В небольшой горенке анискинского дома в свете электричества блестел крашеный пол, зеленели на окнах герани, больничной чистотой гордились занавески, накидки и подзоры на кроватях, льняная скатерть на столе; потолок в горенке был высокий, стены хорошо выбелены, и в комнате жил тот непритязательный уют, который придают любому помещению чистота, тепло, порядок. Бледные, невыспавшиеся, следователь и участковый сидели за столом, на котором пофыркивал самовар, стояли блюдца и тарелки с надписью «Нарпит», вкусно пах домашней выпечки пшеничный хлеб, чесночный запах источали куски твердого толстого сала. Следователь и участковый неторопливо ели, молчали, слушая радиоприемник.
Самолеты Народно-освободительной армии Вьетнама обстреляли американские корабли; Насер произнес речь на предвыборном собрании; Джонсон отправился в латиноамериканские страны, а ансамбль «Березка» – в восточные. То же самое количество стали, что и вчера, выплавили металлурги Запорожья, шахтеры треста Кемеровуголь завершили выполнение годового задания. Вот что делалось на теплой и круглой Земле, а за окнами анискинского дома лязгал гусеницами трактор, гудела автомашина, и, конечно, раздавался натруженный, механический свист бурана, похожий на звук мотора реактивного самолета, когда он прогревает двигатели. Вой, свист и шелест бурана покрывали все звуки в доме, и потому совсем неслышно ходила от стола в кухню и обратно жена участкового Глафира, а его дочь Зинаида вела себя так, словно ее и не было за столом.
Зинаида оказалась такой красивой девушкой, что Качушин ошеломленно молчал. Она вышла из своей комнаты минут десять назад, выпила уже два стакана горячего молока, но следователь все еще чувствовал прикосновение ее нежных пальцев к своей руке, слышал низкий мелодичный голос: «Меня зовут Зина!» Знакомясь, девушка подошла близко, внимательно посмотрела в лицо, пахнущая странными, незнакомыми духами, стояла рядом до тех пор, пока он смущенно не пробормотал: «Вот видите, гощу у вашего отца…»
Качушин вел себя явно глупо и теперь украдкой поглядывал на бледное лицо девушки, на каштановые волосы, на выгнутый ясный лоб и серые глаза, страшные тем, что были красивы необычно. Зинаида была в темном платье с застежкой «молния» на боку; оно ласково и плотно обнимало хрупкие плечи, изогнувшись вдруг, спускалось на выпуклые и длинные бедра.
А следователь Качушин не существовал для дочери участкового. Катая тонкими пальцами хлебный шарик, Зинаида отсутствующе глядела в темное окно. Она была там, где гремел гусеницами трактор и завывал буран, где всю ночь не гасли прожектора передвижного лесопункта технорука Степанова.
Еще раз украдкой поглядев на Зинаиду, следователь перевел взгляд на участкового и вдруг понял, что произошло в этом доме. Соединялись воедино обрывки фраз и мыслей, увиделось, как участковый с техноруком выходят в тамбур вагонки и как менялось лицо Степанова, когда он смотрел на Анискина. И вспомнился ночной голос за тонкой дверью: «Я отца не виню!»
Когда чай был допит, а пшеничные калачи съедены, участковый шумно выдохнул воздух и повернул голову к жене, которая уже присела за стол. Он несколько секунд молча глядел на нее, потом перевел взгляд на дочь, помедлив, громоздко поднялся. Идя к дверям, Анискин сказал:
– Мало что температура нормальная! Нельзя Зинаиде идти на похороны…
Он ушел в кухню, пробыл там несколько секунд, потом вернулся, держа в руках полушубок, а в горнице все стояла тишина, мать и дочь, склонив головы, все еще думали над словами отца. Затем Зинаида неслышно поднялась, усмехнувшись, пошла к своей комнате. Зашуршали, мягко прошли по крашеному полу длинные ноги в теплых сапожках, изогнулась тонкая талия, пронеслась плавно через всю комнату узкие напряженные плечи. В изгибе спины и талии сквозила подчеркнутая покорность. «Ты хочешь, папа, чтобы я сидела дома. Пожалуйста!» – говорила спина Зинаиды. Она открыла дверь, полувошла в нее, но обернулась резко и быстро. Брови девушки властно изогнулись, подбородок затвердел. Секунду она стояла неподвижно, потом бесшумно, как мать, скрылась. Через две-три секунды за тонкой дверью прошелестела книжная страница, раздался сдержанный вздох – и все.
– Ты этот полушубок поднадень, Игорь Валентинович, – в тишине сказал Анискин. – Замерзнешь, если пойдешь при своем пальтишке… Ты тоже одевайся, Глафира!
Когда они вышли на улицу, на крыльце колхозной конторы еще горели электрические лампочки, и в их свете красный флаг на крыше висел в воздухе прямой, как стрела – так его натянул ветер. Бушевал буран, не было у темного мира ни земли, ни неба, но в непроглядности слышались голоса людей, вспыхивали карманные фонарики, вдоль улицы, освещая фарами снег, медленно двигался гусеничный трактор с бульдозерным ножом – он пробивал дорогу от дома Мурзиных до кладбища на невысокой горушке. За трактором двигался грузовой автомобиль, а приглядевшись к темноте, Качушин увидел, что улица запружена народом, что людская толпа, протянувшись вдоль забора, загибается к переулку. Людей было так много, что следователь удивился – откуда они? Ему раньше казалось, что в деревне наполовину меньше жителей.
В темной толпе вспыхивали спички, освещая мужские лица, раздавался приглушенный женский говор, вскрикивали детишки, неподвижно стояли старики и старухи. Выл, бесился буран, лязгал гусеницами трактор; полосы эавихряющегося снега ложились на толпу, и на спинах женщин, мужчин и детей росли холмики снега, так как люди стояли спиной к ветру. По проложенной трактором дороге, двигаясь за Анискиным, Качушин и Глафира подошли к хвосту толпы, смешавшись с теми, кто пришел недавно, – трактористами, комбайнерами, шоферами, – встали лицом к плетню и тоже замерли.
Потекли медленные секунды, минуты среди тьмы, скорбного молчания, свиста бурана, равномерного, непонятного Качушину покачивания толпы. Одно овчинное плечо Качушина прикасалось к спине участкового, второе – к такому же овчинному плечу незнакомца, в зубах которого дотлевала махорочная самокрутка, освещая узкие глаза, небритый подбородок. Бульдозер уходил все дальше и дальше от центра деревни, свет фар мотался в синеватой далечине переулка, сигнальный фонарь буксующей машины горел тревожным, как крик о помощи, алым светом. А толпа все покачивалась да покачивалась, небритый сосед Качушина покачивался тоже, и следователь, наконец, понял, что сосед переступает с ноги на ногу, так как долго стоять неподвижно нельзя: мороз и ветер забираются под тулуп, ноги в валенках, казалось, ощущают железную стылость земли.
Тихо, медленно, незаметно, как все, Качушин начал покачиваться, и вскоре появилось такое чувство, точно и он, и толпа, и земля под ногами плывут. Неподвижным оставался только плетень, а все остальное двигалось, куда и зачем, неизвестно. Когда же Качушин повернулся к участковому, то он увидел, что Анискин смотрит туда, куда, рокоча, уходил бульдозер, на кладбищенскую горушку. Участковый видел, как пыльные лучи сильных фар полощутся среди берез, вальсирующие смерчи взвихривают голые вершины, опадают на темные оградки. Голова участкового была закинута назад, веки болезненно прищурены, нижняя губа прикушена; все полное и большое лицо Анискина было искажено гримасой молчаливой, затаившейся боли. Твердый горячий комок подкатил к горлу Качушина. Он вдруг почувствовал, о чем думает участковый, понял, как именно смотрит тот на кладбищенские березы, и ему непреодолимо захотелось обнять участкового за плечи, заглянуть в лицо, говоря бессвязные, утешительные слова. Холодея от жалости, Качушин думал о том, что участковому шестьдесят три, что ему осталось жить одно мгновение и что скоро вот такая же молчаливая и густая толпа будет стоять вокруг дома участкового. У Качушина остановилось дыхание и щеки помертвели, когда он подумал:
«Анискин всю жизнь провел в этой деревне!»
Вскоре начался рассвет, если можно было назвать рассветом то, что происходило в деревне, прижатой к земле неистовым бураном. И все-таки на улице становилось чуточку светлее, хотя восточный край неба не алел, лучи солнца не проливались сквозь тучи, деревья не пробуждались после ночного сна, чтобы распростертыми ветвями приветствовать новый день. Просто-напросто в мире становилось немного светлее, когда где-то вставало солнце. Оно все-таки существовало за плотными тучами, за многометровой массой несущегося и воющего ветра; в дымке уже можно было рассмотреть контуры плеча соседа, хрящеватое ухо с обмороженной мочкой, большой унылый нос. Это был Михаил Колотовкин, непохожий на себя тем, что сейчас ничего смешного не было в его лице. Прошло еще несколько затяжных минут, и толпа подалась, зашептала, зашелестела: «Выносят, выносят». На крыльце дома Мурзиных раздались тяжелые, редкие, как бы считанные звуки, затихли, в паузу ворвался вой ветра и опять – звуки.
Мужчины спускали с крыльца черный в тусклом свете, а на самом деле кумачовый гроб. Он проплыл над толпой, опустился на мгновение и снова поднялся – еще выше, чем прежде. Гроб замер в воздухе, как бы ожидая, когда толпа медленно, бесшумно и осторожно отступит от плетня, чтобы влиться изгибающимся потоком во всю длину улицы. Никто не командовал людьми, ни одного голоса не раздавалось, но жители деревни выстраивались в ровную, плотную и дисциплинированную колонну.
Метель неистовствовала. Взвыв, ветер сорвал с крыши дома бумажную полосу снега, разодрав ее на отдельные струи, бросил на головы и спины людей; под крышей заныло, загрохотало, а в толпе тонко и жалобно прокричал ребенок. Потом над колонной, над гробом, над людской плотностью раздались первые такты шопеновского траурного марша. Бил барабан, пела одиноко труба, захлебывалась, неизвестно откуда взявшаяся в оркестре флейта. Это играл клубный оркестр.
По глубокой, проложенной бульдозером в сугробах дороге толпа двинулась к горушке, на которой росли частые березы и всегда на одном из крестов летом сидела жестяная сова, а зимой – ворон с растрепанными перьями. Людская полоса поездом вписывалась в изгибы бульдозерной дороги, черная и плотная, лилась рекой параллельно Оби. Похоронный марш, женский плач, вой ветра, равномерный хруст снега под валенками…
Когда толпа огибала околицу деревни, участковый, склонив голову на плечо, нес передний конец гроба.
Гроб поднимался на горушку: проплыл меж крайними березами, вздыбился, потом медленно начал опускаться к холмику желтой развороченной земли. Толпа сперва лентой втекала в березы, затем, остановившись, начала сжиматься, как мехи огромной гармони, пока не превратилась в широкую дугу, охватившую березы и холмик желтой земли. Оркестр громко заиграл, накатом смолк, и тогда в звуках бурана под горушкой раздались живые человеческие звуки.
Мерным, тяжелым шагом шли к кладбищу лесозаготовители. Одинаковые от синих комбинезонов, высокие, сильные, они поднимались гуськом энергично и быстро, а впереди в демисезонном пальто, в теплых ботинках шагал с обнаженной головой технорук Степанов. Он поднялся на горушку, командирским жестом остановил рабочих, протолкался сквозь густую толпу и положил на гроб венок из восковых цветов.
Твердые комочки мерзлой земли застучали по крышке гроба, скрежетнула лопата, раздался приглушенный женский плач. Затем комочки застучали по дереву градом. Над Обью, над тем местом, где находилась река, высветлялся матовый кусок неба; на нем пересекались, путались стволы кладбищенских берез. На покатости горушки, свободной от людей, сидели, подняв морды к небу, собаки, брошенные хозяевами.
Когда люди по одному и группами начали расходиться, когда вершина горушки обнажилась, то стало видно, что возле свежей могилы мечутся темные крестообразные фигуры женщин. Они то нагибались, то распрямлялись, так как на земле, у могилы, лежала жена Мурзина. Женщины никак не могли поднять ее, чтобы поставить на ноги. Они метались над Мариной бесшумно, суетливо, как летучие мыши, и походило все это на немой страшный фильм. Потом на горушке раздался протяжный, тонкий крик, но ветер скомкал его, оборвав, вбил в расщелину меж соснами.
Положив ногу на ногу, легкомысленно посмеиваясь, Стриганов давал показания. При дневном свете лицо опохмелившегося попа казалось свежим, румяным, волосы сыто кудрявились. Следователь Качушин сидел на кончике стола, тоже посмеивался, катал в квадратных губах окурок погасшей сигареты; весь он был несерьезным, фатоватым.
– Когда же от вас ушел Саранцев? – спросил Качушин. – Хотя бы приблизительно, гражданин Стриганов.
