Люба встала рано, надо было успеть приготовить завтрак для Георгия. Выглянув из калитки на сонную еще улочку рабочего предместья, — теперь приходилось часто посматривать за ворота, чтобы узнать, следят ли за их домом, — она увидела шагавших посреди мостовой, взявшихся за руки девушку в дешевом платьице и высокого парня. Они, наверное, возвращались после ночной прогулки. Осень в Софии стоит долгая и теплая. По вечерам темнота городских скверов полна приглушенного смеха: не поймешь осень то или весна. И эта осень 1914 года была такой же долгой и теплой и так же бродили по ночным паркам и затихшим улицам спящего города молодые люди и, останавливаясь, близко заглядывали в глаза друг друга. И вот так же возвращались домой под утро… Люба долго смотрела вслед молодым людям, погруженная в свои мысли. Ей вспомнилось, как и она сама и Георгий неторопливо прогуливались в ночном сумраке сквера у потемневшего от времени мрачноватого храма святого Николы, неподалеку от их дома, и возвращались с рассветом. Под густой листвой деревьев на одной из дорожек сквера стояла давно знакомая скамейка. Теперь они редко приходили туда, к своей скамейке. То, чем полнилась для них наступившая осень, было, может быть, самым трудным и самым сложным со дня их встречи восемь лет назад, и они уже не часто вспоминали о своей скамейке. Люба подумала о том будущем разговоре с Георгием, которого не избежать и о котором он, наверно, и не подозревает. Прибавится горечи и сложности в их жизни, и так полной тревог. Свое, личное, что кажется таким маленьким и что так глубоко запрятано в душе, без спросу вмешивается в жизнь людей, и тогда жить и работать становится во много раз труднее. Особенно сейчас, в эту осень рокового четырнадцатого года…
После завтрака, как и всегда, Люба пошла с мужем до ворот. В дворике с раскидистым тутовым деревом, старой виноградной лозой и густым кустарником вдоль заборов было тихо. Младшие сестра и брат Георгия — Еленка и Тодорчо — ушли уже в школу. Только их мать, Параскева, сухонькая, в платке, туго повязанном вокруг головы, хлопотала возле таза с бельем и ласково кивнула Георгию и Любе, когда они проходили мимо.
У калитки они остановились. Откинутые со лба пряди волос обрамляли полное жизни и силы лицо Георгия. Наклонившись, он хотел поцеловать Любу. Она отстранилась, боясь нескромных взглядов прохожих, но все-таки на мгновение ощутила прикосновение шелковистой бороды и теплоту его губ.
Она долго смотрела вслед мужу. По его походке она привыкла различать владевшее им настроение. Георгий шел стремительным размашистым шагом. Не видя его лица, Люба знала, что глаза его светятся радостью. «Работать, работать!» — вот что было сейчас в его душе. Да и те, кто шагал по улице — и рядом, и впереди, и позади него, — тоже чему-то радовались. Похоже было, что весь рабочий люд в это раннее утро покидал свои дома с таким чувством, точно каждого за углом стерегло само Счастье. Они все валом валили лишь бы поскорее добраться к нему. А ведь их ждет трудная и не всегда приятная работа, за которую после двух только что оконченных балканских войн платят гроши. И каждый из них будет гнуть спину до вечера и вернется домой усталой, неверной походкой, с измученным лицом и затуманенным взглядом. Так будет в конце дня. Но утром все они полны радости, точно раннее солнце, и синие тени от домов, и порывы свежего ветра с близких каменистых гребней Витоши обещают избавление от тягот жизни. Уж так устроен человек: как ему ни тяжело, в нем никогда не умирает ожидание света и радости, если ему дано трудиться.
Люба притворила калитку и направилась к дому, раздумывая о том же своем: замечает ли Георгий, как ей трудно?..
Георгий быстро шагал, сжимая под мышкой туго набитый письмами рабочих портфель. Сегодня ночью он все-таки успел написать ответы многим. Он направлялся к центру города, неподалеку от которого в узкой улочке Кирилла и Мефодия помещался клуб партии. Это был двухэтажный дом во дворе с редкими акациями. В нижнем этаже располагался небольшой зал, а наверху — рабочие комнаты.
Шагая через две ступеньки по гулкой и скрипучей деревянной лестнице, Георгий поднялся в комнатку канцелярии рабочего синдикального союза. Весь центральный аппарат профсоюза, не раз повергавший в гнев полицию, директоров и управляющих государственных и частных компаний и промышленных предприятий, состоял… из одного человека. Георгий совмещал в своем лице и руководителя союза — секретаря-кассира, и делопроизводителя, и писаря.
Раскладывая на столе свои бумаги, Георгий как-то вдруг понял, что все время, пока шел сюда по улице и раздумывал о письмах рабочих и о том, как хорошо работаете в утренние часы, он в то же время каким-то вторым сознанием непрестанно и тревожно думал о Любе, Работа дома с письмами помогла ему на время скрыть свое беспокойство. Люба не должна догадываться, что он знает всю правду о ее болезни. Пусть у нее будет такое чувство, что он не видит ее состояния. Так ей будет лучше, она не станет волноваться еще и за него. Но что же дальше?..
Беспокойство не оставляло Георгия, и ему пришлось напряжением воли заставить себя взяться за дело. Он постоянно вел переписку с местными синдикальными союзами во многих городах и с рабочими активистами. Часть писем он вчера захватил домой. Но многие надо было еще прочесть и выбрать из них факты, которые помогли бы разоблачить подготовку правительства к войне. Навалившись грудью на стол, Георгий вчитывался в письма.
В Бургасе докеры не могут прокормить свои семьи… Во многих городах пробная мобилизация, объявленная правительством, оставила женщин и детей без кормильцев… В Русе, на Дунае, женщины бунтуют против голода и дороговизны… Табачники Ксанти не имеют жилья, зарплата нищенская…
Георгий плотнее сжимал губы, сводил в сплошную линию густые брови, изредка покачивал головой. Он хорошо знал почти всех, кто писал ему. Бывал — и не раз — на юге страны, в черноморских портах Варне и Бургасе, на Дунае, в Русе, и во многих других городах и местечках Болгарии. В этих поездках по стране ему доводилось близко заглядывать в скорбное лицо горя людского, затопившего страну после Балканской войны. В двенадцатом году монархии Болгарии, Греции, Сербии и Черногории начали войну против полуфеодального турецкого государства. Но уже летом 1913 года, когда началась дележка освобожденных от турецкого владычества территорий, недавние союзники набросились друг на друга, и опять полилась кровь народная.
Две Балканские войны отняли кормильцев у неисчислимого количества крестьянских и рабочих семей. В первой погиб и брат Георгия Костадин, с тех пор мать надела на голову черный платок и уже не снимала его, а отец, не пережив горя, через год умер. Вторая война принесла новые людские жертвы. Вдобавок Болгария лишилась части освобожденных турецких владений. Это была национальная катастрофа, и письма рабочих по-своему рассказывали о ней. Кто остался без крова, у кого не вернулись с войны сыновья, и мать их от горя потеряла рассудок. Иные должны были бросить ветхие хижины в деревне и, перебиваясь по чужим углам в городе, как это было когда-то и с семьей самого Георгия, искать грошовый заработок на случайных или тяжелых работах в рудниках и шахтах, чтобы только не умереть от голода…
С лестницы послышались глуховатые удары: так могла стучать по деревянным ступенькам лишь палка Деда, на которую он опирался, взбираясь наверх. Георгий встал, открыл дверь и поклонился седобородому старику в темной широкополой шляпе, поднимавшемуся по лестнице. Грузный высокий Благоев — Дед, как его, ветерана и организатора партии, почтительно называли, пожал руку Георгия. Пожатие его было сильным, это был еще крепкий человек. Он опустился на стул и, сняв потертую шляпу и пригладив длинные пепельно-седые волосы, окинул взглядом из-под отяжелевших век стол, заваленный письмами и бумагами, и одобрительно, по болгарскому обычаю из стороны в сторону, покачал головой.
— Отвечаю на письма, ищу в них факты для обвинения нашей «самой патриотической», — Георгий усмехнулся, произнося эти слова, — «самой патриотической» буржуазии.
— Да, нам придется еще крепко повоевать против войны, — сказал Дед, приглаживая свою патриархальную бороду. — Придется повоевать, и не только с нашей буржуазией и нашими оппортунистами…
Он замолк и опустил глаза, устало покачивая большой седой головой.
Георгий настороженно смотрел на Деда, ожидая вопросов. Но Дед молчал. Его изможденное, изрезанное крупными морщинами лицо с высоким и широким, нависшим над глазницами, лбом выглядело усталым и болезненным. Было ясно, какой смысл вкладывал Дед в сказанные им слова: «…не только с нашей буржуазией и нашими оппортунистами». Георгий хорошо помнил, каким потрясением было для старика недавнее письмо Плеханова, полученное через несколько месяцев после начала войны в Европе, когда и без того у всех было тяжко и смутно на душе. Плеханов писал, что в случае поражения России в войне с Германией затормозится наступление революции на востоке Европы и призывал социалистов «во имя революции» стать на сторону Антанты против Тройственного союза. Это означало защиту русского царизма и участие в войне.
Плеханов знал, кому посылает письмо: Дед со студенческих лет, проведенных в России, учился по его статьям, использовал их в своих работах о марксизме. Велико было уважение Деда к учителю: прочтя однажды книгу «Что делать?», подписанную «Ленин», он решил, что незнакомое ему имя автора— это псевдоним Плеханова. Под влиянием «Что делать?» Дед написал свою работу «Оппортунизм или социализм» и использовал из книги определение об одинаковом социально-политическом содержании международного оппортунизма, радуясь тому, как метко и глубоко Плеханов вскрывает сущность и болгарского оппортунизма. В те годы и Георгий тоже читал по ночам «Что делать?» — книгу, странным образом повторяющую заглавие давно полюбившегося романа Чернышевского, и всей душой принимал ее боевой, наступательный тон. Эта книга помогла ему, типографскому рабочему, только что вступившему в социал-демократическую партию, осознать смысл внутрипартийной борьбы и отдать свои политические симпатии тем, кто шел за Благоевым и называл себя «тесными» социалистами в противоположность «широким» — оппортунистам в партии. Через год пятьдесят «тесных» в софийской партийной организации, в том числе и Георгий, откололись от «широких» и создали свою, марксистскую партию. Лишь позднее Георгий узнал, кто такой Ленин, и выяснил, что книга, которую читал от зари до зари при свете керосиновой коптилки, была лишь второй работой, подписанной именем, незнакомым тогда в Болгарии. Но в первые годы нового века никто из них не мог себе представить более начитанного и последовательного марксиста, чем Плеханов. И вдруг в начале войны — это письмо Плеханова, лично Благоеву, с расчетом на публикацию в Болгарии.
Дед нашел в себе мужество публично возразить своему учителю, и ответ этот был встречен в партии с одобрением. Но самому Деду крушение его политического и гражданского идеала, каким был для него Плеханов, досталось дорогой ценой. Георгий замечал, как постарел Дед, как стал часто углубляться в себя. Но в Народном собрании, в сражениях с буржуазными депутатами и оппортунистами, он оставался все тем же непримиримым и беспощадным бойцом, каким его привыкли видеть в годы его молодости и зрелости. За это Георгий и любил старика и оберегал от ненужных волнений, часто принимая на себя в Народном собрании удары, предназначенные Деду. Георгий не боялся полемики и всегда выступал в защиту партийных решений от имени парламентской группы партии, которую возглавлял Благоев и секретарем которой был Георгий.
Теперь он смотрел на ввалившиеся щеки Деда, на его большие, усталые глаза и думал о том, какую трудную жизнь прожил старик, сколько души, ума, сердца отдал им всем. Георгию захотелось чем-то высказать Деду свое уважение, успокоить, поддержать.
— «Магистер диксит», — сказал Георгий, вспомнив название статьи Деда в «Новом времени», написанной в ответ Плеханову, и тут же перевел латинские слова: — «Учитель говорит». Мы все помним и это название, и содержание твоего ответа, — продолжал он. — Ты был прав, когда писал, что история знает. много примеров, обратных тому, о чем говорил Плеханов, и что поражения больших народов ведут к революции и поражению старого порядка. Да, так это было во Франции в тысяча восемьсот семидесятом году. И так было в России: после русско-японской войны вспыхнула революция пятого года…
— Мы подвергнемся еще и другим атакам за открытое сопротивление войне, — сказал Дед и тяжело вздохнул. — То, что ты делаешь, — Дед глазами указал на разложенные по столу письма, — очень важно, продолжай. Но я, Георгий, зашел по другому поводу. Хочу посоветоваться с тобой. — Дед неторопливо провел широкой рукой по своей бороде, и поднял на Георгия большие, спокойные и умные глаза. — В Софии появился один человек… — Он замолк, глядя на Георгия, словно подчеркивая паузой значительность того, что хотел сообщить. — Говорит, что собирается ехать к Ленину в Швейцарию, ждет письма.
Георгий, шумно подвинув стул, подсел ближе к Деду
— Но это нам и нужно! Кто он?
Дед опустил глаза и молча легонько постукивал короткими пальцами по столу, словно решал сам с собой какую-то сложную задачу.
— Странный человек, — наконец сказал он. — Появился совсем недавно. Говорит, что бежал из русской тюрьмы, пробрался в Турцию, потом в одежде бродячего монаха тайно перешел турецко-болгарскую границу.
— Смело! — воскликнул Георгий. — Если все это правда, он мне уже заранее нравится.
Дед смотрел на Георгия своими спокойными глазами.
— Сейчас его устраивают на квартиру, — сказал Дед. — У рабочего военного арсенала Ефтима Бончева. Через несколько дней, когда отдохнет, приведут ко мне. Надо быть осторожными, чужие люди не должны знать о его связи с нами: и ему будет плохо, и против нас поднимут вой прежде всего «широкие». Я извещу тебя, когда он придет, поговорим с ним вместе.
— Русский большевик! — Георгий загорелся предстоящей встречей. — Сама судьба посылает его нам.
— Посмотрим. Послушаем, что он скажет. В наше время многие меняются, война портит людей, ты это знаешь. — Дед оперся о край стола, медленно поднялся, взял шляпу и палку. — Фамилия его Гурули. Я знаю некоторых русских, но это имя мне ничего не говорит, может быть, партийная кличка, а может быть… Впрочем, посмотрим.
Георгий проводил Деда вниз и опять взялся за письма. Он торопился, его могли еще не раз оторвать от дела, уж такое бойкое место здесь. Ни одно письмо не должно остаться без ответа — это было его всегдашним правилом.
Со двора в открытое окно послышался звонкий молодой голос:
— Георгий, я принесу чашечку кофе…
Он обернулся к окну и помахал рукой молоденькой, светловолосой девушке, отвечавшей ему тем же из окна с другой стороны двора.
— Зайди, Елена, есть дело, — с удовольствием подставляя свое бородатое лицо ветру и горячим лучам осеннего солнца, крикнул Георгий.
Почти каждое утро, если рабочий день Георгия начинался в канцелярии синдикального союза, они перекликались так через двор. Елена Кырклийская снимала в доме напротив клуба партии комнату. Года два назад она вернулась из Женевы после окончания медицинского факультета. В Швейцарии познакомилась с русскими политэмигрантами — большевиками.
Не было ничего удивительного, что на родине молодой врач не захотела искать богатых клиентов, ходила в семьи рабочих, стала лечить многих деятелей партии и профсоюзов. За это Елену прозвали «синдикальным врачом», хотя никакого жалованья от профсоюза она не получала.
Она следила и за здоровьем Любы. Это она, Елена, настояла на том, чтобы Люба оставила слишком измотавшую ее нервы работу в Центральной женской комиссии. Елена и Люба по-настоящему подружились. Георгий только радовался, что Елена стала частой гостьей в их доме: Любе было интересно с веселой, полной жизни девушкой, покорявшей тех, кто ее знал, искренней верой в добрые начала человеческой души и мягкостью характера, хотя там, где требовали интересы больного, она могла быть непреклонной и решительной.
По лестнице бойко простучали каблучки, и Елена появилась в комнатке канцелярии — высокая, с русой косой через плечо, — осторожно держа в руках дымящуюся чашечку черного кофе.
— Елена, — заговорил Георгий, отхлебывая с ложечки ароматный, обжигающий напиток, — я хотел еще раз поговорить с тобой о здоровье Любы…
Он пристально взглянул на девушку. Улыбка, до того светившаяся в ее глазах, угасла. Елена села напротив и, положив на край стола загорелую руку с округлым локтем, откинулась на спинку стула — спокойная и независимая.
— Слушаю тебя, — сказала она.
— Действительно ли так велика опасность? — начал Георгий и быстро, как бы перебивая самого себя, продолжал: — Я хочу спросить, можно ли ей вести хоть какую-то общественную деятельность, не обостряя болезни?
— Это серьезно, Георгий. Очень серьезно! — сказала Елена и строго посмотрела на Георгия. — Я щажу ее и не говорю ей всего, но ты должен знать, я тебе уже объясняла.
— Значит, только покой? — спросил Георгий, полоснув Елену горячим взглядом и отодвинув в сторону чашечку с недопитым кофе. — А не кажется ли тебе, что твоя наука…
— Моя наука утверждает, — решительно сказала Елена, не изменив своей спокойной позы, — надо прежде всего устранить то, что вызвало заболевание. Причиной расстройства нервной системы и сердечной деятельности была напряженная работа. Обыски полиции в доме, постоянные преследования, бандитские нападения на тебя, твои аресты — все это еще более усложняет болезнь.
— Елена, ты же ее подруга… — Георгий подошел к девушке. — Покой, бездействие для нее губительнее самых тяжелых волнений. Ты ведь знаешь Любу.
— Знаю, — Елена опустила глаза. Ее молодое лицо оставалось спокойным, только едва вздрагивали веки. Она убрала руку с края стола и положила ее на колени.
Георгий, сцепив сильные пальцы, негромко заговорил:
— Я хочу попросить ее сходить в союз швейников, с которыми она связана, и собрать нужные нам факты о положении работниц. — Он помолчал и добавил: — Ей хоть что-то надо делать.
Елена взглянула на Георгия, пораженная тем, что он заговорил совсем не так, как обычно, — мягко, задумчиво — и увидела в его освещенных сбоку краешком солнечного луча, необыкновенно ярких, синевато-зеленых глазах набухшую влагу.
— Георгий, — тихо сказала она.
— Люба не сможет вынести покоя, который ты ей предписываешь, — с трудом произнес Георгий. — Я стараюсь не показывать ей, что понимаю ее состояние, но я же вижу…
Они долго молчали.
— Эти твои задания… — сказала Елена, и болезненная морщинка рассекла ее чистый лоб. — Может быть, она станет выполнять их только потому, что готова все сделать для тебя?
— Нет, Елена, — с живостью воскликнул Георгий, — оказывается, ты ее совсем не знаешь. Ей трудно жить без дела…
— Георгий, я знаю ее. — Елена подняла глаза и, открыто глядя на него, продолжала: — Она готова пожертвовать для тебя всем, даже здоровьем.
— Ты все-таки плохо ее знаешь.
— Я допускаю, что твои задания тоже важны для ее нормального самочувствия. Но это уже за границами моих знаний, моего опыта, здесь я не могу давать рекомендаций и советов. Тебе надо посоветоваться с более опытными врачами.
— С кем? — резко спросил Георгий, и глаза его недобро блеснули.
— Могу назвать тебе имена, — суховато сказала Елена, точно не замечая ни его топа, ни взгляда. — Могу сама пригласить…
— Врачей, которые лечат городскую знать? — почти крикнул Георгий. — И я должен буду рассказывать этим людям о наших партийных делах? Убеждать их, что Люба не может жить без партии.
— Но чего же ты хочешь от меня? — спросила Елена, вставая.
Георгий подошел к ней и, глядя в ее свежее, чистое лицо, которое теряло свой естественный нежный оттенок и темнело от румянца, пробивавшегося сквозь летний загар, сказал:
— Не надо быть слишком опытным врачом, чтобы посоветовать. Ты часто видишь ее и можешь наблюдать, что с ней происходит.
— Но пойми, Георгий, ответственность слишком велика.
Он с горечью усмехнулся, покачивая головой, не соглашаясь с ней.
— Если бы ты хоть немного любила меня, — сказал Георгий, — как сестра… — добавил он.
Елена молча взяла со стола чашечку с недопитым кофе и вышла из комнаты. На середине лестницы стук ее каблучков замер. Георгий быстро открыл дверь. Елена стояла, прислонившись к стене.
— Что с тобой? — спросил Георгий.
Словно очнувшись, она сбежала вниз. Георгий, перепрыгивая через несколько ступенек, настиг ее у выхода и загородил дорогу.
— Совсем не хотел тебя обидеть, — сказал он. — Как это получилось…
— Я просто неважно себя чувствую сегодня, — пробормотала Елена. — Извини!..
Она быстро пошла к себе. Георгий, глядя ей вслед, пожал плечами. Потом поднялся в канцелярию и снова углубился в работу.
Вечером Георгий повел Любу в парк около храма святого Николы. «Он вспомнил о нашей скамейке, — думала Люба, стараясь в темноте угадать выражение его лица. — Он хочет что-то сказать?.. Может быть, и для меня самый подходящий случай?..»
В сумраке на их скамейке под деревом сидели двое, тесно прижавшись друг к другу.
— Это наша скамейка, — требовательно сказал Георгий, останавливаясь под платаном.
Молодые люди засмеялись и, вскочив, убежали прочь.
— Зачем ты? — с запозданием тихо воскликнула Люба.
Они опустились на освободившееся место. Люба сидела молчаливая, неподвижная, точно вслушивалась в робкий шелест листвы. Георгий порывисто привлек ее.
— Милая Люба, я все помню, — шептал он, пряча свое бородатое лицо в ее мягких волосах. — Все, что было восемь лет назад… Моя Люба…
Закрыв глаза, она стала перебирать длинные пряди его волос. Пальцы ее замерли, и рука безвольно скользнула на его плечо.
— О чем ты? — спросил Георгий, отстраняясь от нее и заглядывая в ее скрытое мраком лицо, на котором едва угадывались темные глазницы.
— А они… — внезапно сказала Люба, точно очнувшись от какого-то забытья, — те, что сидели здесь на нашем месте, — они поймут, что война никому не принесет счастья?
— Поймут! — сказал Георгий. — Мы никогда не сложим рук. Не смиримся, даже если правители Болгарии ввяжутся в чужую войну. — Он ударил кулаком по колену. — Надо работать, работать!
— Да… — сказала Люба. — Как много значения в твоих словах! Именно сейчас, — добавила она. — Мне кажется, что я не делаю того, что должна делать…
— Но ведь не ты сама, а врачи заставили тебя на время уйти от дел в Центральной женской комиссии.
— Ах, разве я говорю о здоровье или нездоровье?
— Ты делаешь то, что можешь.
— Наверное, я должна делать больше…
Георгию показалось, что Люба застыла в напряжении, словно внутренне отгородилась от него.
— Ну хорошо, — сказал он. — Сходи завтра в семьи работниц, узнай, как живут люди. Мы будем продолжать борьбу против войны, а для этого нужны факты.
— Георгий, как мне было бы трудно без тебя! — с неожиданным порывом воскликнула она.
Они поднялись и пошли по темной дорожке сквера. Георгий взял руки Любы, согревая их теплом своих ладоней. «Разве она сможет оставаться без дела? — думал он. — Как же нам быть?.. Но посмотрим, что будет дальше, — тут же с надеждой сказал он самому себе. — Посмотрим!»
Они возвращались домой поздно, неторопливо шагая по улочкам рабочей окраины с одноэтажными домишками, как случалось в то время, когда были моложе и не хотели расставаться с теплой ночью…
Я пришел в сквер у храма святого Николы спустя более полувека после событий, которыми начинается эта книга. Стены храма совсем потемнели, и жизнь в нем замерла. А деревья, как свидетельствуют старожилы, неузнаваемо разрослись. Но и в то время платан в глубине сквера у боковой дорожки был уже с густой листвою. Под ним и сейчас стоит скамейка — та ли, кто знает.
Никакой оградой сквер не отделен от улицы Ополченской. Неподалеку можно найти одноэтажный домик, в котором вырос Георгий и жил вместе со своей Любой и родными. Только теперь в доме никто не живет, а на стене, выходящей на улицу, укреплена мраморная доска с барельефом и мемориальной надписью, говорящей о том, что здесь с 1888 по 1923 год жил и работал Георгий Димитров.
В дворик, у ворот которого день и ночь несут почетную вахту милиционеры, часто входят и взрослые, и дети. Иногда в руках у ребят лопаты и кусты роз, завернутые в газеты. Я слышал, как, построившись в дворике, пионеры хором произносили торжественное обещание. Потом они посадили вдоль забора розовые кусты.
В глубине дворика у подгнившего забора растет почерневшая от времени виноградная лоза. Никогда не приходилось встречать такой; у корня она толщиной с большое дерево. Мне подумалось: много разного видела на своем веку в этом дворике старая виноградная лоза, пережившая посадивших ее людей…
На другой день Георгию передали записку от Деда с приглашением зайти. «Будет гость…» — приписал Дед в конце своим неровным старческим почерком.
Вечером Георгий ушел к Деду, а Люба отправилась в семьи работниц.
В передней небольшой квартирки Георгия встретили хозяин и, видимо, только что вошедший сюда давний друг Деда, секретарь ЦК Кирков — Мастер, как он подписывался под своими юмористическими рассказами, — спокойный, в пенсне, с мирной острой бородкой и откинутыми с высокого лба назад длинными прядями волос. Георгий знал его еще с тех пор, когда был рабочим, активистом профсоюза печатников. Мастер давно угадывал в нем рабочего вожака и умно, тактично и незаметно помогал найти себя.
— Здесь? — спросил Кирков у Деда, указывая глазами на дверь комнаты.
— У меня, — сказал Дед, никак не выражая своего отношения к тому, ради кого они сегодня собрались.
Особенное доброжелательное внимание угадывалось на лице Киркова, когда они все трое вошли в комнату, заваленную книгами. Книги были и на полках вдоль стен, и на столе, и на подоконниках. Незнакомец оказался невысоким, бородатым, с болезненно-худощавым лицом, на котором выделялись полные жизни, подведенные синевой темные глаза. Чем-то он напоминал болгарина. Был он не русским, а грузином, но по-русски говорил хорошо, так же как и Дед. Спокойно расположившись в глубоком кресле, Благоев поглаживал бороду, расспрашивал гостя о том, как ему удалось бежать из России. Изредка он переводил Георгию — Кирков знал русский язык — непонятные русские слова и обороты речи.
Георгий с возрастающим интересом приглядывался к гостю. Казалось странным, что этот небольшой и с виду хрупкий человек весь насыщен скрытой, словно электрической энергией. Говорит сдержанно, рассказывает только то, что уже знают о нем, но взгляд его жгуч, скупые жесты резки и стремительны. Он бежал из русской тюрьмы, добрался до Одессы, а оттуда нелегально на небольшом пароходе проник в Турцию.
Неожиданно прервав свой рассказ, он спросил, указывая взглядом на книжную полку:
— Давно ли тут покоится Маркс? В этой книжной обители?
И прямо, неуступчиво, как показалось Георгию, посмотрел на Деда.
Дед не торопился отвечать. Он тяжело завозился в кресле и, с силой опираясь на подлокотник широкой рукой со вздувшимися венами, поднялся, подошел к полке. Вытащил том «Капитала». И, как бы взвешивая на ладони, сказал:
— Эта работа Маркса у меня с тысяча восемьсот восемьдесят третьего года, еще со времени моей жизни в России.
Гурули хмыкнул себе под нос, не отрывая от Деда пронизывающего взгляда.
— Вот уже тридцать один год со мной, — продолжал Дед. — В России я читал этот труд, и когда был арестован царскими жандармами, при обыске убедил их, что это, — Дед еще раз, как бы взвешивая, качнул ладонь с книгой, — учебник по экономическим вопросам. Потом в Болгарии по этому тому я перевел «Капитал» на наш язык. — Дед, спокойно смотря на гостя, потряс «Капиталом». — Книга по праву находится здесь.
Пока Дед водружал том на место, Мастер, видимо сразу понявший, что вопрос Гурули таит какой-то скрытый смысл, с живостью, мягко поблескивая глазами за стеклами пенсне, сказал:
— Когда в доме Благоевых был пожар, наш уважаемый хозяин сумел спасти от огня из всего своего имущества только эту книгу.
Гость выслушал все это, встал и, сунув руки в карманы, спокойно, будто за ним и не следили настороженные взгляды трех людей, прошел вдоль полок, присматриваясь к названиям книг. Потом опустился на свое место против Деда.
— Извините, если я вас обидел своей сдержанностью, — сказал он. — Я встречал людей, у которых Маркс стоит на полках не для того, чтобы переводить его и даже не для того, чтобы читать, а вроде привычной обстановки, которой уже не замечают и которую из-за ветхости того и гляди заменят другой.
Дед подтвердил:
— Да, в наше время это случается. Я понимаю и одобряю вашу настороженность: нам надо обоюдно выяснить наши политические позиции. Но мне кажется, мы можем говорить друг с другом прямо. Вы имеете в виду вождей немецких социал-демократов?
— Угадали, — сказал Гурули. — И некоторых русских, и некоторых болгарских…
— Вы уже знаете о позиции наших «широких» социалистов? — спросил Кирков. — Это хорошо. Ну, а вы сами? Как относитесь вы к войне, защите отечества, военным кредитам воюющих и пока еще не воюющих государств?
Гость повернулся к Киркову и ответил вопросом на вопрос:
— Как может относиться к войне и военным кредитам социал-демократ, большевик? Я подчеркиваю, российский социал-демократ, хотя я по национальности грузин, — воинственно, словно возражая кому-то, сказал гость. — Я люблю свой народ, свой язык, но в вопросах политики я — российский социал-демократ. Буду с вами откровенен. — Он остановился посреди комнаты, оглядывая всех. — Просто расскажу о себе, и тогда вам будет яснее, с кем вы имеете дело. Думаю, что откровенность между нами самое лучшее, неправда ли, товарищи?
— Верно, — сказал Георгий, поняв многие русские слова.
— Мы вас внимательно слушаем, — сказал Мастер.
Дед, одобрительно качнув головой, подтвердил:
— Да, так будет всего лучше.
Гость заговорил отрывисто, резковато. Неподвижный взгляд его был устремлен куда-то вниз. Лишь однажды он поднял глаза, и Георгий заметил в них притаившуюся боль.
Его звали совсем не Гурули, настоящее его имя было Ной Буачидзе. Он, сын бедного грузинского крестьянина из Белогор на Кавказе, рано начал жизнь революционера. В декабре 1905 года, во время первой русской революции, боевая дружина Ноя захватила Сурамский туннель. Под сводами туннеля столкнули два паровоза и приостановили железнодорожное сообщение Тифлиса с Кутаисом, Батумом и Поти. На родине Буачидзе ненадолго возникла Квирильско-Белогорская республика. Поражение Декабрьского вооруженного восстания в Москве заставило боевую дружину Ноя спрятать оружие в горах. Буачидзе вместе со своим земляком и школьным товарищем Кикнадзе зимой перешел через Мамисонский перевал на северную часть Главного Кавказского хребта. Зимой дороги через перевал не было. Они пробивались по пояс в снегу. Так удалось избежать ареста и смертной казни за участие в восстании. Позднее Ной приехал в Москву под именем князя Абуладзе. Он не только скрывался от полиции кавказских городов, он искал в Москве встречи с большевиками. Кое с кем ему удалось связаться, по его выдал провокатор, и последовал арест. Несколько месяцев длился поединок со следователями. Царская охранка не могла установить настоящего имени «князя Абуладзе», и все-таки его сослали в Сибирь.
— Ты был в Сибири? — спросил Георгий, не замечая, что называет Буачидзе как давнего друга на «ты». — Мой брат тоже сослан русским царем в Сибирь.
— Куда? — спросил Ной. — Сибирь велика.
Георгий назвал Енисейскую губернию. Нет, там Буачидзе не был. Его сослали в глухое якутское селение, откуда он бежал весной 1911 года, едва вскрылась Лена и вверх по реке пошли суда.
— Теперь ты, как брат мне, — сказал Георгий. — Может, и Никола бежит? — И тут же ответил сам себе: — Не удастся ему, с ним жена и дети, а главное, он болен. Тяжело болен…
Ной многое уже понимал по-болгарски, кое-что переводил ему Дед, иногда вставлял слово Кирков. Слушая Георгия, Ной ничего не отвечал. Дед, видимо, догадывался, что гость молчит не потому, что не понимает — просто не хочет расстраивать Георгия. И Георгий это тоже чувствовал, тяжкое горе сдавило его сердце.
