прозвучало что-то такое, что встревожило их. Снова поднялись острые уши, вздыбилась шерсть, оскалились пасти. Ньюфаундленд кляцнул зубами и глухо, как отдаленный гром, зарычал.
– Ишь что с ними делается! – сказал Анискин и внезапно обратился к охотнику: – У тебя ведь есть бескурковка, Флегонт? Дай-ка я на нее гляну.
Поднявшись, участковый снял с оленьих рогов новое ружье марки ИЖ-12 с двумя стволами, положенными друг над другом, и с гладким местом там, где у обычных двустволок стояли напряженные курки. Резким и сильным движением Анискин переломил ружье, щелкнув, вернул стволы в обратное положение и вдруг протянул ружье Качушину.
– Ты, Игорь Валентинович, такой расстроенный из-за рыбаловки, что молчишь как бирюк! – весело сказал участковый. – Так хоть погляди на эту сволочь бескурковку. Вот и скажи: на предохранителе «ижевка» или нет?
Тяжелое ружье удобно сидело в руке, ложа была гладкая и ласковая на ощупь, но, посмотрев на предохранитель, Качушин вспомнил притчу о сороконожке, которая обезножела оттого, что задумалась, какой ногой шагать. Минуту назад следователь твердо знал, что планку предохранителя полагается сдвинуть вперед, чтобы снять ружье с предохранителя, а вот сейчас сомневался: «А не назад?»
– Срамцы инженера! – рассмеялся Анискин. – Хоть бы написали или стрелочку сделали.
– Это страсть, Федор, до скольки разов я по птице на предохранителе стрелял! – сказал Вершков. – Подцепишь селезня на мушку, а она, сволочь, даже не чакнет! А в другой раз она сама подаст голос. Вот какая страма, эта бескурковка!
– Вот и поп Стриганов ее тоже не любит! – сказал Анискин.
Во второй раз лицо охотника утратило бесстрастность, но на этот раз не от улыбки. Полные губы Вершкова тоскливо сомкнулись, глаза повлажнели, опять глубокая тень прокатилась по аскетическим впадинам и выпуклостям лица. И опять чудное чудо вершилось на глазах Качушина: собаки вскочили. Как могли понять они, лежа за спиной охотника, что его лицо тоскливо посерело?
– На место! – не оборачиваясь, глухо проговорил Вершков. – На место!
Когда собаки успокоились, Анискин пошел к дверям. Он снял полушубок со штыря, надел его, ожидая Качушина, приостановился, большой, громоздкий, легко дышащий оттого, что была зима.
– А от кого ты, Флегонтушка, про смерть-то Степана узнал? – спросил Анискин. – Ты ведь в деревне-то редко бываешь…
– Баба Сузгиниха приходила. Беличью шапку младшему ладит…
Провожаемые собаками, участковый и следователь подошли к дверям, попрощавшись с охотником, закутавшись и подняв воротники, выбрались в темные сени. После керосинового света они ослепленно остановились, привыкая к темноте и вою бурана. В молчании прошли несколько секунд, затем раздался спокойный голос Анискина:
– Что ты думаешь про Вершкова, Игорь Валентинович?
Ветер взвыл и оборвался, опять взвыл и снова оборвался. Потом темень сказала насмешливым голосом Качушина:
– Что я могу знать про Вершкова, когда он говорит: «Страма»!
Качушин лежал в теплой анискинской горнице под пуховым одеялом. Руки и ноги ныли, побаливала голова, большой палец правой ноги опух, ощущался лишним, ненужным. Сон не шел. Он перевертывался с боку на бок, считал до тысячи, взбивал кулаками горячую подушку.