– Ночью! – оживленно ответил поп. – Ночью, гражданин следователь, ибо свои действия и поступки не соразмеряю по времени. Сутки делю лишь на ночь, утро, день и вечер.
Стриганов коротко хохотнул, покачав добротным валенком, снисходительно прищурился. Благодушие, лень, издевка, насмешка лежали на разрумянившемся лице Стриганова, а его глаза странно походили на глаза участкового и его дочери Зинаиды – такие же большие, влажные, красивые и в этой красоте страшноватые.
– А нельзя ли поточнее, Стриганов? До полуночи, после полуночи?…
Задавая пустячные вопросы, чтобы выиграть время, Качушин чувствовал, что его охватывает холодок веселой дрожи и такое ощущение, словно он, наконец, выходит из глухого тупика на простор. Это такое же чувство, какое испытывает человек, когда, осваивая велосипед, он после бесконечных падений, ушибов, боли и страха вдруг обнаруживает, что едет. Ветер обдувает разгоряченное лицо, ноги ловко лежат на педалях, сужающаяся дорога пестрой лентой приникает к колесу. Восторг, крылатость полета, ощущение невесомости…
– Вы много выпили? – рассеянно спросил Качушин.
– По силе возможности, товарищ следователь! В числе прочих прегрешений лишен сана также за то, что не схожусь с отцами церкви в вопросе о крови Христовой. Питие, как и время, не соразмеряю в количестве.
Ощущение озаренности, крылатости не проходило, и, дождавшись, когда Стриганов перестанет улыбаться, Качушин слез со стола, театрально вздохнув, растерянно пожал плечами.
– Трудно вас допрашивать, Стриганов! – огорченно сказал он. – Опытный вы человек!
Качушин подошел к попу-расстриге, наклонился, глядя ему в глаза, медленно, четко сказал:
– Сегодня утром к вам приходил Саранцев. Зачем?
По-прежнему улыбаясь, Качушин ждал ответа на вопрос, хотя не знал, приходил ли действительно Саранцев к попу-расстриге. Этот вопрос и был вызван чувством озарения, которое пришло к Качушину в ту минуту, когда он в первый раз увидел Стриганова. Откуда пришло это чувство, ответить было так же трудно, как понять, что такое вдохновение. И, ожидая реакции Стриганова, по-прежнему твердо глядя ему в глаза, Качушин видел, что попал в точку: поп побледнел.
– Отвечайте, Стриганов!
За стенами порывами, утихая с каждым часом, еще прохаживался буран, хлестала в стекла снежная крупка, в те мгновения, когда ветер слабел, казалось, что в комнату накачивают тишину, напряженную и весомую.
– О чем вы говорили с Саранцевым?
Качушину только недавно исполнилось двадцать пять лет, он вел первое крупное дело, но он не выдержал: удовлетворенно, торжествующе захохотал, когда Стриганов отвел глаза и перестал выпячивать свою волнистую бородку. Качушин подошел к столу, сел, уверенно стал ожидать, когда Стриганов придет в себя. Глядя на опавшую, согбенную спину попа, следователь чувствовал себя легким, свободным, как воздушный шарик.
– Отвечайте, отвечайте, Стриганов!
Качушина с ног до головы пронзало ощущение того, что сейчас каждое его слово, каждая мысль умны, необходимы, что он ведет дело самым правильным, единственно возможным путем. В состоянии, похожем на опьянение, следователь повернулся к участковому, который сидел возле окна. Он увидел затуманенные глаза Анискина, его большие руки, тяжело лежавшие на коленях, необычный поворот головы, и восторг с новой силой прихлынул к горлу Качушина. Он вспомнил прошедшую ночь: шорохи за стенкой, тайный ночной уход участкового, разговор жены и дочери. Легкий, внутренне свободный, Качушин приподнялся над столом, соединяя во взгляде участкового и Стриганова, тихо, тускло, чтобы не сорваться, сказал:
– Федор Иванович, допрашивайте Стриганова. Он, наверное, вам охотнее расскажет, о чем они говорили с Саранцевым.
Восторг бушевал в груди Качушина, когда он увидел, как участковый отклонился назад, хмыкнул и снял руки с коленей. Одновременно с этим Стриганов торопливо повернулся к участковому, откровенно растерянный, посмотрел на него так, что лицо попа мгновенно опростилось: домашнее, деревенское выражение появилось на нем. Они оба – участковый и Стриганов – были растерянны.
– Садись на мое место, Федор Иванович!
Еще несколько секунд постояла тишина, а потом участковый засмеялся. Он в первый раз за все эти дни расхохотался при Качушине, и следователь увидел, как толстое лицо участкового покрылось забавными круглыми морщинами, а серые глаза сделались по-мальчишечьи веселыми. От хохота участковый изменился: не казался толстым и громоздким, не представлялось уже, что он похож на восточного загадочного бога. Милым, простым сделался Анискин, и, продолжая смеяться, он поднялся с табуретки, легко подошел к следователю, осторожно притронулся к его локтю.
– Игорь Валентинович, – ласково сказал участковый, – ты ошибаешься, если думаешь, что я точно знаю, кто убил Степана. Догадываться я догадываюсь, а вот в точности еще не знаю…
Участковый провел пальцами по руке Качушина и вдруг опустил теплую ладонь ему на плечо. При этом он сам приблизился, и Качушин ощутил, какой он весь добрый, мягкий, уютный, этот участковый Анискин, и какая легкая, добрая и дружеская у него рука.
– Не могу я допрашивать Стриганова! – сказал Анискин. – Он мой родной брат.
Участковый продолжал ласково, по-отцовски улыбаться, когда Качушин бросил шариковую ручку на стол, уронил голову на скрещенные руки и захохотал так неудержимо, весело и искренне, как может хохотать человек его лет. И пока Качушин хохотал, участковый стоял над ним и терпеливо ждал, когда следователь прохохочется, так как Анискин понимал, что Качушин не может вести себя по-другому. Он, Анискин, тоже бы хохотал, будь он на месте Качушина.
Участковый держал руку на плече вздрагивающего Качушина, ему было хорошо стоять рядом с молодым следователем, и он, не зная об этом, чувствовал то же самое, что и Качушин: дружбу, признательность. Дождавшись, когда Качушин прохохочется, Анискин заглянул в его заплаканные от смеха глаза, потрепав ласково по крепкому плечу, и негромко сказал:
– Тебе, Игорь Валентинович, про то, что мы братья, никто не сказал, чтобы меня не подвести. Люди, наверное, думают, что я брата защищаю…
Теплая рука участкового лежала на плече Качушина, серые глаза смотрели по-отцовски, пахло от Анискина свежим пшеничным хлебом, снегом и тем сладким домашним запахом, который издает недавно выстиранное белье. Все это было таким знакомым, что Качушин вдруг почувствовал себя так хорошо, как в детстве, когда над кроватью наклонялся отец. Утреннее желание обнять участкового охватило следователя, хотя это чувство было невозможным, смешным в положении лейтенанта милиции.
– У нас отцы разные, – негромко продолжал участковый. – Я произошел от Ивана Севастьяныча, а Василий – от Данила Павловича. Мать у нас одна, Мария Семеновна…
Анискин медленно пошел к окну, тусклому оттого, что было залеплено снегом; остановившись, ссутулился, голову втянул. Большая, тяжелая работа лежала на плечах участкового; что-то сложное появилось в лице Анискина, когда он, несколько секунд постояв неподвижно, обернулся к центру комнаты, к попу Стриганову.
– Ты вот чего хочешь, Василий! – сказал Анискин. – Ты целишь в мученики попасть. Я о нашем разговоре остатнюю ночь думал и так понимаю, что правды за тобой нет. Так что мне с тобой обидными словами придется говорить. Ты меня за это прощай, Васька!
Мелкими, пустячными казались Качушину собственные мысли и чувства перед тем, что происходило с Анискиным. Что значили догадки и мысли о бутылке из-под рислинга, о дрогнувшем мизинце Саранцева и о попе Стриганове перед тем, о чем говорил участковый! Жизнь и смерть, вечное и тленное, преходящее и суетное – что перед этим было секундное озарение Качушина?
Только смерть Степана Мурзина, только черные кресты на низком небе кладбища, стук комочков твердой земли о крышку гроба могли быть рядом с участковым и его братом Василием. Все остальное не вмещалось в пространство меж ними, и Качушин не вмещался ни краешком своего голубого свитера, ни мыслью. Десятилетия, дни и ночи страданий и радости, рождения и смерти – все стояло меж следователем и братьями.
– Тебе не правда нужна, Василий, а ты сам себе нужен возле правды, – сказал Анискин. – Ты своей правдой не греешься, а только блестишь от нее, чтобы тебя издалека было видать.
Крупным, недосягаемым для Качушина был участковый, но и Стриганов изменился. Как фальшивая позолота, стерлось с поповского лица все то, что можно было понять и объяснить, что относилось к сегодняшнему, преходящему. Мудрым, простым был поп оттого, что вернулось к нему земное, крестьянское выражение лица. Очень походил теперь Стриганов на старшего брата.
– Вот так я теперь это понимаю, Василий! – медленно продолжал Анискин. – Ты придумал себе веру, чтобы перед собственной совестью оправдаться… Ты город ненавидишь за то, что он тебя не принял.
Анискин остановился в темном углу, склонив голову, молчал, ожидая слов Стриганова. Участковый был спокоен, но он все-таки производил впечатление человека, который понял еще не все, терзается сомнениями и, говоря утвердительное, все ждет подтверждения собеседника. Вот и на Стриганова Анискин смотрел так, словно хотел сказать: «Ну, говори, Василий, что я неправый. Мне легче станет оттого, что я ошибаюсь». Анискин словно просил Стриганова опровергать, защищаться, и поп, вздохнув, поднял голову.
– В одном ты правый, Федор, – сказал он, – что у каждого своя правда. Еще я знаю: тебе про меня иначе, чем ты думаешь, думать нельзя. Так что ты за меня не майся, а лучше послушай, что моя правда тебе кричит. Она вон, за окном, моя правда!
Стриганов поднял руку и протянул ее к окну, сквозь которое доносились все усиливающиеся звуки лесопункта, так как лесозаготовители с утра клином выходили на деревенскую околицу. Всего несколько часов нужно было техноруку Степанову для того, чтобы повалить за огородами последний старый кедр. Выли, надрываясь и хохоча, бензиновые пилы, ревели мощные трактора, потрясая землю, валились деревья. И уже доносились до деревенских домов громкие, остерегающие голоса людей с пилами: «Бойся!» – предупреждая о том, что еще один кедр слабо покачивает вершиной, собираясь рухнуть.
– Послушай, послушай мою правду!
Участковый слушал; резкая морщина пересекала его выгнутый лоб, туго сжались губы, ресницы вздрагивали всякий раз, когда на землю глухо падало дерево. Он слушал голоса тайги до тех пор, пока очередной порыв бурана не приглушал все, что пропускали окна. Потом участковый на шаг приблизился к Стриганову, который, опустив руку, все еще стоял на ногах. Возвышенное, чистое выражение было на его лице, искренне глядели глаза, боль жила в сжатых губах. Попу-расстриге было так же больно, как и Анискину, когда падали на землю деревья, когда пилы, вгрызаясь в дерево, жадно и слепо выли.
– Так! – сказал участковый. – Эдак!
Участковый задернул ситцевые занавески на окне, прошелся из угла в угол комнаты, заложил руки за спину и, обращаясь только к Качушину, сказал:
– Мы о Коломенских гривах говорим. Их в прошлом году технорук по фамилии Верютин начисто вырубил, а гривы-то деревню от ветра спасали. Ты это сам почувствовал, Игорь Валентинович, когда мы с тобой к Вершкову шли.
Потом участковый резко повернулся к попу, задрал на лоб бровь и твердо продолжил:
– Технорук Степанов не вырубил бы Коломенские гривы. Вот это тоже правда, Василий.
Буран редкими, сдержанными порывами ударял в бревенчатые стены, тот несуществующий человек, который раньше, казалось, размеренным шагом ходил по потолку, теперь то и дело останавливался, затаивал дыхание, словно набираясь сил до новых вкрадчивых шагов. Дремучее, деревенское жило в комнате, и Качушин со странным чувством легкости и освобождения вдруг подумал о том, что вот именно сейчас начинается его следовательская биография. Откуда, почему пришли такие мысли, понять он еще не мог, но, сидя против попа-расстриги, глядя на медленного участкового, Качушин ощутил под ногами холод, словно стоял на земле. Все еще не понимая, что с ним происходит, следователь чувствовал такое, точно в нем, внутри его, были сосны Коломенской гривы, кедры деревенской околицы, предзакатное солнце над Обью, тихий посвист утиных крыльев над круглыми озерами и осенние пятна остывающих берез.