— Да… Трудно в Сибири, — сказал Буачидзе, — особенно нам, южанам. Все считали, что мне конец. Я тоже так думал. Хочу, чтобы ты, — гость взглянул на Георгия, — знал правду о Сибири. Но с Николой, ты говоришь, жена… Она смелая женщина, если поехала с ним. Вдвоем лучше. Я знаю это, потому что был один…
Он отошел и опустился в кресло. Надолго замолчал. Георгий понял: что-то тяжелое у Ноя на душе.
Дед приблизился к гостю, пожал его руку, безвольно лежавшую на колене. Кирков, подперев щеку двумя пальцами, наблюдал за ним. Глубокая складка рассекала его высокий лоб.
— Нас роднят, — сказал Дед негромко, — общие судьбы. Нас везде одинаково преследуют, и мы не даем друг другу упасть. В этом наша сила. Не забывайте этого, друзья, даже в самые горькие минуты. А сейчас я также хочу ответить откровенностью на ваш рассказ о себе, Гурули.
Благоев стал рассказывать о том, как он, еще юношей, уехал в Россию, сначала в Одессу, потом в Петроград, стал учиться в университете. Попал в среду революционно настроенных студентов, познакомился с работами Маркса и создал первую в России социал-демократическую группу. Организовали рабочие кружки для изучения марксизма на петроградских заводах, начали издание подпольной газеты «Рабочий». Это была первая попытка издания в России социал-демократической рабочей газеты. Царские власти арестовали его и выслали в Болгарию.
Когда Дед замолк, Кирков заметил:
— Позвольте мне дополнить нашего уважаемого хозяина. Вернувшись на родину из России, Благоев стал пропагандистом марксизма в Болгарии, а потом — создателем и организатором Болгарской социал-демократической партии.
Буачидзе одобрительно качнул головой.
Они помолчали.
— Вы спрашиваете меня о моем отношении к войне, — сказал Буачидзе. Он был спокоен, только едва заметная бледность выдавала пережитую им горечь воспоминаний. — Я никогда не скрывал своих убеждений на этот счет. Надвое делится дорогое понятие родины. Мы, большевики, требуем не войны одного народа против другого, а войны трудящегося класса против капиталистов. В Турции я сказал то же самое на собрании грузинской колонии в Самсуне. Грузинские националисты стремятся отторгнуть Грузию от России. Стоит ли удивляться, что они начали охоту за мной…
Во взгляде Буачидзе не осталось ни страдания, ни горечи.
«Боец, — думал Георгий, — настоящий смелый боец… Побольше бы и нам таких».
— И что же дальше? — с интересом спросил Мастер, сощурившись, пристально глядя на Буачидзе.
— Да что же!.. Кончилось тем, что я должен был облачиться в одежду странствующего монаха и дать тягу. Иначе вы никогда бы не увидели меня в этом уютном кабинете…
Буачидзе бросил взгляд на окружавшее его книжное царство.
— Понимаю, — сказал Дед, уловив этот взгляд гостя, — вы привыкли к иной обстановке борьбы.
— Вы могли бы выступить в газете «Работнически вестник»? — спросил Мастер.
Георгий ожидал, что гость сейчас разразится гневной тирадой в адрес грузинских и турецких националистов, скажет, что готов громить их на каждом шагу.
— Да, — сказал Буачидзе с неожиданной для Георгия сдержанностью. — Но прежде надо посоветоваться с Лениным. Национальный вопрос наиболее запутанный, особенно во время войны… Впрочем, — продолжал он, — кажется, времени будет достаточно. Недавно мне передали из Швейцарии, чтобы я пока оставался на Балканах. Болгария — самая удобная страна, отсюда можно путешествовать, — гость едва приметно лукаво усмехнулся, — и в Сербию, и в Грецию, и в Румынию.
«Вот как! — подумал Георгий. — Ну и молодец же ты, друг. И дисциплины в тебе так же много, как и огня».
— Это просьба Ленина? — осведомился Кирков. — Извините за прямой вопрос. Для нас он важен. Мы знаем, что Ленина арестовала австрийская полиция по нелепому обвинению в шпионаже в пользу России, а затем он был освобожден и выехал как будто в Швейцарию. Судя по вашим словам, это так?
Буачидзе утвердительно нагнул голову.
— Если вы знакомы с его статьями двенадцатого года, — сказал он, — вы знаете, как пристально следит наш драгоценный товарищ за тем, что делается на Балканах.
Георгий с интересом ждал, что ответит Дед напористому гостю. Георгий прекрасно помнил, что давно уже, с тех пор как стало ясно, что за именем Ленина скрывается не Плеханов, что Ленин — это совсем другой, самостоятельно мыслящий, боевой марксист, «тесные» социалисты искали в немецких и русских социал-демократических изданиях и газетах его статьи. Люба помогала Георгию переводить их. Транспорт в Россию, в Одессу, ленинской «Искры» и «Социал-демократа» шел через Болгарию. Это облегчало знакомство с работами Ленина. Их перепечатывали в партийной газете «Работнически вестник», по ним вели занятия в рабочих кружках. В Ленине «тесные» почувствовали решительную поддержку своему наступательному духу.
Дед, процеживая свою бороду между пальцами, сказал:
— Мы читали статьи Ленина в «Правде», в «Социал-демократе» и в немецкой социал-демократической печати. А его оценку нашей идеи федерации Балканских стран знаем отлично. — Дед повернулся к Георгию. — Дай мне, пожалуйста, газеты. — Он указал глазами на подоконник. — Я приготовил их к вашему приходу, — обратился он к Буачидзе, — понимал, что разговор будет серьезным.
Дед принял от Георгия пачку газет и, найдя нужный помер, прочел:
— Сознательные рабочие Балканских стран первые выдвинули лозунг последовательного демократического решения национального вопроса на Балканах. Этот лозунг: «федеративная балканская республика». — Дед взглянул на Буачидзе. — Так писал Ленин. Мы гордимся этой оценкой. Мы выдвинули идею федерации Балканских стран накануне первой Балканской войны двенадцатого года. Считаем, что и теперь только федерация может предотвратить братоубийственную войну балканских народов[1]
Буачидзе, до сих пор внимательно слушавший Деда, быстро сказал:
— В своей статье «Новая глава всемирной истории», из которой вы прочли отрывок, Ленин говорит о том, что слабость демократических классов привела к союзу монархий четырех Балканских государств. Даже такой союз, по его убеждению, великий шаг вперед, к разрушению феодальных отношений в турецких владениях на Балканах и остатков средневековья во всей Восточной Европе. Таков ход реальных исторических событий — хотим мы этого или не хотим. Но с точки зрения наших классовых интересов не правильнее ли было бы видеть наиболее полное разрешение национального вопроса на Балканах в результате демократической революции? Это, по-моему, в конечном счете имеет в виду товарищ Ленин.
— Война повлечет за собой революции, — сказал Дед. — Вы знаете, я отвечал так Плеханову. Но то будут революции в крупных, развитых капиталистических странах.
Он неторопливо и обстоятельно стал доказывать, что Болгария не созрела еще для пролетарской революции, так же как и Россия. Социал-демократическое движение и классовая борьба балканских рабочих должны заставить буржуазию создать федерацию буржуазных Балканских стран. Так будет решен национальный вопрос на Балканах…
— Мы порой забываем, — энергично заговорил Буачидзе, — что марксизм развивается в зависимости от новой исторической обстановки. Наша беда в том, что мы, подымаясь все выше и выше, не всегда ставим вехи на пройденном пути. Не всегда доказываем, что новый взгляд на вещи прямо вытекает из марксизма. — Буачидзе замолчал, на мгновение углубившись в себя, и продолжил: — Не поймите меня превратно: лозунг федерации Балканских государств — единственно правильный сейчас, он помогает противостоять военной горячке и вражде балканских народов. Но мы живем в переломную эпоху. Я убежден, многое — особенно в тактике — меняется на наших глазах. У нас есть возможность посоветоваться с Лениным, мне не все ясно, и я собираюсь уточнить кое-что, и в частности по национальному вопросу. — Улыбка совершенно преобразила аскетическое лицо Буачидзе, сделав его мягким и радостным. — Теперь я понимаю — вы ведете непримиримую борьбу с шовинизмом и военной горячкой в Болгарии. Пойти против течения не просто. Особенно в наше время всеобщего озлобления.
Буачидзе замолк. Мысль его продолжала работу, и черты лица оставались такими же напряженными, полными внутренней силы, как и во время спора.
Дед поглаживал широкой ладонью высокий, шишковатый лоб, видимо, обдумывая то, что сказал Буачидзе. Кирков, прищурившись, как-то настороженно смотрел на гостя, словно ждал, что он опять начнет говорить.
Ого, какой ветер пронесся здесь! Георгий с невольной, глубоко запрятанной в глазах улыбкой смотрел на гостя. «Спасибо, что не обманул наших ожиданий…»
Мастер негромко заговорил, взглядывая на Деда:
— Я полагаю, что могу говорить от имени Цека. — Дед утвердительно качнул головой. — Мы считаем необходимым, — продолжал Мастер, обращаясь к гостю, — держать вас в курсе нашей политической деятельности. Просим в свою очередь информировать нас о задачах, которые товарищ Ленин ставит перед русскими социал-демократами, и о том, как он оценивает положение на Балканах. Мы сейчас воюем в печати и в Народном собрании против военных кредитов. Товарищ Димитров, — Кирков указал глазами на Георгия, — собирает для нашей парламентской группы очень сильные факты, изобличающие правительство в подготовке войны…
Дед остановил Киркова, неторопливо приподняв руку
— Извини, что перебиваю. Выступление в Народном собрании поручим Георгию.
— И я так же думаю, — сказал Кирков. — Вся парламентская группа, конечно, присоединится к нашему мнению.
— У меня многое уже подготовлено, — сказал Георгий. — То, что мы слышали от Ноя, лишь придает больше энергии.
Пока велась беседа с русским большевиком, Георгия все более охватывала уверенность в том, что между ними, «тесными», и грузином-большевиком много общего, но главное, что их роднит, — наступательный дух, стремление к решительным действиям против военной горячки.
Георгий подсел к Ною и спросил, с какими еще статьями Ленина тот успел познакомиться. Разговор затянулся до поздней ночи. Георгий вызвался проводить Ноя, и они вдвоем зашагали по темным, затихшим улицам. А прощаясь, Георгий пригласил гостя в воскресенье за город, на Витошу, сейчас в неверном свете звезд призрачно стоявшую над городом. Условились встретиться ранним утром в воскресенье на конечной остановке трамвая.
На прощание Георгий сказал:
— Ты оставил мне частицу своей неспокойной души…
Люба не спала, когда Георгий постучал в окно своей комнаты, выходящей на улицу.
— Георгий!.. — тихо воскликнула Люба, открывая калитку и бросаясь к мужу. — Я думала, опять что-нибудь случилось.
Она замерла, прижавшись к его плечу.
— Люба, сегодня я нашел друга, — сказал Георгий, — он будет и твоим другом…
Он рассказал, кто такой Буачидзе и как много общего нашлось у них, «тесных», с грузином, российским социал-демократом и большевиком.
Накрывая стол для ужина, Люба стала в свою очередь рассказывать о посещении семей текстильщиц.
— Трудно, у многих мужья не вернулись с войны, но женщины настроены по-боевому, — оживленно говорила она. — Многие из них прежде удерживали мужей и сыновей от митингов и демонстрации, а теперь сами готовы протестовать против дороговизны и голода вместе с мужьями.
Она называла имена и фамилии тех, у кого побывала сегодня и кого знал Георгий. Он смотрел на нее, слушал ее возбужденный голос и радовался в душе: она не может жить без людей, среди которых всегда находилась, с которыми вместе боролась за их человеческие права и помогала им понять смысл политических событий. «Ну, а если Елена права? — спросил он себя, тревожно вглядываясь в дорогое усталое лицо с темными кругами у глаз. — Если все-таки Елена права?» Он не мог найти ответа на этот вопрос. Он понимал только, что Люба никогда не отступит, не сдастся в борьбе, как бы тяжела она ни была и какие бы удары ни пришлось ей принять. Нет, Люба не сдастся! Эта мысль не была ответом на вопрос, который он только что себе задавал, но она успокаивала.
Воскресным утром они отправились на Витошу. Ной уже ждал у остановки трамвая. Он строго и почтительно поклонился Любе, и они втроем стали неторопливо подниматься по каменистому, иссеченному тропинками склону.
Ноябрь стоял теплый, солнечный. С утра нагретые камни и пыль на горной тропе пахли солнцем, и ветер был напоен тонким и летучим ароматом горных лугов и лесов, какого не встретишь в долинах.
— Посмотрите! — воскликнул Георгий, останавливаясь и оглядывая раскинувшийся внизу город.
Вокруг грязновато-золотистых пятен осенних скверов и парков краснели черепичные крыши множества домов, слепившихся словно в огромные неправильной формы соты. Среди крыш высилась белокаменная скала храма Александра Невского с жарко горевшими золочеными куполами. Еще дальше, за городом, тонула в дымке широкая долина и где-то далеко-далеко терялась в блеске солнечных лучей.
Ной изучал панораму города, медленно переводя взгляд с одной ее части на другую, словно стараясь прочесть что-то или разгадать жизнь, таившуюся под черепичными крышами.
— И для тебя станет родным этот город, — сказал Георгий, заметив взгляд товарища.
Ной ничего не ответил, и они пошли дальше. Тропа все круче и круче взбегала по склону среди сосен и скал. Ной зашагал чуть быстрее, словно ему захотелось переупрямить крутизну тропинки. Потом еще быстрее. Георгий и Люба тоже невольно ускорили шаги.
— Подожди, Ной, — попросил Георгий, — мы не поспеваем за тобой.
Ной остановился и, повернувшись, заговорил:
— У меня такое чувство, будто я ходил по этой тропе не раз. Мне кажется, знаю каждый камень, каждый поворот… Как на Кавказе, в Белогорах…
Люба не ожидала этой вспышки от молчаливого, несколько чопорного человека, каким он показался ей у трамвайной остановки.
Георгий понял его.
— Что может быть дороже родины? — сказал он.
Люба опустила глаза. Слова Георгия заставили ее вспомнить свою Сербию, такие же тропинки в горах и леса на скалах. И кровь, льющуюся там. Георгий заметил ее смятение, предложил отдохнуть. Люба опустилась на теплые камни под ветвями сосен, пронизанных солнцем.
— Вам плохо? — спросил Ной, подходя к ней. — Это я виноват…
Она слабо улыбнулась.
— Нет, вы ни в чем не виноваты. Каждый из нас вспомнил о своей родине. Я родилась в Сербии…
Люба отвернулась, пытаясь скрыть волнение.
— Понимаю, как вам горько, — сказал Ной. — Но ваш народ, народ маленькой Сербии, ни в чем не виноват, войну начал не он. — Прежнее сосредоточенное и болезненное выражение появилось в чертах его лица. — Только что я смотрел на город и думал о том, какие разные люди веками жили в нем — жили тесно, бок о бок и все-таки одиноко, как в пустыне, не понимали друг друга. Наша с вами жизнь и жизнь наших товарищей по борьбе совсем иная. У каждого из нас троих своя родина, и все-таки мы живем одной жизнью, верны одной идее, разуму нашего века. Одинокий в мыслях не выживет в Сибири. Со мной никого не было. Ни одной родной души…
Ной как будто перестал замечать синевшую внизу долину, и солнце на серебрившихся иглах хвои, и далекие светлые скалы в просветах между деревьями.
Люба, наблюдая за ним, спросила:
— У вас кто-то остался там, в России?
С неожиданной для этого сдержанного человека доверчивостью он взглянул на Любу.
— Невеста, — сказал он. — Моя Роза…
Георгий смотрел на них, не вмешиваясь. Он чувствовал, что этого не следует делать.
Помолчав, Люба спросила:
— Где она?
— Не знаю. Где-то там же, в Сибири… — Напряженность Ноя исчезла. — Роза хотела помочь мне бежать из Вологды, куда меня отправили вначале, — продолжал Буачидзе. — Приехала вслед за мной, — он обернулся к Георгию, — как и жена твоего брата. Передала мне с продуктами пилку. В тот же день пилку отобрали, меня избили, бросили в карцер, потом отправили в глубь Сибири. Розу арестовали и тоже сослали, но куда — неизвестно.
— Вы ничего не узнали после побега? — спросила Люба.
Ной отрицательно покачал головой.
— Я не мог задерживаться. Личные чувства не должны мешать выполнению долга.
— Вы считаете, что революционер не имеет права на личное счастье? — спросила Люба.
— Смотря на какое. Я признаю счастье, которое не противоречит чувству долга. — Ной посмотрел на Любу ясным, спокойным взглядом. В его глазах не было ни аскетической суровости, ни жертвенности. — Я знаю, если бы мы встретились в тот момент, она сама потребовала бы моего отъезда.
— Да, наверно, и я бы поступила так же, — задумчиво сказала Люба и вдруг с какою-то странной настойчивостью в голосе продолжала: — Если я когда-нибудь буду мешать Георгию выполнять его долг, я покину его первая.
Георгий нахмурился.
— Не понимаю, чем ты можешь мне помешать?
Люба ничего не ответила. Ной внимательно взглянул на нее:
— Я расстроил вас своими рассказами.
— Просто в наше время у каждого есть что-нибудь тяжелое на душе, — ответила Люба, и лицо ее стало отчужденным и замкнутым.
— Ну, пойдемте выше! — воскликнул Ной. — Так хорошо взбираться на гору.
Они поднялись с камней и зашагали дальше по тропе. Георгий вскоре почувствовал, что от движения, от усилий преодоления крутизны, и от ветра, и горячих солнечных лучей Любо опять стало хорошо. Он шел подле нее и думал о се странных словах…
Вечером, когда на обратном пути случайно выяснилось, что Ной родился в том же самом 1882 году, как и Георгий, и даже в тот же день — 18 июня, и оба занялись революционной деятельностью двадцатилетними, он развеселился и принялся шутливо убеждать Ноя, что у них одна судьба.
Но смутное беспокойство, овладевшее им во время того разговора на камнях под соснами и отодвинувшееся теперь куда-то в глубину души, все-таки не исчезало.
Тревога за Любу не оставляла Георгия и в то время, когда через несколько дней он начал готовить речь. «Работать, работать», — подстегивал он себя ночью в затихшем доме, едва его охватывало беспокойство. И он вновь брался за перо, ловил утерянную нить мысли…
На собрании парламентской группы обсудили текст речи. Дед сказал, что за несколько дней до выступления Димитрова следует внести в Народное собрание три важных предложения. Они дополнят речь и подготовят разоблачение правительства. Благоев взял со стола листок, мелко дрожавший в его руке, и прочел: совместная оборона Балканских стран от внешней агрессии и создание балканской федерации; соглашение с правительствами нейтральных стран для воздействия на воюющие стороны; отмена военного положения.
Георгий подумал: вот бы порадовался Ной, услышав это. Ведь Дед сформулировал многое, о чем беседовали тогда весь вечер в кабинете Деда. Конечно, никто из буржуазных депутатов не согласится, и они разоблачат сами себя при голосовании.
Вскоре Дед выступил от имени парламентской группы «тесных». Предложения были отвергнуты. Пришла очередь действовать Георгию. Он появился в Народном собрании полный сил и внутренней психологической готовности сразиться с врагами. Здесь никто не прощал слабости или оплошности противной стороны.
В коридоре, у двери в зал, Георгий столкнулся с министром-председателем Радославовым, одетым в черный фрак, в крахмальном воротничке и манжетах. На Георгия пахнуло тонким запахом дорогих духов. Плечи фрака были засыпаны перхотью. Совсем недавно, каких-нибудь три месяца назад, Георгий с таким гневом обрушился на Радославова, произносившего речь в защиту военных кредитов, что старика на трибуне едва не хватил удар. Георгий поплатился за дерзость: его насильно вывели из зала.
— Хорошо ли ваше здоровье, господин министр-председатель? — поклонившись, осведомился Георгий.
Холеное лицо старика медленно заливалось нежно-розовой краской.
— Будь здоров и ты, Димитров, — сказал он.
— Вы как будто все еще сердитесь на меня, господин министр-председатель? — улыбаясь, сказал Георгий.
— Я ответил тебе так, как ты спросил меня. О, я тебя хорошо знаю, Димитров. Ты испортил мне много нервов, и сегодня, я чувствую, будет то же самое…
Судьба не раз сводила Георгия с этим человеком. Когда-то давно Георгий — наборщик в типографии Радославова — хорошо изучил характер хозяина и был одним из двух наборщиков, способных читать статьи, написанные его почерком. Однажды Георгий отказался набирать грязный пасквиль против рабочих. Радославов прибежал в типографию и еще с порога закричал: «Это неслыханно! Чего ты от меня хочешь?» Наборщик потребовал выбросить целый абзац. Хозяин разбушевался, но в конце концов смирился. А спустя много лет на одном из заседаний Народного собрания министр-председатель вдруг узнал в новом депутате своего бывшего наборщика и улыбнулся ему. Но когда Георгий заговорил с трибуны о военной цензуре, Радославов вдруг вскочил с места, закричал: «Ты хочешь говорить про цензуру, именно ты, Димитров? Может быть, ты вспомнишь, что, работая у меня наборщиком, ты подвергал цензуре даже мою статью?» Георгий ответил: «Тогда, как и сегодня, я защищал интересы и честь рабочего класса…»
Зал Народного собрания!.. С душевным трепетом осматриваю я пустующий сегодня зал. Ему немало лет. Здание Народного собрания — в начале предполагалось, что это будет театр — начали строить в центре Софии в 1888 году — тогда же, когда на окраине города, на Ополченской, семья Димитровых закладывала фундамент своего домика. В левой стороне зала, если смотреть с трибуны, сидели Благоев, Кирков, Димитров, Коларов… Шумные бои разыгрывались в зале, и не только в 1914 году. Много лет спустя, уже после освобождения Болгарии от фашистских захватчиков, здесь бушевала оппозиция реакционного политического деятеля Николы Петкова, чувствуя поддержку крупнейших капиталистических стран. В упорной политической борьбе, особенно после возвращения Георгия Димитрова в Болгарию (в ноябре 1945 года), Коммунистическая партия разоблачила преступные связи главарей оппозиции с представителями Соединенных Штатов Америки и Англии.
Никола Петков сидел в правой стороне зала в первом кресле первого ряда. Однажды здесь, в этом зале, было оглашено заявление прокурора о преступных связях Николы Петкова с иностранными дипломатами и заговорщиками…
На потолке светится, как огромный цветок, современная люстра из чешского стекла. А на столе председателя с давних времен стоит массивный серебряный ручной звонок. Я нажимаю кнопку. В зале разносится гулкий бой колокола — такие раньше висели на перронах вокзалов. Да иначе и нельзя было успокоить страсти депутатов.
Коридор ведет в зал библиотеки Народного собрания. На полках вдоль стен покоятся большого формата книги — стенограммы заседаний. В них зафиксировано все, что происходило во время заседания: речи, реплики с мест, проклятья, крики из зала — «А-а-а!», «Э-э-эй!..», гулкий бой колокола. Читаешь стенограммы — и перед тобой воскресает давно минувшая жизнь, полная драматических и трагических столкновений людей, — политическая жизнь страны…
Ярко освещенный, отделанный дубовыми панелями зал был полон. Георгий поднялся на трибуну и окинул взглядом обращенные к нему лица депутатов. Он стоял на трибуне в спокойной, свободной позе, взявшись руками за ее края. Он видел, как в ложе правительства, против депутатских кресел, Радославов, вздохнув, откинулся на спинку кресла.
— Господа народные представители! — обычной формулой, громко и отчетливо произнося слова, начал свою речь Георгий. — При голосовании дополнительных военных кредитов наша парламентская группа пользуется случаем высказать причины, которые заставляют голосовать против подобных кредитов…
Он почувствовал движение в зале, приостановился, ожидая гневных выкриков справа. Правые молчали. Наступила настороженная, полная напряжения тишина.
— Мы не можем голосовать за военные кредиты, — продолжал Георгий со своей обычной напористостью, — до тех пор, пока существующее правительство, — резким движением руки он указал на правительственную ложу, — или завтрашнее правительство на его месте, — он опять указал на министров, — не воспримет единственно спасительную сейчас политику понимания между Балканскими странами, политику организации балканской федерации. Мы и сейчас утверждаем, как подчеркивали это здесь не раз, что такая политика вполне осуществима.
Раздался возглас справа:
— Серьезно ли говорите?
Первый предвестник бури! Георгий, не поворачиваясь на голос, продолжал:
— Мы и сегодня совершенно серьезно говорим перед болгарским парламентом, что эта политика — единственно спасительная политика. Вот почему парламент, если он не хочет изменить интересам народа Болгарии, не должен требовать голосования за кредиты на военные цели, до тех пор, пока правительство не усвоит балканской политики, которая одновременно была бы и болгарской политикой… Мы не можем жертвовать ни одного сантима, ни одной капли крови за политику, которая ведет не к гарантии свободы и независимости Болгарии, а к гибели Болгарии. Вот в чем наша основная идея, вот в чем наше принципиальное положение… Я спрашиваю, — воскликнул Георгий, повернувшись к правительственной ложе и устремив на Радославова взгляд своих потемневших глаз, — я спрашиваю, что думает сделать правительство для гарантирования жизни тысяч семейств, главы которых призваны на трехнедельное военное обучение? Может быть, и вам не чуждо, может быть, и вам известно большое бедствие, охватившее всю страну благодаря призыву запасных солдат! Девяносто процентов из них — это рабочие, бедные крестьяне, земледельцы. Они оставили свои семейства без денег, у них нет никаких запасов, нет никаких накопленных средств, и, следовательно, они будут голодать, страдать от суровой зимы.
Радославов не выдержал обращенной прямо к нему обвинительной речи.
— Кто голодает? — выкрикнул он, то ли потеряв власть над собой, то ли стремясь сбить Георгия с мысли и вызвать спасительные для него реплики депутатов.
— Государство ничего не сделало для этих людей, — продолжал Димитров, не обращая внимания на реплику Радославова.
— Не занимайтесь демагогией! — раздался энергичный голос из правительственной ложи. — Государство все сделало.
Это на помощь Радославову пришел его друг — министр просвещения, в прошлом министр правосудия Пешев, пятидесятишестилетний, еще крепкий человек. Он был в таком же парадном фраке, как и большинство депутатов в этот день голосования за дополнительные военные кредиты. Георгий усмехнулся в душе:
«Старая лиса! Вырядился, как на праздник. Но ты своим криком не заставишь меня беситься, у меня есть еще что сказать».
Он повернулся к правительственной ложе.
— Господа министры! Мы не занимаемся демагогией, мы говорим истину, которую вы сами могли бы всегда установить.
Пешев не унимался:
— Наше государство не оставило людей голодать.
— Государство ничего не сделало для людей, — спокойно возразил Георгий.
— Оставьте! — все более теряя самообладание, крикнул Пешев.
Георгий прищурился и с явной насмешкой в голосе заметил:
— Господину министру просвещения, — он сделал ударение на этом слове, — следует сохранять спокойствие.
Пешев нагнулся к Георгию и, потрясая рукой прокричал:
— Вы не знаете последствий ваших слов…
«Вот этот полицейский язык больше тебе подходит», — подумал Георгий и бросил в лицо бывшему министру правосудия:
— Не смейте нас провоцировать!
Ему ответил дружный вопль из кресел правых депутатов.
Председатель, старик с обвисшими щеками, подняв руку, с трудом утихомирил правых депутатов. Потом повернулся к Георгию.
— Господин Димитров! Говорите о кредитах, иначе я лишу вас слова.
Тогда поднялся Дед и глуховатым от волнения, но твердым голосом сказал:
— Вы не имеете права, господин председатель. Мы протестуем против этого безобразия.
Из министерской ложи послышался возглас министра иностранных дел Генадиева, человека благообразного и сравнительно молодого:
— Господин Благоев! Вы призываете связать ваше отечество, вы на старости лет забываетесь.
— Вы там… молчите! — бросил ему Благоев и неторопливо опустился в свое кресло.
— Господа народные представители! — продолжал Георгий. — Если бы вы пожелали и имели терпение нас выслушать…
— Как еще терпим! — послышался возглас.
— …вы бы сами выгнали отсюда дюжину «патриотов», которые начали Балканскую войну. Они есть, — Георгий указал в один конец зала, — и здесь. Они есть, — он показал в другой конец зала, — и там…
Правые опять подняли крик. Сквозь шум прорвался чей-то отчаянный вопль:
— Выгоните его, накажите его!
Дождавшись, пока схлынут крики, Георгий продолжал:
— Десятки и сотни патентованных патриотов Болгарии и там, — Георгий наклонился с трибуны, указывая в зал, — и тут…
Председатель прикоснулся ладонями к поблескивающей лысине и трагически воздел обе руки кверху.
— Господин Димитров! Если вы не будете говорить по предмету и будете продолжать дразнить народных представителей, я лишу вас слова.
— Не имеете права, господин председатель, — живо сказал Георгий. — Я протестую: председатель не имеет права определять, кто говорит праздные, а кто умные речи.
— Я лишаю вас слова! — крикнул председатель.
Благоев вновь поднялся и, оправив бороду на груди, сказал:
— Как это лишаете слова? Это произвол!
Председатель воскликнул:
— Боже!.. — Он повернулся к Благоеву и, показывая на Димитрова, простонал: — Но он должен говорить по предмету, не шутить с Народным собранием…
Благоев с достоинством ответил:
— Вам не нравится горькая истина.
Председатель развел руками, словно не зная, что еще делать, и снова обратился к Георгию:
— Господин Димитров! Говорите по предмету. Не заставляйте меня лишать вас слова.
— Господин председатель не сделал бы мне никаких замечаний, — воскликнул Георгий, — если бы я, как Григор Василев, воспел хвалебную песню нашей болгарской армии и увеличению военных кредитов. Но когда выходит представитель партии, которая не может разделить подобную точку зрения, вы всячески спорите и стремитесь лишить меня слова. — Голос его гремел в затихшем зале, он поднял руку, потрясая ею над разлохматившимися волнистыми прядями волос. — Вы всячески восхваляете парламентаризм, но где же теперь этот ваш парламентаризм? — Георгий глубоко вобрал в легкие воздух, с шумом выдохнул его, резким движением руки отбрасывая упавшие на лоб пряди волос. — Позвольте мне кончить, — спокойнее сказал он. — Я искал вашего внимания для того, чтобы указать вам на необходимость гарантирования жизни тех семейств, которые страдают, которые бедствуют в Болгарии…
— В сверхсметных ли кредитах искать эти средства? — крикнул кто-то из правых депутатов.
Георгий стремительно повернулся на возглас.
— Вы утверждаете сверхсметные военные кредиты, — нагнувшись с трибуны в зал, крикнул он, — а для социальных реформ оставляете одни слова. Средства, на которые вы создаете военные организации, вы употребляете не для защиты нации…
— А для чего же? — раздался тот же голос.
— …а сознательно или бессознательно, — продолжал Георгий, — на гибель национальной свободы и независимости народа, не на солидарность с ним, а против него. Народ решительно протестует против политики, направленной на уничтожение свободы и независимости страны!
Когда Димитров сходил с трибуны под аплодисменты «тесных» социалистов, Радославов обмахивал платочком разгоряченное лицо — ему не хватало воздуха. Он провожал Димитрова цепким взглядом до самого его места. Председатель некоторое время сидел, откинув голову на спинку кресла и прикрыв глаза. Потом, взглянув на опустевшую трибуну, с облегчением вздохнул и потянулся к листку с повесткой заседания.
Георгий опустился в свое кресло рядом с Дедом, шумно вздохнул, вновь привлекая к себе этим внимание всего разгневанного зала. Бесцеремонно вытер ладонью пот со лба, словно дровосек после тяжелой работы.
— Браво! — сказал Дед, крепко пожимая его руку. — Браво, Георгий. Ты всегда полон сил и решимости, ты выполнил свою задачу…
Рано утром на другой день к Георгию пришел знакомый шахтер из Перника — Иван. Георгий увел его в дальний, заросший густыми и уже безлистыми в конце ноября кустами, угол дворика. Светлые и яркие глаза его весело смеялись, когда он окинул шахтера быстрым взглядом.