Шел третий час ночи, но из соседней комнаты время от времени доносился шорох страниц, сдержанный вздох. Это читала таинственная, непонятная дочь участкового Зинаида. Качушин ее не видел, участковый и его жена мимо комнаты дочери проходили на цыпочках. А перед ужином пришел забавный костлявый человек – деревенский фельдшер, – пробыл в комнате Зинаиды минут двадцать, выйдя, сказал мрачно и загадочно: «Болезнь духа, но не тела!» После его ухода участковый с женой долго молчали, а Зинаида в своей комнате стала казаться Качушину еще более таинственной, непонятной и – самое странное! – каким-то образом связанной с тем, что произошло в ночь смерти Степана Мурзина.
Качушин потому и не мог уснуть, что, мысленно переносясь из милицейского кабинета на заимку, с заимки в вагонку, а из вагонки опять на заимку, он непременно возвращался к дочери участкового Зинаиде, которая читала в соседней комнате. Была явная, но неуловимая еще связь меж нею и техноруком Степановым, меж Анискиным и охотником Вершковым, меж странным попом Стригановым и снова участковым Анискиным. В этом не было логики, но болезнь Зинаиды каким-то образом имела отношение к техноруку Степанову, а через него связь протягивалась к ночному происшествию, словно технорук Степанов в деле был не менее важной фигурой, чем поп Стриганов.
Ворочаясь в постели, страдая от бессонницы, следователь отчетливо понимал уже, что поп Стриганов, пожалуй, тот человек, вокруг которого вращается карусель всей этой странной, запутанной истории. Все: и голос Анискина, когда он говорил о Стриганове, и глаза Саранцева, и темные шорохи на заимке Вершкова – все вело к попу Стриганову. А дочь участкового Зинаида? А сам участковый? Отчего Качушин чувствовал их связь со Стригановым? Почему следователь думал, что Анискин знает не только того человека, который встретился ночью Степану Мурзину, но и причастен к происшествию глубоким, естественным и грозным образом? Что это могло все значить?
Шуршали за тонкой дверью страницы, расплывался на потолке желтый свет, бесновался вокруг дома ночной буран. Тревожно было в теплой горнице, и такими же тревожными были мысли Качушина, вышедшие из повиновения. И все-таки надо было спать, так как вечером из райотдела позвонили: трактор выходит на рассвете, водитель надеется к вечеру быть в деревне. С трактором выезжает капитан милиции Юлия Борисовна, и утром Качушину предстоит много работать, а он не может уснуть оттого, что приходят в голову дурацкие мысли.
В соседней комнате послышались шорох, скрип дерева, приглушенное сопение. Потом раздался шлепок босых ног об пол, шебаршание материи, а в паузе – тяжелый вздох, прислушивающийся шаг. Весь в белом, участковый Анискин выбрался из-под ситцевого полога, настороженно повернул голову в сторону Качушина, прислушался чутко, как зверь. Затем Анискин начал бесшумно, быстро одеваться: сунул ноги в стеганые брюки, влез в рубаху, стоя на одной ноге, аккуратно и плотно навернул портянки. Словно в дальнюю дорогу одевался он, затем, опять прислушавшись к дыханию Качушина, пошел к дверям. Открылась уличная дверь, хлынули звуки метели, оборвались, и – тишина, тишина.
За ситцевым пологом опять шуршало, двигалось. Жена участкового Глафира беззвучно вынырнула из ситцевой духоты, босыми ногами прошла к комнате дочери, как привидение, исчезла за дверью.
– Ушел! – донесся до Качушина шепотливый голос.
За стеной разговаривали приглушенно, с большими паузами.
В голосах матери и дочери не было тревоги, беспокойства; они звучали обыденно, словно ничего не происходило. В паузе прошуршала книжная страница, раздался вздох, кроватный скрип. Ничего не происходило в соседней комнате, хотя жена участкового проснулась, пришла к дочери. За стенкой молчали, и к Качушину возвращалось спокойствие, он опять приходил в то состояние, в каком был тогда, когда участковый допрашивал Бочинина.