Анискин и Стриганов стояли друг против друга, тяжело молчали, и Качушин вдруг подумал: «Беспощадная драка была в тайге!» Он увидел снег, развороченный и смятый, двух человек, сцепившихся в клубок, услышал отчаянный, безнадежный вой собаки. Двое катались по земле, хрипели перехваченными глотками, тянулись к ножам и ружьям; блеснув медью, соскочило с ножа колечко, потом произошло еще что-то – и сверкнул выстрел…
– Сядьте, Стриганов! – резко сказал Качушин, вытирая со лба пот. – Садитесь и отвечайте: зачем к вам приходил Саранцев? И что вообще призошло у вас на квартире накануне убийства?
– А я ничего не скажу, – садясь, сказал Стриганов. – Вы уже всех допрашивали Колотовкина, Бочинина, Вершкова. И никто вам ничего не сказал! А теперь и Анискину не скажут: я такую команду дал!
Стриганов снова положил ногу на ногу, выставил бородку и посмотрел на Качушина просветленно-радостно.
– Вот видишь, Игорь Валентинович, – сухо сказал участковый, – какой он есть, этот Стриганов? Видишь, как он лезет в протопопы! – Он вдруг повысил голос: – Ну, ничего, Игорь Валентинович, мы Семена Привалова допросим. Этот мужик нам все расскажет… Ты его должен помнить: на него Саранцев ссылался.
– А Привалов не считается, – крикнул поп.
Когда Качушин допрашивал комбайнера Семена Привалова, участковый сидел в темном углу, положив руки на живот, методично вертел пальцами. Глаза у него были закрыты, лоб наморщен, и казалось, что Анискин дремлет. А допрос шел своим чередом…
Качушин. Что сказал Саранцев перед уходом?
Привалов. Ничего не сказал. Взял недопитую бутылку и пошел. До свидания, говорит…
Качушин. Вершков ушел раньше или позже?
Привалов. Как он мог уйти раньше, когда сперва его Стриганов хотел за водкой послать, а потом, когда ушел Саранцев, взял да и выгнал?
Качушин. Почему Стриганов выгнал Вершкова?
Привалов. Выпимши все были, чего там разберешь.
Качушин. Что-то же произошло?
Привалов. А ничего не произошло! Флегонт, он такой: молчит, молчит да скажет.
Качушин. Что же он сказал?
Привалов. Чего он мог сказать? Дурость!
Качушин. Все же?
Привалов. Я не записывал. Ну, примерно так говорит. Вы, говорит, попы, – дураки. Болтаете, болтаете, говорит, а толку от вас ни хрена: приезжие все равно тайгу портят, Обь изводят, бьют лосей, а вы все болтаете!
Качушин. Так, интересно! А что, из города действительно часто приезжают?
Привалов. По хорошей погоде – каждую неделю. У нас самое лосиное место. Вот они и приезжают с термосами.
Качушин. С какими термосами? И почему вы смеетесь?
Привалов. А чего мне не смеяться, я ни в чем не виноватый. Мне лоси – тьфу! Мне утку, глухаря, гуся или еще какую птицу подавай. Я на зверя не любитель, я зверя жалею. Лосиха, она вон плачет, если ее подранишь. Так что я только на птицу…
Качушин. Почему вы засмеялись?
Привалов. К нам один областной работник из торговой сети лосей бить приезжает. Возьмет лося, мясо, что получше, вырежет, а остатнее отдаст. Потом сидит на пеньке и чай из термоса пьет. Он человек хороший.
Качушин. Кто еще приезжает из областного центра?
Привалов. Да много… Директор большого магазина вон приезжает. Этот стреляет шибко плохо!
Качушин. Вернемся к делу… Что еще говорил Вершков?
Привалов. Он больше ничего не говорил. Тут в разговор Степаша Мурзин встрял.
Качушин. Как Мурзин? Он разве тоже был у Стриганова?
Привалов. Здрасьте! С самого начала сидел. При поллитре пришел, но вот мы теперь так соображаем, что Степша водку не пил. То-то я все примечал, что он к фикусу жмется. Это он не иначе как водку в горшок выливал.
Качушин. Зачем же пришел Мурзин?
Привалов. Мы теперь так понимаем, что обманно пришел. Он выпимши никогда в тайгу не ходил, вот Колотовкин с Бочининым и подумали, что погрешить можно.
Качушин. Не понимаю!
Привалов. Чего тут не понимать! Колотовкин с Бочининым того и сгреблись из гостей, чтобы шастнуть по лося, пока Степша водку пьет. Я же говорю: он обманно пришел. Мы так теперь понимаем, что Федор Иванович тоже в это дело замешанный.
Качушин. Почему?
Привалов. Они вместе со Степшей всю комедь разыграли. Когда Степша в тайге, никто за лосем не пойдет. Степша, он такой: сквозь деревья видит!
Качушин. Так… Мурзин с кем-нибудь ссорился?
Привалов. Со всеми ссорился. Он, конечно, мужик правильный, честный, шибко за государство стоял. Опять же Степша никого не боялся. Ну, говорит, друзья хорошие, нынче вы у меня попляшете: всех браконьеров сгребу!
Качушин. А что говорил Стриганов?
Привалов. Васька весь вечер говорил. Он против городских агитирует.
Качушин. Что именно он говорил?
Привалов. А что всегда говорит… Мужики, говорит, скоро вы будете жить на голой, безводной земле. Одно место я даже наизусть помню, как он эти слова громче всех шпарит: «И не останется на земле ни зверя, ни птицы, ни рыбы, и в реках не будет воды…» Одна железо, говорит, будет на земле. Интересно говорил!
Качушин. Что ему сказал Мурзин?
Привалов. Ну чего Степша мог сказать, когда он зарплату не от колхоза, а от государства получает? Я, говорит, тебя, Стриганов, в бараний рог сверну за то, что народ мутишь. Ну, тут Саранцев встрянул. Вот тоже хороший человек: сам городской, а на нашей стороне.
Качушин. Что сказал Саранцев?
Привалов. Он, когда выпимши, его понять нельзя. Мы, конечно, смеялись, когда он говорил.
Качушин. Почему смеялись?
Привалов. Смешно! Пусть, говорит, сама мать сыра земля разверзнется под твоими ногами, Мурзин. Доколе, говорит…
Качушин. Кто ушел раньше: Саранцев или Мурзин?
Привалов. Мурзин. Он самый первый ушел. Качался, будто пьяный…
Качушин. Не хочу вас обидеть, но почему Стриганов сказал: «Привалов не считается!»?
Привалов. Этим меня не обидишь. Я посередке стою. Они спорятся, а я ни к попу, ни к Степше Мурзину. Я сам по себе, я средний. Мне лоси и тайга – тьфу! У лося мясо твердое, жилистое. Я без него проживу, если утка и гусь. Тайга погибнет, Обишка, озерья-то останутся. Я так думаю: Обь помелеет, так на ней утки больше будет. Утка Обь не любит за быстрину. На стрежи утке сидеть плохо: покоя нет ей на стрежи!
Качушин. Ну, коли вы средний, Привалов, скажите: кто мог убить Мурзина?
Привалов. Здрасьте! Степшу, во-первых сказать, никто не убивал. Он в драке погинул.
Качушин. Почему вы так думаете?
Привалов. Тут и думать нечего. Никто из наших деревенских Степшу убить не мог. В драке – другое дело! Мы же не леспромхозовские…
Качушин. Значит, Саранцев мог убить Мурзина?
Привалов. Кто его знает, леспромхозовского… Он с Казбеком дружный был…
Качушин. Иными словами, Саранцев был из них, на кого собака не бросилась бы? Так я должен понимать?
Привалов. Саранцев через Фленку Вершкова с Казбеком дружный был…
Качушин. Ради бога, Привалов, говорите понятно.
Привалов. Уж куда понятнее! Саранцев и Вершков вместе на охоту и на работу ходили, а Флегонтова сука Вьюшка приходится Казбеку матерью. Когда Степан в прошлом году аппендицитом больной был, Казбек жил у Вершкова.
Качушин. Значит, Вершков и Мурзин дружили?
Привалов. Еще раз здрасьте! Они в одной роте воевали. Их вот четверо дружков: Федор Иванович, Лука Семенов, Степша Мурзин и Флегонт Вершков. Лука, конечно, в город уехал, так что их трое из одной роты осталось.
Качушин. Слушайте, Привалов, а если я вопрос поставлю так: Вершков или Саранцев? Кто из них дрался с Мурзиным?
Привалов. Саранцев.
Качушин. Почему?
Привалов. Леспромхозовский…
Качушин. Только потому, что леспромхозовский…
Привалов. Леспромхозовские – они такие…
Качушин. Какие?
Привалов. Всякие… Да чего вы меня все пытаете, товарищ следователь, когда вон Федор Иванович сидит? Он лучше меня знает, с кем Степша встрелся. Дядя Анискин, а дядя Анискин, ты не уснул ли? Ты не спишь ли, дядя Анискин?
…Открывая глаза, участковый улыбнулся и подумал о том, что тот звук, который комариным писком врывался порой в грохотанье машин, в шелест затихающей пурги, и есть голос долгожданного трактора, который, по всем приметам, проходил уже пустырем на месте Коломенских грив и раздвигал бульдозерным ножом трехметровые сугробы недалеко от деревенской околицы. Прислушиваясь, участковый выбрался из темного угла и подошел к Привалову – худенькому, маленькому мужичонке с растопыренными голубыми глазами. Да и весь он, Привалов, был раздерганный, вихляющийся, словно не было в человеке стержня, который мог бы удержать в прямизне голову, длинные руки и узкую спину. Участковый подходил к Привалову, и тот весь пошнулся к Анискину. Голубые глаза глядели на участкового преданно и ласково, рот кривился от удовольствия, а тонкая шея вытянулась.
– Я же правду говорю, дядя Анискин! – радостно сказал Привалов. – Кто еще со Степшей мог в драку встрять, как не леспромхозовские? Вчера в сельповском магазине об этом разговор шел, так все говорили, что это леспромхозовский Степана угробил… А вот Леха Заремба против всех спорился.
В комнате слышались звуки лесопункта и затихающей метели, потом раздался приблизившийся гул трактора, который теперь двигался по деревенской улице. Мягко позванивали гусеницы, мотор гудел натруженно, так как машина и на улице пробивалась сквозь сугробы. Несколько минут оставалось до того, как трактор будет возле милицейского дома, и участковый остановился, не дойдя двух шагов до Привалова.
Анискин еще замедлился и теперь производил впечатление человека, которому все безразлично: он пустыми глазами смотрел на Привалова, не замечая Качушина, и думал, казалось, не о том, о чем должен бы думать человек, когда ему рассказывают, что в магазине шел большой спор. Потом Анискин встряхнул головой, словно освобождаясь от навязчивого, неприятного, подняв глаза на Привалова, тихо спросил:
– Чего же Заремба говорил?
– Чего он может говорить! – ответил Привалов. – У него жена приезжая, так он за приезжих и заступается. Это, говорит, ваши охотники Степана загробили.
Теперь и Качушин понял, что за лязг и грохот слышен с улицы. Вскочив, следователь бросился к дверям, радостный, по-мальчишески быстрый, сделался таким, словно навсегда ушел из комнаты, где за печкой шуршали тараканы, синим замороженным сиянием светили окна и где все еще жили бархатный голос попа-расстриги, отчужденное молчание Ивана Бочинина, ненависть Михаила Колотовкина. Следователь Качушин, радостно подбежавший к дверям, был опять таким, каким увидел его участковый, – выходящим из вертолета.
В сенях гремели тяжелые сапоги, раздавался басовитый голос, приглушенный женский смех; легко, отдыхающе работал на малых оборотах трактор, но по-прежнему слышался лесопункт технорука Степанова, подвывала метель. Все эти звуки сливались в веселую кутерьму, а когда дверь широко распахнулась, пропуская тракториста Григория Сторожевого, то показалось, что он возник именно из этой кутерьмы, из этих новых звуков, нарушивших оцепенение милицейской комнаты. Тракторист держал на вытянутых руках закутанную в тулуп женщину, и это тоже было веселым, необычным. Лица женщины видно не было, но из-под заиндевевшего воротника доносился ее приглушенный смех.
– Получайте мороженую женщину! – смущенно улыбаясь, сказал тракторист. – Куда тут ее положить?
Через несколько минут в милицейском кабинете кипела работа: Качушин растирал снегом маленькие ноги женщины, участковый развешивал на печке портянки и шерстяные носки, а тракторист носил в комнату желтые футляры, пробирки и ящички. Женщина, прижимаясь спиной к печке, блаженно щурилась, а когда ее ноги сделались красными, встала, шагая зыбко, как китаянка; походила немножко по комнате, а потом исподлобья, но весело посмотрела на участкового. Две-три секунды она смотрела на него, а затем произошло неожиданное для Качушина: капитан милиции вдруг бесшумно подошла к Анискину, приподнявшись на носки, поцеловала его в небритую щеку и прижалась головой к толстой груди участкового.
– Здравствуй, хороший толстый человек! – сказала она, заботливо заглядывая в лицо Анискину. – Ах ты, хвастунишка несчастный! «У меня в деревне крупных происшествий не бывает!» Дохвастался! Тошно на тебя смотреть, хвастуна!