Иван был худощав и мускулист — неподатлив, как жердина крепи в шахтных выработках. Он скорее все-таки был похож на крестьянина, чем на шахтера, половину жизни проводящего под землей: лицо его и руки с побелевшими от солнца волосками огрубели от ветра на горных склонах. Да он и был наполовину крестьянином. Жил Иван не у самой шахты в Пер-нике, а в одной из окрестных деревень, как и многие шахтеры, в своем крестьянском домике и вместе с женой, выкраивая время от сна и отдыха после работы в шахте, на клочке земли выращивал хлеб и кукурузу. Он стал работать шахтером всего лет восемь назад, когда в семье появились дети и доходов от крестьянского труда не стало хватать. Георгий хорошо его знал, что-то в душе Ивана роднило с ним. Не раз за последние годы убеждался Георгий, каким дельным и нужным работником становился Иван в профсоюзном комитете шахтеров Перника.
— Георгий, тебе надо приехать к нам, — заговорил он и уперся негпущимся пальцем с синим от угольной пыли ободком на ногте в грудь Георгия, словно хотел сдвинуть его с места.
Георгий и не думал отступать, лишь усмехался и выпячивал грудь, словно говоря: «А ну еще разок, толкни-ка покрепче»…
— Взрывникам дают порох, который употребляется для пушек, — продолжал Иван. — Пушечный порох непригоден в шахте. — Он снова нажал пальцем на грудь Георгия. — Приезжай, посмотри, можно ли так работать. Шесть увечий за последнее время…
Лицо Георгия стало строгим.
— Иван, надо выяснить, почему вам дают этот порох.
— Я думаю вот что, — сказал Иван, — пороха этого у наших военных хоть отбавляй, они его и дают управлению шахты почти задарма. Правительство тратит деньги на вооружение и военное обучение и не улучшает шахты. Министры знают, что нам без шахты в это трудное время не прожить. Какая она ни есть, шахта, она кормит нас и наших детей. Вот что они хорошо знают. И потому делают с нами что хотят.
Иван с облегчением вздохнул после длинной речи и, отодвинувшись от Георгия, искоса следил за ним. Георгий, нахмурившись, пощипывал свои усы около уголков губ.
— Ладно, приеду завтра, — сказал он. — Можешь быть спокойным.
Иван покачал головой из стороны в сторону — мягкое болгарское «да».
— Знаю, не подведешь!
— Скажи в рабочем комитете: надо выяснить, чего не хватает в шахтном оборудовании, сколько было аварий в этом году, сколько увечий и смертных случаев. — Георгий говорил быстро, суховатым деловым тоном, который производил на Ивана неотразимое впечатление: лицо шахтера стало жестче, сероватые губы плотно сомкнулись, и двойная короткая складка рассекла его лоб меж бровей.
— Сделаем, — коротко сказал он.
— Нужны точные данные, понимаешь, — продолжал Георгий. — Рабочим надо самим изучать факты и делать правильные выводы. Спасибо, что приехал. Ты научился видеть дальше забот о собственном благополучии… Не все способны на это.
— Георгий, ты должен понимать шахтеров, — осторожно сказал Иван. — Тяжело смотреть на своих голодных детей. — Он направился к воротам. — Мне пора. От Софии до Перника не близкий путь. Завтра встретим тебя.
Проходя мимо матери Георгия, Иван поклонился и почтительно сказал:
— Будь здорова, мать.
Она предложила гостю выпить чашечку кофе, но тот отказался и быстро вышел на улицу.
— Они любят тебя, — сказала мать, подходя к Георгию. — Это видно по их глазам, когда они приходят к тебе.
— Рабочие бесконечно благодарны, мама, если встречают сочувствие и помощь. Они слишком редко встречают их, — добавил он, с горечью покачивая головой. — Потому я готов ради них на всё. А Иван особенно дорог мне. Радостно видеть, как в человеке пробуждается мысль. Я думаю, нет большего наслаждения, чем наблюдать человеческое обновление и помогать ему. Если бы это ушло из моей жизни, она потеряла бы для меня всякий смысл.
— Ты говоришь со мной так, сын, будто бы я все могу понять. Я неграмотная старая женщина, а ты ушел в ученье дальше других из нашей семьи, — сказала мать, и ее светлые, как и у Георгия, лишь выцветшие от времени глаза словно говорили: «Но все-таки я знаю, что ты думаешь, сын…».
— У тебя была тяжкая жизнь, и сейчас тебе нелегко, — сказал Георгий. — Как же мы можем не понимать друг друга?
На следующий день он уехал в Перник. Тридцать километров поезд тащился долго. На склонах холмов среди голых, без листвы деревьев проглядывали черепичные крыши крестьянских домиков. У самых окон вагона мелькали каменные заборы с цепкими, узловатыми ветвями виноградных лоз. Наконец, холмы отступили от железнодорожного полотна, показались грязновато-синие, островерхие и громадные, как египетские пирамиды, кучи пустой породы, вынутые руками рабочих из нутра земли и сгрудившиеся около прокопченных угольной пылью строений.
На вокзале, едва Георгий соскочил с подножки вагона, к нему подошел Иван и еще двое немолодых шахтеров — все в чистой, крестьянской одежде — члены местного профсоюзного комитета.
— Мы ждем тебя, Георгий, — сказал Иван. — Инженер не захотел с нами разговаривать. Пойдем в шахту, посмотри сам: изменилось ли в нашей работе что-нибудь с тех пор, как ты был там.
В доме одного из шахтеров все четверо переоделись в лоснившиеся и почерневшие от угля, заранее приготовленные робы. Захватив лампочки, они направились к темной дыре в склоне холма. Штольня уходила в толщу земли почти горизонтально. Дневной свет вскоре скрылся за поворотом. Темнота поглотила их, казалось, что слабые огоньки шахтерских лампочек ничего не освещают.
Георгий любил бывать под землей. Здесь он становился ближе к рабочим. Он не раз брал в руки обушок, рушил в лаве угольный пласт или в штреке забрасывал лопатой в вагонетку тяжелые осколки взорванной породы. Шахтеры учили его точным, сильным ударам обушком и одобряли его работу — настоящий забойщик. Такую же радость он испытывал и в море, вытаскивая вместе с рыбаками сети. И среди докеров в портах, когда учился у них взваливать на плечо пятипудовые мешки и, уперев кулак в поясницу и расправив грудь, шагать по качающимся трапам. Он любил простой, тяжелый труд, так же как и труд наборщица в типографии, где он работал с двенадцати лет. И может быть, именно потому, что он с детства научился испытывать радость труда, он с особенной силой ненавидел все то, что несло горе и лишения трудовому люду.
В глубине штольни шахтеры то и дело останавливались, подносили лампочки, излучавшие желтоватый реденький свет, к подгнившей, забеленной плесенью крепи, поднимали их, освещая заколы породы, свисающие с кровли и угрожающие обвалом. Из бокового штрека потянуло сладковатым запахом сгоревшего пороха. Свернули туда и вскоре подошли к нескольким шахтерам. Они громко о чем-то спорили посреди штрека, поставив лампочки у ног. Лица их были в тени, только иной раз поблескивали белки глаз.
Георгий прислушался: оказалось, старший неправильно разделил заработок между ними. Каждый хотел получить больше, чем получил. Молодые крестьянские парни, видимо, совсем недавно попали в шахту. Один из них, приземистый крепыш, вдруг выхватил из-за пояса ломик, шагнул к товарищу. Неосторожным движением он свалил лампочку у своих ног, угловатая тень метнулась по кровле. Георгий растолкал шахтеров и выхватил у парня тяжелый ломик.
— На своих? Опомнись!
— А тебе что за дело? — спросил тот, на которого замахнулся парень — высокий, длиннорукий шахтер. — Откуда взялся? — Он переступил через лампочку и с такой силой ткнул Георгия в плечо, что тот, хотя и весил немало и крепко стоял на земле, качнулся и, не удержавшись, повалился на груду породы у стенки штрека.
— Бросьте, ребята, — вмешался Иван, поднимая лампочку и освещая свое лицо, — тебе добра желают, а ты толкнул незнакомого человека.
— Начальство, что ли? — угрюмо спросил длиннорукий. — В темноте не разберешь.
Георгий встал, подошел к ним.
— Возьми. — Он протянул приземистому парню его ломик.
— Наш, — сказал Иван.
Шахтеры с интересом рассматривали Георгия.
— Бородатый, — оправдывался шахтер, толкнувший Георгия. — Я уж подумал, начальство. А свой — так ничего. Мало ли как бывает.
Из темноты выступил высокий, плотный человек в шахтерской каске.
— Господин Димитров? — сказал он. — Вот не ожидал. Здравствуйте!
Георгий оглянулся. Перед ним стоял главный инженер управления шахты.
— Здравствуйте, — спокойно ответил Георгий.
Шахтеры взяли с земли свои лампочки, пошли в глубину штрека. Рядом остались лишь провожатые Георгия.
— Я наблюдал всю эту сцену, — усмехаясь сказал инженер. — Вы заботитесь о людях, которые скорее напоминают зверей. Как видите, они совершенно лишены чувства благодарности. Могут вести себя ужасно… если, конечно, рядом нет администрации. Только страх делает их сдержанными.
— Откуда же у них может быть чувство благодарности? — спросил Георгий. — Вы рвете породу пушечным порохом, в забой долго нельзя войти, от этого страдает заработок.
— Все сразу не делается. Вы не специалист и не понимаете этого… Я надеюсь, что члены профсоюзного комитета покажут вам дорогу на поверхность и защитят в случае необходимости.
— К тому же, — сказал Георгий, продолжая свою мысль, не желая замечать насмешки инженера, — администрация неправильно оплачивает труд и сеет раздоры среди рабочих.
— Это не мое дело. Я должен вас предупредить: вряд ли вам следует приезжать на шахту и тем более спускаться под землю без ведома администрации. В этом случае мы не в силах отвечать за безопасность депутата Народного собрания.
— Господин инженер, — вмешался до сих пор молчавший Иван, — мы знаем, что рабочие всегда защищают Димитрова, но мы также знаем, что управление шахты нанимало бандитов, чтобы стрелять в Димитрова.
— Откуда вы можете это знать? — резко спросил инженер. — И вообще… Вам тут нечего делать в нерабочее время. — Повернувшись, он зашагал прочь.
— Там телефон, — тихо сказал Иван, глядя ему вслед, — он сейчас позвонит в управление и в полицию.
Вскоре они вышли из шахты. Свет ослепил Георгия, робкое тепло осеннего дня ласкало его лицо. Но Иван словно не замечал ни солнца, ни тепла, был молчалив и сумрачен. Оставшись наедине с Георгием, он сказал:
— Не сердись на ребят в шахте. Им трудно приходится. Им не хватает дня на то, чтобы дойти к себе, переночевать дома и вернуться на шахту. Идем я покажу тебе, как они живут.
Он привел Георгия к дощатому бараку. Пришлось нагнуться, чтобы не удариться о притолоку. В полумраке комнаты — оконца были занавешены каким-то тряпьем — Георгий разглядел двухэтажные нары. На них вповалку лежали истомленные после ночной смены люди. Когда глаза привыкли к темноте, Георгий увидел на спящих почерневшую от угольной пыли робу. Негде было ни отмыться как следует от угля, ни хранить чистую одежду.
Они вышли наружу. Георгий спросил, останавливаясь около барака и оглядывая его:
— Так это и есть общежитие, о котором министр труда говорил в Народном собрании, как о благодеянии для шахтеров?
— Не знаю, о чем говорил министр, но другого общежития у нас на шахте нет. — Иван опустил глаза, перекатывая носком грубого башмака камешек в пыли. — Я тоже прошел через все это, — продолжал он, не поднимая глаз. — Ты помнишь, Георгий, как я в первый раз разговаривал с тобою, когда еще не знал тебя? Перед началом забастовки, помнишь? Я тоже принял тебя за чужого. Уж ты не сердись на тех…
Георгий положил руку на крепкое плечо Ивана.
— Слушай меня как следует, — сказал он с такой энергией, что Иван в изумлении вскинул на него глаза. — Те, что бросились на меня сегодня, должны стать такими же, как и ты. Запомни, Иван, это обязанность рабочего комитета. Из них хотят сделать животных, но мы не должны отдавать их души грязи и страху перед администрацией и полицией.
Георгий уезжал из Перника в конце дня. Он сидел в подрагивающем, гремевшем вагоне, провожая взглядом строения шахтерского поселка и серовато-зеленые холмы, и думал о том, что случилось сегодня в шахте и что сказал ему Иван перед дощатым бараком. Да, несколько лет назад Иван был таким же, как и те, в шахте. Он прав — так было…
Они встретились с Иваном много лет назад, еще до стачки 1906 года, когда горняки Перника сумели продержаться тридцать пять дней. Партия тогда обратила особое внимание на организацию революционных профсоюзов. Администрация Перникской шахты увольняла тех рабочих, которые требовали создания профсоюза. Тогда ЦК послало в Перник Георгия. Однажды он заговорил с группой молодых шахтеров о профсоюзе. К нему подскочил парень в грубошерстных сужающихся книзу и широких в пояснице крестьянских штанах — потури и неказистой обуви.
— Чего тебе здесь нужно? — крикнул он. — Не подбивай нас на плохое дело. За это увольняют с шахты, а у меня двое детей. Ты приехал и уедешь, а мы куда денемся?.. Уходи, если не хочешь испробовать моих кулаков!..
Георгий понял, что парень слишком возбужден и не стал с ним спорить. Позднее ему все-таки удалось организовать рабочую комиссию из старых шахтеров. И вот как-то, уже летом 1906 года, после заседания рабочей комиссии Георгий уехал из Перника в Софию. Ему хотелось проведать Любу, с которой они еще не были женаты, в то время белошвейку, активистку профсоюза швейных работников. Вечером она оказалась занята в профсоюзном комитете. Георгий не захотел ей мешать и договорился о встрече на следующий день в сквере у храма святого Николы. Поздно ночью к нему явился тот самый парень в потури и крестьянской обуви, который хотел испробовать на нем свои кулаки. Это был Иван. Парень не ожидал, что Димитров, к которому послали его, и человек, которого он ругал год назад, — одно и то же лицо. Иван был смущен, скороговоркой сообщил: после заседания рабочей комиссии, на котором был Димитров, администрация уволила ее членов. Комиссия в ответ объявила назавтра стачку. Как ни упрашивал Георгий посланца шахтеров закусить и переночевать, тот отказался и ушел обратно в Перник, до которого было тридцать километров. Георгию не удалось предупредить Любу, поезд уходил рано утром. «Она поймет, — убеждал он себя, — и не обидится, даже лучше, что так случилось. Пусть знает — легкой жизни со мной не будет…»
У вокзала в Пернике его встретили шахтеры с красными знаменами и отряд полиции. Шахтеры не подпустили к нему полицейских. Иван, почерневший от усталости, с ввалившимися за ночь глазами, был здесь же и потом не отходил от Георгия. Вечером он увел его ночевать в свой домик на косогоре.
На следующий день шахтеры привели к нему бледную, расстроенную Любу.
— О, Георгий, теперь я поверила, что ты жив! — воскликнула она.
Люба рассказала, что накануне вечером, не встретив Георгия в сквере и заподозрив недоброе, она пошла к его матери. От нее и узнала о забастовке шахтеров. А утром побежала к поезду. Через час они сидели в задней комнате корчмы, обедали вместе с комитетом забастовщиков. Георгий с нежностью смотрел на ее возбужденное счастливое лицо.
— Люба, тебе лучше уехать в Софию, — посоветовал он.
— Хорошо, — покорно сказала Люба, наклоняясь над тарелкой.
Он не мог сказать, что вместе с ним в Пернике ей будет небезопасно, не хотел, чтобы она боялась за него.
— Ты поможешь нам больше, если предложишь в своем профсоюзном комитете поддержать шахтеров, — пояснил он. — Я приеду к тебе, как только мы выиграем стачку.
— Хорошо, — снова сказала она, и глаза ее засветились лаской.
Люба уехала в Софию организовать помощь шахтерам. Трудной была их борьба. Для Георгия она чуть не окончилась трагически. Он не раз потом радовался, что Люба далеко от опасности и не знает всего, что случалось с ним.
Во время митинга появился конный отряд полиции. Офицер потребовал от Димитрова прекратить речь. Георгий вынул из кармана синюю книжку, поднял ее и, показывая офицеру, крикнул через головы рабочих, что конституция разрешает митинги. «Прежде чем запретить митинг, — заявил он, — нужно отменить законы государства». Офицер прокричал в ответ, что для бунтовщиков нет конституции. «Есть! — ответил Георгий в наступившей во время этого необычного спора зыбкой тишине. — Для рабочих есть еще и безработица, — продолжал он, — и голод, и болезни, и такие, как вы, которые расстреливают их. Все это есть для рабочих». Офицер дал знак своему отряду.
Иван первым бросился к полицейским, рабочие хлынули вслед за ним и оттеснили всадников от стола, на котором стоял Георгий. Он успел соскочить в толпу и скрыться. Пока полиция металась по шахте в поисках Димитрова, он оставался в доме Ивана.
Позднее полиция дважды арестовывала его, и дважды вынуждена была освободить по требованию рабочих. Он опять являлся в Перник, выступал на митингах, создавал рабочие пикеты, вел заседания стачечного комитета. Тогда администрация шахты наняла бандитов, чтобы убить его из-за угла. Один раз он спасся бегством, в другой — рабочие обратили в бегство бандитов. Но и покушения не заставили его покинуть Перник. Не раз в эти дни ночевал он у Ивана и до поздней ночи рассказывал ему о своих товарищах по партии, рассказывал потому, что и сам был полон тем братством, которое делало сильными их всех. Иван, щурясь от табачного дыма, молча слушал и приглядывался к Георгию. Впоследствии он вошел в состав профсоюзного комитета.
А Люба в том же 1906 году стала женой Георгия…
Похожи ли теперешние свадьбы на те, что играли полвека назад? Мне довелось быть на одной в Софии осенью 1965 года. Осенью свадеб особенно много — шумных и веселых. По воскресеньям мчатся автомашины с треплющимися на ветру белыми платочками, привязанными к радиоантеннам или прутикам, высунутым в окно. Это едут после записи брака молодожены. На улицах играют маленькие оркестры — аккордеон, флейта, скрипка, — пляшут посреди мостовой гости, встречая невесту и жениха.
На самой свадьбе по старинному обычаю мать и отец невесты приносят большой каравай пшеничного хлеба и отрезают от него по кусочку всем. Невеста с подносом, на котором стоят две рюмки ракии, обходит гостей: надо отхлебнуть крепкого болгарского вина и положить на поднос подарок на счастье — деньги, а самые крупные купюры наколоть невесте на платье…
Свадьба у Георгия и Любы была трудной, как трудна была и сама их жизнь. В Софии они не получили разрешения на женитьбу. Ведь Люба иностранка. Один протестантский поп согласился венчать их в Плевене, не в церкви, а в доме знакомых. Сразу после венчания они вернулись в Софию. Вся семья встречала их на вокзале…
Отрываясь на минуту от воспоминаний, Георгий взглянул в окно. Город был близко, потянулись домики пригородных поселков.
К Софийскому вокзалу перникский поезд подошел засветло. Георгий шагал по тихим улочкам рабочей окраины, все еще охваченный глубокой задумчивостью.
На углу пустынного переулка к Георгию кинулись трое. Было еще светло. Георгий заметил, что они хорошо одеты и что в кулаках у них что-то зажато. Мгновенно возвращаясь к действительности, он отскочил в сторону, прижался спиной к стене дома. Его окружили.
— Попался, Димитров, — зло прошипел один из нападавших. — Будешь ли ты ездить в Перник?..
— Буду! — сказал Георгий и упрямо качнул бородатой головой.
— Ну-ка скажи еще раз!
— Буду! — повторил Георгий. — Буду!..
Сильный удар в лицо чем-то металлическим на мгновение ошеломил его. Почти сейчас же он пришел в себя и ногой отбросил бандита. Но у них были кастеты, дело принимало скверный оборот. Георгий вспомнил, что у него с собой связка ключей от шкафов канцелярии синдикального союза. Он выхватил из кармана увесистые ключи.
— Буду! Буду! — крикнул Георгий и, зажав ключи в кулаке, бросился на бандитов. Кто-то из них схватил его за ворот пиджака, пытаясь повалить. Георгий крутнул сильными плечами, пуговицы пиджака с треском отскочили и запрыгали по мостовой. Тут же он нанес еще несколько ударов и, раскидав нападавших, припустил по улице. Его не преследовали.
Он отбежал на безопасное расстояние, пошел шагом, отдуваясь и прикладывая холодные ключи к зреющей опухоли под глазом. «Эх, Георгий, Георгий, — журил он самого себя, — и когда только ты научишься, возвращаясь из Перника, смотреть по сторонам. Это тебе еще один сюрприз от управления шахты…»
В дворике первой увидела Георгия младшая сестра Еленка. Угловатая, голенастая девочка-подросток на мгновение замерла, оставив лейку, из которой поливала цветы, и тотчас кинулась к брату. Подлетев к нему, она остановилась, вглядываясь в синяки на лице, и, вскинув руки, прижала ладони к своим щекам. Не дав вымолвить брату ни слова, она круто повернулась и стремительно бросилась в глубину дворика.
— Пришел, пришел… — кричала она. — Идите же!..
Люба торопливо подошла к мужу и тихо вскрикнула.
— Я так и знала! Они тебя караулят каждый раз, когда ты ездишь в Перник.
Она не могла заставить себя даже при своих, при матери и Еленке, обнять мужа, прижаться головой к неподатливому плечу. Никогда у нее это не получалось…
Георгий привлек ее, не обращая внимания на слабое сопротивление. К ним подбежала Еленка, остановилась неподалеку и, прижав к щекам худенькие руки, смотрела на брата и Любу.
— Их было трое, — сказал Георгий. — Но прежде чем убежать, я надавал им ключами от профсоюзных шкафов. — Он весело засмеялся.
Мать приблизилась к ним и слушала, стоя со сцепленными на животе руками и покачивая головой.
— Нас всю жизнь преследовали, — грустно сказала она. — Когда тебя, сын, еще не было на свете, на нас нападали турки; едва мы остались живы. Потом, в Радомире, нас преследовали голод и нищета, и мы должны были убежать сюда. Но и здесь, когда ты подрос, тебя стала преследовать полиция. Уж такая у нас судьба…
— Ничего не поделаешь, мама, так устроена жизнь, — сказал Георгий.
— За тобой гоняются, мой сын, потому что ты немирный, — сказала мать, поднимая к нему светившееся любовью, покрытое сеткой морщин лицо. — Я рада, что ты отделал их ключами. Бог на твоей стороне, потому что их было трое, а ты один. Но все-таки тебе надо быть осторожным. Тебе еще покойный отец говорил не ходить на собрания.
— А я ему ответил, что никуда не уйду… до утра. Ты помнишь? — Он, улыбаясь, смотрел на мать.
— Помню, Георгий, я все помню. Но теперь и я хочу сказать, потому что отец твой умер и никогда больше ничего не скажет. Я хочу сказать тебе: незачем ездить в Перник, оставь эти митинги. Довольно того, что убили на войне нашего Костадина. Хватит горя на мою голову!
— Не надо, мама, — сказал Георгий, наклоняясь к ней и гладя ее плечи. — Зачем ты все это мне говоришь?
— Это не я говорю, а мое материнское сердце, — произнесла она. — Я не могу тебя осуждать. Ты не похож на нас — многих из нашей семьи. Ты далеко ушел от нас всех, у тебя своя дорога. Я хочу только предостеречь тебя. Ты мой первенец… — В голосе ее послышались слезы, и она замолчала, опустив глаза и поникнув худыми плечами.
Еленка неожиданно резко повернулась и убежала к оставленной ею лейке. Она не любила, когда кто-нибудь плакал.
— Тебе тяжело, мама, я это понимаю, — негромко сказал Георгий — куда только девались его возбуждение и энергия. — Ни ты, ни я ни в чем не виноваты. Что сделаешь!..
Он ушел вместе с Любой в комнату. Минутная вспышка, овладевшая им, когда он рассказывал о схватке с хулиганами, погасла. Он молча скинул пиджак, также молча умылся и спустился в нижнюю комнату. Георгий сидел у столика, сгорбившись, молча ел, не поднимая глаз от тарелки.
Поздно вечером неожиданно пришла «синдикальный врач» — Елена.
— Меня позвала баба Параскева, — сказала она, — просила утром посмотреть Георгия. Я подумала: если пожилая женщина пошла в город, значит, мне надо поторопиться к больному.
Она осмотрела ушибы Георгия, сказала, что, слава богу, глаз не затронут, велела класть холодные примочки и выписала рецепт. Девушка говорила с Георгием решительно, и ему пришлось подчиниться.
— Елена, ты останешься ночевать, — сказал Георгий, — Люба тебя уложит.
Оказалось, что мать уже приготовила Елене постель и поставила для нее на столик кусок баницы — пирога с брынзой — и чашку кислого молока.
После ужина Люба и Елена вышли во дворик. Ночь была прохладной. Елена накинула на свои и Любины плечи пальтишко.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она. — Опять взялась помогать Георгию?
— Мне было бы труднее ничего не делать.
— Я бы тоже, наверное, отдала все для такого, как Георгий, — с неожиданным порывом сказала Елена. — Как врач, я не должна была бы тебе этого говорить.
«Милая моя девочка, — подумала Люба, — жизнь проста для тебя. Когда-нибудь и ты поймешь, как трудно живут люди».
— Это не жертва, — сказала она. — Пойдем отсюда. Ночи уже стали холодными, пора спать.
Они направились к низенькой двери в полуподвальный этаж, где помещалась комната матери.
— Не сердись, — быстро заговорила Елена. — Ты для меня образец чистой, мужественной женщины, жены-друга, жены-товарища.
— Зачем говорить обо мне так… — Лица Любы не было видно в темноте, но в голосе чувствовалась улыбка. — Когда люди воображают то, чего нет на самом деле, разочарование неизбежно и особенно больно.
— Я говорю только то, что чувствую, — возразила девушка. — Когда я в первый раз увидела тебя и услышала, как ты читаешь свои стихи… Если бы я могла, как и ты, писать стихи! — Елена остановилась у трех ступенек, спускавшихся к двери в полуподвал, и досадливо топнула ногой по обкатанным речным голышам, которыми была вымощена земля у стены дома. — Ну почему у меня нет ничего за душой? — воскликнула она.
Люба тоже остановилась и оперлась о холодное, пахнущее пылью и чем-то терпким молодое персиковое дерево, росшее у двери. Тонкий ствол упруго качнулся.
— Как просто все для тебя… — сказала Люба.
— Что с тобой? — проговорила Елена, дотрагиваясь до ее плеча.
Люба не отнимала лба от холодной пахучей коры.
— Стихи не просто пишутся, стихами живут, — сказала она, отрываясь от дерева. — Я ушла от стихов, все отдала Георгию… Это не жертва, это обязанность. Он нужен людям больше, чем мои стихи…
Елена молча стояла перед ней, напрасно вглядываясь в скрытое темнотой ее лицо. Потом сказала:
— Прости, я не понимала…
— Иди спать, милая девушка, и не обращай на меня внимания. — Люба обняла Елену.
Проводив Елену, Люба пошла к себе. На дорожке около ступенек в верхние комнаты мелькнула чья-то тень. Худенькая высокая девочка кинулась к Любе из кустов и обхватила ее шею тонкими холодными руками. Через мгновение она отпрянула и с тихим смехом скрылась в темноте, так же внезапно, как и появилась.
Георгий вынужден был на несколько дней улечься в постель. Удар кастетом был слишком силен и, по мнению Елены, вызвал небольшое сотрясение мозга. Если бы Георгий, пересилив недомогание, и встал с постели, все равно нельзя было показаться разукрашенным синяками в Народном собрании и в общинском городском совете, депутатом которого он также был избран. Люба не стала ничего ему читать — не разрешила Елена — и во дворике хлопотала с матерью по хозяйству. Оставленный всеми, Георгий пытался обдумывать статью для «Работнического вестника» о положении на Перникской шахте, но не мог как следует собраться с мыслями.
В открытое окно, вблизи которого стояла кровать, — день выдался на редкость для глубокой осени теплым — был виден дворик, освещенный вспышками солнца. В его глубине у подгнившего деревянного забора росла старая виноградная лоза. Она распластала свои узловатые ветви-руки с лохмотьями почерневшей от времени коры на деревянной решетке, которую держали четыре столба. Летом сквозь широкие виноградные листья, словно через цветное стекло, падал на столик и скамьи, стоявшие перед решеткой, подкрашенный зеленью свет. Сейчас на почерневших ветвях торчало всего несколько съежившихся, бурых листьев. Под этой лозой в детстве они все играли, а теперь Георгий любил там, под ней же, под этой лозой, проснувшись раньше всех, неторопливо отхлебывать кофе и раздумывать о предстоящих делах.
По дворику деловито шла мать с мотком белой шерсти в руках. Из-под косынки над ухом выбивалась седоватая прядь. Взгляд матери был спокойным, пристальным, чуть удивленным и чуть ироническим, словно говорившим: «А я и не ожидала увидеть в тебе то, что уже видела когда-то давным-давно в других». Немало пожив на свете и немало испытав, она смотрела так всегда.
— Люба, — позвала мать, — поди помоги мне разобрать шерсть. Нитки перепутались так, что я ничего не могу понять.
Мать всегда была чем-нибудь занята. Георгию редко случалось видеть ее без дела. Она вязала носки детям и внукам, или ткала коврики и половички, или готовила еду на очаге, варила кофе в медной луженой изнутри кружке — джезве — с длинной рукояткой, оберегавшей от жара углей ее худые руки с водянисто-синими нитями вен. Ее руки не знали покоя, и сама опа тоже никогда не оставалась в покое.
Люба пошла за матерью к старой виноградной лозе. Женщины опустились друг подле друга на низкие скамеечки. Люба растянула на своих руках спутавшиеся толстые шерстяные нитки. Мать стала быстро и ловко отделять одну нить от другой и сматывать шерсть в клубок, а затем, кладя клубок к себе в подол темной юбки, опять распутывать пряжу.
Георгий наблюдал за ними с завистью: он готов был сейчас хоть перематывать шерсть, лишь бы чем-нибудь заняться. Вынужденное безделье было мучительным тому, кто привык к жизни на пределе человеческих сил. Глядя на мать и Любу под виноградной лозой, он принялся вспоминать. Ему ничего не оставалось, кроме воспоминаний.
В мыслях своих Георгий, казалось, без всякой связи перескакивал от одного события к другому, как это часто бывает у людей, оставшихся наедине с собой. Но если бы расположить в порядке все, о чем он думал, возникла бы картина жизни: и той, которой он жил месяц, год назад, и той, которая минула давным-давно…
В первые недели нынешнего 1914 года шли предвыборные митинги в Варне, Белой Слотине, Пернике, Сливне, Берковице. Он призывал бороться против войны, обвинял правительство в дороговизне, в невнимании к солдатским вдовам, в полицейском произволе. Его арестовывали и в Белой Слотине, и во Враце, и в Берковице. Протесты партии и рабочих помогали освобождаться. Тотчас после выхода из тюрьмы он мчался на новые митинги, и его опять арестовывали, и опять он вырывался на свободу. Власти делали все возможное, чтобы он не был избран депутатом Народного собрания. Но рабочие отдали свои голоса за Деда и группу «тесных», а в их числе и за него. Почти каждый день ему приходилось выступать в Народном собрании, в общинском городском совете, на рабочих собраниях. От имени партии или по поручению парламентской фракции «тесных», секретарем которой его избрали весной, он протестовал против полицейского террора, требовал амнистии осужденным во время двух Балканских войн, защищал забастовавших табачных рабочих на юге, в Ксанти, и трамвайщиков Софии, протестовал против эксплуатации женского и детского труда, а потом — против военных кредитов. Он выступал и по множеству других вопросов, связанных с последствиями Балканских войн и борьбой против подготовки новой войны. Люба помогала ему искать статистические данные, готовить необходимые материалы для выступлений и статей, но и на его долю оставалось много, и он просиживал ночные часы за составлением текстов речей, протестов правительству, писал статьи.
Да и мог ли он жить иначе? С каждым годом в партии ему доверяли все более ответственные и серьезные дела. Он понимал, что те, кто создавал партию во главе с Дедом и Мастером, постепенно перекладывают на его плечи часть своей доли вовсе не потому, что устали и хотят покоя. Им, может быть, иной раз и обидно и горько оказываться в стороне от живого дела. Но они знают, что только в борьбе, в непрестанном и вечном бою создаются кадры партии. В непрестанном и вечном… И тот человек, большевик из России, Ной, тоже был все время в непрестанном бою, и в этом — они братья. Кстати… Надо обязательно увидеть его еще раз!..