Успокоившийся Качушин думал о том, что во всем повинна смена темпа жизни. Только год с месяцами отделял его от городской сутолоки, от открытого и беспечного существования в Томском университете, от общежития «Пятихатки», от молодой, бездумной жизни. А тут деревня во всю ширь и глубь, таежное дело, легендарный участковый уполномоченный; жизнь от земли, от пупа, от начала начал…
– Отца не вини! – вдруг громко раздалось за дверью. – Он сам кругом запутанный…
И опять – пауза, молчание, спокойствие. «Нарым, Нарым, – думал Качушин, – страна, где цветы не пахнут, а зима – девять месяцев!» Разноцветные круги вращались в глазах, бордовые точечки усеивали потолок мерцающими звездами. Качушин засыпал, думая о том, что спать ему сейчас не надо, так как он должен понять, что значат слова Глафиры: «Он сам кругом запутанный!» – и что все-таки происходит за стеной. Но он заснул, так и не поняв ничего. Он очень устал за день, двадцатипятилетний следователь Качушин.
Участковый уполномоченный Анискин минут десять тарабанил в двери стригановского дома, пока достучался. Замерзший, иссеченный ветром, недовольно посапывая, он, наконец, прошел в комнату, освещенную подвижным светом стеариновой свечи, так как поп Стриганов ни керосина, ни электричества не признавал.
Самую большую стену комнаты от потолка и до лавки занимали винные и водочные этикетки. Из угла в угол комнаты, как бельевые веревки, тянулись гирлянды из жестяных бутылочных пробок. Когда по комнате ходили, гирлянды раскачивались, звенели.
Удивительным, необыкновенным человеком был сам поп Стриганов. Стоя под пробочными гирляндами, на фоне стены, заклеенной этикетками, он, казалось, сам издавал переливающийся звон, был тоже пестр и весел, как веселая и пестрая стена. На плечах Стриганова была накинута вытертая поддевка, большое лицо с копной черных волос и ассирийской волнистой бородой весело ухмылялось. Стриганов клубился, переливался радостью, стоял на полу, пританцовывая, и в крылатой поддевке походил на ночную бабочку-однодневку.
– Какой гость! – говорил поп Стриганов, отступая назад и широко разводя руками. – Боже мой, какой гость!
Меж бородой и усами у попа ослепительно горели молодые частые зубы, был свеж и красногуб рот, большие, серые, влажные глаза смеялись откровенно насмешливо, а спина изгибалась издевательски-подобострастно. Для виду суетясь, поп делал такие движения, словно собирался обнять, усадить, обласкать участкового, но сам загораживал Анискину дорогу в комнату.
– Какой гость! Боже мой, какой гость!
Обойдя Стриганова, участковый сел на лавку, притих, дожидаясь, когда пробочные гирлянды перестанут звенеть. Запахивая поддевку, поп обернулся к нему, и несколько минут они внимательно смотрели друг на друга – взволнованные и как бы пораженные тем, что хозяин стоит в центре комнаты, а гость сидит на лавке. Наконец пробки перестали звенеть.
– Чего же будем делать, Василий? – спросил Анискин. – Ну, вот скажи ты мне, чего будем делать?
Анискин длинно вздохнул и посмотрел на попа такими тоскливыми, страдающими глазами, что поп поежился, бесшумно усевшись на лавку, зябко поджал ноги. Поддевка распахнулась, открыв синюю майку и выцветшие от стирки трусы, борода сморщилась, опала, волосы рассыпались по плечам.