– Здорово и ты, мороженая женщина! – ответил участковый, целуя женщину в волосы. – Ты глянь-ка на Юлию-то, Игорь Валентинович, она ведь и волосы отморозила.
Действительно, у капитана Юлии Борисовны над маленьким детским лицом копной поднимались седые волосы, такие пышные, что казались чужими. Низкого роста – до груди участкового – Юлия Борисовна была худенькой большеглазой женщиной. Оторвавшись от груди Анискина, она посмотрела на него длинным внимательным взглядом, нахмурив тонкие брови, осуждающе покачала головой. Потом Юлия Борисовна сделала несколько шагов в сторону, и при убийственно правдивом зеленоватом свете окна ее лицо сделалось таким, каким было на самом деле, – лицом женщины, занятой мужской профессией. На ней был полувоенный костюм, кофта на боку приподнята – пистолет.
– Лейтенант Качушин, – негромко сказала Юлия Борисовна, – нужен ли вам еще Семен Привалов?
И тут все обратили внимание на то, что Семен Привалов по-прежнему сидит на табуретке и с улыбкой глядит на Юлию Борисовну. Он так глядел на нее, как смотрят на старого знакомого.
– Я вижу, что Привалов уже не нужен, – продолжала Юлия Борисовна. – До свидания, Семен!
Когда Привалов ушел, Юлия Борисовна подошла к печке, прислонилась к ней спиной и опять сделалась маленькой, похожей на подростка женщиной. Кошкой ластясь к кирпичам, она уютно поежилась, поправив волосы, закрывающие глаза, и сухо посмотрела на Анискина.
– Меня интересуют два человека, – сказала Юлия Борисовна, – лесозаготовитель Саранцев и охотник Вершков. Дело в том, что данные экспертизы… Федор Иванович, что с тобою?
Шагая широко и тяжело, участковый прошел к дверям, сняв с гвоздя полушубок, стал натягивать его, сопя и отдуваясь, прицыкивая пустым зубом. Натянув, наконец, полушубок на ссутулившиеся плечи, Анискин взял шапку, выправил ее, но на голову не надел. Он так и пошел дальше: с шапкой в руках. Он согнулся, чтобы вместиться в двери, громоздко переставил через порог валенки, еще больше ссутулившись от этого, исчез. В открытую комнату ворвался гром машин и свист ветра, пахнуло холодом и снегом. Потом дверь бесшумно закрылась, снежинки, покружившись, растаяли.
– Я так и думала! – после длинной паузы сказала Юлия Борисовна. – Я так и знала, что Федору Ивановичу, как никогда, тяжело…
Она вынула папиросу, закурила, задумчиво выпустив дым в потолок, подошла к тому окну, возле которого стоял Анискин. Юлия Борисовна долго курила молча, затем обернулась к Качушину, который опять сидел на кончике стола и поматывал ногой.
– Что здесь происходит, Игорь? – негромко спросила она. – Не нужна уже экспертиза?
– Нужна! – тоже после паузы, но почему-то громко ответил следователь. – Нужна, хотя я могу доказать, что лесозаготовитель Саранцев не убивал охотинспектора. Я рад вашему приезду, Юлия!
Они еще немного помолчали, затем на их лицах появилось особое, профессиональное выражение; они несколько раз переглянулись, и Юлия Борисовна, утвердительно качнув головой, сказала:
– Начнем с допроса Саранцева. А экспертиза такова.
Метель утишивалась, но холодному ветру с Васюганских болот надо было еще бороться да бороться с южным ветром, чтобы в мире наступило равновесие: тишина, мороз, солнце. А сейчас все еще было ветрено, облака висели низко, черные, клубящиеся, неслись в разные стороны, словно не знали, куда податься – к южному ветру или к северному. Потому и вагонка, в которой сидели участковый и технорук Степанов, тоже вела себя странно, непостоянно: то к югу наклонится гудящей стеной, то к северу и все дрожит-подрагивает от неизвестности.
В вагонке матово посверкивала лаком мебель, струилось из углов ласковое пахучее тепло и негромко пел транзистор, небрежно брошенный на диван. Он лежал на боку, косо, но из пластмассовой коробки проливался мучительно-низкий, берущий Анискина за душу голос Людмилы Зыкиной. Про семнадцать лет, про молодость, про седые волосы пела она, и когда просила-упрашивала: «…свои ладони в Волгу опусти», в груди участкового холодел подвижный комочек.
Не шевелясь, Анискин дослушал певицу, улыбнулся кривовато и первый раз прямо и долго посмотрел в лицо технорука. Участковый увидел квадратные, как у следователя, губы, карие спокойные глаза, и вдруг не холодно, а тепло сделалось в груди у Анискина. Голос певицы еще звучал в его ушах, и рвались наружу слова, которым было тесно в горле, и, боясь потревожить тепло под собственным сердцем, Анискин неожиданно для себя хрипло и безнадежно сказал:
– Вот какая история, Евгений Тарасович! Очень смешная история получается, когда один человек другого понять не может. От этого, Евгений Тарасович, хоть головой в прорубь.
Но технорук Степанов все понимал. Он поднялся с низкого диванчика, пересев на стул, оказался в метре от Анискина. Степанов смотрел понимающе, и просто, и терпеливо, и Анискин вдруг подумал такое, что, каралось, никогда не может прийти в голову. «Девчончишки, они всегда на отцов похожи, – подумал участковый, – так если у Зинки дочь родится, она на Степанова походить будет!» Пораженный этой мыслью, Анискин замер, ощущая духоту, натопленность вагонки, невольно для себя отодвинулся от технорука. Он еще ничего не понимал в самом себе, но уже злое, гневное волной подкатило к горлу. Видимо, лицо участкового перекосилось, так как в глазах Степанова мелькнуло удивление:
– Вам плохо?
– Нет! Ничего! – насильно улыбнувшись, солгал Анискин. – Пройдет!
На самом деле ему было плохо, очень плохо!
– Принести воды? – словно издалека донесся голос Степанова.
– Не надо воды! – испуганно ответил участковый. – Какая вода…
Через несколько минут Анискин пришел в себя. Он неловко, смущенно улыбнулся, сам себе укоризненно покачал головой и даже легкомысленно сказал:
– Ну, просто смешная история получается! Ах, ах! Вот просто со смеху помрешь!
Но технорук Степанов шутливый тон участкового не принял. Он сидел серьезный, сдержанный, по привычке прислушиваясь к гулу машин, так как он всегда был настроен, как радиоприемник на волну лесопункта. С ног до головы Степанов был официальным, лощеным, подтянутым, хотя трудно было понять, как, сутками находясь в тайге, он умудрялся сохранять на брюках острую складку, носить белоснежные сорочки, иметь чистые, аккуратно подпиленные ногти.
Степанов по-прежнему все понимал, и было видно, что техноруку сейчас нравится Анискин: и как сидел участковый, и как смотрел на транзистор, и как пытался скрыть растерянность, и как насильственно улыбался. Но голос технорука все-таки прозвучал официально сухо, когда он сказал:
– Мне известна история с так называемыми Коломенскими гривами.
Протянув руку к транзистору, Степанов выключил его. Голос Людмилы Зыкиной, которая пела уже другую песню, оборвался, и в вагонке сделалось пусто.
– Верютин снят с работы! – продолжал технорук, сделав рукой короткий энергичный жест. – Верютина полагалось бы судить, но я считаю, что это несправедливо. И знаете почему? – Технорук сухо поджал губы. – Верютин – неграмотный человек. В лесной промышленности, к сожалению, есть еще недипломированные руководители. У Верютина шестиклассное образование.
Технорук немного помолчал, как бы желая убедиться, что Анискин ничего не пропустил: ни интонации, с которой было произнесено слово «недипломированные», ни улыбки, которой Степанов снабдил свои последние слова. Участковый слушал внимательно, и технорук продолжал:
– Верютин – вчерашний день, а на дворе двадцатый век на вторую половину. В сорока километрах от вашей деревни найдена нефть. Через три-четыре года все в этих краях переменится.
Только сейчас участковый заметил, что Степанов тоненько, незаметно улыбается; он опять очень походил на следователя Качушина. Больше технорук ничего не сказал, хотя участковый ждал. Степанов задумчиво поднялся, надел пальто, лежавшее рядом с транзистором, подумав еще немного, попросил:
– Идемте на эстакаду, Федор Иванович!
Технорук выбрался из вагонки, сунув руки в карманы, не оборачиваясь, пошел к эстакаде. Несмотря на полдень, было морозно, яркая окраска машин казалась тусклой, а вырубленный кедрач походил на поле боя. Сиротливо торчали в рыхлом снегу пеньки, дымились высокие костры, похожие на догорающие танки; танковый лязг гусениц висел под низкими тучами.
Степанов ходко шел от пенька к пеньку. Он держал в руках прутик, которым звонко щелкал по пням, и говорил: «Напенная гниль!» Участковый двигался за ним и на тех пнях, по которым Степанов ударял прутиком, видел желтые трухлявые провалы, похожие на мякоть изгнившего яблока. Так они прошли метров триста и остановились. Технорук обернулся, расставив ноги, стал смотреть назад. Анискин – тоже. Он увидел, что на пустыре, похожем на поле только что утихшего боя, далеко друг от друга стояли три высоких молодых кедра. Деревья антеннами врезывались в низкое небо, тучи раздерганно метались над ними, казалось, что кедры хороводно плывут. Меж деревьями было равное расстояние.
– Современники! – негромко сказал Степанов. – Они восстановят кедрач!
Три дерева пошевеливали вершинами, словно озирались, удивленные просторностью раскинувшегося перед ними мира. Им была видна заснеженная излучина Оби, старый – анискинский – осокорь на берегу, деревня, раскинувшаяся подковой. И участковому все это было видно: дома, тесно бегущие улицей, два красных флага – на сельсовете и колхозной конторе, – маленькая площадь возле магазина.
– В области надо открыть еще сотню леспромхозов, чтобы брать только ежегодный прирост, – прежним тоном сказал Степанов. – Через пять лет этот кедрач погиб бы.
Анискин усмехнулся. Ведь и он знал, что этот кедрач лет через пять погибнет. Всего два месяца назад, в конце сентября, он шел кедрачом, ступал по мягким иголкам и с печалью думал о том, что нет уже в бору прежнего урожая орехов. Ни белки, ни бурундука не встретил Анискин, пройдя через весь лес, и вечером рассказывал Глафире об этом.
– Так! – сказал участковый. – Эдак!
Три самых сильных, молодых и здоровых кедра стояли перед глазами Анискина и не кланялись ветру, который порывами все еще набегал с южной стороны. И тому ветру, что мчался с севера, тоже не поддавались три сильных дерева.
– Ну ладно, Евгений Тарасович! – сказал Анискин. – Я тебя от дела ведь потому оторвал, что мне с тобой надо было о Верютине поговорить. Теперь я знаю, что ты о нем думаешь. А то в деревне есть человек, который считает, что он один за всю тайгу стоит…
Полуотвернувшись от Степанова, чтобы шагать дальше по своим милицейским делам, участковый по давней своей привычке сразу не ушел. Улыбнувшись в сторону, он сказал:
– А ведь ты правильно, товарищ Степанов, меня бурбоном обозвал. Чем я лучше Верютина, если не о завтрашнем дне думаю, а о вчерашнем? Так что ты меня извиняй, товарищ Степанов, за глупость! А теперь вот что: теперь я пошел. До свидания, Евгений Тарасович!
Участковый на самом деле пошел из лесосеки. Он по-прежнему глядел на родную деревню, так как теперь она была видна с той стороны, с которой Анискин ее никогда не видел: кедрач закрывал деревню. И вот теперь участковый смотрел на нее так, словно не узнавал. Он спотыкался о сучья и пеньки, дышал тяжело, надрывно, но так и не почувствовал, когда вышел из лесосеки. Ему просто стало легче идти, а деревня укрупнилась и уже не ярким пятном, а длинной полоской виделся красный лозунг на школе.
Как в чужую, входил Анискин в родную деревню. Ему вновь понравились молодые дома механизаторов, что шли по откосу, показались незнакомыми пять пустых и черных скворечников на доме Семенихиных, а потом привлек внимание самый крайний дом из тех, что были недавно построены. Дом тоже был механизаторский, но Анискину показалось, что он его никогда не видел. У нового дома не было еще ни ограды, ни палисадника, ни одно дерево не росло рядом, не лежал позади просторный огород. Доступный всем ветрам, обнаженный дом стоял на краю деревни; одинокое что-то было в окнах без ставен, в крыльце, которое бесстыдно выступало на прохожую часть улицы.
Этого дома Анискин никогда не видел. Как, когда вырос он? Это в родной-то деревне, где участковый знал каждого человека наизусть и мог сказать, что варят на ужин в доме под пятью скворечниками! Потом, трудно и долго раздумывая, Анискин сообразил, что в крайнем доме перед праздниками поселился Алексей Заремба с молодой женой. Ага! Заремба, тот самый…
– Так! – вслух сказал участковый. – Эдак!