Размышления отвлекли на время Георгия от матери и Любы. Он снова повернулся к окну, наблюдая, как они перематывают шерсть. Белый клубок в коленях матери стал намного больше за это время.
Спокойно поглядывая на невестку, мать заговорила, и Георгию было слышно каждое ее слово.
— Виноградная лоза, около которой мы с тобой сидим, — говорила мать, — очень старая лоза. Ты посмотри, ее ствол у корней толще, чем рука сильного мужчины. Она росла здесь, когда еще не было нашего дома, а дому, как я помню, пошел тридцать пятый год… Каждую весну старая лоза дает жизнь молодым побегам и завязям виноградных гроздей. Вот и я так же… Я бы давно умерла от горя, если бы всю жизнь, как и эта лоза, не трудилась. — Мать опустила глаза, губы ее горестно сложились в тонкую линию, она едва приметно покачивала головой, отдавшись своим воспоминаниям, но руки ее, не останавливаясь, ловко распутывали шерстяную нитку. — Работа — здоровье, — продолжала она, — работа — богатство. Если бы не работа — правду тебе говорю, — я бы давно умерла, и все бы вы забыли меня. Столько бед пало на мою голову. А я о них не думаю, я тку или вяжу, считаю петли и ни о чем не думаю. И так забываю свое горе
Георгий с доброй улыбкой прислушивался к словам матери. Вот зачем позвала она Любу распутывать шерсть: хочет помочь легче пережить несчастье — его ранение, поддержать, отдать часть своих сил.
— Старому человеку, наверно, легче забыться в работе, — проговорила Люба, опуская глаза.
«Бедная Люба», — подумал Георгий, понимая, что только душевная боль вырвала у нее эти горькие слова.
— Горе для всех одинаково, — произнесла мать, пристально взглянув на Любу, — горе одинаково тяжело для старого и молодого.
Люба молчала, низко склонившись над нитками. Мать тоже не произносила ни слова. Клубок ниток делался все полнее, и, намотав на него распутанную нитку и кладя на колени, мать вдавливала его поглубже в складки платья, чтобы он не скатился на землю, в пыль.
— А молодость ты свою помнишь, мама Параскева? — мягко спросила Люба, видимо, стараясь искупить вырвавшиеся только что у нее жестокие слова.
— Наша жизнь долга, — сказала мать, — может быть, даже слишком долга, чтобы все запомнить… — Она задумалась. Улыбка озарила ее худощавое лицо, и она сказала: — Однажды на площади в бедном горном селении, где мы жили, девушки и парни танцевали хоро. Встала и я в круг и положила руки на плечи своих соседей, как это делается, когда танцуют хоро. Около меня танцевал высокий сильный парень и все, улыбаясь, заглядывал мне в глаза. Стало стыдно, и я убежала. Потом он пришел к отцу свататься. Я заплакала, мне стало жаль хоро. До сих пор, когда я слышу музыку, мне хочется танцевать. — Она замолкла, оставив нитки и задумавшись над чем-то. — Но даже в молодости мне не так часто приходилось танцевать, — продолжала она. — Жизнь была трудной, а когда пошли дети, стало еще трудней. Отец Георгия искал работы, и мы приехали в Софию, он стал шляпным мастером. Несколько лет мы строили этот дом около виноградной лозы…
Мать оглядела заросший зеленью дворик. Лицо ее было одновременно радостно и печально. Сердце Георгия сжалось: он вспомнил свои детские годы. Мать казалась ему и в то далекое время совершенно такою, как сейчас, хотя этого не могло быть, она тогда была молода и красива. Он вспомнил слезы матери, когда его шалости огорчали ее и отца, вечно занятого сшиванием овечьих шкурок в своей мастерской, и то, как отец учил мать по складам разбирать купленную на базаре для нее библию — единственную книгу, которую могла она читать…
— Здесь, вместе с виноградной лозой, — раздался голос матери, и Георгий вновь повернулся к окну, прислушиваясь к ее словам, — вместе с виноградной лозой выросли мои дети. Когда они были малы и неразумны и дрались между собой, я выносила им мешок с лесными орехами и давала по горсти. Каждый получал от меня какое-нибудь дело. Георгий мыл полы и вязал чулки, Магда помогала мне по хозяйству, а маленькие вскапывали грядки, сажали цветы или делали еще что-нибудь. Иначе как бы справилась с ними? Самым озорным был твой Георгий. Однажды я поручила ему снести в пекарню баницу. По дороге он поставил противень с тестом себе на голову. Потом он рассказывал, что улочка была слишком узкой, и потому он не мог нести противень в руках. В этих словах было немного правды, для него все улицы были тогда слишком узкими. Конечно, он вывалил тесто в канаву. Какой-то добрый человек помог ему собрать тесто вместе с пылью на противень. Пока баница пеклась, Георгий сбегал за большим носовым платком на тот случай, если придется пролить много слез… — Мать улыбнулась, замолчала и, опустив глаза, некоторое время разматывала нитки. — Да… Многих моих детей уже нет в доме, — продолжала она. — Вырос и уехал работать в далекую Россию мой второй после Георгия сын Никола, и разве кто-нибудь скажет, вернется ли он из Сибири, куда сослал его русский царь? В этом доме вырос мой третий, Костадин, ушел в двенадцатом году на Балканскую войну. О нем мы получили точное известие: не вернется никогда. Любомир и Борис стали мастеровыми людьми, построили собственные дома и ушли к своим семьям. И старшая моя дочь Магдалина тоже живет в своем доме в городе Самокове… Я повторяю тебе то, что ты сама давно знаешь, только потому, что хочу сказать: какое бы горе ни выпало на нашу долю, мы должны оставаться опорой для своих близких…
Георгий одобрительно покачал головой. Перед ним опять потекли картины прошлого. Мать! Это верно: много добра принесла она им стойкостью, лаской и сочувствием в трудные минуты жизни. Георгий вспомнил, как она провожала его на работу в типографию двенадцатилетним мальчиком. Позднее она рассказывала, что плакала втайне от всех, согласившись отправить на заработки сына — совсем еще ребенка. Но что она могла сделать? Денег для продолжения учения не хватало, да и семья была многодетной.
Мать не показывала ему ни жалости своей, ни горя. Она ободряла мальчика, помогала ему справиться с недетскими заботами о заработке: дома старалась накормить получше, пораньше уложить спать, потеплее одеть зимой… Мать!
Она не разделяла непримиримости сына ко всему, что было ему не по душе. Вначале, как и все ученики, он подметал пол в цехе, носил воду, бегал за табаком для рабочих. Но однажды вместе с молодым переплетчиком из соседней переплетной мастерской Йорданом Караивановым составил макет сатирической газеты «Кукареку» и вместе с ним написал статьи и сам набрал текст. Он смог это сделать потому, что не раз внимательно наблюдал, как обращаются со шрифтом наборщики. В газете высмеивался за пьянство священник. Отец еле уговорил «пострадавшего» не подавать в суд. Это было давно, многие подробности истории с газетой «Кукареку» стерлись в памяти. Осталось ясным и не тронутым временем воспоминание о матери. Она тогда спросила Георгия: «Зачем ты задираешь людей? Нам и так нелегко живется, сын мой, а тебе, если ты останешься таким нетерпимым, будет еще труднее». «Я напечатал про него правду», — возразил Георгий, и мать больше ничего не сказала.
Вскоре началась первая большая стачка печатников. Ученики, не без помощи Георгия, создали свой особый стачечный комитет. Георгия избрали председателем. Каждое утро он собирал несколько десятков учеников и обсуждал с ними, как идет стачка. Это была первая в его жизни стачка! Он перестал приносить домой даже те гроши, которые иной раз перепадали ему. Ни одного упрека не услышал Георгий от матери. Она сказала только: «У тебя, наверно, есть люди, с которыми можно посоветоваться. Слушайся их, Георгий, и не поступай самовольно»…
Через несколько лет он вспомнил слова матери: нашелся такой человек. В 1904 году Георгия выбрали управляющим делами Общего рабочего синдикального союза. Он оставил типографию — к тому времени он был уже опытным наборщиком — и переселился в маленькую комнатку канцелярии на втором этаже партийного клуба, куда вела узкая деревянная лестница. Руководил союзом Георгий Кирков — Мастер. Он являлся на работу в черной широкополой шляпе, с потертым, набитым бумагами портфелем в руке и сразу брался за статьи и листы корректуры газеты «Работнически вестник», которую партия поручила ему редактировать.
Георгий знал его по выступлениям на рабочих собраниях, статьям и рассказам. Особенным успехом среди рабочего народа пользовались веселые и грустные происшествия с героями сатирических миниатюр Мастера — неутомимым тружеником Нейчо Молотом, бедняцким философом дядей Ганчо Натруженным и жизнерадостным пролетарием Трайчо Заработком. Многие читатели считали, что автор был их братом, рабочим — так хорошо знал Мастер горести, радости и заботы трудового люда. Когда Мастер решил расстаться со своими героями и написал, прощаясь с ними, что их смешные прозвища и скромные деяния постепенно перейдут в обширный храм забвения, их никто не захотел забыть. Герои в заплатанных шароварах и облезлых бараньих шапках оставались в душах людей. Над ними по-прежнему смеялись, но не насмехались, — смеялись потому, что нельзя скорбеть и плакать, когда видишь светлые образы людей, отмеченные печатью нищеты и непосильного труда, но исполненные житейского героизма. Они будили дремавшие до поры силы. Скромные герои эти помогли Георгию заглянуть и в душу самого автора, понять и полюбить его.
С тех пор как Георгий начал сотрудничать с Мастером, иной раз целые дни проводя подле него в маленькой комнатке, слушая его советы, его беседы с рабочими, он понял, в чем заключалось скрытое от посторонних глаз обаяние личности этого человека: Мастер пробуждал в людях стремление мыслить, действовать, искать новые пути. Это был друг Деда. Так же как и Дед, Кирков в юности учился в России. Потом в Австрии получил специальность техника-топографа. Вернулся в Болгарию убежденным социалистом. Вместе с Дедом создавал партию, стал одним из ее руководителей. Оба эти человека вели непримиримую борьбу с Оппортунистами — «широкими» и оба стремились к тому, чтобы партия укрепила свое влияние среди рабочих и наиболее талантливые рабочие пришли к ее руководству.
Мастер предоставил Георгию свободу действий, посылал его руководить стачками, иной раз и сам появляясь в стачечных комитетах, но лишь затем, чтобы поддержать, посоветовать, укрепить в своем помощнике веру в собственные силы. Потому-то во время крупных стачек, подвергаясь опасности быть арестованным и даже убитым из-за угла наемными террористами, Георгий привык к смелости и решительности.
Так было и во время стачки шахтеров в Пернике в 1906 году, когда они встретились с Иваном, так же было и в 1907 году, когда забастовали рабочие деревообделочного комбината в Кочериново. И в этот раз на собрание рабочих явилась полиция. Пристав объявил Димитрова арестованным. Георгий потребовал письменный приказ об аресте. Рабочие тоже начали спорить с приставом, и толпа окружила полицейских. Георгий спокойно ушел, избежав ареста, и продолжал руководить забастовкой.
В том же 1907 году в Пернике вновь забастовали шахтеры, и Георгий тотчас же приехал туда, получив от Мастера задание руководить стачкой самостоятельно. Потом Кирков и Димитров вместе руководили новой стачкой в Пернике. Мастер был доволен: Георгий научился действовать самостоятельно. Весной следующего года Георгий поехал во Врацу к рабочим медного рудника «Плакалница». Здесь было сильно влияние оппортунистов — «широких», профсоюза но существовало. Георгий выступил на нескольких митингах, убедил создать профсоюзную организацию. На одном из митингов подкупленные бандиты стреляли в него. Он не сошел с трибуны, продолжал речь. Он должен был доказать рабочим, что им следует верить в стойкость «тесных». Бандиты только помогли ему в этом.
Когда он вернулся в Софию, Люба сказала, что знает о выстрелах на митинге и что провела несколько бессонных ночей. Она готова была уехать к нему, и выступать на митингах вместе с ним, но ее удержало его задание — растить актив среди женщин-работниц. От женщин многое зависело: там, где жены поддерживали мужей в стачечной борьбе, стачка шла успешнее.
— Днем, когда я была с людьми, — говорила Люба, — я чувствовала себя рядом с тобой — тоже боролась за успех стачек. Только по ночам становилось плохо.
В то время ей поручили редактирование газеты «Швейный рабочий», она стала писать стихи, читала их на вечерах в клубе партии. Однажды сыграла главную роль работницы в пьесе «Стачка». Георгий смотрел на нее из притихшего, темного зала и думал о том, что Люба на сцене живет своей реальной жизнью и что переживания героини, которую она играет, — председателя стачечного комитета — это ее собственные переживания. Прекрасным помощником и агитатором партии стала Люба…
Размышления о пережитом завладели Георгием, и он отдавался им, не замечая ничего вокруг. Его мысли обратились к тем дням, когда Мастер уступил ему свое место — предложил избрать Димитрова руководителем синдикального союза. Это случилось в 1906 году. Но Мастер по-прежнему оставался для него человеком, с которым обо всем можно было посоветоваться.
В 1909 году Дед и Мастер предложили избрать Георгия членом Центрального Комитета партии. Оба эти человека давали дорогу Георгию, и это окрыляло его, заставляло работать и работать. Его арестовывали на митингах и во время демонстраций, в 1912 году заживо погребли в страшной тюрьме — Черной Джамии, нападали из-за угла, стреляли. Усилия врагов были напрасны. На каждое нападение, на каждый арест он отвечал еще более яростным «работать, работать»…
Но вот случилось то, чего он никогда не ждал и от чего наконец душа его дрогнула: силы Любы стали падать, сердце ее сдавало. Она не оставляла его в беде. Спасла его здоровье в Черной Джамии — вновь стала работать белошвейкой и на заработанные деньги каждый день передавала ему продукты. Она защищала его на демонстрациях от полицейских и мужественно держалась во время обысков, пряча у себя на груди прокламации партии. Георгий видел, что Люба тает на глазах. Бледность заливала ее лицо, едва она хоть немного утомлялась, и синие тени ложились под глазами. Тогда-то Елена и заставила ее уйти с работы в Центральной женской комиссии и заняться своим здоровьем.
Георгий старался никому, даже Любе, не показывать, какая тяжесть легла ему на душу. Он оставался так же непримирим к врагам, так же беспощаден и грозен в своих выступлениях в Народном собрании, и все так же видели его у себя рабочие Перника и Варны, Ксанти и Русы, Плевена и Видина. И никто не знал, какой ценой доставалось ему быть прежним, неистовым Георгием Димитровым. Разве что мать догадывалась, без навязчивости старалась подбодрить его ласковым словом и улыбкой в те редкие часы, когда он бывал дома.
Да, мать!.. Немало бед свалилось на ее голову — она права в этом. Второй после Георгия ее сын Никола уехал в Россию работать переплетчиком, прислал письмо, просил номера болгарских газет с перепечатанными в них статьями Ленина. А четыре года назад, в 1910 году, его арестовали и отправили в Сибирь, и никто как следует не знает, что с ним случилось. Мать теперь чувствует, что судьба самых младших — Тодорчо и Еленки тоже может принести ей немало горя. Они еще малы — старшему, Тодорчо, шестнадцать, а Еленке и того меньше, — а уже расспрашивают о Николе и о том, почему русский царь сослал его в Сибирь, и хотят знать, что говорит на митингах Георгий и что написано в книгах, стоящих на полках в комнате их старшего брата. Мать хорошо знает, что все это может означать, и готовит себя к новым испытаниям.
…Со двора до Георгия донесся спокойный голос матери. Начала того, о чем она сейчас заговорила, он не слышал, занятый своими мыслями. Напрягшись, он ловил ее слова.
— Молодым, — говорила мать, — кажется, что несчастья никогда не кончатся. Так происходит оттого, что у молодых меньше терпения.
Мать замолчала, наматывая на разбухший клубок нитки. Клубок все увеличивался и увеличивался, и за это время все прибавлялось и прибавлялось новых картин ушедшей жизни в воспоминаниях Георгия. Мать сунула клубок в складки платья на коленях и принялась отделять одну от другой спутавшиеся нитки, натянутые на руках Любы.
— Посмотри, — вновь заговорила мать, — как медленно мы с тобой работаем, а клубок у меня на коленях стал уже больше спелого яблока. Если бы мы потеряли терпение и стали торопиться, мы бы только еще больше запутали пряжу…
Мать проста и бесхитростна, и в этом ее сила. Смуглые суховатые пальцы ее проворно работали, и она спокойно говорила о том, откуда берется у людей способность сопротивляться горю и — работать, работать…
Вся шерсть была смотана в клубок. Мать поднялась.
— Я совсем заговорилась сегодня, — сказала она. — В доме еще столько дел. Кто же будет работать за меня!
— Спасибо тебе, мама Параскева, — сказала Люба, вскидывая на нее глаза.
— За что ты меня благодаришь? — пожимая худощавыми плечами, сказала мать. — Я позвала тебя помочь распутать пряжу. Это я должна сказать тебе спасибо.
…Георгий вылежал в постели два дня, но дольше оставаться в бездействии не мог. Наутро третьего дня он встал. Люба решила проводить его. Синяк и опухоль еще не прошли, но голова стала ясней. На узкой улочке Кирилла и Мефодия при входе во двор, залитый холодным солнцем, где стоял дом партийного клуба, они расстались; Люба направилась к работницам, у которых еще не успела побывать.
Едва он устроился за столом в комнатке канцелярии, Елена крикнула через двор из своего окна:
— Добрый день, Георгий! Я принесу чашечку…
Она пришла быстро. Осмотрела ушиб, сказала, что опасности нет, хотя лучше не слишком переутомлять себя.
— Где Люба? — спросила она.
— Ушла к работницам. — Георгий нахмурился. — Я знаю, что ты против, но что я могу сделать!
Елена молча опустила глаза. Георгий смотрел на нее, не притрагиваясь к кофе.
— Почему ты не пьешь? Кофе остынет, — суховато сказала Елена.
Он стал отхлебывать с ложечки густую ароматную жидкость.
— Может быть, принести еще чашечку? — монотонным, безразличным голосом спросила Елена.
Он внимательно взглянул на нее.
— Ты считаешь, что стало хуже? — спросил он.
— Я принесу тебе еще чашечку, — так же безразлично повторила она и поднялась.
Георгий резко встал и подошел к ней.
— Елена, — воскликнул он, — делай все, что считаешь нужным. Все! Слышишь?
— Я хочу показать ее более опытному врачу, — спокойно произнесла Елена, — скажи ей, что ты настаиваешь.
Елена ушла, не спросив, нужно ли еще кофе.
Вскоре пришел Мастер. Он остановился у порога, прижимая к груди портфель и сняв шляпу, — невысокий, в пенсне, с откинутыми назад волосами, с мирной бородкой клинышком… Молча посмотрел на Георгия. Невольным движением Георгий прикрыл свой синяк под глазом.
— Я уже слышал, — сказал Мастер. — Убери, — и он махнул шляпой, заставляя Георгия отнять пальцы от лица. — Был сейчас у тебя дома, баба Параскева сказала, что ты здесь. Не рано ли?
— В порядке. — Георгий усмехнулся. — Я живучий!
— Это банда «широких»! — воскликнул Мастер. — Предатели!
Он кинул на стол портфель, а вслед ему — шляпу. Затем подошел с подобревшими сразу глазами за стеклами пенсне, крепко, обеими руками сжал плечи поспешно вставшего Георгия. Что-то дрогнуло в глазах Мастера. На мгновение Георгию показалось, что он хочет по-отцовски обнять.
— Ну, ничего! — воскликнул Мастер, поборов минутную слабость. — Ничего! — Повторил он, сильнее сжимая плечи Георгия. — Русские говорят: за одного битого двух небитых дают.
Он отошел от Георгия, снял пенсне. Щурясь, стараясь скрыть волнение, стал протирать платком поблескивающие в руках стеклышки.
— В Перинке обнаружились разительные факты, — сказал Георгий, помогая ему своим деловым тоном успокоиться. — Шахта в ужасном состоянии, общежитие скорее похоже на тюрьму…
— Знаю, — сказал Кирков, прерывая его и, надев пенсне, глянул на Георгия острым, полным мысли взглядом. — Потому и зашел к тебе. Перник — это еще один случай поднять свой голос против войны. И мы поднимем его! Нужна речь по бюджету министерства труда, и ее должен произнести именно ты — вчерашний рабочий. — Кирков с ободряющей улыбкой посмотрел на Георгия. — Ничего! Ничего, что они тебя побили. Ты, рабочий, ответишь им не кулаками, а разумом. Этих прожженных буржуазных политиков будет громить достигший политической зрелости и культуры пролетарий. — Мастер весело и просто взглянул на Георгия. — Ты помнишь моих героев, моих любимцев в старых бараньих шапках и крестьянских шароварах?
— Кто их забудет!
— Ты знаешь, почему я расстался с ними? — Мастер не дал ответить Георгию и оживленно продолжал: — Я смотрел на таких, как ты, появлявшихся уже тогда, много лет назад, и думал, что нужны другие герои. Я променял литературу на жизнь, литературных героев — на живых людей, — Мастер лукаво подмигнул ему, — и, кажется, не прогадал…
— Эй, Георгий, — послышался со двора звонкий голос Елены, — я принесу две чашечки…
Она помахала рукой из своего окна. Мастер подошел к окну и ответил ей тем же…
А спустя полмесяца Георгий опять стоял на трибуне Народного собрания и с обычной своей энергией произносил новую речь.
Георгий перечитывал работы Ленина, искал в них поддержки и ответа на вопрос, что делать сейчас, немедля, пока война не захлестнула и Болгарию. Его все время не оставляла мысль, что тем человеком, который связан с Лениным, и, может быть, потому как-то свежее, смелее оценивает события на Балканах, был Буачидзе, и что именно от него следовало ждать известий о новых ленинских оценках политического положения, новых слов Ленина и новых его советов. Некоторое время с Буачидзе не удавалось встретиться. Поездка в Перник, болезнь после стычки на улице, подготовка к выступлениям в Народном собрании отняли все время. Потом были консультации с врачами о состоянии здоровья Любы и ее лечении.
Люба понимала, что отнимает у него слишком много времени, и с горечью говорила, что, пожалуй, ей лучше уехать от него куда-нибудь в Сербию и там лечиться одной, чтобы не отрывать его от партийных дел. Но в Сербию из-за войны не уехать. Да и он не хочет этого. Георгий убеждал ее, что все равно никуда не отпустит. Врачи, смотревшие Любу, склонялись к тому же, что и Елена: нужен покой, хотя бы временный. Люба вынуждена была на время оставить всякую работу.
Когда все эти хлопоты и тревоги немного поутихли, оказалось, что Ноя уже нет в Софии. С помощью некоторых «тесняков», имевших связи в высших кругах, его удалось устроить на хорошо оплачиваемую должность в провинции — управляющим крупным имением в болгарской житнице — Фракии. Лишь в начале 1915 года Буачидзе опять появился в Софии.
Георгий встретил его в нижнем салоне клуба партии вечером, перед началом выступления немецкого социал-демократа Парвуса. В зале было уже порядочно пароду и, как всегда, шумно: на собрания приходили не только послушать очередного оратора, но и встретиться с друзьями, поговорить о партийных и семейных делах. Ной выглядел здоровее, крепче, чем осенью, на нем был добротный костюм, в руках — трость. Оглядывая его, Георгий негромко смеялся, долго тряс ему руку.
— Как мне не хватало тебя, друг, — сознался он. — Давно тянуло услышать твой голос. И вот…
— Это не случайная встреча, Георгий, — сказал Ной. — Я должен послушать вашего гостя. Парвус недаром остановился в Софии проездом из Константинополя в Германию. Уж мне-то можно верить, я знаю обстановку в Константинополе. На собственной шкуре испытал. Будьте с ним осторожны!
— Не беспокойся, он не встретит у нас сочувствия.
— Кажется, Парвус собирается говорить по-русски. Хочу записать все слово в слово. Наш товарищ в Швейцарии по-прежнему проявляет интерес к Балканам. Кстати, получил очередную почту, если интересуешься…
— Ной, за ночь прочту, утром зайди наверх, — Георгий указал глазами на потолок и сунул переданную Ноем пачку газет в карман пиджака.
Они сели в зале рядом, неподалеку от трибуны.
— Где Люба? — тихо спросил Ной.
— Врачи приговорили ее к покою, — сказал Георгий. — Произошло самое тяжкое…
— Да, невероятно тяжкое, — подтвердил Ной. — Я не так уж хорошо знаю ее, но все-таки достаточно для того, чтобы понять это.
— Она говорит, — сказал Георгий, — что не хочет отрывать меня от дела своей болезнью, что ей лучше уехать.
— Понимаю ее, мужественная женщина. Но… Права ли она? Не знаю, каждый решает по-своему. И все ж… — Ной прямо взглянул в глаза друга, — Георгий, она имеет право решать. Впрочем, каждый решает по-своему.
Георгий хмуро спросил:
— По-твоему, я должен согласиться?
— Настоящее, подлинное человеческое счастье — в непрестанной борьбе, — загораясь, произнес Ной. — Ты должен найти силы остаться борцом, как, бы она ни решила поступить. Другого она тебе не простит. — Ной положил свою горячую ладонь на руку Георгия. — Я верю в твои силы, Георгий.
На трибуну поднялся Кирков. За ним шел тучный, подвижной человек. Маленькие глазки гостя оживленно оглядывали собравшихся. Все на лице его было в движении: и полные губы, то и дело расплывавшиеся в любезной улыбке, и налитые здоровьем щеки с ямочками, и тонкие, словно выщипанные, брови. Ной вынул из кармана карандаш и пачку линованных сверху вниз листов, выдранных, видимо, из конторской книги, и приготовился записывать.
Парвус говорил по-русски, Кирков переводил на болгарский. «Интернационал и война» — так озаглавил свое выступление докладчик. Вскоре стало ясно, что выступление Парвуса ничего общего не имеет с названной им темой. Он поносил русскую социал-демократию, говорил, что она не помнит Девятое января и что тени и муки борцов за свободу России зовут немцев освобождать русскую демократию…
— Наивозмутительно и подло, — тихо процедил сквозь зубы Буачидзе, не в силах сдержаться и продолжая быстро записывать слова «освободителя России». — Чего можно еще ожидать от этой туши!
Все полтора часа Парвус призывал болгарских социал-демократов и Болгарию участвовать в войне на стороне Германии…
Не испытанное прежде волнение охватило меня, когда я увидел в Центральном партийном архиве Института марксизма-ленинизма в Москве письма Ноя Буачидзе Ленину. Они писались в Софии в конце 1914 и в 1915 году и регулярно приходили к Ленину в Швейцарию. Посеревшие от времени листы конторской книги и графленные в крупную клетку тетрадные странички густо покрывали написанные мелким, неразборчивым почерком строки.
Представилось, с какой нервной быстротой, иногда пропуская буквы или запятые, исписывал Ной многие страницы, торопясь поскорее сообщить Ленину о реферате Парвуса. Содержание его было изложено почти дословно и резко прокомментировано. В других письмах Ной спрашивал совета ЦК РСДРП по национальному вопросу, сообщал лично Ленину о положении в социал-демократических партиях Румынии, Греции, Сербии. Смелый и преданный революционным идеям грузин по национальности, российский социал-демократ и большевик по убеждениям, как он сам себя называл, проникал нелегально в Балканские страны, чтобы как можно обстоятельнее ответить на вопросы Ленина.
В одном из писем Ноя оказались и такие строки: «Масса везде с нами, но из лидеров только на Благоева, Димитрова… можем всегда и везде вполне рассчитывать».
Многое сказало мне это свидетельство большевика, дошедшее к нам из того бурного военного времени, которое отделяли всего два с лишним года от Октябрьской социалистической революции…
В конце «реферата», вытирая платочком капли пота на острых залысинах, Парвус прокричал:
— Объединение демократических стран против России — вот наша задача, вот историческая заслуга германской социал-демократии перед всей Европой!
В зале раздался откровенный смех, все задвигали стульями, громко заговорили.
У выхода к Георгию и Ною подошел Иван, приехавший на доклад из Перника.
— Дрянной человек, — сказал Иван. — Его могли побить, если бы нас не предупредили, что надо сохранять спокойствие.
На улице Буачидзе сказал Георгию:
— Его не побили только по партийной дисциплине. — Буачидзе зло рассмеялся. — Прекрасное продолжение нашего разговора; если уйдем мы, наше место займут агитаторы за уничтожение человечества и мировой культуры.
— Нет, вечный бой!.. — решительно сказал Георгий, отрываясь от своих дум.
— Вечный бой! — с силой повторил Ной.
Спустя месяц оба они были на всебалканском митинге, созванном «тесняками» вместе с румынскими и сербскими социал-демократами в Софии. Ной опять записывал выступления ораторов, слушая, как Дед говорил о братской солидарности с большевистскими социал-демократическими депутатами Думы, которые были осуждены на пожизненную каторгу в Сибири «хулиганствующим царизмом».
Осенью Ной передал Георгию брошюру Ленина «Социализм и война» в издании редакции газеты «Социал-демократ».
— Читай, — сказал он. — Тут и о болгарских товарищах есть кое-что.
Они сидели в канцелярии синдикального союза. Георгий взял брошюру, начал просматривать. Вскоре он уже впился глазами в текст, позабыв о друге. Ной не мешал, догадывался, что испытывает сейчас Георгий. Лицо Георгия стало сосредоточенным, торжествующая улыбка осветила его и придала ему какую-то особенную живость и силу.
«И парламентаризм признают наши товарищи из РСДР Фракции, — читал Георгий, — признают болгарские, итальянские товарищи, порвавшие с шовинистами. Парламентаризм парламентаризму рознь… Парламентская деятельность одних приводит их на министерские кресла, парламентская деятельность других приводит их — в тюрьму, в ссылку, на каторгу. Одни служат буржуазии, другие — пролетариату. Одни — социал-империалисты. Другие — революционные марксисты».
— Мы на правильной дороге, — сказал Георгий, отрываясь от брошюры, — вот это для меня очень важно.
Георгий был прав. Вскоре после этого, в сентябре, на международную конференцию социалистов-интернационалистов в Швейцарии, в деревеньке Циммервальд, поехал Коларов. Потом он рассказывал, как познакомился с Лениным. На одной из дорожек Циммервальда делегаты увидели Ленина с рюкзаком за плечами, он возвращался с гор, где перед этим отдыхал. На конференции Коларов изложил интернационалистскую позицию Балканской социал-демократической федерации, рассказал о борьбе тесняков против войны. «Когда я говорил, — вспоминал Коларов, — я заметил, что Ленин слушал с особым интересом… Насколько заинтересовала Лепина эта часть моего доклада, видно из того, что, сидя рядом со мной, он передал мне записку, в которой спрашивал: «Как вы думаете, можно ли работать в армии, в окопах?»»
Антивоенная деятельность тесняков нашла поддержку Ленина и группы революционных интернационалистов. Да и в самом деле, на год с лишним было задержано вступление Болгарин в войну на стороне Германии. Лишь в октябре 1915 года болгарогерманские войска совместно с австро-венгерскими оккупировали Сербию и Черногорию.
Той же осенью у софийского почтамта Ноя арестовали. Через третьих лиц Георгий узнал, что связь Буачидзе-Гурули, как он все еще назывался по паспорту, — с «тесными» социалистами не доказана. Ной опять выиграл поединок со следователем. Все-таки подозрительного иностранца выслали в Швейцарию. Георгий понимал, почему Ной избрал Швейцарию — там был Ленин.
Почти через год теплым летним вечером Георгий и Люба возвращались из ресторана неподалеку от центральной улицы Марии-Луизы — места встреч деятелей партии, художников, писателей. Люба шла молча, погруженная в свои мысли. Когда-то она познакомилась в этом ресторане с Мастером и его женой — тоже партийным работником — Тиной, с Благоевым, с другими товарищами Георгия. Здесь же она встретила «синдикального врача» Елену. Сегодня Люба в душе прощалась с ними, прощалась с непринужденной обстановкой вечерних бесед, когда каждый юнец по неписаным традициям мог вступить в спор с признанным бойцом партии.
Она прощалась со всей той жизнью, которой жила много лет. За этот военный год у нее созрело твердое решение уехать и тем освободить Георгия от забот о своем здоровье. Она видела, как тяжело ему разрываться между работой для партии, которая с началом войны требовала от него всех сил, и заботами о ней, Любе, о ее лечении, думами о ее тяжкой судьбе. Надо набраться мужества и уехать на родину — теперь туда можно проехать, Сербия оккупирована.