– Федя, – тихо ответил поп, – хоть на кусочки меня режь, но я не знаю, кто убил Степана…
Потрескивая, горела свеча, на неровно оштукатуренных стенах колебались фантастические тени от пробочных гирлянд, острой поповской бороды, сутулых его плеч. Шел четвертый час ночи, и буран достиг предела, такой точки, когда в вое ветра нет ни просвета, ни слабинки. Ветер выл с обреченной напряженностью и тоскливым постоянством, с такой силой, что казалось, если вой на секунду прервется или еще усилится, то за окнами что-то с грохотом разлетится на части, рухнет безвозвратно. И такой же гибельной обреченностью веяло от всей потертой фигуры Стриганова. Казалось, что если он еще немножко ссутулится, если еще чуточку сильнее сдавит его плечи тяжелая поддевка, то поп рухнет на пол. В дремучей тоске сидел на лавке Стриганов, и участковый почувствовал вдруг, что в комнате нечем дышать. Весь воздух впитали в себя водочные и винные этикетки, пробочные гирлянды, иконы и растерзанная одинокая кровать в углу.
Стеариновая свеча освещала смятую, скрученную в мучительные жгуты простыню, подушку с судорожно закушенным углом, одеяло с ненавистно перекошенным пододеяльником. Кровать кричала о том, что ей ненавистен человек, который в пьяном угаре и похмельном ужасе страдал в ней от одиночества и тоски. И, как на лобном месте, на подушке темнела вдавлинка для головы.
– Васька, – шепотом сказал участковый, – что ты сделал с собой, Васька!
Поп Стриганов плакал. Слезы медленно катились по щекам, пропадали в бороде, которая все еще лихо торчала. Он едва уловимо вздрогнул, когда участковый подошел к нему, наклонившись, положил тяжелую руку на поповское плечо. В таком положении они были долго: рука Анискина лежала на плече Стриганова, а поп беззвучно плакал. Бродили тени по пестрым стенам, дом медленно и редко вздрагивал от напора бурана. Стриганов поднял голову.
– Вот видишь, Федька, – прерывающимся голосом сказал он. – Весь я износился, как эта поддевка. Ты на шесть лет меня старше, а моложе. Я всю жизнь веру искал, а ты в одной вере жил, и через это ты счастливый…
Стриганов снял с плеча руку участкового, усмехнувшись, выпрямился:
– Ни жены, ни детей, ни веры! Вот какие дела, Федька! Так сколь в этом можно жить?
Посмеиваясь, гримасничая, подрагивая бородой, поп прислонился спиной к пестрой стене, с белозубой улыбкой стал глядеть в угол, посверкивающий иконным золотом. Он переводил взгляд с Анискина на иконы, с икон на Анискина, и насмешливая улыбка прорезалась на его лице с полосками от слез.
– Ты, Федор, как святой, – наконец сказал Стриганов, – тебя власть должна иконой сделать. Это ведь с ума сдвинуться можно, что ты почти сорок лет милиционером служишь, а вера у тебя железная. Вот через это я тебе завидую, но теперь я в такую веру перешел, против которой ты слаб. Каждому, Федор, хочется быть протопопом, так что и я на старости лет за свою правду зацепился. Я теперь тоже радостно, как и ты, живу!
Строганов выпрямился; прямой была спина, торчала борода, на волнистых волосах лежал подрагивающий отблеск свечи, губы складывались в сытую, удовлетворенную загогулину. Он встал, запахиваясь в поддевку, как в халат, прошелся по комнате, прямой, насмешливый, крепкий.
– Я тоже свою веру нашел! – сказал поп. – Такого случая у меня больше не будет, когда я правый. Так что и я, Васька Стриганов, себя протопопом Аввакумом чувствую. Я, может, жизнь не зря прожил!
Силой, дерзостью веяло от Стриганова. Небольшого роста, он все-таки был прямоплечий и ловкий; подбородок поп имел прямой и энергичный, а глаза у него были такие смелые, что в них холодно было смотреть. Не верилось теперь, что мог плакать поп Стриганов, что под рукой участкового пять минут назад жалко и тоскливо подрагивали его плечи.