Было, оказывается, и в его родной деревне такое, чего он не видел, не знал. Что это торчало над крышей дома Толоконниковых? По всем признакам – телевизионная антенна: значит, Васька Толоконников, вернувшись из армии, ладился принимать Томск, хоть и далеко до него. Анискин звучно прицыкнул зубом, опять усмехнулся. Ах, какой незнакомой казалась деревня со стороны нового пустыря!
– Интересно, интересно!
Неторопливо взгромоздившись на новое крыльцо, участковый смел снег с валенок, выпрямившись, немного постоял, чтобы разгоряченное лицо чуточку поостыло. Затем он приподнял левую бровь и, строго, по-милицейски посверкивая глазами, постучал в домовую дверь, так как сеней в доме еще не было.
– Здорово, хозяева! – приветливо сказал участковый, входя в дом и останавливаясь возле порога. – Здорово, Леха, здорово, Оксана!
Два очень молодых смущенных человека смотрели на участкового из глубины полупустой комнаты, пахнущей смолой, дегтем, свежим деревом. Стены дома еще не были оштукатурены, пол не крашен, не стояла еще тесовая перегородка, которой полагалось делить пополам большую комнату. Была выгорожена только кухня, из которой, отодвинув в сторону занавески, глядела на участкового девочка лет трех, белокурая, испуганная, видимо, ростом и толщиной Анискина.
– Здорово! – сказал и ей участковый. – Ты бы на меня не таращилась, а сказала: «Здорово!»
– Здорово! – еле слышно ответила девочка.
Приглашенный «быть как дома», участковый снял полушубок, повесил его на слабенький гвоздь, осматриваясь, неторопливо прошел к столу. В доме не было ничего, кроме двух стульев, двух кроватей – обычной и детской – и баяна, который стоял на подоконнике. Все это участковый зорко оглядел, хмыкнул несколько раз, а затем поднял руку и поманил к себе хозяина дома.
– Я тебя слушаю, дядя Анискин!
Заремба был типичный деревенский гармонист: лихой кудрявый чуб сваливался на дерзкие глаза, пестрая рубаха обтягивала плечи, а ноги он ставил так ловко, словно собирался пуститься в пляс. Руки у него были длинные, подвижные, тоже готовые взлететь.
– Вот я, дядя Анискин! – сказал он. – Стою как лист перед травой.
– Конечно, будешь стоять! – строго ответил Анискин. – Тут каждый будет стоять, ежели в доме всего два стула.
Участковый засмеялся, и засмеялись все, даже девочка. Громко топая голыми ножонками, она прошла по белому полу, ткнулась матери в подол. Она секунду прятала лицо в материнской юбке, а потом на Анискина уставила такой, как у Зарембы, курносый нос и один любопытный глаз.
Оксана Заремба была маленькой, тихой, незаметной женщиной. Свисали до пояса черные косы, по белому переднику шагали красные петухи; вся мягкость далекой теплой родины лежала на ее славном, добром, чернооком лице. Вот точно такой же была когда-то жена Анискина, в ее сундуке до сих пор нафталинился такой же украинский петушиный фартук, черные косы когда-то мели по полу. «Свои ладони в Волгу опусти…» – вспомнил участковый, и нежная волна пошевелилась под сердцем.
Так вот, значит, куда ушел от старой матери Алексей Заремба. Сменял огромный пятистенный дом, до отказа набитый вещами, на пустые стены, на одиночество деревенской околицы, ни сундука, ни пузатого шкафа не было в этом доме, молодо пахнущем стружкой и сосновой смолой. Из всех вещей, значит, унес только перламутровый баян да гору пузатых подушек, что одна на одну громоздились на супружеской кровати.
Анискин повозился на табурете, еще раз посмотрел на весело стоящего перед ним Зарембу и вдруг почувствовал себя так хорошо, как давно не чувствовал. Ну, все нравилось ему: сам Заремба, его жена, трехлетняя девочка. Свободные они были какие-то, такие же просторные, как их пустой дом. Понимая и не понимая себя, Анискин разулыбался, расцвел и совершенно неожиданно просто спросил:
– Леха, а Леха, почему ты думаешь, что Степана загробили деревенские?
Вопрос был неожиданный, необычный, но комбайнер не удивился. Он спокойно выслушал Анискина, кивнул головой, но, прежде чем ответить, повернулся к Оксане, словно не участковый задавал вопрос, а жена. Они переглянулись.
– Про это не меня надо спрашивать, а вот ее! – недовольно ответил Заремба. – Она лучше меня скажет.
– А чего я буду говорить! – подумав, сказала Оксана. – До мене не касается, кто там кого убив.
Женщина говорила неохотно, руки скованно держала под фартуком, смотрела в пол, и по всему этому участковый понял, что Оксана не отвечала ему, а продолжала прежний разговор. Нежная кожа Оксаны порозовела, руки под фартуком двигались нервно, беспокойно. Видимо, до прихода Анискина муж и жена разговаривали о смерти Степана. Поэтому Заремба и не удивился, когда участковый спросил его об этом.
Супруги молчали, отчужденно переглядываясь. Девочка выбралась из-за спины матери, тихонько села в уголок, напевая протяжное, стала перебирать яркие кубики. Значит, и она по тону отца и матери поняла, что родителям теперь не до нее.
– Ты не молчи! – угрюмо сказал жене Заремба. – Человек же ждет. Как со мной спориться, так ты можешь, а как дяде Анискину, так в кусты.
– Та я и не спорилась. Я правду говорила, что Маринина мужа прибив ктой-тось из деревенских. Ты и сам, Леша, к тому прийдешь, что я правая.
Маленькая, кругленькая, славная была жена комбайнера, и голос у нее был протяжный, музыкальный.
– Та я и не спорилась! – повторила Оксана. – Я только говорю, что которы приезжи, так стоят за леспромхозовских, которы местные – так за деревенских. Так и я приезжая…
Голос женщины успокаивал не только окружающих, но и саму Оксану. Ее руки под передником перестали волноваться, грудь дышала ровно, а на лице было такое выражение, которое тоже успокаивало: «И чего волноваться: я же правду говорю!» Настроение женщины, ее умиротворенность передавались Анискину, девочке, которая мирно и весело играла кубиками, и только сам Заремба не мог успокоиться.
– Чего плохого тебе сделали деревенские? – вызывающе спросил он. – Пять лет в деревне живешь, а все: «Приезжая, приезжая!»
Но Оксана и тут не стала спорить с мужем. Она улыбнулась сама себе, вздохнула протяжно, на щеках появились уютные, милые ямочки. А Заремба стоял угрюмый, неприступный.
– И чего он сердится! – пожав круглыми плечами, добродушно сказала Оксана. – Еще годков пять пройдет, так усе забудут, что я приезжая…
Участковый сидел неподвижно, прислушиваясь, так как он понял наконец, отчего ему показалось, что в доме сделалось выше, светлее, просторнее: за окнами утишился ветер. Он только легонько прохаживался по оттаивающим стеклам; в шелесте ветра уже чувствовались высокие звезды ясного вечера, безмолвная ночь, скованная холодом, скрипы колодезных журавлей, которые в морозные дни проносятся от одного конца деревни до другого.
– Метелишша-то перестала! – сказал участковый. – Вот ведь какие дела, Оксана ты свет Лукинична, на весь деревенский народ сердитая!
– Я не сердитая, – мягко ответила Оксана. – Я как у колхоз вступила, так мне усе помогали. Мне колхоз вот эту хату построил, теленка выделил, коров дою не хуже, чем другие.
Эта женщина всегда говорила правду и только правду: не мог лукавить человек, который на Анискина смотрел точно такими же глазами, как ее трехлетняя дочь на цветные кубики.
– Так что я всем довольная. А что меня народ у душу к себе не допускает, так я и есть приезжая…
Когда Оксана спокойно замолчала, Заремба сердито сбросил со лба чуб, удивленно всплеснул руками.
– Во, дядя Анискин! – воскликнул он. – Придумала про какую-то душу, и хоть кол на голове теши! В доме только и слыхать: «Душа да душа!» И седни про эту душу трастили и намедни…
Последние слова Заремба произнес в несколько раз тише, чем первые, руку опустил медленно, так как участковый с непонятной улыбкой прислушивался к Зарембе. Анискину было интересно, как звучат в устах Алексея Зарембы слова «седни» и «намедни». С участковым опять творилось странное: знакомые, родные слова звучали незнакомо, словно их до этого долго-долго повторяли. Они так же потеряли точный смысл, как теряли его любые слова при частом произношении.
– Так ты продолжай про душу-то, Ксюша! – попросил участковый. – Ты Лешку не слушай, он баламутит.
Женщина согласно кивнула.
– Как я за Лешу замуж вышла, – сказала она, – так мне легче стало. А раньше я совсем была одинокая. Вот приду в сепараторную, где доярки сидят, так сразу тихо. Ну, сразу усе разговоры заканчиваются! А Лешина мама на меня косится…
Все это было правдой. Анискин видел сепараторную, где перед дойкой собираются доярки, мать Алексея Зарембы – высокую, костистую Наталью. В сепараторной на самом деле шевелилась в углах враждебная тишина, висело под потолком туго спрессованное молчание, все еще тлели обидные, несправедливые слова: «Ходят тут разные!» Мать Алексея бродила по большому дому тяжелой, мужской походкой, не было на ее костистой фигуре местечка, к которому можно было бы притулиться с лаской и надеждой…
– Так! – вполголоса сказал Анискин. – Эдак!
За окнами было по-настоящему тихо. Буран сходил на нет так же быстро, как и начался, стекла просветливались, открывая заснеженную улицу и кусок речного яра с голубыми сугробами. Того и гляди могло выглянуть солнце, пасть на деревню лучами, чтобы увиделось, что натворил буран.
– Ну, беда с вами, ребята! – смеясь, сказал участковый. – Просто беда мне с вами – вот что я вам скажу!
Анискин начал подниматься со стула: уперся руками о стол, вздымая тяжелое тело, закряхтел, а когда поднялся, то был уже обычным Анискиным. Косолапо ступая толстыми ногами, он подошел к девочке, нагнувшись, пощекотал ее шею возле затылка и, когда она засмеялась, почему-то начальственно сдвинул брови. Ни на кого больше не обращая внимания, так, словно в доме он был один, участковый снял с хлипкого гвоздика тяжелый полушубок, напялил его, застегнулся на все пуговицы и остановился в раздумье – сейчас надевать шапку или на улице. Шапку участковый надел в доме, но, взявшись за дверную ручку, помедлил выходить. Несколько секунд он стоял неподвижно, потом сказал:
– Оксана-то правая! Деревенские погробили Степшу Мурзина.
В четвертом часу дня из-за синюшного рваного края туч выдвинулось большое, алое, как раскаленный пятак, солнце. Оно щедро осветило нежданное – маленькую, уютную, славную деревеньку. Как на картине доброго, веселого художника, стояли полузаметенные снегом дома, белоснежными веревками висели вдоль улицы провода, театральные деревья склоняли ветви под ажурным снегом; все, что видел глаз, было окутано чистоплотной и заботливой рукой снега. Ни одной щелочки не оставил он морозу.
Прямые дымы поднимались из печных труб, голубели оконные стекла, глубокие тени прихотливо расчеркивали снег. Ласковой, тихой, приветливой была анискинская деревня в лучах пробивавшегося сквозь тучи солнца, и, поднимаясь на крыльцо своего дома вместе со следователем и Юлией Борисовной, участковый вдруг подумал, что, может быть, все обойдется, все будет хорошо, хотя знал, что никто не может ему помочь. И все-таки, ощущая, как его пронизывает чистый и ласковый свет молодого снега, как на щеке лежит отблеск солнца, Анискин чувствовал облегчение и даже весело улыбался, наблюдая за тем, как Юлия Борисовна первой входила в горницу, а навстречу ей из-за уже накрытого стола поднималась его жена Глафира.
Жена участкового и Юлия Борисовна обнялись, прижались друг другу, так как не виделись, пожалуй, год. Потом они трижды поцеловались и стали вместе ожидать, когда к ним приблизится дочь участкового. Она тоже поцеловала Юлию Борисовну, обняв ее, и все трое стояли посреди горницы со слезами на глазах.
Капитан милиции Юлия Борисовна когда-то целых четыре года жила на квартире у Анискина, ее в его доме считали родным человеком, и Глафира со вчерашнего вечера готовилась к встрече гостьи. На белоснежной скатерти стояли большая фарфоровая миска со стерляжьей ухой, красивые глубокие тарелки для нее, поблескивал никелем прибор – перечница, солонка и горчичница; скатерть была туго накрахмалена, накрахмаленные салфетки лежали возле каждого прибора, а на отдельном столике, что стоял в углу горницы, громоздились мелкие тарелки для жаркого.