— Георгий, — произнесла Люба, шагая подле него по темным улочкам, — мне тяжко говорить, но я все обдумала и должна сказать… — Она заметила, с какой тревогой посмотрел на нее Георгий. Ей трудно было продолжать.
Георгий, наверное, почувствовал ее состояние и сказал, как бы ободряя ее:
— Говори, я слушаю.
Ей даже показалось, что он ждал разговора, готовился к нему.
— Я должна уехать, — сказала Люба.
Георгий остановился на темной улице и молча смотрел ей в глаза.
— В чем бы я ни был виноват перед тобой, ты этого не сделаешь, — сказал он, отступая от нее.
— Ты ни в чем не виноват… Пойдем.
Некоторое время они шли молча. Люба снова заговорила:
— Врачи запретили мне работу. И стихи я не могу писать… Не знаю отчего. Может быть, для этого надо все время гореть, как и ты, а может быть, потому, что я давно оставила поэзию. У меня не хватало ни сил, ни времени для стихов и для тебя, и я выбрала тебя. А наверное, все-таки, я не должна была бросать ни тебя, ни стихов. Лучше бы совсем сгореть, чем сейчас…
Георгий молчал. Любе показалось, что только сейчас он начинает осознавать смысл ее слов. Его рука, на которую она опиралась, перестала быть неестественно напрягшейся.
— Милая Люба, что же нам теперь делать? — сказал Георгий, осторожно пожимая ее пальцы.
— Мне надо уехать, — сказала Люба.
— Моя Люба! Мне казалось, что я знаю тебя, а я все-таки не знал. Как ты будешь жить там?
— Я привыкла жить самостоятельно. Ты ведь знаешь, у меня не было родного дома. От тетки ушла с тринадцати лет, зарабатывала себе на хлеб. Потом Белград, Вена, работа белошвейкой на богатых господ… В Белград приехала в поисках работы совсем девочкой. Тот человек, который стал моим первым мужем, — я знаю, тебе всегда неприятно, когда я вспоминаю о нем, но сегодня я должна сказать, — он хотел сделать из меня послушную домашнюю работницу, и я не вытерпела. Ушла от него через несколько месяцев, хотя мне и некуда было идти. Я скиталась
всю молодость, так ясе как скиталась и ваша семья, и другие бедняки. Не обвиняй себя в том, что ты не понимал меня. Зачем эти мучения? Просто мне не привыкать скитаться — вот в чем дело…
Они долго молчали, шагая рядом, и со стороны могло показаться, что в этот поздний час идут по пустынным, темным улицам города двое влюбленных. Впрочем, так оно и было.
— Я никогда не примирюсь… Ты можешь уехать, но ты не в силах заставить забыть себя.
— Георгий, я думала, что ты поймешь меня и поможешь мне быть сильной. А ты…
— Хорошо, уезжай, — воскликнул Георгий. — Я верю, что ты иначе не можешь. Но ты совершаешь ошибку и рано или поздно поймешь это. Ты вернешься! — сказал он. — Ты не сможешь не вернуться!
Они долго шли молча. Наконец Люба сказала:
— Может быть, я окрепну немного, снова смогу работать и тогда приеду…
Люба уехала через два дня. Она ничего не сказала ни «синдикальному врачу» Елене, ни своим знакомым и товарищам по прежней партийной работе. Прощаясь с матерью, она увидела в ее глазах такую невысказанную горечь и скорбь, что едва не расплакалась.
С отъездом Любы во дворике подле старой лозы стало совсем тихо. Георгий по-прежнему уходил рано утром и возвращался к вечеру усталым и молчаливым. Даже Еленка притихла и, приходя из гимназии, забивалась в гущу кустов с книгой в руках.
Здесь ее однажды и разыскал Георгий.
— Хочешь пойти со мной в ресторан? — спросил он, с улыбкой оглядывая девочку, как-то неожиданно для него вытянувшуюся. Вечно занятый своими делами, он и не заметил, как она повзрослела.
Еленка вскочила.
— Со мной в ресторан? — воскликнула она, подняв на брата вопрошающие глаза.
— А почему же нет! Ты совсем большая. Смотри, платье тебе стало коротко.
— У меня есть другое, школьное. А в какой ресторан? В этот, недалеко от нас?
— То не ресторан, Еленка, а обыкновенная корчма, — Георгий весело рассмеялся. — Мы пойдем с тобой в настоящий, около улицы Марии-Луизы. — Улыбка почему-то сбежала с его лица, глаза потемнели.
— В тот, куда вы ходили с Любой? — вырвалось у Еленки.
Георгий молча опустил глаза. «Наша Еленка стала совсем взрослой, — подумал он, — все понимает!»
— Да, в тот… — подтвердил он, и боль разлуки с Любой пронзила его с такой же силой, как на вокзале, когда поезд на его глазах неотвратимо все дальше и дальше увозил ее.
Они пришли в ресторан около восьми вечера. Многие столики были уже заняты. Веселый гул стоял в зале, огни люстр празднично сверкали, заливая все вокруг ровным ярким светом. Еленка остановилась около двери, не смея сделать ни шагу. Глаза ее искрились, она сжимала кулачок у едва определившейся груди. Георгий с доброй улыбкой наблюдал за ней.
— Прошу, — сказал он, уступая ей дорогу и жестом приглашая следовать вперед.
Их увидели, заулыбались. Какой контраст: совсем юная, ослепленная блеском огней девушка и прекрасно владеющий собой, модно одетый, с элегантной бородой господин!
Они прошли в глубину зала.
— Здесь, — сказал он, останавливая свою спутницу перед свободным столиком. — Прошу, — он отодвинул кресло, приглашая сестру сесть.
Еленка подняла глаза.
— Вы с ней сидели за этим столиком?
— Ты — на ее месте, — сказал Георгий.
Заметив Георгия, к ним спешил официант. Это был поживший на свете человек с вышколенными манерами. Георгий знал его — он всегда обслуживал их с Любой — и раскланялся с ним, как со старым знакомым.
— Вы сегодня устало выглядите, — сказал официант, отвечая на поклон, — желаю вам отдохнуть у нас вместе с вашей дамой.
Он поклонился Еленке. Глаза его вдруг сузились, выражение лица стало холодным. Георгий заметил и, ему показалось, понял эту внезапную перемену: официант не ожидал увидеть вместо Любы другую. Приняв заказ, он еще раз с подчеркнутой холодностью поклонился. Георгий невольно следил за его поведением, проверяя догадку. Уходя, официант искоса глянул на клиента, и столько укора и презрения было во взгляде пожилого человека, привыкшего сдерживать проявление своих чувств, что Георгий отвел глаза. Горечь и негодование на этого человека, посмевшего заподозрить Георгия в том, что он променял Любу на молоденькую девчонку, охватили его. Он заставил себя подавить волнение и взглянул на Еленку. Девочка с бледным, напрягшимся лицом, смотрела на него.
— Уйдем отсюда… — прошептала она.
Георгий нахмурился и ничего не ответил. Они молча дождались официанта с заказанными блюдами, молча поели и, торопливо пробираясь между столиками, вышли на улицу.
На следующий день Георгий появился в залитом электрическим светом зале Народного собрания таким, как всегда: его спутавшиеся волосы были откинуты назад, он шел, раздаривая улыбки немногочисленным друзьям. Все должно быть, как всегда! Он знал, что его появление в зале Народного собрания не проходит незамеченным. Пристальнее всего за ним следили враги. Их большинство, в этом зале с дубовыми креслами и стенами, отделанными дубом. Он ловил на себе внешне безразличные взгляды, но всякий раз кому-нибудь изменяло хладнокровие, и в толпе добротно одетых людей нет-нет да и блеснут полные ярости глаза… Здесь нельзя показать своей слабости. Никто не должен догадаться, что у пего на душе, никто не должен увидеть в его глазах ни слез, ни горя, ни отчаяния. Как бы ни кровоточило сердце — самое обыкновенное человеческое сердце, — все должны быть уверены, что Димитров пришел драться. Только драться! И другим войти сюда он не может, не имеет права и никогда не войдет.
Вечером, вернувшись из Народного собрания, Георгий опустился в кресло за рабочим столом. Все в нем продолжало еще кипеть. Его отсутствующий взгляд скользнул по толстой конторской книге, лежавшей на столе: список книг домашней библиотеки. Его место на книжной полке. Люба — кто же еще? — положила его на стол.
Он машинально открыл книгу. В глаза бросились написанные свежими чернилами почерком Любы строчки. Названия новых книг. Вот в чем дело: перед тем как уехать, она приводила в порядок книги… Он листал пожелтевшие страницы, перечитывал старые записи, сделанные ее рукой по-немецки. Вот как это было: они сидели рядом, перебирали купленные книги. Люба помогала переводить немецкий текст.
Он вскочил. Не осознавая того, он громко заговорил:
— Где ты сейчас? Где? Да вернись же, твое место здесь!
Он сжал ладонями лоб и, упав в кресло и застонав, уткнулся головой в раскрытую конторскую книгу.
Шарканье туфель по ступенькам, донесшееся снаружи, едва достигло его сознания. Он скорее почувствовал, чем услышал, что кто-то вошел в комнату. В дверях стояла мать, придерживая сухонькой рукой края накинутого на плечи теплого клетчатого платка. Светлые глаза ее смотрели с тревогой и покорностью, словно она просила прощения за то, что не смогла пересилить себя и пришла к сыну. Казалось, будто сейчас она опустит глаза и начнет робко оправдываться, просить извинения за свою назойливость. Но она не склонила головы и не опустила глаз. Взгляд ее как-то неуловимо изменился, в нем уже не было ни тревоги, ни покорности.
— Ты опять пишешь ночью… — спокойно, ровным голосом произнесла мать, точно она не видела, как только что голова сына безвольно лежала на книге. — Разве тебе не хватает дня? — ворчливо продолжала она, не желая замечать слез в его глазах.
Мать прошла через комнату и присела на край стула около окна. Рука ее с бугристыми синими про жилками вен продолжала сжимать края платка. Она молча, строго и спокойно смотрела на сына.
Георгий глубоко вздохнул. Давно позабытое детское чувство всесилия матери, полноты ее справедливости, неистощимости материнской доброты и нежности охватило его. Он быстро встал, поставил у ног матери низенькую скамеечку и, опустившись на нее и обхватив мать руками, уткнулся головой в ее колени, как, бывало, когда-то давно, в детстве. Высохшие, но все еще сильные руки матери стали перебирать его спутавшиеся волосы, приводя их в порядок, как делали это, когда он был ребенком. Сын и мать долго сидели так, не произнося ни слова.
Георгий тяжело поднялся со скамеечки. Он расправил плечи, глубоко вобрал в себя воздух и пошел к своему месту за столом. Он опустился в кресло и, не тая своих чувств, с любовью смотрел на мать. Она заметно постарела с тех пор, как погиб Коста-дин. Прибавилось морщинок у глаз и около губ. Но и лицо, и глаза ее, некогда исполненные особенной, яркой и светлой красоты, свойственной горянкам, по-прежнему привлекали живостью выражения, лаской и умом.
— Ты хочешь так поздно работать? — спросила мать.
— Я должен завтра выступать на митинге, — ответил он. — Я не могу просто так говорить перед людьми, которые придут меня слушать, мне надо подготовиться.
Мать слушала его, сжав тонкие губы, едва приметно по-старчески покачивая головой и не отрывая строгого взгляда от его лица.
— Ты пропадаешь весь день, — сказала мать, — а потом приходишь ночью и садишься за работу. Точно ты живешь у чужих. Я готовлю тебе еду, но она стынет и становится невкусной, потому что тебя нет с утра до ночи. Разве ты забыл, что у тебя свой дом, и своя семья, и что ты старший мужчина в семье?
— Нет, я ничего не забыл. Но у меня много других обязанностей.
— Я не хочу вмешиваться в твои дела, мне их трудно понять. — Мать тяжело вздохнула. — И не хочу спрашивать, что у тебя случилось с Любой. Может, надо было, чтобы она уехала. Я старая, и все равно ничего не пойму. Но у тебя есть младший брат и младшая сестра. Им тяжело сознавать, что ты мучаешься, не находишь себе места и целыми днями не появляешься дома. Ты должен подумать о них. Может быть, я виновата во всем, может быть, я вела себя не так, как надо, и готовила не такие кушанья, которые готовят другие. Скажи мне, что я должна теперь сделать, как себя вести.
— Мама, ты ни в чем не виновата, — сказал Георгий. — Я не могу объяснить, почему уехала Люба, но ты — повторяю — ни в чем не виновата.
Мать сидела, положив усталые руки в колени, склонив голову набок, и скорбно смотрела перед собой.
— Не мучай себя, — сказал ей Георгий.
— Когда ты был маленький, — тихо промолвила мать, продолжая смотреть куда-то в пространство, — я хотела, чтобы ты стал священником. Потом ты вырос, и тебя отлучили от церкви за насмешки над попами… Мое материнское сердце чувствует, что самый младший мой сын, твой брат Тодорчо, пойдет твоей дорогой. Сейчас его нет с нами, наша бедность заставила его бросить учение и уехать в далекое село работать. Но я знаю: когда он вернется в Софию, он опять станет вожаком молодежи из рабочих кварталов… И ты был таким же, я хорошо помню. Он во всем берет пример с тебя. А вот характером Тодорчо совсем другой. Боюсь, не выдержит он, слишком мягкое у него сердце и слабая душа… Георгий, можешь ли ты сказать ему, чтобы он выбрал для себя другую дорогу?
Слушая мать, Георгий нахмурился и опустил голову. Он встал, принялся ходить по комнате, сунув руки в карманы.
— Нет, мама, не могу я этого сделать, — сказал он, останавливаясь перед матерью.
— Ты не хочешь выполнить моей просьбы? — Мать подняла на него глаза, в которых стояли слезы.
— Мама, нельзя уговорить любить или ненавидеть. Само сердце подсказывает человеку, что он должен чувствовать и как поступать. Среди твоих детей есть разные люди. Мой брат Борис не похож на меня. Бесполезно его уговаривать, он останется таким, как есть…
— Ты несправедлив к Борису, — перебила его мать. — У Бориса есть недостатки, и я ему говорила, что он пропадет, если будет давать себе волю. Но он добрый, хороший человек. Только я одна знаю, как он меня любит.
— А как же можно не любить тебя? — мягко сказал Георгий. — Ты опора нашей семьи, опора всех нас… Но уговорить Бориса тебе не удастся — таков уж он на всю жизнь. Точно так же нельзя уговорить и Тодора оставить книги, рабочую молодежь. Сама жизнь развела их в разные стороны, хотя оба они из одной семьи.
Георгий опять опустился на скамеечку у ног матери. Она устало заговорила:
— Я боюсь, что Тодорчо уйдет от меня так же, как ушел и ты. Я скоро перестану понимать и его. Научи, что я должна делать, чтобы всегда оставаться вместе со своими детьми.
— Не знаю, мама. — Георгий свел над переносьем широкие брови. — Сердце тебе само подскажет… — Он помолчал и спросил: — Хочешь пойти завтра со мной на митинг, послушаешь, что там будут говорить?
— Нет. Не сердись на меня, Георгий, я все равно ничего не пойму. К тому же… я старая женщина, меня могут задавить в толпе.
— Ты встанешь около трибуны. Тебя будут оберегать.
Мать вновь возразила:
— Люди подумают, что старая женщина хочет что-то сказать. Но что я могу им сказать? Если я буду говорить о протестантском боге, в которого верю, рабочие меня осмеют и прогонят с трибуны. О чем же еще я могу сказать?
— Послушай то, что я буду говорить, и посмотри, как отнесутся к этому люди.
Мать подошла к Георгию, провела рукой по его плечу.
— Я знаю, — сказала она, — мне рассказывали, что тебя любят слушать. Ты говоришь, как апостол Павел… — Мать опустила глаза и, по-старушечьи покачивая головой, о чем-то задумалась. Георгию не хотелось прерывать ее дум, и он тоже молчал. Странным, как бы надтреснутым голосом она продолжала: — Каждый раз, когда ты идешь на митинг, я вспоминаю, что люди, которым апостол Павел говорил правду, побили его камнями…
Георгий встал и хотел привлечь мать, поцеловать ее в щеку, успокоить. Но она отстранилась, с болью в глазах вглядываясь в его усталое, потерявшее свежесть лицо.
— Со мной на митинге ничего не случится, — сказал он, — не надо волноваться понапрасну.
— Не сердись на меня, Георгий, я прожила на свете дольше, чем ты, и видела много горя. Нашей семье выпала тяжкая судьба, и потому я всегда боюсь, что с моими детьми что-нибудь случится. Но ты не обращай внимания на мою болтливость и живи так, как тебе велит твоя совесть. Мне пора спать. Сегодня я почему-то устала больше, чем всегда…
Мать повернулась и неторопливо пошла к двери, шаркая по полу своими туфлями.
Рано утром мать вышла во дворик. Между темными, лишь кое-где затлевшимися от лучей раннего солнца виноградными листьями проглядывало чистое, без дна небо, словно синеющая в глубоком колодце вода. Под широкими листьями свисали наливающиеся соком гроздья винограда.
«Я такая же, как и эта виноградная лоза, прикрывающая своими листьями гроздья новых ягод, — привычно подумала мать. Она всегда думала так, глядя на старую виноградную лозу. — Вся забота о детях… Да разве одна я такая? У всех жизнь проходит в заботах о детях. Иначе все остановится, а так никогда не может случиться…»
Она начала мыть пол в своей комнате и вскоре, услышав осторожные шаги Георгия над головой, отнесла ему наверх холодную закуску и джезве горячего, пенистого кофе. Он всегда любил сам наполнить из горячего джезве свою чашку. Мать ничего ему не сказала, кроме обычных слов приветствия. Днем у него хватит работы, а работа — лучший лекарь для душевных ран.
После завтрака Еленка деловито собрала книги и тетради и убежала в школу, на ходу крикнув матери «до свидания». Матери невольно вспомнился Тодорчо. Он ведь всегда перед тем, как уйти, целовал ее в щеку. Опустив руки, провожала она его долгим взглядом. А он шел по дворику к калитке упругим, молодым шагом, в простой косоворотке, туго подпоясанный ремнем. Мать очень ясно видела его сейчас в своем воображении. В руках он сжимал стопку книг.
У калитки оборачивался — знал, что мать смотрит ему вслед. Лицо его светилось лаской и добротой.
Мать торопливо подметала дворик самодельным веником из прутьев. Время от времени на сухую землю падали капли слез, оставляя в пыли темные следы. Мать сейчас же заметала их, словно боясь самой себе признаться в своих чувствах. Каждый раз, когда Тодорчо уходил, ей казалось, что она теряет его навсегда.
Теперь он уже подрос, ему восемнадцать, но и мальчиком он поступал совсем как взрослый. Год назад мать не раз встречала его на улице: Тодорчо вел своих сверстников на митинг или демонстрацию. Георгий как-то сказал, что Тодорчо и его друзья еще тогда охраняли клуб партии во время рабочего собрания…
Воспоминания о младшем сыне заставили ее подумать и о другом — его тоже не было с ней — о втором после Георгия — Николе. Она оставила веник и спустилась к себе в полуподвал. Солнце высветило всю ее комнатку с небольшими, подобравшимися под низкий потолок двумя окошками и побеленными стенами. На потолке выделялись в крапинках ржавчины балки перекрытия. В углу стоял старый ткацкий станок из пожелтевшего от времени и прикосновений рук дерева.
Мать опустилась на потертый цветной коврик около сундучка, тоска охватила ее.
Никола уехал из родного дома несколько лет назад, еще до гибели Костадина на Балканской войне. Он сказал, что едет в Россию учиться мастерству переплетчика. Но не потому ли он уехал, что дом полон братьев и сестер и ему не по душе отнимать у младших часть родительских забот? Не так уж много было места в их доме… Смелый, независимый, честный — такие люди, как он, не очень-то заботятся о самих себе. За что в Одессе арестовали Николу и царь отправил его в Сибирь — кто может сказать?..
В наши дни удалось узнать то, чего в подробностях не знали баба Параскева, родные и близкие Николы в Болгарии. Папки с протоколами дознаний Одесского жандармского управления долго хранили тайну. Перелистывая аккуратно подшитые листы, исписанные рукой жандармского ротмистра черными, прекрасно сохранившимися чернилами или аккуратно напечатанные на машинке, я понял, что сердце матери верно угадывало мужество сына в России и его борческий дух — трудно подыскать русское слово, более точно определяющее состояние души молодого болгарина.
Николу выдал живший с ним провокатор. 9 января 1910 года при обыске полиция захватила у Николы экземпляры большевистских газет «Пролетарий» и «Социал-демократ» с опубликованными в них работами Владимира Ильича Ленина «На дорогу», «Классы и партии в их отношении к религии и церкви», «Ликвидация ликвидаторства» и другими. Обнаружила полиция и Программу РСДРП, принятую на II съезде партии.
Вещественными доказательствами было установлено, что в Одессе переплетчик Никола Димитров стал большевиком. Вместе со своим соотечественником Стояном Джаровым, Вацлавом Вацлавовичем Воровским и еще несколькими большевиками он участвовал в восстановлении разгромленной в 1908 году одесской социал-демократической группы. Никола и Стоян отправляли в Болгарию «тесным» социалистам большевистские издания и получали с родины газету «Социал-демократ», выходившую в Женеве под редакцией Ленина, а также орган «тесных» социалистов «Работнически вестник».
В марте 1911 года Николу Димитрова вместе с пятнадцатью товарищами суд приговорил к лишению всех прав и ссылке в Сибирь, в Енисейскую губернию.
Так потянулась ниточка к далеким событиям. Неожиданно для меня она привела опять к нашим дням. Но об этом дальше…
Однажды вернулся из России человек, который все-таки кое-что рассказал бабе Параскеве о Николе. В Одессе этот человек познакомился с еврейской девушкой Лизой: она пришла на занятия рабочего кружка послушать молодого болгарина. А Никола умел хорошо говорить, у него был такой же дар, как у Георгия. Русские рабочие слушали его, как болгарские — Георгия. До ареста Никола и Лиза не успели ни пожениться, ни даже сказать друг другу о любви. Лиза написала в тюрьму, что жить без Николы не может и что поедет вслед за ним в Сибирь. Перед отъездом в ссылку он написал в Болгарию. Письмо было адресовано его старшей сестре Магдалине: он знал, что мать с трудом разбирает печатные строчки библии и не прочтет письма.
Не раз читали матери его письма…
Сидя на коленях у сундучка, она медленно шептала запомнившиеся из письма слова:
— …Я ни о чем не жалею, хотя я и ничего в жизни еще не узнал, кроме страдания со дня своего рождения… — Мать скорбно поджала губы и покачала головой, как бы соглашаясь со словами сына. — И как видно, в страданиях я кончу свою жизнь… — негромко продолжала мать, глядя куда-то в пространство и представляя себе листки письма с неровными косыми строчками. Она запнулась, не в силах овладеть собой, прижала к тонким губам стиснутые в кулаки свои пальцы, как будто хотела сдержать рыдания. Сколько раз, слушая эти строки письма, она испытывала непреодолимое желание положить к себе на колени голову Николы и разгладить его волосы, как она перебирала вчера ночью кудри Георгия. Сердце ее болело от сознания, что не может она приласкать сына и передать ему частицу своей силы и своей веры в милосердие бога.
Вновь губы ее почти беззвучно зашептали то, что она запомнила из письма.
— …Но я считаю, что счастлив, что страдаю за правду, и будь благословенна та звезда, которая указала мне путь к правде… — Мать судорожно вздохнула, эти слова сына чем-то напоминали ей библейские изречения. — По этому пути шло много молодых людей, — продолжала она вслух вспоминать письмо. — И они знали, что рано или поздно станут жертвами, погибнут за правду, но никто из этих храбрецов не отступил ни на шаг назад, хотя шел на верную смерть… Об одном тебя прошу: утешай мою милую мать. Пусть она не плачет, а гордится мною…
Письмо пришло несколько лет назад. А на коленях у нее лежит фотография, полученная совсем недавно. Мать до сих пор помнила веселый возглас почтальона, заглянувшего во дворик: «Для Параскевы Михайловой письмо из России!» Вместо того чтобы пойти, побежать к почтальону, она тогда в бессилии опустилась на скамеечку под лозой… Вот она, эта фотография, из конверта, поданного ей почтальоном. Мать смотрела в изможденное лицо сына, лежащего на дощатой кровати. Рядом с ним сидела женщина с девочкой на коленях, а другая девочка стояла подле нее. До самой земли поклонилась бы мать этой незнакомой женщине, уехавшей вместе с Николой в Сибирь и ставшей там его опорой, радостью, утешением. Велика и бескорыстна может быть любовь женщины.
Мать перевернула фотографию и, разглядывая строчки, написанные неверной рукой тяжелобольного сына, прочла по памяти:
— Моей дорогой матери посылаю этот портрет… Скоро мне придется проститься с этим миром… Как хочется хоть перед смертью тебя обнять… Тут ты увидишь моих милых детей и мою подругу. Очень мне хочется, чтобы они были с тобой…
С тех пор как пришла от сына фотография, мать, не сознаваясь даже самой себе, с гнетущим чувством ждала, когда еще раздастся голос почтальона: «Параскеве Михайловой письмо из России». То будет последнее его письмо.
Мать спрятала фотографию и тяжело поднялась с колен. Постояв над сундучком, она вдруг стала торопливо поправлять платок на голове, подтыкая под его край выбившиеся пряди волос. Потом вышла из своей комнатки, потушила огонь в очаге на кухне и решительно направилась к воротам.
Мать шла по улице походкой занятого человека, который не может терять даром времени. В одном из переулков в центре города она разыскала дом, в котором жила Елена.
— Баба Параскева! — воскликнула Елена, отступая от порога. — Что-нибудь случилось?
Она взяла гостью под руку и провела в свою небольшую комнатку. Мать, опустившись на стул, расправила складки своей широкой юбки.
— Меня никто не просил заходить к тебе, я пришла сама, — сказала мать, — так подсказало мне мое материнское сердце. Один мой сын в Сибири, я ничего не могу для него сделать. Но у меня есть еще один сын, которому очень плохо. И я подумала, что должна помочь ему, хотя он и ни о чем меня не просил. — Мать смотрела на девушку своими светлыми добрыми глазами. — Елена, — произнесла она мягко и просительно, — приди поговори с Георгием, ему плохо, он страдает.
Елена тревожно наклонилась к гостье:
— Что с ним?
— Люба уехала в Сербию, это его мучает, — произнесла мать и, заметив, что девушка хочет что-то сказать, продолжала: — Подожди, выслушай меня. Мне трудно с ним говорить, я старею и не знаю вашей новой жизни. А ты молода, ты лучше поймешь Георгия, и он поймет тебя.
Елена остановила гостью, вновь прикоснувшись к сухощавой ее руке:
— Что ты говоришь, баба Параскева? Почему уехала Люба? Я ничего не понимаю.
Мать развела руками:
— Я сама не знаю. Одно только могу тебе сказать: Георгию плохо, он страдает. Пойди к нему.
— Люба уехала от Георгия! — воскликнула Елена и прикоснулась к губам тонкими пальцами, словно испугавшись тех слов, что вырвались у нее.
Мать тяжело вздохнула.
— Мы часто думаем, — медленно заговорила она, — что все люди живут так, как нам хочется, чтобы они жили. Но у каждого своя жизнь, она идет сама по себе, не спрашивая у нас совета. Много горя пало на мою голову, прежде чем я стала это понимать. Но я до сих пор не научилась склонять голову перед несчастьем. Может быть, бог когда-нибудь покарает меня за непокорность и непослушание… Ты должна пойти к Георгию, поговорить с ним…
Под взглядом матери Елена отвела глаза и приложила ладонь к горевшей щеке.
— Смогу ли я?.. — произнесла она, словно спрашивая сама себя. — Это совсем не дело врача.
— Ты дружила с Любой, — сказала мать, — он поверит тебе.
Елена закрыла лицо руками.
— Боже мой! — прошептала она. — Что же я, девчонка, могу сделать?
— Больше мне некого просить…
Елена долго молчала.
— Хорошо, — сказала она, — я пойду.
Елена пришла к нему вечером. На приветствие девушки он безразлично, молча качнул головой, словно не в силах был оторваться от своих дум. Уголки его плотно сжатых губ, едва прикрытых усами, были опущены, веки тяжело нависли над глазами. Большой сильный человек не хотел или не мог скрывать придавившее его горе.
Елена присела на стул напротив Георгия. Профессиональная привычка врача сдерживать свои чувства помогла ей в первые минуты подавить робость.
— Георгий, что с тобой такое, скажи? — спросила Елена и сама поразилась естественности своего голоса и спокойствию, звучавшему в нем. Может быть, в первый раз за те несколько лет, в течение которых она знала Георгия, она почувствовала, что уже перестала быть той несколько восторженной девочкой, какой приехала на родину из Женевы после окончания медицинского факультета. Она слепо отдавалась своему чувству, боготворила этого человека, преклонялась перед ним и все-таки не понимала его. Теперь выдуманный в ее девических грезах герой стал реальным, земным человеком, нуждавшимся в ее помощи.
— Ты слышишь меня, Георгий, что с тобой? — настойчиво повторила она и осторожно коснулась его плеча.
— Ничего… — ответил он.
— Где Люба? — Елена опять тронула его за плечо.
— Она ушла…
— Она придет! — вдруг сказала Елена.
Георгий медленно повернулся к девушке, посмотрел на нее каким-то странным взглядом, точно впервые увидал. Елена не опустила глаз.
— Откуда ты знаешь? — спросил он.
— Я тебе говорю, Георгий, она вернется. Я знаю, она вернется.
Георгий тяжело вздохнул и болезненно нахмурился. Потом бросил на нее косой, сверкнувший взгляд.
— Этим нельзя шутить, — пробурчал он.
— Ты похож сейчас на ребенка, — усмехаясь, сказала Елена. Ей вдруг захотелось потрепать его спутавшиеся, густые волосы.
— Девчонка! — воскликнул Георгий. — Когда ты научилась так разговаривать?
Елена сжалась, ей захотелось выскочить из комнаты. Она собрала все свое мужество.
— Как ты разговариваешь с женщиной!
Георгий насупился, засопел и повернулся к ней спиной, всем своим видом говоря, что не желает иметь с ней никакого дела. Вдруг он резко обернулся:
— Да говори же, в конце концов, что ты знаешь? Она тебе писала или ты разговаривала с ней перед отъездом?
Елена встала и начала медленно отступать к двери, растерянно глядя на него. Что она могла ему ответить? Она боялась расплакаться и расстроить его еще больше. Скорее уйти, скорее…
Георгий вскочил и быстро подошел к ней.
— Извини, Елена, — просто сказал он, — я веду себя и в самом деле глупо. Ну… я не буду больше. Сядь, пожалуйста, прошу тебя.
Елена стояла перед ним и молча слушала его извинения.
— Нет, я не останусь, — строго сказала она, в упор глядя на него. — Успокойся, возьми себя в руки, тогда мы поговорим. Я могу только сказать тебе еще раз: она вернется…
Я не выдумал отъезда Любы в Сербию ради «интересности» сюжета. Так действительно было.
У повести-документа есть свои законы рождения, не похожие на законы научно-исторического исследования. Иногда мне приходилось писать некоторые сцены, руководствуясь лишь побочными данными и впечатлениями от облика Димитрова, которые возникали после всего, что я прочитывал или слышал о нем от людей, хорошо его знавших.
Но и главные события и решающие конфликты характеров — не произвольная выдумка автора.
Нет, я не выдумал отъезда Любы. В записках старой коммунистки, ныне уже умершей Елены Кырклийской — той самой Елены, которая изображена в моей повести в пору, когда была молодой, яркой девушкой, я прочел следующие строки:
«Рассказывая о некоторых случаях из жизни Димитрова, я надеюсь, что помогу его биографу. С этой надеждой и верой в свежесть моих воспоминаний я начинаю…
…Однажды после обеда в пятницу, когда я уже несколько дней не видела Димитрова и спрашивала себя, куда он мог деться, ко мне пришла баба Параскева. Она была встревожена. Она сказала:
— Елена, пойди посмотри Георгия, ему плохо, он страдает.
— Что с ним?
— Люба уехала в Сербию, это его мучает.
Я нашла Димитрова сидящим перед фотографией Любы, он был задумчив, и в глазах его были слезы.