– Я теперь в радости живу! – звучно сказал поп. – Нужный я теперь жизни, вот что, Федор! Я, может, первый из всех понял, что правда – она в самой простой жизни. Рыбалки, охота, пашня – вот она правда, а все другое ложь. Человеку чем проще, тем оно лучше! А ты слепой стал, если не видишь, что мы скоро задыхаться станем, как стерлядь на воздухе. Коломенские гривы вон вырубили…
Стригановская борода непреклонно, весело трепыхала, тень от нее прыгала по стене, поддевка мела по полу, так как поп расхаживал энергичным, гневным шагом. Крепчал его голос, наливались умным светом глаза. Гирлянды из пробок, стена в этикетках, иконы в углах, церковный свет свечи, золотые руки, распятые в воздухе, – все теперь и Анискину казалось диким, невозможным, и участковый притаился, затих.
– Ты всегда был честным, Федька, – возбужденно продолжал Стриганов, – а вот сейчас молчишь, хотя сам выгнал из дома технорука Степанова… Есть такой мелкий народ – пигмеи, – торопясь, волнуясь, продолжал Стриганов. – Все они ростом с ребенка, но в лесу как дома. Так один из них, который иностранному языку обучился, сказал: «Мы, – говорит, – пигмеи, до той поры будем живы, пока жив лес!» – Стриганов зло взмахнул рукой. – Ну, а Ванька Бочинин может без тайги на земле обретаться?
Теперь перед участковым стоял тот Стриганов, которого Анискин привык видеть именно вот таким: с фанатично блестящими глазами, с волосами, казалось, подхваченными ветром. В первый раз за пятьдесят с лишним лет участковый слышал, как плакал Васька Стриганов, но зато десятки раз он видел его в такой позе и с таким лицом, как сейчас, когда Стриганов на самом деле походил на исступленного проповедника, нашедшего наконец истину.
– Так! – тихо сказал Анискин. – Эдак!
Он не мог смотреть в глаза Стриганову: сумасшедший огонек горел в них. Правая рука попа была вознесена над головой проповедническим, осеняющим жестом, фигура устремлена вперед, словно Стриганов задержался в падении, и от этого поп сделался вовсе призрачным, так как обычный человек не мог так стоять, так держать руку, так глядеть. Тоскуя, Анискин отвел глаза от Стриганова, глухо проговорил:
– Ты опять неправый, Василий! Я еще сам точно не знаю, почему ты неправый, но твоя вера однобокая. Этого не может быть, чтобы ты со всех сторон был правый, а технорук Степанов – ни с одной стороны. Так в жизни не бывает, Василий! – Анискин медленно покачал головой. Тяжело, длинно думал участковый, затем сказал: – Я был дурной, когда выгнал из дома технорука.
Участковый поднялся, на две головы выше Стриганова, остановился против него. Простой, понятный, незамысловатый был Анискин. Трудной была его мысль, трудным каждое слово, но в своей искренности, в своих сомнениях Анискин был открыт и честен.
– Ты, Василий, ни в каком деле не знаешь края! – горько сказал участковый. – Когда ты в молодости в курганах татарское золото искал, так ты только мозоли на руках набивал, а теперь ты поперек дороги Степана Мурзина стал. Это не от веры все, Василий…
Который уж раз в жизни, за пятьдесят с лишним лет, стояли вот так – друг против друга – Анискин и Стриганов! Подумав об этом, участковый непонятно улыбнулся, опять покачал головой, так как Стриганов смотрел на него величественно: по-царски падала с плеч вытертая поддевка, вдохновенно вздымались волосы, сверкали глаза.
– Бог тебе судья, Василий! – безнадежно сказал Анискин. – Что ты плакал, это я не видел, но ведь, Васька, жизнь наша кончается. Ты об этом мыслишь?
Свеча, треща, гасла. Вот фитилек покосился, осел, начал падать и упал бы, если бы Стриганов не успел подхватить его спичкой. Фитилек опять слабо засветился, заколебался и все-таки потух. В густой, непроглядной темноте раздался вдруг болезненный, смятый голос Стриганова:
– Стой на месте, Федор, подполье открыто.