Юлия Борисовна, жена и дочь участкового все еще стояли обнявшись, Качушин все еще неловко топтался возле дверей, а участковый уже медленно шел к столу. Оглядев скатерть и посуду, темные бутылки с затейливыми этикетками, он высоко, как бы удивленно поднял плечи. Потом Анискин отвернулся от стола и стал смотреть на жену и дочь.
Участковый смотрел на них точно так, как смотрел на стол. Ему казалось, что он впервые видит черное платье на Глафире, пушистую вязаную кофточку на дочери. Анискин сам покупал в Томске материал на черное платье, шила его деревенская портниха. Глафира несколько раз надевала его в гости, но сейчас платье незнакомо лежало на покатых плечах жены, коротко открывало ее сухие ноги в блестящих чулках, а на груди у Глафиры – вот уж этого он никогда не видел! – поблескивала брошка. Совершенно незнакомой была кофточка на Зинаиде.
– Руки мыть, товарищи мужчины, – послышалось за спиной участкового. – Юлия, веди Игоря Валентиновича в кухню.
Голос принадлежал Глафире, но был чужим. И эти слова «товарищи мужчины», и интонация, с которой они были произнесены, и выражение глаз жены были так же незнакомы, чужды, как брошка на ее груди. Потом Анискин услышал, как скрипят туфли, – это прошла по комнате жена. Участковый хмыкнул, так как он только сейчас заметил, что Глафира в туфлях на высоком каблуке. Так вот почему ее ноги казались длинными, блестящими, незнакомыми…
Дождавшись, когда все уйдут в кухню, Анискин осторожно взял со стола приборчик с перечницей, солонкой и горчичницей. Он так и эдак повертел его в пальцах, покачав головой, прищурился. Когда появился в его доме судок? И когда, черт возьми, перестала его жена по-деревенски носить в левой руке чистый носовой платок? А туфли? Когда она надела в первый раз туфли на высоком каблуке, если ходила в них не спотыкаясь?
Три женщины во главе с повеселевшим Качушиным возвращались из кухни: высокая от каблуков Глафира, пугающе нарядная и красивая дочь, строгая в своем полувоенном наряде Юлия Борисовна.
– К столу, к столу! – чужими словами и чужим голосом пригласила Глафира. – Юлия сядет рядом со мной, а остальные как хотите.
Дочь села против участкового, и он увидел за столом чужого человека – она так держала руки, так смотрела, так двигалась. Рядом с ней сидел Качушин – тоже чужой, непонятный, не такой, каким был в милицейском кабинете. Наблюдая за обедающими, участковый машинально ел уху, не чувствуя ни запаха, ни вкуса, опрокидывал в рот ложку за ложкой горячую жидкость, и ему казалось, что он почему-то видит себя со стороны: свои стеганые брюки, расстегнутую на груди рубашку. Он видел свои корявые руки, держащие ложку, большую, круглую и лохматую голову, торчащую над столом. Он был невеселый, грубый, выпирающий.
Анискин понимал, что за столом что-то происходило, хотя он не слышал голосов обедающих точно так, как не ощущал вкуса ухи. Однако он заметил, что Качушин сидит с нарочито грустным лицом, что вокруг него водоворотом клубится веселье, оживление, что, видимо, идет какой-то очень интересный разговор. Заставив себя сосредоточиться, участковый убедился, что это так и есть: Качушин наигранно вздохнул, жалостливо посмотрел на Юлию Борисовну и пожал плечами.
– А главное: нет таланта! – печально сказал он. – Ваша Джульетта Мазина абсолютно лишена таланта. Я уж не говорю о том, что она и актрисой-то стала потому, что муж – режиссер. Но Феллини, Феллини, где были его глаза!
Качушин опасливо покосился на Юлию Борисовну, заговорщически подмигнул Зинаиде, а на Глафиру посмотрел так, словно просил у нее защиты, и не зря, конечно, так как Юлия Борисовна вдруг схватила следователя за ухо, потянула и зловещим шепотом спросила:
– Больно?
– Больно! Ой, больно!
Эх, как весело было за столом! Наплывал на щеки Зинаиды свежий румянец, ярко блестели серые глаза, подрагивали от смеха нежные губы. Вот, значит, какой была его, анискинская дочь. Она знала, кто такие Мазина и Феллини, умела держать вилку в левой руке, а на молодого, красивого, оказывается, следователя Качушина смотрела так просто, как не мог смотреть Анискин на собственную дочь. И откуда все-таки в доме накрахмаленные салфетки, красивые тарелки, вон та тумбочка под радиоприемником «Днепр»? Ну, хорошо, радиоприемник он покупал сам, а тумбочка полированного дерева?
– Вы меня извиняйте, – неожиданно для себя сказал участковый, – извиняйте меня…
Скомкав салфетку, Анискин бросил ее на стол, резко поднявшись, выпрямился во весь рост. Он опять увидел себя как бы со стороны: расстегнутую на волосатой груди смятую рубаху, свои по-рачьи выкаченные глаза, услышал тот протяжный, прицыкивающий звук, какой издавал его пустой зуб. Всего себя нелепого, как слон в гостиной, ощутил участковый!
– Вы извиняйте, извиняйте меня!
Войдя в комнату дочери, участковый сел на стул, положил руки на колени и медленно огляделся. Узкая кровать, застеленная одеялом тигрового цвета, журнал на одеяле, столик, заваленный книгами и тетрадями, полки с книгами и потешными игрушками, шкаф с платьями дочери и небольшая картинка, что висела над кроватью. Участковый и раньше знал, что над кроватью дочери есть яркое цветное пятно, но что это, не знал. Теперь он разглядел картинку. Среди красного неба, желтых и синих камней, недалеко от бревенчатой избушки сидела на красном камне женщина. В жизни никогда не бывало такого красного неба, красных камней, зеленой воды. Он нагнулся к картине, прочел: «Рерих. Ждущая».
«Я тоже виноватый в том, что Степшу убили», – вдруг подумал участковый. Он замер в прохладноватом воздухе комнаты дочери. Смотрела на него «Ждущая» с картины Рериха, смирно и тихо лежала за окном деревня, было слышно, как бьется сердце в собственной груди. Потом заскрипели половицы, приглушенно хлопнула дверь и, не оборачиваясь, он понял, что в комнату вошла Юлия Борисовна. Она боком прислонилась к его спине и долго стояла молча. Затем рука Юлии Борисовны обняла участкового за плечо, и он почувствовал негромкий запах духов.
– Ну, ну, хороший толстый человек! – сказала Юлия Борисовна. – Ты на Зину посмотри… Я ее всего четыре месяца не видела, а ведь это совсем другой человек! От меня она уезжала девчонкой, а сейчас…
Не глядя на Юлию Борисовну, Анискин снял ее руку со своего плеча, пожал легонечко теплые пальцы и остался сидеть в той же позе, думая о том, какой действительно была его дочь четыре месяца назад, когда из районного города Пащево, где она училась в девятом и десятом классах и жила на квартире у Юлии Борисовны, они провожали ее на экзамены…
– Девчонка становится современной! – весело сказала за спиной Анискина Юлия Борисовна. – Ты заметил, как на нее поглядывал наш лейтенант?… А на пароход входила этакая робкая провинциалочка.
Участковый не отвечал: он глядел на книгу, что небрежно валялась на столе и называлась: «В. Вересаев. Записки врача».
В милицейской комнате все было так, как раньше, но возле печки, грея об нее спину, стояла маленькая женщина в полувоенном наряде, близоруко прищуривалась и беспощадно разглядывала Саранцева. Все в ней было профессиональным, законченным, и хотя женщина помалкивала, держалась скромно, Саранцев сразу понял, что она самая главная здесь. Женщине было хорошо греть спину о печку, и в этом было такое, что настораживало; за спокойствием и умиротворенностью чувствовалось тоже профессиональное, уверенное.
На этот раз допрос был форменный: Качушин писал протокол, спрашивал имя и возраст, социальное положение, отношение к воинской службе. Быстро записав все это, следователь откинулся на спинку стула, посмотрел, хорошо ли висящая лампочка освещает лицо Саранцева, помедлил немножко и спросил обыденным тоном:
– Объясните, пожалуйста, гражданин Саранцев: как бутылка с отпечатками ваших пальцев оказалась на месте преступления?
Это был именно тот вопрос, которого Саранцев ждал и боялся. Все в комнате сразу поняли это, так как Саранцев побледнел. Перед допросом Качушин беспощадно низко опустил лампочку, она светила ярко, и шесть глаз сходились на Саранцеве. Несколько секунд он молчал, потом взял себя в руки.
– Этого я объяснить не могу, – ответил Саранцев. – Я предполагал, что одна из моих бутылок оказалась на месте преступления… именно поэтому я после похорон заходил к Стриганову. Пустых бутылок из-под рислинга не было.
Юлия Борисовна повертывала к печке левый бок. Она прижалась к теплым кирпичам, сыто пожмурилась и незаметно кивнула головой Качушину. Следователь встал, присел на кончик стола и начал профессионально молчать. Он покачивал ногой, думал будто бы о постороннем, но лицо у него было укоризненное: «Ну, что же вы, Саранцев, не можете ответить на такой простой вопрос? Ах, Саранцев, Саранцев, не ожидали мы от вас такого!»
В молчании прошла минута, а когда она кончилась, то все, включая Саранцева, поняли, что это была самая важная минута следствия. Юлия Борисовна теперь прислонилась к печке спиной, театрально зевнув, прикрыла губы ладошкой. Качушин вернулся на место, щелкнул шариковой ручкой и нагнулся над протоколом.
– Защищайтесь же, Саранцев, – посоветовала Юлия Борисовна.
Но Саранцев производил впечатление человека, который не способен защищаться. Безразлично, вяло сидел он на табуретке, завороженно глядел на пустую бутылку из-под рислинга, на горлышке которой блестел электрический отсвет.
– Так что же, Саранцев! Будете защищаться или нет? Отвечайте же!
Юлия Борисовна дважды повторила последние слова, но Саранцев ее не услышал. Тогда Юлия Борисовна и Качушин переглянулись быстро, значительно, решающе. Затем Юлия Борисовна неохотно оторвала спину от печки, лениво прошлась по комнате и остановилась против Саранцева:
– Посмотрите на этого пижона! Он не хочет защищаться!
Продолжая насмешливо улыбаться, Юлия Борисовна села напротив Саранцева и закинула ногу на ногу, обнажив худую, угловатую коленку.
Она обернулась к Качушину, кивком головы пригласила его подойти к ней и, когда следователь приблизился, сказала:
– Начнем, пожалуй, как говаривали в старину…
Следователь и Юлия Борисовна еще раз переглянулись, и участковый, сидящий в темном углу, переменил положение. Он выпрямился, сложив руки на животе, стал глядеть на троих тихими, задумчивыми глазами. «Вот какие дела!» – неопределенно подумал он. Ему было интересно, как Юлия Борисовна и Качушин поведут себя дальше, чтобы убедиться в том, что Саранцев не дрался с Мурзиным и не стрелял в него. Словно издалека, он стал слушать, как Юлия Борисовна и Качушин, заранее договорившись, вдвоем взялись за Саранцева…
– Итак, в семь часов вечера у Стриганова собрались несколько человек, – начал Качушин. – Колотовкин, Бочинин, Вершков, Привалов, Саранцев и некий Филиппов, который неинтересен: он с самого начала был безнадежно пьян. Люди, казалось бы, собрались на дружескую пирушку, но любопытны два факта: охотники Колотовкин, Бочинин и Вершков почти не пьют, чего-то выжидают – это раз; и среди присутствующих обсуждается вопрос об охотинспекторе Мурзине – это два… Ответьте, пожалуйста, Саранцев: что говорили о Мурзине?
Следователь легкомысленно, по-мальчишески сидел на кончике стола, спутанные волосы образовали на лбу вихорок, но участковый видел такого Качушина, какого не видел за все эти три дня: он вроде бы и постарше стал, и залегла у губ глубокая складка, и глаза построжали, потемнели. Совсем здорово походил сейчас Качушин на технорука Степанова.
– Так что говорили об охотинспекторе?
– Обсуждали вопрос, пойдет он в тайгу или нет, – ответил Саранцев. – Утром Мурзин купил в магазине бутылку водки, а это, по местным приметам, как раз такой случай, когда он собирается идти в баню…
На последних словах лесозаготовитель грустно улыбнулся, покривил губы, но он уже был не тем Юрием Саранцевым, который знал слово «мальтузианство» и сидел перед следователем, как равный перед равным. Опустив лысеющую голову, лесозаготовитель сейчас безнадежно уставился в пол, плечи у него были узкие, немужские.
– Поехали дальше! – сказал Качушин. – Из того факта, что охотники продолжали сомневаться, можно сделать вывод, что их еще что-то удерживало в деревне. Скажите, Саранцев, что их удерживало?
Участковый закрыл глаза: ему мешал яркий свет. Уж он-то, Анискин, знал, что удерживало охотников, и понимал, отчего Саранцев поглядывает в его сторону.