Я спросила:
— Георгий, что с тобой, скажи мне?..»
Читая этот удивительный человеческий документ, я, может быть, впервые по-настоящему понял, как сложны были души всех этих людей и с какой беспощадной честностью относились они к самим себе. А ведь сила и обаяние политического деятеля-коммуниста заключены и в его преданности своей партии, и своему народу, и в его стойкости и бесстрашии, но также и в его требовательности к себе, в его человечности и способности любить и быть любимым. Да — и любить и быть любимым!..
Елена вышла из комнаты, быстро сбежала по ступенькам крыльца и только на углу какой-то темной улочки оперлась локтем на стену дома и уткнулась лицом в руку. Наплакавшись вдоволь и наспех вытерев платочком лицо, она зашагала дальше, в отчаянии говоря себе: «Что же я наделала? Как теперь быть?» Неожиданная мысль заставила ее ускорить шаги: надо сегодня, сейчас послать Любе срочную телеграмму. Пусть она немедленно вернется. Адрес Любы известен, его оставила баба Параскева…
Елена ворвалась на телеграф, хлопнув дверью. Девушка в окошечке с тревогой следила за тем, как она кинулась к столу с чернильницей. Строчки неровно ложились на телеграфный бланк. Не объясняя причин, Елена писала, что Люба должна вернуться немедленно…
Через три дня на улице Георгий увидел Любу. Еще не замечая его, она торопливо шла, почти бежала с чемоданом в руке. На ней был строгий дорожный костюмчик, на мягких волосах кокетливо сидела шляпка, которой Георгий никогда прежде не видел, — наверное, купленная в Сербии. Что-то незнакомое во всем ее облике поразило Георгия. У нее был подтянутый, деловито-официальный вид. Движения ее были стремительны и энергичны. На какое-то мгновение ему показалось, что сейчас она пройдет мимо, даже и не взглянув на него, что все ее мысля где-то далеко и она спешит домой лишь затем, чтобы взять что-то позабытое ею и сейчас же уйти.
В следующее мгновение они столкнулись.
Лицо Любы стало мертвенно-серым, голова безвольно качнулась, и, выронив чемодан, она почти упала на его плечо.
— Георгий… — шептала она, дотрагиваясь лбом до его сильной шеи, — Георгий… Я думала — с тобой что-то случилось…
Она закинула ему руки на плечи и крепко обхватила его, точно боясь, что сейчас он вырвется и уйдет от нее. Георгий положил широкую ладонь на ее затылок и осторожно прижал к себе ее голову. Пальцы его перебирали мягкие пряди ее волос. Он приник к ее уху и, касаясь щекочущей бородой ее лица, негромко спросил:
— Надолго?
Люба оторвалась от него и ладонью плотно прикрыла его губы.
Георгий взял ее за плечи и отодвинул от себя. Вглядываясь в ее разгоряченное лицо, он сказал:
— Я сейчас должен уйти от тебя, моя Люба. Но что я могу поделать! — воскликнул он. — Ты опять останешься одна, и опять тебе будет плохо.
Она отрицательно покачала головой.
— Иди, Георгий, — сказала она.
— Я провожу тебя домой и донесу твой чемодан. На это у меня хватит времени, — добавил он хмуро и поднял чемодан.
— Не расстраивай себя, — сказала Люба. — Ты скоро поймешь, я говорю тебе правду…
— Ты почувствовала себя лучше? — спросил Георгий.
— Да, совсем хорошо! — воскликнула она и засмеялась. Но что-то в ее смехе было неестественным. Он вновь глянул на нее и нахмурился.
Когда они вошли во дворик, Георгий крикнул:
— Мама, где ты? Приехала Люба, ее надо накормить с дороги.
Мать вышла из флигелька в глубине дворика, в котором когда-то была шапочная мастерская ее покойного Димитра, поздоровалась с невесткой и заговорила так, будто с минуты на минуту ждала ее появления:
— Все уже давно готово, я поставлю еду на стол. Иди умойся с дороги, Люба.
И она неторопливо направилась к двери в нижние комнаты.
Люба окинула взглядом дворик и, глубоко вздохнув, пошла к лозе. Она опустилась на скамеечку под виноградной листвой и, закрыв глаза, подставила свое лицо пробившемуся между листьями солнечному лучу.
Вернувшись из гимназии, Еленка весь остаток дня не отходила от Любы. Она помогала ей мыть окна и полы в верхних комнатах, а когда Люба вышла отдохнуть во дворик, устроилась подле нее. Люба понимала чувства девочки, да и у нее самой становилось теплее на душе, когда она слушала рассказы о гимназии и о подругах. Люба не делала попыток приласкать девчушку, зная, что этим только обидит и оттолкнет ее. Она говорила с пей спокойно и серьезно, как говорила бы с близкой подругой.
К вечеру, когда Георгий уже вернулся, пришла Елена Кырклийская. Ее встретили смехом и шутками. Ничто, казалось, не напоминало о шторме, пронесшемся над этим домом. Елена не стала ни о чем спрашивать и не сказала о своей телеграмме, да никто и не говорил о ней. Девушка почувствовала себя хорошо и уютно в комнатке, стены которой были заставлены полками с книгами, а на полу лежали затертые, но чистенькие, выглядевшие совсем по-домашнему коврики…
Не судите строго, если я приведу еще несколько строк из записок Елены Кырклийской:
«Без ведома Димитрова я отправила Любе телеграмму, в которой сообщала, что ей надо немедленно вернуться. Я не объясняла причины. Через несколько дней Люба вернулась. Я пришла снова в их дом, нашла Любу и Димитрова радостными, смеющимися и веселыми»…
Люба принесла чашечки с кофе и, опустившись на свое место рядом с Георгием, со смехом сказала, что Георгий сегодня слишком часто вспоминал Елену. Он стал шутливо оправдываться. Елена ответила тоже шуткой. Весь вечер они непринужденно болтали, смех то и дело раздавался в комнате, и мать даже заглянула к ним, чтобы узнать, почему у них так шумно.
Вечером, когда Елена собралась уходить, Люба сказала:
— Я провожу тебя. Георгий останется, ему еще надо поработать.
Они медленно пошли по темной улице. Люба молчала, устав от болтовни и смеха или задумавшись о чем-то своем. Елена украдкой поглядывала на нее и, наконец, взяв под руку, сказала:
— Ты была такой веселой весь вечер…
— Больше не могу… — тихо сказала Люба. — Нет сил…
— Ты утомилась с дороги, иди спать, — сказала Елена, сжимая ее локоть и пытаясь остановить. — Я провожу тебя обратно к дому.
— Не надо. Мне приятно подышать ночной прохладой.
Они пошли дальше. Елена не решалась нарушить молчание, что-то в голосе Любы останавливало ее.
— Сегодня мне удалось обмануть Георгия, — негромко сказала Люба, — он поверил, что мне стало лучше. Он должен в это верить!
— Я не понимаю, о чем ты? — Елена повернулась к Любе и заглянула в ее лицо, едва определявшееся в темноте ночи. — Люба, — торопливо заговорила опа. — Неужели ты думаешь, что Георгий разлюбит тебя, если ты не будешь казаться веселой? Нет, подожди, не отвечай, — продолжала девушка, — выслушай, что я тебе скажу… — Лицо ее разгорячилось, несмотря на свежесть ночи, голос звенел. — Он не может без тебя жить. Не может! Он был как помешанный. И тогда я побежала на телеграф и послала тебе телеграмму. Какое счастье, когда женщину так любят! Я до сих пор не понимаю, как ты могла уехать от него…
— Хорошо, слушай, — заговорила Люба. — Я хотела, чтобы ему стало лучше. Ты понимаешь?.. Мне казалось, что ему будет спокойнее, если я исчезну из его жизни, не буду дергать ему нервы заботами о моем здоровье, своей тоской от безделья, к которому приговорили меня вы, врачи. Как же ты до сих пор не можешь всего этого понять? Ведь ты же врач, ты лучше других знаешь мое положение, тебе известно, каким тяжелым может быть расстройство нервной системы и заболевание сердца. И именно ты меня обвиняешь!..
— Люба, я причинила тебе столько страданий…
— Нет, это я вам всем приношу одни страдания.
— Зачем так говорить! — воскликнула Елена. «Почему я не возражаю ей? — спрашивала она себя. — Я должна крикнуть, что она ошибается, что еще не все потеряно — пусть даже это и не так — и есть надежда на выздоровление. Но почему же я не могу произнести ни единого звука?..»
— Мне не надо было посылать телеграммы? — только и спросила Елена.
— Твоя телеграмма заставила меня понять, что я не перенесла бы его несчастья… — Люба повернулась к подруге и спокойно, точно речь шла о самых обычных вещах, спросила: — Скажи мне, Елена, скажи, как врач, много ли мне еще осталось, как долго я смогу чувствовать себя более или менее нормально? Ты врач и моя подруга ты должна сказать правду.
— Трудно ответить с определенностью, — так же негромко и спокойно, невольно переходя на деловой тон, каким заговорила Люба, произнесла девушка. — Одно можно сказать точно: чем меньше ты будешь волноваться и умереннее будет режим, тем лучше. Большего ни один врач не сможет сказать.
— Умеренный режим! — В голосе Любы прозвучала горькая усмешка. — Ты не поняла, Елена. Я хочу знать, на сколько меня хватит, если я буду жить, как прежде, жить той жизнью, какой живет Георгий.
— Что ты задумала? — сразу охрипшим голосом спросила Елена. В одно мгновение она все поняла: поняла, почему Люба вернулась, почему весь вечер шутила и смеялась и почему сейчас говорит суховатым, деловым тоном человека, который пришел к твердому, окончательному решению.
— У меня нет другого выхода, — спокойно сказала Люба. — Мой отъезд был ошибкой. Пусть лучше я проживу немного, но проживу по-настоящему. Да, у меня нет другого выхода.
Они пошли дальше обнявшись, как две сестры, и долго молчали, думая об одном и том же.
— Ты можешь выйти из строя, — наконец заговорила Елена, тщательно подбирая слова и стараясь оставаться спокойной, — …выйти из строя еще прежде, чем наступит окончательная развязка. Ты понимаешь, что это значит?
Люба молча утвердительно качнула головой. Через некоторое время она спросила:
— Когда это может произойти?
— Трудно сказать. Может быть, через десять лет, может быть, раньше. Как бы мне хотелось сейчас верить в чудо! — воскликнула Елена, не в силах больше сохранять спокойствие. В голосе ее послышались надтреснутые нотки, и Люба сжала ее руку.
— Ты должна помочь Георгию оставаться самим собой, и ты поможешь ему! — твердо сказала Люба. — Он ни о чем не должен догадываться…
В те дни счастье вновь поселилось в домике на Ополченской. Георгий видел, что Любе и в самом деле стало лучше. Он разрешил ей время от времени помогать в его делах: переписывать статьи, искать в библиотеке материалы для речей в Народном собрании. Люба как-то душевно успокоилась, чувствовала себя бодрее, физически крепче. С затаенной радостью следил за ней Георгий, боясь, что ошибается.
Давно ожидаемое и все-таки неожиданное событие изменило наладившееся было течение жизни: зимой, в самом конце года, из России пришло известие о смерти Николы в сибирской ссылке. Роковым стал этот 1916 год. Не успевала утихнуть боль в семье от одного несчастья, как разражалась новая беда. Точно какой-то злой дух витал над домиком в рабочем квартале Софии подле старой лозы.
Мать не вскрикнула и не заплакала, когда Георгий прочел ей извещение о смерти Николы. Только как-то вся сжалась.
Георгий в этот вечер долго смотрел на фотографию Николы, снятую в те годы, когда брат жил вместе с семьей. Таким его и помнил: полным жизни, внутренней силы и прирожденной гордости.
На другой день мать вышла в кухоньку простоволосая, без платка, с изможденным, посеревшим лицом, на котором темнели полукружия под мертвеннонеподвижными глазами. Георгий, увидев ее, чуть не вскрикнул. Волосы матери за одну ночь покрылись белесыми полосами. Она заметила взгляд сына, коснулась волос ладонью и быстро ушла в свою комнатку. Вскоре она опять появилась в черном, туго повязанном платке на голове. Потом, в кухоньке, согнувшись над тазом, молча принялась за стирку, а кончив стирать, стала готовить обед, и никто не видел, чтобы она присела хоть на минуту.
Так начался для семьи новый, 1917 год. Нервный подъем охватил «Любу, болезнь ее как будто на время отступила. Ей приходилось думать не только о своем здоровье. Она видела то, чего не могли заметить другие: горе надломило Георгия, приглушило в нем свойственное ему ощущение неодолимости жизни. Многим, наверное, Георгий казался таким же, как всегда. Его речи и реплики в Народном собрании вызывали, как и прежде, гнев правых депутатов. Он работал с утра до вечера, появлялся на митингах. Все, как прежде…
Но Люба не могла обмануться. Борьба с самим coбой не давала покоя в душе. Он стал странно молчаливым и сдержанным. Люба не пыталась его утешать. Георгий сейчас нуждался в другом. Пока его не было дома, Люба, нарушая предписания врачей, уходила в семьи рабочих, как делала это и прежде, до болезни, говорила с работницами о причинах, породивших войну, неграмотным помогала писать мужьям на фронт, обшивала детей… Она видела, как оживают глаза Георгия, когда по. вечерам она рассказывала о своих беседах с работницами.
Вскоре Люба поняла, что ему труднее, чем ей казалось.
Однажды вечером — это было в феврале, когда на вершине Витоши еще тускло поблескивал ледяной панцирь, а внизу, в городе, снега уже не было и кое-где днем бежали ручьи, — Георгий сказал ей:
— Я уже перестал верить, что мы когда-нибудь заживем спокойной жизнью. Не могу видеть тебя усталой и не могу решиться обречь тебя на покой, который может оказаться гибельнее усталости. Что делать?
— Я ни в чем тебя не виню, — сказала Люба. — Я сама решила возобновить работу, ты знаешь. Елена не возражает против моих занятий.
— Только это немного успокаивает. Но иногда мне кажется, что ты горишь, как факел на ветру, и тебя хватит ненадолго.
— Георгий, — тихо сказала Люба, — перестань мучиться. Я хочу быть рядом с тобой потому, что тебе сейчас хуже, чем мне. Это так просто понять.
— Последнее время мне не дает покоя одна мысль, — заговорил Георгий. — Иногда мне кажется, что человеческая жизнь слишком коротка и что человек, даже если он избежит насильственной смерти, не в состоянии все-таки дожить до того момента, когда осуществятся его самые далекие и самые дорогие ему мечты и станет реальным фактом то, за что он всю жизнь боролся и страдал, чему радовался в своих раздумьях о грядущем. Чем же должен жить человек, в чем его счастье? А может, оно в том, чтобы не ощущать себя закончившим путь? Понимаешь: всегда быть в пути. Всегда!
Люба как-то затаившись слушала Георгия. Через десять лет совместной жизни этот уже сложившийся, зрелый человек раскрывался перед пей новой своей стороной. Она понимала, что Георгий говорит ей то, что было глубоко запрятано в его душе, что не давало ему покоя, вероятно, внутренне ослабляло и мучило его после известия о смерти брата.
— Ну, а если у человека все кончено, — как-то неожиданно, против воли вырвалось у Любы, — и он, хотя бы время от времени, это сознает?
— Это ужасно! — воскликнул Георгий. — Ужасно!
Он, наверное, не понял, что Люба говорила о самой себе.
— Ты прав: надо всегда быть в пути, — поспешно сказала Люба, боясь, что он все-таки поймет. — До последних сил, — добавила она решительно.
Георгий молчал, и Люба не пыталась его беспокоить. Не сразу наступает душевное выздоровление, надо быть терпеливой…
В этот вечер к ним в верхние комнаты пришла мать. Остановившись у двери, она сказала:
— Я не буду вам мешать, я ненадолго…
Георгий усадил ее в кресло. «Матери трудно одной, пусть посидит с нами», — подумал он.
— У Николы осталась в Сибири жена, — заговорила мать, — и две девочки. Не можем ли мы пригласить их к нам в Болгарию и послать им денег на дорогу? Лиза будет где-нибудь работать. У меня хватит сил ухаживать за внучками.
— Ты верно решила, мама. — Георгий ласково смотрел на мать. — Мы непременно должны это сделать. Ты всегда в трудные дни приходишь всем на помощь. Спасибо тебе.
— Но это я должна благодарить тебя, — сказала мать, пожимая плечами. — Без тебя я не могла бы пригласить их, у меня нет денег им на дорогу…
Днем Люба пришла в канцелярию синдикального союза. Георгий встретил ее без удивления, без вопросов, подвинул папку и попросил проверить итог собранных членских взносов. Сам он принялся за составление ответов на письма рабочих. Он не упрекал Любу в нарушении предписанного врачами режима. Мог ли покой в это тягостное для семьи время принести кому-нибудь успокоение?
В середине дня, по обыкновению, появилась Елена с двумя чашечками кофе.
— Я не стала кричать через двор, — сказала она, — зимой холодно открывать окна. Погрейтесь, прошу вас.
Пришел Кирков, и Елена сбегала за третьей чашечкой. Кирков не удивился, что застал Любу вместе с Георгием. А может быть, лишь сделал вид, что не удивился. Он бросил на стол портфель, шляпу и подошел к Георгию.
— Ты слышал, какие вести идут из России? — и пристально посмотрел на него через стекла пенсне.
Георгий был благодарен Киркову за то, что он не заговорил о смерти брата. Этот чуткий человек понимает — словами не утолить человеческого горя. Но он заговорил о России, и это все равно напомнило о брате. Георгий смотрел в спокойные глаза Киркова и видел, что он тоже это понимает.
— Ты имеешь в виду положение на русско-германском фронте? — помедлив, спросил Георгий.
— Послушай, Георгий, я только что был в редакции и читал последние известия. Девяносто тысяч петроградских рабочих в середине февраля вышли на улицы, жены солдат громят хлебные лавки. Большевики прямо пишут в своих листовках, что настало время открытой борьбы. Но ведь это начало революции в России, где царь загнал, кажется, всех ему неугодных в сибирскую тайгу, расстрелял и повесил. Не напрасны жертвы, Георгий!
— Да, человеческая жизнь не так коротка, как может показаться, и вечный бой делает ее бесконечной, — продолжил мысль друга Георгий.
С каждым днем из России поступали новые сообщения. Многие из них были противоречивы или неясны. Георгий вчитывался в газетные строчки, стремясь выделить из потока новостей о русской революции, внезапно обрушившейся на мир, те, которым следовало верить. Почти каждый день он встречался с Дедом, Мастером, с редактором газеты «Работнически вестник» Христо Кабакчиевым, членом ЦК партии Василом Коларовым и другими товарищами по партии, и они горячо и шумно обсуждали русские дела.
В начале весны сообщения из России стали более определенными: в Петрограде остановились фабрики и заводы, встал трамвай, улицы затоплены рабочими демонстрациями, появились красные знамена, идут схватки с полицией… 26 февраля на Невском проспекте по приказу царя против демонстрантов били с крыш пулеметы… 27-го восстали и присоединились к петроградским рабочим несколько полков. Армия и народ брали приступом полицейские участки, захватывали правительственные учреждения. Образован Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов. По городу расклеены листовки: манифест Российской социал-демократической партии «Ко всем гражданам России» с призывом создать временное революционное правительство… Самодержавия в России больше нет.
Вместе с Благоевым Георгий подписал телеграмму Петроградскому Совету от имени Синдикального совета и парламентской группы «тесных» социалистов:
«Болгарский социалистический пролетариат с восторгом встречает героическую борьбу русского пролетариата за свободу, посылает ему свои самые горячие братские поздравления и желает полной победы революции…»
Георгий сжал в кулак лежавшую на телеграмме сильную руку. «Россия проснулась! В этом разум и сердце Николы».
Вскоре после этого ярким и совсем теплым апрельским утром Георгий вышел во дворик и увидел пламя молодых листьев на светлых ростках, брызнувших в стороны от почерневших и лохматых ветвей старой лозы у забора.
— Смотри! — громко, по-мальчишески воскликнул он, обращаясь к матери. — И в этом году старая лоза даст нам виноград…
Осенью 1965 года я часто приходил посмотреть на лозу у забора во дворике дома-музея. Ей было 77 лет — ведь она уже росла, когда в 1888 году рядом с ней закладывали фундамент дома. Деревянная решетка на четырех столбах, державшая некогда ветви лозы, давно сгнила и разрушилась. Лозу поддерживают теперь железные прутья на стальных трубах. Ушла в прошлое жизнь, кипевшая во дворике, а лоза все растет и растет. Осенью 1965 года, почти восьмидесяти лет от роду, лоза тоже принесла грозди синих ягод. Они были кисловаты, но все еще приятны на вкус и напоминали терпкое болгарское вино. Я вспомнил девочек — дочерей пилота, электрика, плотника, механика и художника, отдыхавших на скамейке подле виноградной лозы в тот день, когда мне довелось впервые прийти во дворик на Ополченской. Старая виноградная лоза — старая народная Болгария — с любопытством и одобрением, как мне казалось, смотрела на обновленный мир. Ведь это она дала жизнь молодому миру. А мы иной раз не умеем замечать того, что породило нас самих…
— Да, и в этом году лоза принесет виноград, — повторил Георгий.
Помолодевшими глазами мать посмотрела на виноградную лозу и обернулась к сыну.
— Когда-то давно, — заговорила она, с любовью глядя на него, — когда ты был маленький, я рассказывала тебе сказку о виноградной лозе…
— Помню, — Георгий обнял мать, и они присели на лавочку под тутовым деревом. — Царь приказал под страхом смерти уничтожить виноградные лозы во всем государстве, — начал он таким голосом, каким рассказывают сказки детям. — Царь собрался уничтожить пьянство, которое, как ему казалось, влечет безделье и бедность. Этот царь хотел добра своему государству, — Георгий, покачивая головой, усмехнулся, — но, несмотря на свой ум, он все-таки не понимал, откуда берется бедность. Одна женщина, у которой ничего не было, кроме лозы, не стала ее уничтожать. Ее сын… — Георгий помедлил и взглянул на мать, внимательно слушавшую его. — Ее сын, — продолжал Георгий, улыбаясь, — вырос сильным и смелым и однажды спас дочь царя от страшного дракона. Царь разыскал мать богатыря и спросил, чем она кормила и поила своего сына, почему он вырос таким сильным…
Мать, перебив Георгия, произнесла торжественно, словно отвечая сказочному царю:
— «Я сохранила свою виноградную лозу и поила сына соком ее ягод…» — И переменив интонацию: — Если бы я могла дать такую же силу и своим детям, как та женщина из сказки! — тихо добавила мать.
— Не надо, мама!.. — Георгий дотронулся до ее руки. — Скорбь не может продолжаться бесконечно, она не воскрешает мертвых и не делает сильными живых. Слезы только ослабляют нас.
— Я выплакала все слезы. У меня нет больше слез. Я думаю о другом. Пришла весна, и я знаю — Первого мая ты пойдешь на митинг. Прошу тебя, будь осторожен, полиция не любит ваш праздник, а теперь после революции в России будет особенно зверствовать.
Улыбка сбежала с лица Георгия, руки его безвольно лежали на коленях.
— Не знаю, что и ответить, — сказал он. — Разве ты хочешь, чтобы я оставил своих товарищей и бежал от полиции, если она кинется на рабочих?
— Нет, — напрягая голос, хрипло сказала мать, — нельзя, чтобы твои враги и твои товарищи считали тебя слабым. Мужчины нашей семьи всегда несли тяжкую ношу, но никто из них еще не оказывался трусом. Мы, женщины, всегда уважали их за это.
— Спасибо, мама!
— Я говорю тебе то, что должна сказать. Но ты все-таки будь осторожен, сынок… — Мать на секунду приникла к его груди. Оторвавшись от сына, она торопливо пошла в глубину дворика и снова взялась за свой веник.
Весь день она работала неторопливо и как будто спокойно. Только к вечеру села на скамейку под тутовым деревом, положила в подол свои натруженные, оплетенные синими жилками руки, склонив голову набок, устремив в пространство невидящий взгляд. Никто ее не беспокоил, пусть отдыхает мать. Долгие месяцы после известия о смерти Николы топила она в неустанных хлопотах свое горе. Может быть, полегчало, успокоилось у нее на душе…
Первого мая, когда Георгий и Люба ушли на митинг, мать спустилась к себе и достала из сундука широкую шерстяную юбку и темную кофту. Она надела свой скромный наряд, накинула на плечи такой же темный платок и вышла со двора. Никого не было дома в этот час. Ей пришлось запереть калитку и положить ключ на условленное место за отстающую доску над дверью. Все это она проделала спокойно и неторопливо, словно собиралась на базар за продуктами. Но в руках она не держала кошелки, и потому ей было немного не по себе. Она переборола неловкость и зашагала по улице, придерживая рукой платок на груди. Нежная, отблескивающая листва на деревьях еще не успела покрыться пылью, и воздух был свеж и чист. Солнце тяжело упиралось в ее плечи. Она старалась скрыться от его лучей в тени домов и деревьев.
У Ловова моста через горную речушку, заключенную в каменные стены, мать остановилась, прежде чем свернуть на широкую улицу Марии-Луизы, и с усмешкой поглядела на блестящую морду бронзового льва. Их было четыре — по два на каждом берегу речушки. Мост вел из богатых, украшенных витринами магазинов кварталов города к вокзалу и рабочим окраинам. Словно стражи богатства стояли эти львы. Усмехаясь, мать пересекла шумную улицу, направляясь к улочке, на которой был партийный дом.
Двор заполнила тяжко дышавшая толпа: рабочие тужурки и пиджаки, помятые кепки, кое-где белели соломенные шляпы. Женщин почти не было видно, митинги — удел мужчин. В другое время мать, наверное, ушла бы отсюда, но теперь куда она могла идти от людей, с которыми были ее сыновья, — тот, что погиб в холодной Сибири, и тот, что сейчас возвышался над толпой. Ей некуда было идти отсюда, она отчетливо это поняла, как только увидела сына. И еще поняла она, что незнакомые, пришедшие слушать Георгия люди тоже дороги ей и что с ними ей хорошо.
Худощавый человек нагнулся к ней и, тронув ее за руку, сказал:
— Зачем ты пришла сюда, старая? Уходи! Нагрянет полиция, тебя задавят.
Мать посмотрела на него своими добрыми прозрачными глазами.
— Тот, кто там говорит, — сказала она спокойно, — мой сын. Я пришла, чтобы посмотреть и послушать его. Отсюда плохо видно и плохо слышно. Ваши спины мне все загородили.
Сгрудившиеся рядом с ними люди, оглядываясь, слушали их разговор. Они потеснились, пропуская мать. Она доверчиво вошла в образовавшуюся брешь. Расступившиеся люди передавали другим, что надо дать дорогу матери Димитрова, и одобрительно покачивали головами и улыбались матери, когда она продвигалась мимо них. По мере того как она шла все дальше и дальше, толпа разламывалась на две половины, и скоро до самой трибуны образовался проход с живыми стенами по бокам.
Мать вышла к столу-трибуне, с которого говорил Георгий. Она остановилась в первом ряду. Люди сомкнулись и сзади нее и с боков. На какое-то мгновение она уловила на себе взгляд сына. Он увидел мать, улыбка блеснула на его лице, словно вспышка отраженного солнечного луча. И тотчас глаза его обратились куда-то дальше, в толпу, и мать поняла, что для Георгия вот сейчас, в эту минуту, она существует не отдельно от всех людей, а вместе с ними. Толпа как бы вобрала ее в себя и сделала своей частицей.
Рядом с разгоряченными людьми было жарко. Мать вытерла потемневшей от весеннего загара рукой мелкие капли пота на лбу и стала слушать сына так же, как и все: не ожидая, что он посмотрит только на нее и улыбнется только ей. Это чувство было ново, не испытано, но не пугало ее. Оно было естественным и человечным.
Мать понимала не все, что говорил Георгий. Ей было хорошо от его голоса, от силы толпы и оттого, что она, Параскева, была вместе со всеми. Она не заметила, когда Георгий кончил, туман едких слез помешал ей. Неожиданно сын оказался подле. Он обнял ее и прижался разгоряченным, потным лицом к ее худощавой щеке.
Через несколько месяцев из России пришло известие о пролетарской революции. Власть взяли большевики; во главе созданного ими правительства встал Ленин.
Георгий искал в газетах все сообщения о происшедших там событиях, внимательно перечитывал отчеты телеграфных агентств, далеко не всегда правдивые, о выступлениях Ленина, о первых декретах Советской власти. Австрийские, немецкие, сербские газеты, попадавшие в Софию, были полны сообщений, одно другого противоречивей. Газеты разных направлений по-разному писали о революции и о Ленине. Весь мир искал в русской революции откровений: одни видели в ней близкий конец всему тому, чем жили, чему поклонялись, другие с тревожной радостью искали в русских событиях избавления от собственных бед и страданий, третьи лишь насмехались и над Россией, и над революцией.
Дед срочно созвал в партийном клубе парламентскую группу. Георгий оглядывал знакомые лица и радовался в душе: в эти дни осени 1917 года его товарищи словно помолодели.
Дед всегда считал, что пролетарские социалистические революции должны вначале произойти в развитых, передовых в промышленном отношении странах. Но теперь, когда пролетарская революция в России стала фактом, участники совещания посчитали необходимым всеми средствами поддерживать правительство Ленина и потребовать экстренного созыва Народного собрания для рассмотрения предложения русского революционного правительства о перемирии и мире.
В «Работнически вестнике», во многих нелегальных изданиях стали сразу же перепечатываться первые декреты Советской власти, выступления Лопина, правдивая информация о событиях в России.
Народное собрание отклонило требование парламентской группы тесняков, не захотело рассмотреть предложения Советского правительства о мире. Тогда решено было провести массовый рабочий митинг. Центральный Комитет партии поручил Георгию выступить на митинге с речью и дать указание местным партийным и профсоюзным организациям провести митинги по всей стране. Народ поддержит предложения Советского правительства о мире.
Русская революция несла новую жизнь в рабочие организации. Георгий попросил Любу разыскать в их домашней библиотеке и у друзей статьи Ленина прежних лет и со свойственным ему упорством ночами прочитывал все, что она ему приносила.
В самом начале холодного, ветреного и голодного декабря в Народном доме был собран рабочий митинг. Едва Георгий увидел множество людей, он весь напрягся, подался навстречу толпе. До выступления его было еще далеко, но он уже перестал принадлежать самому себе, он не замечал Любу, сидевшую рядом, мог думать только о том, что захватило всех. Когда на трибуну медленно поднялся прямой, высокий старик с белой бородой и откинутыми назад седыми прядями волос, Георгий встал, как все, и зааплодировал. Он смотрел на Благоева, возвышавшегося над толпой с поднятой головой и светлым взглядом, и бессознательно, счастливо смеялся. Что-то очень важное, значительное было в том, что этот седой старик пришел сказать о русской революции и о том, что революции нужен мир…
Георгий вышел на трибуну, уже как бы слившись с людьми, ему не нужно было привыкать к аудитории, улавливать ее настроение; задолго до выступления его охватили те же чувства, что владели и другими, и он начал свою речь стремительно и властно.
Многие из тех, кто слушал Георгия, надолго запомнили его речь. Георгию удалось с присущим ему темпераментом и силой проникновения в суть вещей раскрыть всю сложность назревавшей политической обстановки и тех задач, которые вставали перед партией.
Партия определила свое отношение ко второй революции в России, как революции пролетарской. Во многом этому помогли встречи болгарских делегатов с Лениным на Циммервальдской конференции в сентябре 1915 года и на Стокгольмской конференции левых циммервальдистов летом 1917 года. В Стокгольме были Георгий Кирков и Басил Коларов. Там они убедились, что большевики действительно пролетарская партия и в своих письмах и газетных корреспонденциях информировали партию о политической обстановке в России. В газете «Работнически вестник» в одном из июньских номеров Кирков отмечал, что русская буржуазия расхваливает Плеханова и меньшевистско-эсеровских вождей Петроградского Совета, которые делают все, чтобы не допустить революцию до «социально опасной» стадии. В лице Ленина, сообщал Кирков, буржуазия видит «своего не только политического, но и социального, смертельного врага».
В первые дни и недели после Октябрьской революции «тесные» социалисты не совсем отчетливо представляли ее характер. Но вскоре, в самом начале января 1918 года, газета «Работнически вестник» писала: «От русской революции веет духом интернационализма, идеями великого основателя социал-демократии Карла Маркса. Вот почему победа русской революции является победой интернационального социализма… Впервые в истории рабочий класс взял власть в самом большом государстве Европы… Из пепелища страшной империалистической войны проступили гранитные основы будущего социалистического общества».