– Говорили об участковом уполномоченном Анискине, – наконец ответил Саранцев. – Высказывалось предположение, что пойдет в тайгу он.
Анискин открыл глаза и как бы вновь увидел, что Юрий Саранцев сидит в жарко натопленной комнате, страдает от жары и безнадежности, от беспросветности того, что называется его жизнью. У Саранцева нет сил сопротивляться, и не может быть их, так как в темном углу милицейской комнаты находился он, деревенский участковый уполномоченный, который еще два дня назад считал Саранцева виновным только потому, что Саранцев «леспромхозовский» и сидел в тюрьме.
Отключенный начисто от всего того, что происходило в комнате, переполненной тоской, участковый вдруг поймал себя на том, что он не только открыл глаза и смотрит на Саранцева, но и выходит из угла. Анискин обнаружил, что он уже стоит в трех шагах от лесозаготовителя и улыбается неприятной, скованной улыбкой. И точно так, как это было за обедом, Анискин видел со стороны всего себя.
Участковый видел толстого, растерянного, глупо улыбающегося человека, стоящего посередь комнаты с виновато опущенными плечами и всклокоченной головой. Это был он, Анискин, человек, который выгнал из своего дома технорука Степанова, который никогда не видел, как выглядит его родная деревня со стороны кедрача, и не помнил, с какого года в его собственном доме завелись крахмальные салфетки.
Анискин стоял неподвижно, опустив голову, и вчуже наблюдал за тем, как Юлия Борисовна предупреждающе машет ему рукой, а Качушин прикладывает ладонь ко рту. Он, конечно, понял их, но на знаки внимания не обратил и глухо сказал:
– Мы хотели вместе со Степшей пойти в тайгу, и он пошел, а я вот нет: у меня Зинаида заболела!
– Спасибо, Федор Иванович! – вежливо поблагодарил его Качушин. – Итак, мы знаем, что поимка браконьеров была подготовлена заранее, но для верности охотинспектор Мурзин сам появляется в доме бывшего попа Стриганова. Он делает вид, что пьет водку, а на самом деле выливает ее в подцветочник… Сначала идет мирная беседа, потом возникает ссора, суть которой такова: никто не имеет права мешать охотникам отстреливать лосей. Это утверждает бывший поп Стриганов, а за ним и все остальные, кроме, разумеется, Мурзина… Скажите, пожалуйста, Саранцев: с кем из присутствующих охотинспектор ссорился особенно активно?
– С Вершковым, – после паузы ответил Саранцев. – Я это объясняю тем, что Флегонт Васильевич считается лучшим охотником в деревне. Мурзин сказал ему: «На твоей совести, Вершков, не один десяток зверя!»
– Понятно!
Спустившись со стола, Качушин сел на следовательское место и решительным жестом придвинул к себе кипу белой бумаги. На верхнем листе он размашистым почерком написал несколько строк, поставил твердую точку и официальным тоном сказал:
– Пожалуйста, Юлия Борисовна!
Дождавшись, когда Качушин запишет первоначальные показания Саранцева, Юлия Борисовна поднялась, сунув руки в карманы своего полувоенного наряда, по-хозяйски прошлась вдоль милицейской комнаты. Она была так нетороплива и задумчива, как бывают следователи в тот момент, когда допрос приближается к самому важному, решающему моменту. Опытные следователи в это мгновение становятся непроницаемыми, настороженность тщательно скрывают, а голосу придают равнодушие. Вот и Юлия Борисовна неторопливо прошлась, скрестила руки на груди и сдержанно сказала:
– Вы, Саранцев, думаете, что найдена только бутылка с отпечатками ваших пальцев, но ведь это не все. Найдена и гильза от вашего ружья. На ней тоже есть отпечатки ваших пальцев, причем такие, какие можно оставить, вынимая гильзу из патронника.
Качушин, Анискин, сама Юлия Борисовна, не отрываясь, не дыша, смотрели на лесозаготовителя, а он медленно-медленно, словно в густой жидкости, оседал на табуретке. Сделалось большим, мгновенно опухло его бледное лицо, упали руки, сквозь стиснутые зубы прорвался тонкий стон.
– Все! – прохрипел Саранцев. – Теперь все!
Прошла еще секунда, и в жестокой тишине опять послышались мягкие, протяжные шаги Юлии Борисовны, которая двигалась к Качушину, и они смотрели друг на друга так, что Саранцев не мог видеть их лиц – Юлия Борисовна прикрыла его от следователя спиной. Они переглянулись длинно, значительно, и на лице более молодого, чем капитан милиции, следователя можно было прочесть: «Я же говорил вам, что Саранцев невиновен!» Но Юлия Борисовна все-таки дошла до Качушина, затем резко обернулась назад и энергично произнесла:
– Нам также известно о том, что вы не убивали Мурзина, гражданин Саранцев! Мурзин убит зарядом самодельной крупной дроби, а вы использовали заводской патрон.
Маленькими шажками, почему-то осторожно, Юлия Борисовна вернулась к печке, приложила к кирпичам ладони и сделала плечами такое движение, словно хотела сказать: «Нет, все-таки самое лучшее место в этой комнате – печка!» И вот так, держа руки поднятыми, грея ладони, она со вздохом сказала:
– Рассказывайте, рассказывайте, Саранцев: как это вы оказались на месте преступления? Нельзя, знаете ли, валять дурака!
Несколько минут Юлия Борисовна, Качушин и участковый были заняты тем, что старались не глядеть на Саранцева. И на самом деле трудно было смотреть на то, как здоровый, сильный сорокалетний мужчина тоненько, счастливо смеется, как он загораживает руками от света свое мгновенно покрасневшее лицо и как дрожат эти руки. Когда же Саранцев, наконец, справился с собой, в милицейской комнате опять было тепло, тихо, спокойно. Казалось, что электрическая лампочка светит мягче, чем раньше, в воздухе носилась свежесть. Не была узкой, немужской спина Саранцева.
– Все эти дни я ждал ареста! – полушепотом сказал лесозаготовитель. – Произошло столько совпадений, что…
Он не договорил, но и без того было ясно, что пережил за эти дни Юрий Саранцев. И наверное, поэтому следователь Качушин заговорил сам.
– Поехали дальше! – небрежно предложил он. – После ссоры с охотниками Мурзин ушел домой. Теперь ни у кого не было сомнений, и охотники решили: путь свободен! Что было дальше?
Но Саранцеву еще минут пять понадобилось на то, чтобы окончательно прийти в себя. Он вынул из кармана пачку недорогих папирос, ломая спички о коробку, закурил и несколько жадных затяжек сделал в молчании. Руки у него по-прежнему дрожали.
– Дальше события развивались так, – наконец заговорил Саранцев. – Едва только Мурзин ушел, охотники засобирались в тайгу, чтобы незаметно пронести в деревню дневную добычу. Одного лося убили Колотовкин и Бочинин, второго – Вершков…
В углу, где сидел участковый, раздался протяжный цокающий звук – это Анискин прицыкнул пустым зубом.
– Ах-ах! – пораженно воскликнул он. – Вот чего я не знал, так это про второго лося. Мы-то со Степшей думали, что завален только один лось, который Колотовкина и Бочинина. – Участковый торопливо выбрался на середину комнаты и взмахнул руками. – А ведь я-то думал, что Флегонт на помощь Колотовкину и Бочинину пошел. Думал, они врут, что вдвоем ходили! Вот до чего тайный человек этот Вершков, что даже мы со Степшей его лося не нашли!
Участковый еще раз взмахнул руками, неловко попятился и шумно опустился на прежнее место – удивленный, раздосадованный. Собираясь слушать дальше, он притих, но долго еще приглушенно поцыкивал, безутешно качал головой и туда-сюда вертел пальцами сцепленных рук. А Саранцев продолжал рассказывать:
– Минут через двадцать после ухода охотников пошел домой и я. Вагонки лесопункта той ночью находились на полпути меж деревней и местом происшествия… Не скрою, я был весьма пьян, в восемь часов начиналась моя смена, и бутылку с остатками рислинга я захватил с собой. – Саранцев вспоминающе помолчал. – Была лунная, светлая ночь, и в полукилометре от вагонов вдруг появился человек. Он быстро шел на лыжах в лес. Я сразу же узнал в нем Мурзина… Не знаю, как я поступил бы сейчас, когда трезв, но тогда я, не колеблясь, решил предупредить охотников.
Саранцев остановился, так как Качушин недовольно поморщился: он не успевал записывать. Поэтому Саранцев немного выждал, затянулся папиросой и продолжил:
– Сначала я пошел за Мурзиным, потом свернул в сторону, чтобы случайно не попасться ему на глаза. Через три-четыре километра я остановился и выстрелил в воздух – этого было достаточно, чтобы предостеречь об опасности. Потом я допил рислинг и выбросил бутылку… Все это произошло на том же месте, где потом…
Саранцев прикурил свежую папиросу от сгоревшей, не зная, куда бросить окурок, смял его в пальцах, но ожога не почувствовал.
– Когда я утром узнал о смерти Мурзииа и о найденной бутылке, – сказал Саранцев, – я еще надеялся, что это другая бутылка. Потому я и побежал к Стриганову. Две другие бутылки стояли на столе…
Юрий Саранцев смял пальцами вторую горящую папиросу. В комнате снова стало тихо, и все молчали долго. Потом Юлия Борисовна сказала:
– А вы все-таки пижон, Саранцев! Срок вы получили заслуженно… Так какого черта вы не верите людям? – Она разъяренно вздернула верхнюю губу. – Почему вы считаете, что принцип презумпции невиновности не относится к следователю Качушину? Кто вам дал право думать о нем как о преступнике? Или вы не считаете преступлением арест невинного человека! На дворе шестьдесят шестой год, вас допрашивают трое коммунистов… Вы посмотрите на участкового уполномоченного Анискина! Он болен оттого, что навел следствие на вас, хотя имел миллион оснований для этого…
Сердито отойдя от печки, Юлия Борисовна через плечо следователя заглянула в протокол допроса, перечитав последнюю страницу, сказала зло, медленно:
– Возьмите с Саранцева объяснение по поводу его поступка, Игорь Валентинович! Я буду рада, если руководство лесопункта влепит ему как следует. А теперь отпустите подследственного. Пусть напишет объяснение дома. Он нас извел, этот пижон. Отпустите его!
– Вы свободны, товарищ Саранцев! – сказал Качушин.
Лесозаготовитель провел рукой по давно не бритым щекам, покачал головой, словно от чего-то освобождаясь, частями набрав в грудь воздух, осторожно выдохнул его. Он поднялся, на секунду остановился в нерешительности, не зная, как попрощаться. Видимо, сказать «До свидания!» он не хотел, а «Прощайте!» не решался. Потом он подошел к вешалке, надел пальто, что-то пробормотав, начал открывать дверь и тут не выдержал: с дрожащими, перекосившимися губами, с гримасой счастья и боли на лице он так резко дернул дверную ручку, что стекла в окнах дрогнули, а лампочка на длинном шнуре покачнулась.
– До свидания! – из сеней крикнул Саранцев. – До свидания!
На дворе было тихо, безветренно, и шаги Юрия Саранцева слышались долго – веселые, звенящие, летучие.
– Пижон несчастный! – насмешливо сказала Юлия Борисовна. – Вы видели этого пижона?
Юлия Борисовна прижималась спиной к печке, Качушин, покачивая ногой, сидел на кончике стола, а участковый все еще стоял. У него было серое, больное лицо, так как Анискин не спал три ночи подряд, в течение трех суток почти ничего не ел. У него временами слегка кружилась голова, он по-прежнему не мог смотреть на электрический свет: резало глаза.
– Один Флегонт Вершков остался, – задумчиво сказал участковый, делая шаг в сторону. – Я потом сбегаю за ним, только есть такая дума, что надо бы еще поговорить со Стригановым. Ты не будешь возражать, Юлия, если я с Василием еще раз поговорю?
Юлия Борисовна ответила не сразу. Закинув голову назад, она стояла прямая, натянутая, напряженная. Седые пышные волосы обрамляли ее маленькое лицо, плечи были прямые, офицерские.
– Федор Иванович, – спросила она, – это тот самый Флегонт Вершков, который вернулся с фронта хромым?
– Он!
Юлия Борисовна опять помолчала.
– Давай Стриганова, Федор Иванович! – наконец сказала она, – Арестовать Вершкова мы всегда успеем. А ну давай сюда братца Василия!
Прямой, высокий, почти касаясь головой потолка, участковый прошел по комнате, протяжно отдуваясь, сел за стол. Он так двигался по комнате, так садился, так держал голову, словно в кабинете, кроме него, никого не было, а лицо участкового говорило: «Я Анискин, мне шестьдесят три года, я брат Стриганова!» Еще садясь, еще устраиваясь за столом, участковый измерил взглядом расстояние от себя до Стриганова, удовлетворившись им, прицеливающе, пробующе прицыкнул пустым зубом. Анискин был сух и официален, все пуговицы на воротнике рубахи были застегнуты, вертикальная складка пересекала его крутой лоб.