В самом начале 1918 года, выполняя решение ЦК, Георгий уехал в прифронтовую полосу на Южном фронте. Официально — как депутат парламента — проверить положение табачных рабочих в городах Ксанти и Драма, а тайно — по поручению ЦК ознакомиться с положением на Южном фронте, с настроениями солдат. Надо рассказать им об Октябрьской революции и постараться приостановить дезертирство на англо-французскую сторону, чтобы сохранить революционно настроенную часть армии для близкой революции в Болгарии. На Северном фронте, в Румынии, по реке Серет уже началось братание русских и болгарских солдат. Но что делалось на Южном фронте, расположенном куда ближе к жизненным центрам страны и потому с точки зрения революционной деятельности более важном, как следует не было известно. Южный фронт образовался с самого начала вступления Болгарии в войну в октябре 1915 года. Англо-французские войска Антанты высадились в Салоникском порту на Эгейском море. Ксанти и Драма — прифронтовые города болгарской стороны.
В Ксанти после совещания с солдатами Георгий узнал, что военные власти предупреждены о его приезде. Он понял, что слежки не миновать. В Драме с вокзала он открыто явился прямиком в штаб армии. Его провели к сутулому, кряжистому с седоватыми колючими усиками полковнику.
— Вылчев, — представился полковник, поднимаясь и пожимая руку Георгию.
Когда военный узнал, кто такой Георгий, его глаза тревожно метнулись, оглядывая крепкую фигуру бородатого господина в безукоризненном костюме.
— Прошу вас, — торопливо сказал Вылчев, указывая на кресло. — Вы, наверно, утомлены столь дальней поездкой… Чем могу служить?
Георгий предъявил депутатский мандат.
— На каком основании, — холодно спросил он, не желая замечать любезного тона полковника, — закрыт клуб для драмских табачных рабочих? Сегодня утром в поезде рабочие жаловались мне…
— Я проверю, — поспешно сказал полковник. — Клуб завтра будет открыт.
— Вот и прекрасно! — Георгий встал. — Я не хочу больше отрывать вас от дел.
Полковник проводил его до двери и раскланялся, все еще едва веря, что сам Димитров явился к нему. Полковник предполагал, что Димитров будет избегать встречи с военными, даже скрываться.
Вечером к Георгию, в дом рабочего, где он остановился, пришел давний знакомый, офицер штаба армии, капитан по чину, и сообщил, что попал в щекотливое положение: партия поручила ему организовать нелегальную конференцию солдат и офицеров с участием Димитрова, а полковник Вылчев предписал организовать за тем же Димитровым слежку.
Георгий расхохотался.
— Прекрасно!
В ту же ночь состоялось еще одно совещание с военными. На нем присутствовало четыре офицера и трое солдат. Георгий говорил о великом историческом значении Октябрьской революции, о том, что надо прекратить дезертирство, в армии нужны революционно настроенные солдаты.
— Да живет русская революция! — негромко воскликнул кто-то.
— А нам что делать? — спросил один из офицеров.
— Надо быть готовыми к решительному часу, — ответил Георгий.
Ранней весной, уже после возвращения Георгия из Ксанти и Драмы, как-то утром нарочный принес повестку. Народный представитель Георгий Димитров постановлением военно-полевого следователя города Тырново, так говорилось в повестке, привлекается к суду и до рассмотрения дела должен быть взят под стражу.
В первый момент Георгий подумал, что дело затеяно в связи с недавней поездкой в прифронтовую полосу. Но почему военно-полевой следователь города Тырново? И тут он вспомнил все, что было несколько месяцев назад не в этой недавней, а во время другой поездки — осенью 1917 года, состоявшейся незадолго до известия об Октябрьской революции в России. Происшествие, случившееся на тырновском вокзале, — несомненно, в связи с ним и принесли сейчас эту повестку — как бы замкнуло круг увиденного и пережитого, заставило о многом передумать и многое понять, побуждая его еще тогда искать возможности попасть на фронт и встретиться с солдатами. Как же все было?
…В портовом городе Варна на Черноморском побережье, куда он в то время приехал, издавна была сильная профсоюзная организация докеров. Георгий и в прежние годы приезжал сюда не раз, у него здесь было много знакомых. Прямо с вокзала он пошел тогда на окраину города. Недалеко от моря, в небольшом побеленном домике, спрятавшемся среди фруктовых деревьев, жил старый друг Георгия портовый рабочий Тодор Тодоров. Георгий нашел его в садике, на деревянном топчане, похудевшим и постаревшим. Тодор только что вернулся из госпиталя и едва передвигался после ранения на фронте. Работать грузчиком он уже не мог. В порту его заменил шестнадцатплетиий сын. Но большой ли груз может поднять на свои неокрепшие плечи мальчик?
— Все, что было, продали, — говорил Тодоров, — одежду, шерстяное родопское одеяло, шинель, в которой пришел из госпиталя… Нынче хороший урожай яблок. Смотри, ветви ломаются от плодов! В старое время это была бы большая радость. А теперь, когда в доме нет хлеба, долго ли проживешь яблоками?
Георгий попросил связать его с теми, кто еще остался из старых докеров, пригласить и молодых.
Поздно вечером, вернувшись от докеров в домик Тодорова, Георгий на открытке написал короткое письмецо старшей сестре в городок среди гор Само-ков: «Дорогая Лина! До тех пор, пока контраст между великолепием в природе и нищетой в жизни не будет устранен, люди будут недостаточно счастливы. Воспитай своего Любчо борцом за это».
Он окончил письмецо и сидел, задумавшись. Маленькому Любчо три года. У племянника такие же, как и у него самого, зеленовато-синие глаза и тонкие правильные черты лица. Он будет красив и силен, когда вырастет. Кем он станет, сможет ли в то грядущее время с легким сердцем наслаждаться красотой и изобилием природы? И что будет в те времена, в середине века, когда Любчо возмужает? В России буржуазно-демократическая революция, совершенная при помощи народа… Где-то сейчас Лепин?.. «Работать, работать!.. — сказал себе Георгий, вставая. — Любчо еще долго расти, время есть, а у меня полно сил!..»
Вскоре Георгий был уже в Тырново. Уезжал оттуда поздно ночью. Вокзал был забит солдатами и ранеными, возвращавшимися из госпиталей на фронт и с фронта на побывку домой. Мрак только прибавлял гнева и исступления солдатской толпе.
Классный вагон, в который Георгий получил билет по своему депутатскому удостоверению, прицепили к составу открытых платформ. Едва к перрону подошел этот странный поезд, солдаты, сбивая друг друга, хлынули к нему в призрачном свете редких фонарей. Не дожидаясь, когда вагоны остановятся, люди карабкались на платформы, втискиваясь среди тех, кто был уже там.
К пассажирскому вагону подошло трое раненых, один из них на костылях. Георгий посторонился, пропуская солдат.
Незадолго до отхода поезда в вагой вошел полковник и, увидев раненых солдат, с грубой бранью накинулся на них. Солдаты возражали ему. Заступаться за них было опасно, это лишь еще более обозлило бы полковника, и он мог жестоко расправиться с ранеными. Спасая их от расправы, Георгий сказал проводнику вагона, что он должен правильно указывать места пассажирам.
Полковник резко бросил Георгию:
— Кто вы такой, чтобы вмешиваться в работу кондуктора?
— Я народный представитель, — ответил он, поворачиваясь к полковнику, — и не только имею право, но и обязан вмешиваться. Солдат и инвалидов ругают за чужую вину.
— Молчать! — закричал полковник, теряя власть над собой. — Я не позволю вам… — Он стал нервно расстегивать кобуру револьвера.
Георгий не двинулся с места:
— Если бы такая храбрость была проявлена в бою, ее бы оценили по достоинству.
Полковник опомнился, оставил кобуру, вытащил из кармана не первой свежести платок — видно, полковнику тоже досталось в дороге — вытер разгоряченное лицо.
— Что вы, штатский, знаете о фронте! — воскликнул он с горечью и раздражением. — Почему я должен сражаться, защищая отечество, стрелять и убивать врагов и требовать выполнения воинского долга с этих скотов, — он кивнул в сторону, где стояли скрывшиеся уже солдаты, — а вы, депутаты, в это время богатеете на теплых местечках и подрываете дисциплину!
— Вы оскорбляете человека, которого совершенно не знаете, — сказал Георгий. — А что касается дисциплины… Ее больше невозможно поддерживать криком, руганью или оружием. Это уже ясно всем.
— Господа офицеры, — сказал полковник, обращаясь к стоявшим в вагоне военным, — прошу вас быть свидетелями: этот человек подрывает дисциплину среди военнослужащих.
Поезд уже давно мчался. Ночью на остановке Горно-Оряховская военный комендант со слов полковника составил акт на Димитрова.
После всей этой истории у Георгия созрело твердое решение найти способ проникнуть на фронт, к солдатам. Они стали совсем не такими, какими были в начале войны, из-под ног офицеров уходила почва. Этот план удалось осуществить лишь после Октябрьской революции, во время недавней поездки в Ксанти и Драму. И вот теперь эта повестка…
Полицейский, принесший повестку, невысокий, в мешковато сидевшей военной форме, сказал, что Димитров должен немедленно явиться к военно-полевому следователю. Они стояли во дворике около дома. Георгий перечитывал повестку, весь напрягшись, сжав губы, опустив лобастую голову.
— Надо здесь расписаться, — добавил полицейский, вытаскивая из-за пояса замусоленную книжку и протягивая ее Димитрову.
Георгий молча, с хмурой прищуркой, взял книжку. Пока он искал графу, где следовало расписаться, к полицейскому подошла мать в своем черном платке и, поклонившись, сказала:
— Господин полицейский, наверно, вам придется еще много ходить по домам. День будет жарким, можно устать. Выпейте у нас чашечку кофе.
— Нет, нет мне незачем кофе! — как-то испуганно пробормотал полицейский, засовывая книжку за пряжку пояса. — Ты, мать, лучше скажи своему сыну, чтобы он побыстрее собирался.
— Почему же не выпить чашечку кофе? — сказала баба Параскева. — Ваша мать, господин полицейский, наверно, была бы рада, если бы узнала, что ее сына угощают. Когда я предлагаю вам кофе, я думаю, что и моего сына где-нибудь также встретят по-человечески. В этом нет ничего плохого.
— У меня давно уже нет матери, — буркнул полицейский. Не поднимая глаз, он повернулся и торопливо пошел к воротам.
Когда он ушел, Параскева сказала:
— Разве его мать могла подумать, что он станет полицейским? — Поджав губы, она с горечью покачала головой. — Мать хотела, чтобы сын не делал зла. Другого она не могла желать, я по себе знаю…
Георгий сказал с раздражением:
— Кого ты захотела угощать, мама!
— Не сердись, Георгий, я подумала, что если я угощу полицейского, то и он будет лучше относиться к тебе.
Георгий подошел к матери. Маленькая, с острыми, сухонькими плечами, она ласково, снизу вверх смотрела в его потеплевшее, утерявшее напряжение лицо.
— Ты ничем не разжалобишь этих людей, мама. Она живо спросила:
— А ты видел, как потемнело его лицо, когда он сказал, что у него нет матери?
— Твое горе, мама, больше достойно уважения и сострадания.
— Я никогда не думаю о себе, сынок, — сказала мать. — Мне хорошо, когда хорошо вам, моим детям, и плохо, когда плохо вам… Ты сердишься на меня, а я только подумала, что, если я угощу этого человека, тебе будет лучше там…
— Мне никогда не может быть хорошо у них, — сказал, нахмурясь, Георгий. — Да к тому же ничего не зависит от него.
Не медля, Георгий выступил с решительным протестом в Народном собрании против нарушения военными следственными властями болгарской конституции. Он добился отмены ареста до начала судебного процесса…
Спустя много лет документы Военно-исторического музея Болгарии раскрыли тайну подготовки судебной расправы над Димитровым. В июне 1918 года штаб действующей армии направил в Перник офицера-разведчика. Он тщательно собрал сведения о революционной деятельности Димитрова и в подробном донесении сообщал, что Димитров в течение десяти лет систематически посещает Перник, занимается распространением социалистических идей. Доверие и преданность ему рабочих из года в год растет. С начала 1918 года на собраниях, устраиваемых Димитровым, обсуждается возможность революции в Болгарии по образцу русской.
Никто, кроме узкого круга лиц, не знал, что военный министр дал распоряжение военно-полевым судебным органам во что бы то ни стало осудить Димитрова и что в канцеляриях военного прокурора до начала процесса уже готовился суровый приговор…
В ожидании суда Георгий составил и распространил нелегальную листовку о Советской России, по-прежнему громил врагов партии в Народном собрании и в общинском совете.
И Георгий и Люба хорошо понимали, что власти готовят расправу и каждый день приближал разлуку, может быть, на долгие месяцы, может быть, на годы. Они были особенно внимательны и нежны ДРУГ с другом в эти весенние и летние месяцы 1918 года.
Однажды вечером, возвращаясь домой из синдикального союза, Георгий и Люба остановились под густой тенью платана около своей скамейки. Они стояли почему-то поодаль друг от друга и долго молчали.
— Как ты останешься без меня? — наконец спросил Георгий, не приближаясь к ней, точно их уже разделила тюремная стена.
— Я буду жить так, чтобы ты чувствовал себя легче там, в тюрьме, — тихо ответила Люба.
— Тебе будет плохо…
— Я буду сильной, если и ты там останешься сильным. Никто не должен знать, что мы страдаем, и страдания наши не должны нас ослаблять.
— Они не дождутся от меня унижения! — Георгий взял Любу за руку, они медленно пошли по дорожке парка…
Летом военно-полевой суд, несмотря на энергичную защиту Димитрова, приговорил его за «подстрекательство военнослужащих к неподчинению начальству» к трем годам строгого тюремного заключения. Георгий подал апелляцию, Чрезвычайный военно-полевой суд рассмотрел ее и оставил в силе приговор первой инстанции. В тот же день военный министр Андрей Ляпчев с необыкновенной поспешностью утвердил решение суда, а через сутки, 29 августа, осужденный был водворен в одиночную камеру Центральной софийской тюрьмы. То, чего Георгий и Люба опасались, совершилось…
Как ни убеждала себя Люба, что ей следует оставаться мужественной и спокойной и не терять голову, отсутствие Георгия болью отозвалось в ее душе. Она без жалоб и слез продолжала выполнять обычные свои обязанности в доме, и ей казалось, что никто из домашних не видит ее страданий. Хоть одно это было хорошо: утешения для нее стали бы мукой.
Однажды вечером мать сказала Любе:
— В пятницу бывает базар. Хочу пойти купить продуктов для Георгия. Не знаю, хватит ли у нас денег? Время такое голодное, какого еще не было в Болгарии, продукты очень дороги…
Люба словно очнулась от тяжкого сна. Мать своим замечанием о деньгах добилась того, что не смогли бы сделать самые теплые слова утешения, — пробудила Любу к действию.
Деньги! Нужны деньги, чтобы помочь Георгию перенести еще одно испытание!.. Было время, когда Люба, работая в дорогом ателье Полицера в центре города, на улице Леге, получала так много денег, как никто в семье Димитровых не зарабатывал. Надо опять работать белошвейкой, чтобы Георгий в тюрьме не потерял здоровье.
На другой день после разговора с матерью Люба ушла искать заказы в богатых ателье и мастерских. Еленка и вернувшийся из деревни Тодорчо тоже ушли, видимо, к своим молодым друзьям из партийного клуба, и мать осталась совсем одна в затихшем доме.
Медленной, усталой походкой пошла она по дворику между раздавленными в пыли лилово-бурыми, похожими на засохшие пятна крови переспелыми ягодами шелковицы, падавшими с ветвей, но так и не взяла в руки веника, чтобы подмести у скамейки под деревом. И августовский зной, и раздавленные ягоды на засохшей земле, и засиневшие гроздья винограда, и остекленелые натеки красноватой смолы на персиковом дереве — все было издавна знакомым и родным ее сердцу. Но сейчас ничто не радовало мать.
Георгий… После того памятного для нее митинга, когда опа впервые услышала, как ее сын говорил с людьми, он особенно стал ей дорог. Да и для него тоже — она чувствовала, понимала всем своим материнским сердцем — этот митинг не прошел даром. Сын и мать стали еще ближе, роднее друг другу. И вот его отняли у нее, заключили в тюрьму.
Мать обошла дворик. Воспоминания населяли его голосами родных ей людей, их смехом или слезами. Она видела и слышала, как дети под новый год, пританцовывая, легонько ударяли взрослых палочкой по плечам, тонкими детскими голосами приговаривая поздравления — суровакали, и после получали в подарок мелкую монету. Она видела своего Димитра, склонившегося над овечьими шкурками в небольшой мастерской в глубине дворика, где он шил шапки… Лицо ее посветлело и облегчающие слезы радости воспоминаний, — радости, которой так богаты старые люди, — сбегали по ее лицу, и тонкие губы ее складывались в улыбку, чем-то напоминавшую сверкающую и лукавую улыбку ее молодости.
Мать обошла и весь дом. С тою же радостной улыбкой легкими шагами она переходила из комнаты в комнату. Только около своей прялки в полуподвальном этаже остановилась надолго, и улыбка сбежала
с ее сразу постаревшего лица. Давно неподвижно стоит прялка из пожелтевшего, отполированного прикосновениями рук дерева, ставшего похожим на старый воск. Давно уже нельзя достать шерсти.
Очнувшись от своих мыслей, мать оглянулась вокруг, кинула быстрый взгляд на ходики, мерно щелкавшие на стене, и заторопилась к очагу.
В середине дня кто-то постучал в ворота тремя сильными требовательными ударами. Что понадобилось людям в опустевшем доме? Мать, вытирая руки о тряпку, неторопливо зашаркала туфлями по дорожке к воротам. Она не стала спрашивать, кто пришел. Теперь, когда Георгий в тюрьме, некого оберегать от плохих людей, а самой ей не страшно, кто бы ни пришел: кому нужна старая женщина?
В калитку, поддерживая локтями упертых в бока рук мешки на плечах, один за другим вошли несколько человек в затертой рабочей одежде.
— Здравствуй, мать! — говорил каждый из них, проходя мимо и оборачивая к ней лоснящееся от пота, загрубевшее на солнце лицо с маковниками въевшейся в поры угольной пыли и с синими ободками вокруг глаз. Они прошли к сарайчику в глубине двора и сбросили на землю свою ношу.
Узнав в пришедших горняков Перника, мать сказала:
— Георгия здесь нет. Может быть, вы еще не знаете?..
К ней подошел жилистый, статный человек с угловатыми длинными руками, Иван, которого она знала давно.
— Мы знаем, мать, где Георгий, — сказал он. — Мы пришли к тебе, принесли угля на зиму. Никаких денег не надо, этот уголь добыт нашими руками. Пусть будет тепло в доме Димитрова.
Матери стало просто и хорошо с рабочими людьми.
— Присядьте, отдохните под лозой, — сказала она. — Сейчас приготовлю кофе, и мы выпьем по чашечке… Идите, идите, садитесь, — добавила она, заметив, с какой нерешительностью гости топчутся у своих мешков. — Георгий не отпустил бы вас, не угостив. И мне уж надоело быть одной в доме.
Гости, толпясь и сталкиваясь друг с другом, рассаживались на стульях и скамеечках под огрубевшей к осени виноградной листвой с проглядывающими кое-где темными, налитыми соком гроздьями. Шахтеры посматривали на виноград, такой же, какой зрел и в их деревенских садиках вокруг Перника, стирали с лиц широкими ладонями соленый пот и расправляли уставшие от тяжелой ноши плечи.
Вскоре пришла мать с двумя дымящимися джезве в руках и стала разливать кофе по чашечкам, стоявшим на низеньком круглом столике.
Она села среди своих гостей на скамеечке и, взяв в руки горячую чашечку и время от времени дуя на густой, с мелкими перламутровыми пузырьками пены кофе, заговорила:
— Иногда кофе предлагают из вежливости, иногда из хитрости. Для вас я варила кофе, как для своих сыновей. Мне хорошо сейчас не только потому, что вы принесли уголь. Вы принесли тепло в мое старое сердце, которое, наверно, никогда не разучится любить и страдать, как и сердце всякой матери…
Одиночка, в которую заключили Димитрова, была небольшой; на потолке, словно ребра, выпирали замазанные штукатуркой балки перекрытия. Окно было маленьким, с решеткой, но свет из него тугим снопом врывался в камеру, падая на потрескавшийся цементный пол.
Оставшись один, Георгий стал раздумывать о революции в России. Несмотря на все свалившиеся на его голову беды, в нем пробуждались новые силы души. Русская революция являла собой будущее Болгарии — можно ли не видеть, не понимать, не ждать этого будущего!
События русской революции беспрестанно владели его мыслями и прежде, до заключения в тюрьму. Много раз, занятый подготовкой очередного выступления в Народном собрании или же перед рабочими, он ловил себя на том, что мучительно ищет скрытый смысл этих событий. Теперь, в тюремной камере, оставшись наедине с самим собой, он мог спокойно все взвесить и попытаться определить, что же в русских событиях самое главное, самое важное для Болгарии, для партии.
Пожалуй, самой интересной особенностью русской революции было участие в ней земледельцев. Союз крестьян и пролетариев. Да… именно этого не хватало партии тесняков. Не в отсутствии ли союза рабочих и трудящихся деревни слабость революционного движения Болгарии? Земледельческий союз искони держался особняком, сторонился рабочего движения. Ну, а сейчас… Можно ли найти пути сближения с земледельцами? Неустрашимый противник монархии и войны, Александр Стамболийский, самый известный из лидеров Земледельческого союза, уже не один год находится в заключении. Может быть, сейчас в этой же самой тюрьме? Если это так, то возможно ли связаться с ним незаметно для тюремщиков? И как он примет попытку сближения? Сумел ли он, сидя в тюрьме, перебороть крепко засевшее в нем крестьянское недоверие к городской бедноте, у которой нет ни кола ни двора? Тюрьма ведь многому учит.
У Георгия была давняя и необыкновенная встреча со Стамболийским. Тогда он впервые и понял, как сложен этот мужицкий сын, ставший учителем, потом политиком, лидером крупнейшей в Болгарии политической партии. И все-таки оставшийся в душе крестьянином.
Однажды на заседании Народного собрания Александр Стамболийский поднялся со своего места и, вытянув вверх сильную руку с широкой ладонью, обратился к царю Фердинанду:
— Вы не можете говорить от имени народа, вы не имеете права представлять чужой вам народ, вы не знаете его нужд и забот… Вам не место в Болгарии! — выкрикнул он. — Народ сам должен решать свою судьбу!..
Сильный голос Стамболийского, его крепкая, громоздкая фигура с поднятой рукой произвела на всех неотразимое впечатление. В зале наступила настороженная тишина. Фердинанд, в прошлом мелкий немецкий князь Саксен-Кобург-Готский, избранный князем Болгарии, а затем провозгласивший себя ее царем, смешался; рука его, лежавшая на подлокотнике кресла, сжалась в сухонький, посиневший от напряжения кулачок.
В другой раз Георгий и Стамболийский вышли вместе из дома Народного собрания и, неторопливо пройдя через центр города, часа два провели в небольшом ресторане.
Стамболийский, грузно привалившись к столу, потягивал густое пиво и время от времени упирался в Георгия прямым, неуступчивым взглядом. Его свивавшиеся в кольца волосы были откинуты могучей гривой. Он был на три года старше Георгия, но оба они были полны сил и чем-то напоминали друг Друга.
— Силу и чистоту дает человеческой душе земля, — говорил убежденно Стамболийский. — На земле человек становится лучше. Стоит мне только надеть крестьянские потури, в которых так свободно себя чувствуешь, как уже легче на душе. Где еще, как не на земле, можно искать полную свободу духа и естественное человеческое счастье труда?
Георгий слушал собеседника, нагнув голову и исподлобья глядя на него.
— Мой отец и моя мать, — сказал он, — не могли получить счастья, хотя и честно трудились на земле всю свою молодость. Они пришли в город искать работы, чтобы не помереть с голоду.
Стамболийский подался к Георгию, и глаза его сощурились.
— Разве я не видел обездоленных? — спросил он. — Я еще в детстве не знал сытости и достатка. И все это потому, что крестьяне, трудом которых живет человечество, не имеют власти. Историческая не-справ е дл ив ость!
— Они одни не смогут ее взять, а тем более удержать, — сказал Георгий.
Стамболийский с шумом отодвинул стул и поднялся. Лицо его горело и потому казалось еще более налитым жизнью. Поднялся и Георгий: он вовсе не собирался уступать в споре, который они вели.
— Я поклялся отдать жизнь за народную власть! — крикнул Стамболийский. — Жизнь!..
К ним повернулись посетители за соседними столиками.
— Сядьте, — сказал Георгий. — Все это слишком серьезно, чтобы вызывать здесь переполох.
Стамболийский и Георгий опустились на свои места. Стамболийский опять навалился грудью на край стола и беспокойно дышал, глядя куда-то в пространство.
— Не правда ли, как странно: оба мы прожили тяжелое детство и узнали, что такое нужда, и все-таки не можем понять друг друга.
— Вы оторвались от той почвы, которая вскормила вас, — сказал Стамболийский. — Вы связались с городской беднотой, выбитой жизнью из разных сословий, лишенной всяких устоев. Многим этим людям место в тюрьме.
Георгий вспыхнул.
— Если бы я услышал это не от Стамболийского — антимонархиста и противника войны, я бы ответил иначе. Городская голытьба и бездомники, как вы изволили сказать, достойны уважения, внимания и заботы. Что же касается тюрьмы, то в наше время за решеткой часто находятся невинные люди.
Стамболийский хмыкнул, в холеных, подправленных вверх усах его заиграла усмешка.
— Мне было бы легче в тюремной камере, чем вам, — сказал он. — Вы собрались в свою партию из разных сословий — это искусственное образование. А я, так же как и мои товарищи, — из одного, крестьянского. Нам проще понять друг друга и найти поддержку среди своих. Самые прочные связи — сословные.
Георгий оценил усмешку собеседника, сумевшего сдержать раздражение.
— Мы всегда одобряли вас за смелость и непреклонность, — сказал Георгий. — И мы этого не скрываем.
— Я забочусь не о собственном благополучии… — Тем обиднее и трагичнее ваши заблуждения, — заметил Георгий. — В вас есть что-то близкое нам, «тесным» социалистам. Я был бы рад работать вместе с вами и не желал бы, чтобы вы оказались нашим врагом.
Выйдя из ресторана, они сдержанно раскланялись и пошли в разные стороны.
Позже, осенью пятнадцатого года, незадолго до того, как Болгария была втянута в войну, стало известно о дерзком поведении Стамболийского во время встречи депутатов оппозиционных партий с царем Фердинандом. Встреча состоялась во дворце по инициативе самих депутатов.
— Мы накажем виновников военного разгрома, — бросил тогда Стамболийский в лицо царю жестокие слова. — Среди них первое место займете вы. Помните, вы понесете тяжкое наказание от народа.
Фердинанд, сдерживая гнев, сказал:
— Вы дерзки в своей речи…
Стамболийский воскликнул:
— Но зато откровенен.
— Вы разговариваете, как враг отечества, — угрожающе сказал царь.
— Я доволен, что вы не считаете меня своим другом, — охваченный гневом, сказал Стамболийский. — Народ сметет вас и отбросит со своего пути.
Стамболийский опубликовал рассказ о беседе с царем в газете Земледельческого союза. Через десять дней по приказу Фердинанда, попирая депутатскую неприкосновенность, Стамболийского арестовали, когда он был в кругу своей семьи в родном селе. Суд приговорил его к пожизненному заключению.
С тех пор Георгий не видел Стамболийского. Ходили слухи, что в тюрьму к нему приезжали солдаты — бывшие крестьяне во время своих отпусков и увозили с собой его антивоенные воззвания, распространявшиеся в окопах. К нему перестали пускать посетителей…
Работая над сюжетом своей повести, я понял, что мне надо установить, находились ли Георгий Димитров и Александр Стамболийский летом восемнадцатого года в одной тюрьме? Может быть, ниточка событий опять связала их?
Оказалось, что после русской революции Стамболийского увезли из Софии и заключили в видинскую тюрьму, чтобы совершенно отрезать от внешнего мира. Но в июле 1918 года опять вернули в Софию.
Как раз в то же время в софийской тюрьме оказался и Георгий Димитров. Но встречались ли они там? — вот что было для меня важно узнать. Ведь они были знакомы еще до тюрьмы, не раз спорили о политических проблемах. Наконец удалось найти точные указания: да, они встречались в тюрьме. Как бы сама жизнь помогала мне строить сюжет моей повести. Она же заставила меня задуматься…
Какие мысли могли волновать и того и другого в тюрьме в то бурное время, когда стало уже известно о природе Октябрьской революции в России, совершенной пролетариатом в союзе с крестьянством? Что они могли говорить друг другу в те дни, когда болгарская армия отступала под натиском союзных войск и политическая обстановка в стране с каждым днем становилась драматичнее, а почва под ногами ее правителей колебалась, предвещая катастрофу? Болгарский писатель Камен Калчев так говорит об этом: «Встречаясь в тюремном дворе, они ухитрялись переброситься мыслями о положении на фронте, о событиях в России.»…
Утром на прогулке в тесном тюремном дворе Георгий издали узнал крепкую, плечистую фигуру и твердую размашистую походку Стамболийского. Георгий нагнал его.
— Не оборачивайтесь, — сказал Георгий, — за нами следят.
Стамболийский на мгновение обернулся.
— Димитров?!
— Да, это я. Нам надо поговорить… Слушайте внимательно: в армии брожение, никакая самая жестокая дисциплина не в состоянии заставить солдат слепо повиноваться.
— Наконец-то! — воскликнул Стамболийский. В голосе его звучало ликование. — Я давно этого ждал. Приходит крах тирании.
— Осторожнее! — предупредил Георгий. — Нашу встречу могут прекратить раньше, чем хотелось бы.
Они прошли несколько шагов молча.
— Вы слышали о второй русской революции? — негромко спросил Димитров, на полшага приближаясь к собеседнику.
— Мне кое-что передавали…
— Я много думал об этом, — заговорил Георгий. — Есть одна важная для нас особенность русской революции: в России вместе с пролетариатом выступило крестьянство и солдаты. Ленин учит союзу рабочих и крестьян. Теперь этот революционный принцип осуществлен партией большевиков на практике.
Густые брови Стамболийского сдвинулись, лицо приобрело отчужденное выражение. Он шагал, глядя себе под ноги, не отвечая.
Георгий тихо сказал:
— Не хочу вас ни в чем упрекать. Мы должны быть выше обид.
Стамболийский резко дернулся:
— Назовите мне хоть одну европейскую страну, кроме Болгарии, — сказал он, — в которой было бы подобное нашему Земледельческому союзу объединение крестьян! — И сам себе ответил: — Нет больше такой страны! Это особенность Болгарии, с ней нельзя не считаться. А пролетариат, как вы говорите, — силен ли он в нашей стране?
— У пролетариата Болгарии сильная партия, за пролетариатом — будущее.
— Но реальная сила сейчас — крестьянство и наш Земледельческий союз. Мы можем действовать без союзников — настолько мы сильны.
— Это ошибка. Ошибка, потому что Земледельческий союз не един, в нем представлены разные классы. Ошибка, за которую можно дорого заплатить.
Стамболийский заглянул в дышавшее жаром лицо Георгия. В его взгляде не было ни озлобления, ни раздражения, скорее любопытство.
— Вы безумец, — сказал Стамболийский. — Даже сейчас, когда мы так близки к власти в результате наступившего кризиса монархии и военного краха, вы толкуете о нашей слабости. Но я вас уважаю за бескорыстие и бесстрашие. Понимаю, что вас ослепляет и лишает внутренней свободы поклонение Марксу и Ленину… Сословные интересы всегда самые дорогие и прочные для людей. У вас нет этой силы.
Георгий не отвечал. Они шагали почти рядом и как будто врозь.
— Даже тюрьма ничего не могла поделать с вами, — сказал Георгий.
Стамболийский усмехнулся:
— Если бы вы знали, какие приступы бешенства охватывали меня здесь, особенно по ночам. Но я многое обдумал и стал еще тверже в своих убеждениях. Я никогда не изменю им.
Несколько дней Георгий не встречал Стамболийского. Вскоре он узнал, что Стамболийский освобожден. Горько и душно стало Георгию в тюрьме. Он догадывался, почему Стамболийского, приговоренного к пожизненному заключению, освободили. Даже в тюрьму проникли вести о прорыве англо-французскими войсками Салоникского фронта. В канун военного разгрома Стамболийский кому-то понадобился.