– Так! – звучно сказал Анискин. – Эдак!
Стриганов тоже садился. Усмехнувшись, он посмотрел на низко висящую электрическую лампочку, отстранил ее рукой, но табуретку отодвинуть не решился. Еще раз усмехнувшись, он сел, положив ногу на ногу и только тогда спокойно, уверенно огляделся. Увидев стоящую возле печки Юлию Борисовну, Стриганов приподнял бровь, подумав, кивнул ей головой. На Качушина поп-расстрига не посмотрел совсем.
– Ну, вот и сел! – сказал он. – Тепло, светло, тихо.
Дикое, цыганское, степное наплывало на лицо Стриганова. Вот он грозно выставил волнистую бородку, сжал длинные иезуитские губы, и показалось, что в комнате слышен конский храп и свист бича; пошевеливала звездами темная разбойничья ночь, полная запаха полыни и костров. Разгульем, ветром в лицо веяло от глаз Стриганова, смелых до отчаянности. Бледнела, сухо натягивалась кожа на его таком же выпуклом, как у Анискина, лбу.
– Допрашивайте! – сказал Стриганов. – Я сегодня веселый, разговорчивый…
Юлия Борисовна и Качушин, притаившись, молчали. Всей спиной вжалась в печку капитан милиции, сделавшаяся вдруг маленькой, тоненькой, по-женски беззащитной; осторожно дышал в своем углу Качушин, тоже ставший вдруг неприметным, юным, незначительным. Одно и то же чувство испытывали Юлия Борисовна и Качушин: что значили отпечатки пальцев на пустой бутылке от рислинга перед тем, что видели они? Чего могло стоить медное колечко от ножа перед тем, что жило на пяти метрах, разделяющих Анискина и Стриганова? Только смерть Степана Мурзина, березы над кладбищенской оградой да звезды на шелковом небе могли стоять вровень с тем, что происходило на пяти метрах! О жизни и смерти, о человеке, живущем на теплой и круглой Земле, молчали пять метров, разделяющие Анискина и Стриганова.
Шестьдесят три года было участковому Анискину, пятьдесят семь – Стриганову; десять лет лежала на кладбищенском взгорке их мать, по разные стороны жизни погибли их отцы. Революции и войны, счастливые весны и несчастные зимы, крик рождающихся детей и стоны умирающих родственников, меняющие русла реки и удушливый бред болезней – все лежало на пяти метрах молчания братьев.
Только жизнь и смерть могли стоять вровень с тем, что зрело, прорывалось в серых глазах Анискина. Просто и тихо, естественно и мудро он посмотрел на брата и сказал:
– Из-за меня погиб Степан Мурзин! Он потому неживой, что я в тот вечер ему навстречу не пошел. А это содеялось оттого, Василий, что я на тебя похожий…
Анискин был медленный, мудрый, простой. Он не жаловался, не просил сочувствия, ни к кому, кроме себя, не обращался. Только с самим собой разговаривал участковый, и разговор этот был похож окончательностью на приговор, словно Анискин вершил над собой суд.
– Я потому в тайгу не пошел, – медленно продолжил участковый, – что свою родную дочь до болезни довел. Я выгнал Степанова. Я ведь тем на тебя, Василий, похожий, что для меня земли, кроме деревенской, нет. Вся земля у меня клином на деревне сошлась.
Участковый положил обе руки на стол и несколько секунд слушал, как за окнами бодро, часто похрустывает под ногами неизвестного человека морозный снежок. Кто-то шел по улице.
– Еще я на тебя тем похожий, Василий, что за Верютиным, который Коломенские гривы взял, да за директором магазина, что лосей бьет, технорука Степанова не видал. Так что я тоже одну правду видел, а одна правда – она неполная… Жизнь-то, она больше деревни…
Анискин отстраняющими глазами посмотрел на Юлию Борисовну и Качушина, которые вдруг одновременно сделали такое движение, словно хотели или сказать что-то, или приблизиться к участковому. «Молчите, молчите, дорогие товарищи!» – взглядом остановил их Анискин и тем же тоном продолжал:
– Ты тоже убивал Мурзина, брат Василий! Твоя лживая вера против Степши оборотилась… Так что мы оба виноватые. – Теперь участковый обернулся к Юлии Борисовне и Качушину. По-прежнему не допуская их к себе, отстраняя всякие попытки пробиться словом или взглядом в то крупное и высокое, что жило в нем, Анискин сказал негромко: – Я про то, что Вершков стрелял в Мурзина, еще два дня назад понял. В этом деле бескурковка главная… Тут, видишь, какая история, Игорь Валентинович. Если Вершков бескурковку не любит, значит, он в тайге был с другим ружьем. А у второго вершковского ружья, у тулки, патронный выбрасыватель лет семь не работает, так что Флегонт патроны ножом вынимал. Вот тут-то он и потерял колечко: руки дрожали! – Участковый сдержанно улыбнулся. – Много всяких мелких доказательств есть… Вершков-то, когда при нас самоловы точил, напильник держал в левой руке: правая раненая или ушибленная. – Участковый передохнул, стерев с лица улыбку, повернулся к Качушину и сказал только для него: – Я не верил, Игорь Валентинович, в то, что деревенский мужик может убить деревенского мужика! Я не думал, как Стриганов, что от приезжих одно плохое идет, но внутри меня, значит, это жило, как воробей в скворечнике… Вот я и наводил тебя на леспромхозовских, Игорь Валентинович, хотя прямого умысла у меня не было… В это ты поверить и через то можешь, что я и собственную дочь к болезни привел. Вот что получается, дорогие товарищи, когда за деревней земли не видишь!… Ты слышал, Игорь Валентинович, как Привалов сказал: «Мурзин не от колхоза, а от государства зарплату получает…» Это что же делается, товарищи? Выходит, Степан тоже был чужой деревне, как вот молодая доярка Заремба, которая ни в чем не виновата. Правильно Степанов сказал: «На дворе двадцатый век!» А мы жизнь Верютиным меряем, хотя на него сами похожи…
Участковый замолк. Опустив голову, он перебирал пальцами карандаш. Шаги за окнами уже затихли, и было слышно, как за печкой шелестят тараканы. Откуда они взялись в доме, как жили, голодные, этого Анискин никак понять не мог. Немного помолчав, он неторопливо поднялся.
– За твоим домом следили, Стриганов! – сказал он. – Учитель Людвиг Иванович следил… Вершков ночевал у тебя. Где он сейчас?
Родными братьями были участковый и Стриганов. Что из того, что Василий был на голову ниже Анискина и уже старшего брата в плечах, – умно глядели его глаза, неподкупно сжимались тугие губы, и, не отвечая на вопрос, Стриганов окружил себя такой же думающей, напряженной тишиной, какой умел окружить себя участковый.
Стриганов поднял голову, ясно заглянул в лицо Анискину и вдруг раскатисто захохотал. Заблестели белые молодые зубы, вздыбилась, затрепетала бородка, и, откинувшись, взмахнув руками, поп присвистнул, пригибнул, прищелкнул пальцами по-ямщиковски.
– Да разве ж я знаю, Федор, где Вершков! – воскликнул поп. – Не знаю я этого, хотя он мой первый друг. Коли я протопоп, так и ученики у меня должны быть! Как же я тебе Флегонта выдам!… Не Иуда же я!
Страшным сделался Стриганов, и участковый торопливо поднялся. В три шага он перебросил тяжелое тело к дверям, махом натянул полушубок и обернулся – суровый, грозный, похожий опять на загадочного восточного бога. Следователь тоже поднялся и стал рядом с ним.
– Не попадешь в мученики, Стриганов! – сказал участковый. – Я от ошибки к правде пришел, а ты не хочешь. Крохобор ты! Дескать, хоть лживая правда, да моя…
Анискин резко открыл дверь, дождавшись, когда Качушин выйдет первым, приказал:
– Жди меня, Стриганов! Сиди вот на табуретке и жди…
Небо с крупными звездами висело над деревней, луна сверкала над заснеженной рекой; освещенное желтым светом пространство было пугающе громадно, звезды уходили в бесконечность, и туда же устремлялась лунная полоса, по которой участковый и Качушин торопливо шли к заимке Вершкова.
Пощелкивал ровный, крепкий морозец, воздух был сух и прозрачен, и шаги двоих слышались в деревне, на реке, за рекой. Когда до заимки оставалось метров пятьсот, участковый остановился, приподнявшись на носки, поглядел в глубь желтого пространства и еще быстрее пошел вперед. Его спина шаг от шагу делалась все беспокойнее, и через несколько минут Качушин тоже заметил, что в окнах заимки нет огня.
Они еще прибавили шагу, но возле заимки участковый пошел осторожно, стараясь не хрумкать снегом.
Луна светила ярко, хорошо был виден остроконечный домик, стоящий на сваях, как сказочное жилище на курьих ножках. Два деревянных петуха с длинными гребнями настороженно глядели с концов крыши, флюгер-щука, тоже вырезанный из дерева, раскрывал зубастую пасть. Сказочное безмолвие стояло вокруг заимки.
Участковый шел на полусогнутых бесшумных ногах, слюдой блестел снег, рассекала землю на две части желтая полоса, стоял дом на курьих ножках – все было жутко-сладко, нереально, как в страшной сказке о разбойниках и бабе-яге. Подойдя к дверям, Анискин послушал тишину дома, полуобернувшись к следователю, по-стариковски мелко потряс головой. Потом участковый осторожно вытащил щепочку, которой была заперта дверь, снял щеколду с петли и снова прислушался.
– Берегись, Игорь Валентинович! – прошептал Анискин. – Отойди в сторонку.
Когда участковый открыл дверь, на крыльцо бесшумно выпрыгнули две собаки – лайка и овчарка. Они наметом бросились к воротам, замерли на секунду, а затем, по-волчьи распластавшись, прижав острые уши, беззвучно и жутко понеслись по желтой лунной дорожке, разделившей землю на две части. Они мчались к луне, словно их притягивал ее гипнотизирующий древний и первобытный свет. С каждым мгновением все меньше и меньше делались их вытянутые тела, потом собаки исчезли, словно растворились в лунном свете.
– Белолобого-то нет! – хриплым от волнения голосом сказал участковый. – Белолобого-то Вершков с собой взял…
В заимке Анискин зажег керосиновую лампу. Когда фитиль разгорелся, они увидели разграбленную, полуопустевшую комнату: обнаженную лежанку, штыри в стенах, на которых уже не висели ружья и сети, сундук с открытой крышкой, пустой и гулкий. И так тихо было в доме, что слышалось, как горит керосиновая лампа.
– Флегонт-то ушел! – строго сказал Анискин, садясь на лавку. – Он ведь ушел, Флегонт-то!
Анискин прислонил голову к темному бревну стены и надолго замер в тишине, которая дважды в секунду взрывалась жестоким боем маятника. В пустой и холодной комнате Вершкова еще шли часы-ходики, еще ворочал глазами потешный котенок, нарисованный на циферблате. В двадцати домах деревни были часы-ходики с котенком, так как именно двадцать часов-ходиков с веселой кошачьей мордой однажды завезли в сельповский магазин. Так что в покинутой заимке Вершкова котенок все еще поводил глазами, хотя гиря висела уже низко. Примерно через полчаса цепочка кончится, и часы остановятся.
– Ну что же, – сказал участковый. – Сколь здесь ни сиди, а в деревню идти надо. А Вершкова я найду! Я ведь тоже охотник, Игорь Валентинович… Так что не уйдет от нас убийца!
Выйдя из заимки, участковый поднял с крыльца щепочку, наложил щеколду на петлю, запер двери. После этого он застегнул полушубок, натянул шапку и сошел с крыльца. Высокий, прямой, на широко расставленных ногах, участковый постоял немножечко, глядя в сторону деревни, потом наклонился вперед, сделал крупный шаг – и пошел-пошел, хрустя снегом, наступая на желтые блестки лунной полосы, что делила мир на две части.
Они были на полпути к деревне, когда в тишине раздался шум мотора и, освещенный прожекторами, на берег Оби выполз желтый трелевочный трактор, развернувшись на месте, как танк, словно на пьедестале, замер на кромке яра. Из трактора выпрыгнул человек в замасленной телогрейке, похожей на кожаную куртку, блестящий, посверкивающий, стал возле машины.
Прошло еще несколько мгновений, и на обский берег одна за другой начали выползать остальные машины. Грохоча, развертываясь, как на учениях, трактора пристраивались к первому трактору, и вскоре из машин образовалась яркая железная цепочка, грохочущая и неистовая в стремлении двигаться дальше.
Лесопункт технорука Степанова закончил рубку кедрача. Это произошло на четвертые сутки после того, как погиб Степан Мурзин.
На левом плече Анискина, идущего стремительно по лунной дорожке, лежали мерцающие огни деревни. Отсюда, со стороны заимки, деревня уже не казалась, как раньше, частью неба, земли, реки, а лежала отдельно от них – тихая и прислушивающаяся.