За горными хребтами, на западе, в заскорузлых от соли гимнастерках, пыльная, с засохшей кровью на потемневших бинтах, отступала после прорыва фронта войсками Антанты в районе Добре-Поле болгарская армия. Георгий понимал, как тяжело шагается сейчас солдату. Кто скажет, в какую сторону повернется оружие в солдатских руках, если в сердцах скопилось так много горя и гнева? Русская революция — притягательный пример. Фердинанд понимает это и ждет помощи Стамболийского. Неужели не разгадает крестьянский вождь царских интриг, даст себя обмануть?
Ночью, когда он раздумывал над этим, во дворе тюрьмы вдруг поднялась стрельба. Георгий вскочил, кинулся к окну. Пули щелкали о стены, отбивая штукатурку, стоять у окна было опасно. Только на утренней прогулке он узнал: в Радомире восстала целая армия, солдаты вышли из подчинения и требовали наказания виновников войны. Вчера вечером прибыл санитарный поезд из Радомира с ранеными. Часть из них расстреляли на железнодорожных путях, часть загнали ночью в тюрьму. Стража стреляла по окнам и стенам, опасаясь бунта.
Подошел один из заключенных, протянул Георгию руку. Неразбериха в тюрьме ослабила бдительность охраны.
— Ты ли это, Иван? — обрадовался Георгий, крепко сжимая руку шахтера. — Что ты здесь делаешь?
— Ищу тебя, — сказал Иван.
Лицо его почернело от усталости, как говорится, один нос остался. Он стал рассказывать…
Вчера сразу же после того, как все узнали, что целая армия восставших солдат двинулась из Радомира к Пернику и Софии, перникская партийная организация направила его и еще одного шахтера в ЦК за инструкциями. Ивану и его напарнику удалось окольными путями миновать заставы и добраться до Софии. В ЦК им сказали, что солдатское восстание — это бунт и что принимать в нем участие нельзя.
— Как?! — воскликнул Георгий. — Кто тебе сказал?
— Христо Кабакчиев.
Георгий хорошо знал и любил Христо Кабакчиева. Это был старый член партии, друг Деда, член ЦК, главный редактор партийной газеты «Работнически вестник». Сомнений быть не могло: руководители центральных органов партии совершали тягчайшую ошибку.
— Но, может быть, ты что-то не понял? — спросил Георгий. — Как может партия, призывавшая солдат на фронте повернуть штыки против царя, объявить солдатское восстание бунтом?
— Я говорю точно, — хмуро ответил Иван. — Ты меня знаешь, Георгий… В ту же ночь мы пошли обратно в Перник, но наскочили на патруль, и нас арестовали…
— Проклятье! — Георгий был вне себя от гнева. — Почему я в такое время сижу здесь!..
Я не выдумал горьких раздумий Димитрова в тюрьме об ошибках партии в оценке Владайского восстания солдат. О них пишет в своих воспоминаниях Елена Кырклийская, посетившая Димитрова в его тюремной камере. Об этом же говорит и автор книги «Бунт в 28-м пехотном полку» Халачев, увидевший Димитрова во дворе тюрьмы во время его прогулки.
И тем значительнее показались мне слова Георгия Димитрова, сказанные им через много лет, в 1948 году, в отчетном докладе V съезду Болгарской коммунистической партии. Сначала Димитров отмечал несомненные заслуги партии в ее тесносоциалистический период: глубокую верность марксизму, пролетарскому интернационализму, классовую непримиримость по отношению к буржуазии и ее агентам, непобедимую веру в силы и будущее рабочего класса, сознательную железную дисциплину.
«Тесный социализм не ставил вопроса о пролетарской диктатуре, как основном вопросе пролетарской революции…» — говорил дальше Димитров.
«Главной причиной, по которой наша партия осенью 1918 года не возглавила восставших солдатских масс, было ее доктринерство, небольшевистские взгляды, методы и пережитки теснячества…»
На другой день рано утром Георгий услышал отдаленные выстрелы. Из тюремного окна была видна часть склона Витоши. Дымки от разрывов снарядов показывали линию фронта наступавших на Софию солдат восставшей армии. Они все ниже спускались с гор, линия фронта оказалась в каких-нибудь четырех километрах от окраинных кварталов Софии. В камерах поднялся шум, заключенные били табуретками и столами в двери.
Днем мимо тюрьмы прошли немецкие войска: пехота и артиллерия. Бой кипел всю следующую ночь. К утру стрельба прекратилась. Георгий узнал — восставшие разгромлены.
Однажды Георгий проснулся среди ночи. Белые стены камеры тускло светились в темноте. Еще только просыпаясь, он уже отчетливо сознавал, что его сдавливает тяжесть одиночества.
Много дней и ночей Георгий держался в тюрьме раздумьями о русской революции, о судьбе партии, разговорами со Стамболийским, внутренними спорами с ним. Потом налетели, как буря, трагические события восстания. И вот теперь, когда они схлынули… Тревога о Любе, никогда не покидавшая его душу, овладела им с новой силой. В самом деле, где Люба, что с ней? Почему от нее нет никаких известий? Когда он увидит ее? Мысль об этом, пришедшая к нему во сне, и заставила его проснуться.
Георгий задыхался. Волна ярости захлестнула его сознание. Хаос чувств, ломавших волю, разум, охватил душу. Он мчался в ревущую, полную мрака бездну. Собрав все силы, дрожа от напряжения, цеплялся за что-то, карабкался и снова, сорвавшись, летел в пустоту. Он грозил кому-то, проклинал кого-то. Все рушилось и падало вокруг него.
Очнувшись, он был потрясен своей неподвижностью. Покой и тишина показались ему кощунством над той катастрофой чувств, которую он только что пережил.
Георгий сидел на топчане, опустив голову в ладони. По лбу его сбегала холодная струйка, слепившая глаза. Он вытер рукой мокрое от холодного пота лицо и, поднявшись, подошел к окну. Небо у самых крыш потускнело и потеряло ночную таинственность.
Власть над собой снова возвращалась к нему. «Люба, милая моя Люба, — думал он, сжимая оконную решетку и ощущая силу своих рук. — Как я мог?.. Наше взаимное доверие — броневой щит нашей любви. А я…» Выдрав из принесенной с собой тайком тетради помятый листок, он начал писать письмо Любе: «Я пережил страшную ночь. Поверь, она никогда больше не повторится…»
После только что пережитого Георгий уже не испытывал гнетущей тяжести одиночества. Его мысли вновь вернулись к спорам со Стамболийским, к подавленному восстанию солдат, к русской революции. Однако напряжение последних месяцев не прошло для него бесследно.
Вскоре он почувствовал сильное физическое недомогание и потребовал через тюремного надзирателя вызвать к нему врача, лечившего его семью. Два дня ждал ответа. На третий, едва окончился завтрак, дверь открылась, и в камеру вошла Елена — такая, какой он всегда привык ее видеть — радостная, оживленная, с влажными от скрытого волнения глазами.
Пока Елена выслушивала и выстукивала его, ему удалось сунуть в карман ее халатика письмо к Любе и записку к товарищам.
— Как Люба? — прошептал Георгий.
— Ей трудно, — так же тихо, почти одними губами, ответила Елена. — Но она держит себя в руках.
Убедившись, что они могут разговаривать, не привлекая внимания тюремщиков, Георгий спросил:
— Что со Стамболийским? Что с восстанием?
Елена стала рассказывать то, что знала.
Сразу после освобождения Стамболийского вызвали во дворец. Фердинанд сказал ему, что в отступающей с Южного фронта болгарской армии воцарилось безвластие. Солдаты не подчиняются офицерам. Штаб армии бездействует. И предложил Стамболийскому направиться в составе делегации к солдатам, чтобы предотвратить анархию в стране. Стамболийский потребовал освободить из тюрьмы своего друга Райко Даскалова. Вместе они выехали в Кюстендил, а затем в Радомир. Там Стамболийский, отбросив свои полномочия, объявил Болгарию республикой, а Да-скалов встал во главе тридцатитысячной армии. Солдаты двинулись к Софии, но слишком медленно. Немцы успели подтянуть свои отборные части. Фердинанд и министр-председатель Радославов бежали в Германию. После разгрома восстания Стамболийский скрылся в подполье…
— А что же наша партия? — с горечью спросил Елену Георгий.
— Перед отъездом Стамболийский был у Благоева, — прошептала Елена. — Дед отказался сотрудничать, сказал, что пока хочет сохранить самостоятельность действий.
Они замолчали. Георгий вдруг попытался приподняться, но Елена осторожно взяла его за плечи.
— Знаешь, Елена, — признался ей Георгий, — я был бы с восставшими солдатами. Да, да!.. Я пришел к твердому убеждению, что рабочий класс должен повести за собой земледельцев. Ты понимаешь?.. Нам необходимо единение с Земледельческим союзом на открытой политической платформе.
На мгновение Елене показалось, что Георгий обращается к ней не только как к почтальону, курьеру, который должен запомнить то, что ему говорят, — что он видит в ней товарища, хочет услышать ее мнение, ощутить ее поддержку. Тотчас она оборвала сама себя: «Твое дело слушать и запоминать. Что ты можешь значить для него? Георгий разговаривает не с тобой, а с теми, кому надо все это передать…»
— Хорошо, — сказала она монотонно, словно отвечая заученный урок, — все передам.
— Поздно! — негромко сказал Георгий. — Я просто хотел поделиться с тобой. У нас есть старший брат — Россия, будем учиться у него. Надеюсь, скоро меня выпустят, и я сам выскажу нашим товарищам свои мысли, когда они окончательно созреют.
Георгий со дня на день ждал, что его освободят. Но прошло почти полтора месяца, наступила зима, а он все еще сидел в тюрьме.
В начале декабря его известили о том, что он попадает в число помилованных. Свобода? Вспышка радости сменилась гневом: помилование — это милость. Скудные сведения, которые доходили к нему в тюрьму, дали ему понять, что страна охвачена движением за всеобщую амнистию политических заключенных и жертв военно-судебного произвола. На митингах рабочие требовали и его освобождения. От этой общей борьбы нельзя уйти. Покорно принять помилование — значит уйти. Следует требовать свободу, но свободу не только себе одному. Свободу всем невинно осужденным. Требовать! Он написал протест министру правосудия, он требовал всеобщей политической и военной амнистии.
Через несколько дней ему объявили, что он свободен.
На улицах было холодно. С моста через железную дорогу Георгий увидел черепичные крыши домиков городской окраины и дворики, сверху похожие на соты неправильной формы. С детства он привык и к этим ребристым крышам с прозеленью лишайников, и к тесным дворикам, к веревкам с бельем, печуркам, сложенным у домов, и виноградным лозам, обнимавшим каменные заборы или деревянные решетки во двориках. Таким был и дом, в котором он вырос, — лишь чуть побольше, потому что строился для многолюдной семьи. Он невольно остановился на мосту, прислонил узел с вещами к перилам и подставил холодному ветру свое лицо с треплющейся бородой и слезящимися от ветра и от охвативших его чувств глазами. Скоро ему сорок, половина жизни позади, а всякий раз, когда он возвращается к себе домой после долгой отлучки и видит черепичные крыши домиков трудового люда, чувство радости и надежды, смешанное со щемящей грустью об ушедших днях, охватывает его. Он вновь почувствовал, как дорога ему свобода.
Георгий широко расправил грудь, вобрал в себя, сколько мог, холодного, бодрящего воздуха и зашагал дальше.
Калитку открыла мать. Она без слов обняла его и долго не могла оторваться. Кроме нее, никого в доме не было. Отойдя наконец от сына, она закрыла калитку на задвижку и еще приперла ее воткнутым в землю ломом.
— Когда тебя не было, — проговорила она при этом, — я иной раз и задвижку не закрывала. Кого мне было бояться?
Георгий, улыбаясь, смотрел на ее работу.
— Этим ты не спасешь меня, мама, если опять придет беда.
— Георгий, — она отняла свои худые, тонкие руки от ржавого побуревшего лома и выпрямилась, — если придут плохие люди, я буду долго возиться с этим ломом. Ты можешь за это время влезть на чердак.
Георгий совсем развеселился.
— Ты, кажется, стала настоящим конспиратором.
Мать ласково смотрела на смеющегося сына.
— Мне самой хочется смеяться, когда я вижу, как смеешься ты. Я не умею говорить так, как говоришь ты на митингах, и не знаю того, что знаешь ты. Я сердцем чувствую, что правда на твоей стороне и на стороне твоих товарищей. Недавно без тебя шахтеры Перника принесли мне угля и ничего не взяли с меня даже в этот голодный год. Так могут поступать только люди, у которых чистая душа. А теперь, сынок, не обижайся на меня за то, что я вмешиваюсь в твои дела: мне кажется, что ты должен съездить к горнякам Перника. Я подумала, что, если бы жила среди них и даже не была твоей матерью, я бы ждала тебя и хотела бы услышать, как в древние времена хотели услышать апостолов.
Мать угадала то, что делалось в его душе и по-своему сказала ему о том, что думал и он сам. Она лишь внешне облекала свои мысли в библейские образы, с которыми сроднилась издавна. Но в душе ее зрел какой-то, наверно, не совсем еще ясный для нее самой перелом, волновавший и радовавший Георгия.
Вечером, успокоившись после первых минут встречи с Георгием, сидя подле него на кушетке, Люба сказала:
— Мне всегда казалось, что ты скоро вернешься. Если бы я поверила, что не увижу тебя три года, я не перенесла бы пытки.
Георгий сказал, опуская глаза и разглаживая морщинки на ее тонкой руке:
— Я вспоминаю, как ты мне писала когда-то, что благодаришь моих врагов за то, что мой арест помог тебе заглянуть в сердца рабочих и понять их чувства ко мне. — Он поднял глаза и, взяв в ладони ее нежные щеки, спросил: — Ты помнишь?
Лицо ее оживилось.
— Да, — сказала она. — Любовь рабочих к тебе помогала жить и на этот раз. Ты знаешь, когда я заглядывала в партийный клуб, меня окружали и задавали множество вопросов о тебе.
Георгий склонился к ней и уткнулся головой в ее плечо.
— Ты простила меня? — пробормотал он. — За ту ночь в тюрьме.
— Я такая же, как и все женщины, — тихо ответила Люба. — Когда прочла письмо, которое принесла Елена, я поняла, что тебе плохо без меня, и мне было и больно, и горько, и… хорошо.
Утром по решению ЦК Георгий уехал в Перник. Его встретили трое горняков и пригласили пообедать в местной корчме. Потом товарищи подхватили крепкий, старинный стол и вынесли на базарную площадь. К одиноко стоявшему столу и тесной группке людей около него торопливо шли и бежали люди, кто в старенькой домашней одежде, кто в шахтерских потемневших от угольной пыли робах, а кто и в затертых солдатских шинелях. Площадь быстро заполнила толпа. Георгий вскочил на стол.
— Вот я перед вами, — крикнул он, и вновь оглядел затаившуюся пеструю толпу. — Я только что вышел из тюрьмы, но дух мой не сломлен!.. — От напряжения он задохнулся и хлебнул холодного воздуха. — И как я, так и все наши товарищи, выйдя из тюрьмы, отдадут себя пролетарскому делу… Смотрите, — крикнул он, простирая над толпой руку, — заря из России заливает своим блеском всю Европу. Она приходит и к нам. Мы повсюду чувствуем ее лучи!..
На мгновение взгляд Георгия остановился на первых рядах людей, стоявших совсем близко от него. На их лица словно ложился горячий отблеск той зари, о которой он говорил. За первыми рядами как бы поднималась живая человеческая стена. Там уже нельзя было разобрать выражения лиц или увидеть блеск глаз каждого человека в отдельности. Оттуда лишь донесся единый вздох, вдруг достигший силы урагана, и в его беспорядочных перекатах отчетливо нарастал единый все топивший звук: «А-а-а…»
— Ур-ра-а… — наконец ясно и отчетливо прокатилось над толпой.
Георгий стоял на столе и тыльной стороной руки вытирал взмокший от пота лоб, словно рабочий человек после тяжкого труда.
— Ур-ра-а-а!.. — катилось над площадью.
На вокзале, когда около Георгия осталось всего несколько провожавших его шахтеров, он был арестован. Его втолкнули в вагон подошедшего поезда.
На софийском вокзале поезд окружила толпа.
— Ди-мит-ров! Ди-мит-ров! — скандировали люди, выстроившиеся вдоль вагонов.
«Шахтеры успели каким-то образом предупредить софийских рабочих…» Эта мысль резким толчком вернула его к действию. Он вышел из вагона вслед за полицейским и крикнул:
— Да здравствуют софийские рабочие!
На площади перед вокзалом толпа сомкнулась вокруг полицейских, между которыми шел Димитров. На булыжной мостовой горело несколько костров, дым от них метался между деревьями сквера. У огня грелись солдаты союзных оккупационных французских и итальянских войск. Георгий увидел, как солдаты отходят от огня, смешиваются с толпой. Какой-то молодой французский солдат, пробившись через толпу, устремив взгляд на Димитрова, крикнул:
— Вив ла Совьет!
Ему с разных сторон ответили возгласы французов и болгар.
— Вив ля Совьет! Да живеят Съветите! Вив ла Совьет!
Полицейские уперлись в человеческую стену. Георгий отстранил плечом полицейского, шагнул в толпу. Перед ним расступились, и толпа поглотила его. Кто-то сильным, красивым голосом запел:
— Вста-вай, проклятьем заклейменный…
Вечером дома Люба сказала:
— Я не должна была отпускать тебя одного в Пер-ник. Не могу себе простить…
На профсоюзную конференцию в Кюстендил — небольшой городок среди гор, неподалеку от Перника, — они поехали вместе. Когда возвращались в Софию, за одну остановку до Перника в вагон вошел Иван.
— Послали предупредить, — сказал он. — В Перинке войска, шахтеры возбуждены. Вокзал оцеплен солдатами и осажден шахтерами с зажженными лампочками. Комендант бегает и тушит огни, а шахтеры опять зажигают. Наши люди случайно услышали разговор: солдаты будут стрелять по второму выстрелу коменданта. Мы подготовились, второго сигнала не будет. Но лучше, если ты поедешь следующим поездом, они могут стрелять в тебя.
Георгий, поглаживая усы около уголков губ, покосился на замолчавшего гонца.
— Не сердись, Георгий, — смущенно сказал
Иван, — может быть, мы и неправильно решили…
На станции Перник поезд остановился около оцепленного солдатами вокзала. На площади темнела сплошная масса людей с поднятыми в руках огоньками шахтерских лампочек. Шахтеры салютовали поезду, салютовали Димитрову. За окном раздались какие-то крики.
— Я не могу оставаться в вагоне, — сказал Георгий и поднялся. — Моя обязанность предотвратить кровопролитие.
— Подожди, — сказала Люба, — я выйду первой. В меня не решатся стрелять.
Прямо против вагона молодой, чернявый парень рвал из рук перетянутого ремнями военного пистолет. Военный выпустил оружие и, согнувшись и схватившись за голову, метнулся под вагоны. Стена солдат дрогнула, рассыпалась, потонула в хлынувшей к вагонам ревущей толпе.
Утром Георгия и Любу арестовали прибывшие в Перник войска с пулеметами и артиллерией.
В тот же день по требованию левых депутатов они были освобождены.
Вечером на митинге, уже в Софии, во дворе партийного дома, рядом с Георгием стояла Люба. Когда ей предоставили слово, она оглядела затихших людей, настороженно смотревших на нее, и громко, отчетливо выделяя рифмы, стала декламировать свои новые стихи. Ее слова падали в тишину и, как звенящие золотые монеты, ударялись о стены домов, окружавших тесный двор…
Среди притихшей толпы стояла высокая, светловолосая Елена и, то улыбаясь, то глотая слезы, позабыв о том, что вокруг нее сотни людей, слушала Любу. Елена хорошо знала, чего стоили эти стихи той, которую она так любила, перед которой преклонялась и которой, может быть, глубоко в душе завидовала. Она помнила слова Любы: «Стихи не просто пишут, стихами живут…»
По заданию парламентской группы Георгий должен был выступить с запросом правительству о произволе военных в Пернике. Он вошел в ярко освещенный зал Народного собрания своей обычной стремительной походкой. Георгий был особенно красив в этот момент мужественной, непокорной красотой болгарина, не склоняющего головы ни перед горной природой, ни перед человеческой несправедливостью. Он немного осунулся и был бледнее обычного после тюрьмы и событий в Пернике. Но лицо его с шелковистой бородой и быстрым, полным жизни взглядом, обрамленное прядями откинутых назад волос, стало еще более одухотворенным.
Едва уловимое движение произошло в зале: взгляды депутатов устремились к Димитрову. А он, как обычно, высоко подняв голову, спускался по ступенькам зала, кланялся одним и окидывал твердым неуступчивым взглядом других.
И опять, в пятидесятый, в сотый раз, началось все то, что бывало здесь во время его выступлений: гул колокола разносился по залу, председатель хватался за голову, пытаясь то унять неистового оратора, то утихомирить вопли в зале. Правые депутаты выкрикивали угрозы со своих мест, тесняки аплодировали.
Когда Георгий заявил, что министр Ляпчев и правительство совершили подлость, приказав военному коменданту арестовать его и не пускать на шахту, министр внутренних дел Никола Мушанов утерял привычное хладнокровие и надменный вид.
— Почему же это подлость? — воскликнул он.
Кумир женщин, статный, в черном фраке и белых манжетах, надушенный дорогими духами, он не от-fgg рывал от Георгия возмущенного взгляда. Все обернулись к молодому и многообещающему политическому деятелю, успевшему быть министром в двух предыдущих правительствах.
— Потому, что есть конституция, — гневно бросил ему Димитров, — есть закон и порядок!..
Димитров хотел продолжать речь, но Мушанов остановил его, подняв холеную руку. Строго, менторским тоном он сказал:
— Прошу вас не бросаться словами. Если человек придерживается своих убеждений и они противоположны вашим, это еще не есть подлость.
— Это насилие, а не убеждение, — как бы мимоходом сказал ему Димитров и снова повернулся к залу. — Итак, господа народные представители, когда я в тот день ехал…
Мушанов, совсем уже теряя спокойствие, с угрозой в голосе слишком громко, чего он всегда избегал, чтобы не ронять своего достоинства, крикнул:
— В другой раз вас выгонят из Народного собрания за это слово.
Это уже было слишком, и Димитров снова прервал свою речь.
— Потому что вы действуете из-за угла. — Он устремил на Мушанова упрямый взгляд и, отчеканивая слова, решив разделаться с министром по-своему, произнес: — Ляпчев не сообщил лично мне, как депутату, а сделал это за моей спиной — в этом подлость. — Димитров приостановился, как бы говоря паузой: «Ну что же, я еще раз повторил, почему ты меня не выгонишь?..» — Поступок подлый, — напирая на слово «подлый», продолжал Димитров, — потому что лично мне, как депутату, ничего не сообщено…
Из зала послышался истерический вопль:
— Ляпчев виноват, что выпустил его из тюрьмы! Димитров повернулся на крик й, сдерживая себя, пытаясь быть спокойным, насколько можно быть спокойным в разгоряченном и разгневанном состоянии, сказал:
— Я амнистирован Народным собранием.
Димитров никому не собирался уступать в этой словесной битве, как и во время уличных стычек с полицией.
Председательствующий доктор Момчилов, седоватый, грузный человек, нажал на кнопку огромного серебряного звонка. Гулкие звуки колокола вновь — в который уже раз! — разнеслись по залу.
— Господин Димитров, прошу вас…
— Господа народные представители! — продолжал Димитров. — Когда я услышал выстрел и скандал на станции, я был вынужден сойти с поезда. Конфликт был улажен, и инцидент не вызвал никаких осложнений.
Димитров продолжал рассказывать о том, как в Перник для его ареста прибыла половина софийского гарнизона во главе с полковником. Зал притих, рассказ увлек своей живостью даже правых депутатов: никто другой, кроме неистового Димитрова, не мог вызвать среди военных такого переполоха. Что верно, то верно! И они, посмеиваясь в усы и бороды, поглядывали на военного министра во фраке.
— Этот полковник, — продолжал Димитров, — на моих глазах немедленно развернул воинскую часть… и приказал ей окопаться и приготовиться к сражению… Я, депутат, был окружен солдатами!.. В комнату железнодорожников вошел командир батальона с десятью — двадцатью солдатами с обнаженными штыками и… цинично приказал солдатам: «После того, как я скажу вам: раз, два, три и они не пойдут, — это касалось меня и моей жены, которая случайно ехала со мной, — подгоняйте их штыками».
Звон колокола опять заполнил зал. Момчилов решил на этот раз быть твердым. Он поднял голову, расправил плечи и протянул к Димитрову массивную длань.
— Господин Димитров! Я предупредил вас, чтобы вы кончали… Лишаю вас слова и предоставляю его господину Джидрову.
В левой половине зала возник, все нарастая, крик:
— Э-э-э-эй!
Момчилов снова обратился к Димитрову:
— Прошу вас, кончайте!
Не обращая внимания на крики из зала и мольбы Момчилова, Димитров говорил о развале работы шахт в результате невнимания правительства к нуждам рабочих и о предательской роли «широких» социалистов.
— И вы ответите не перед этим обанкротившимся парламентом, — крикнул Димитров, наклоняясь с трибуны в зал, — который заслуживает того, чтобы…
Момчилов поспешно нажал на кнопку звонка, и удары колокола поглотили дальнейшие слова Димитрова.
А Димитров, не обращая внимания на старика, продолжал:
— …Вы ответите перед судом болгарского народа вне парламента!
Министр правосудия Джидров, крепенький, полный сил, подскочил в своем кресле.
— Как бы не так! — заорал он. — А ты не хочешь, чтобы я потребовал от тебя ответа за эти угрозы? — Он захлебнулся.
Момчилов обеими руками заколотил по звонку, превратившись из председателя Народного собрания в напуганного, теряющего силы старца.
Джидров вскочил со своего места и, наконец набравшись сил, крикнул Димитрову:
— Ты..»— но голос его опять сорвался, он захрипел, задохнулся и умолк, уставившись на Димитрова вылезающими из орбит глазами.
Димитров протянул руку в его сторону.
— Вы разоблаченный предатель болгарского народа! — крикнул он.
Джидров набрал в легкие воздуха и тонко, визгливо, вдруг почему-то переходя на «вы», прокричал:
— Вы лжете!..
Да, многое открывают стенограммы заседаний Народного собрания! И невольно приходит мысль, что тогда, в парламентских схватках постепенно складывался Димитров — полемист, Димитров — беспощадный разоблачитель, каким он предстал перед всем миром через тринадцать лет на знаменитом Лейпцигском процессе…
Вечером Георгий рассказывал Любе о том, что было в Народном собрании.
— Под конец я задал им жару. — Георгий растрепал свои волосы, сбросив их на лоб, и сделал большие глаза. — Вот какой я там был, — сказал он и, расхохотавшись, повалился на диван.
— Наполовину я люблю тебя за то, — сказала Люба, — что ты — неистовый Димитров, как они тебя зовут, можешь быть совсем простым, веселым, как мальчишка…
Георгий перестал смеяться. Он уселся на кушетке, тяжело вздохнул и уперся подбородком в кулак.
— Я люблю жизнь такой, как она есть, — сказал он серьезно и поправил волосы, — со всеми ее сложностями, опасностями, борьбой. Но иногда мне становится бесконечно тяжело: столько слез и горя у одних и лицемерия, бесчестья и жадности у других. Тогда мне трудно быть веселым, тогда я хочу драться и ненавидеть. Драться с ними до конца, до последнего вздоха.
Наступила весна. Под безлистыми еще деревьями городских парков запахло сырой землей. В улицы врывался ветер с гор, пропитанный свежестью сосновых лесов и теплом нагретых весенним солнцем скал. Много весен пережил Георгий. В ранней молодости весна несла тревогу — усиливалось заболевание шейных желез, иссякали силы, забродивший терпкий воздух валил с ног. Много лет спустя стараниями Любы болезнь удалось задушить, с весной приходила затаенная радость, обострялось ощущение физической силы, неодолимости и бесконечности трудной, объятой горечью частых разлук и тревог и все-таки счастливой любви.
Весна девятнадцатого года была особенной: она наполняла все вокруг незримым и волнующим, как аромат болгарских роз, дыханием растущей силы и близящейся народной свободы. Это чувство было так сильно и так необыкновенно, что Георгий, поглощенный своим делом — парламентскими схватками, работой над газетными статьями или речами, партийными диспутами, — все время, иной раз даже не сознавая того, ждал чего-то неизбежного, грозного и радостного. Многие месяцы он продолжал неотступно думать о русской революции и Ленине — потому, может быть, и возникало ощущение чего-то ждущего их впереди, чего-то важного и нужного им всем, и весна полнилась и светом, и волнением, и тревогой радостных предчувствий.
И еще одно событие в этом году радостно взволновало — приехала жена Николы Лиза и две их дочери— семилетняя Оля и пятилетняя Верочка. Георгий подыскал им квартиру на улице Аспарух, вскоре ставшей конспиративной квартирой партии. Лиза начала работать массажисткой в лечебном институте, вступила в партию…
Ниточка, потянувшаяся от давних событий жизни и смерти Николы Димитрова, от событий, связанных с приездом в Софию его жены и двух дочерей, неожиданно для меня привела на Ленинградское шоссе в Москве, в квартиру Ольги Николаевны Димитровой, дочери Николы и племянницы Георгия Димитрова. Есть какое-то фамильное сходство — ив цвете глаз, и в чертах лица — у Ольги Николаевны со своим отцом и с дядей.
В 1923 году, после фашистского переворота, Лизу и двух ее девочек власти выслали в Советскую Россию. Лиза поступила на чулочную фабрику, перешла в партию большевиков. В 1934 году ее избрали депутатом Перловского райсовета, под Москвой. Ольга Николаевна окончила в тридцатых годах Институт инженеров связи.
В интересной, дружной семье показали мне письмо бабы Параскевы к Лизе от 19 января 1941 года, которое я хочу здесь привести.
«Милая Лиза, вспомни то время, когда ты была в Болгарии, как хорошо мы жили. Как мы радовались детям. Как вы хвалили то, что я готовила, — не потому, что кушанья были вкуснее тех, что готовила ты, но потому, что любовь прощает грехи, потому что ты меня очень любила и не хотела меня обидеть и говорила, что все хорошо. Радостно мне очень, Лиза, что ты сейчас имеешь двух внучат и радуешься им. Это новая жизнь для тебя… Желаю тебе быть живой и здоровой, дождаться правнучат, как я сама дождалась правнучат и радуюсь, думая о них. Целую вас, ваша мама».
В этом ее, как будто совсем незамысловатом письмеце, написанном накануне величайших испытаний для миллионов и миллионов людей, — вся она, мать, умеющая любить, дающая силы тем, кто нуждался в ее заботах, добрая и неуступчивая перед злом и невзгодами…
В конце мая на XXII съезде Болгарская социал-демократическая партия была переименована в коммунистическую партию («тесных» социалистов) и присоединилась к III, Коммунистическому Интернационалу. Съезд принял программную декларацию, в которой давался анализ империализма — последней стадии капитализма. В этом документе партия восприняла важные принципы Маркса и Ленина. В декларации были и существенные недостатки, в частности не рассматривался вопрос о роли трудового крестьянства. Но документ этот определил политические позиции партии.
На съезде не было одного из старейших руководителей партии, Киркова — Мастера. Он лежал тяжело больной. Георгий с горечью думал о том, что этот удивительный человек уходит из жизни в то время, когда особенно нужен партии, и что он, Георгий, многим и многим обязан ему.
Врачи-коммунисты, лечившие Киркова, еще летом 1918 года предупредили Деда и других руководителей партии, что у больного рак. Две операции не дали результатов.
Девятнадцатый год проходил в заботах и тревогах и все еще не приносил того, о чем думалось весной: свободы. Летние месяцы промчались в предвыборной сумятице. Коммунисты получили на выборах сто двадцать тысяч голосов избирателей и сорок семь мест в Народном собрании. Земледельческий союз — сто семьдесят шесть тысяч голосов и восемьдесят пять депутатских мандатов. К власти приходил Земледельческий союз, приходил как противник, а не как союзник. Стамболийский отказывался от союза с компартией и включал в правительство министров-реакционеров. Словно какая-то фатальная сила то сталкивала, то с неумолимой жестокостью разъединяла их. Георгий понял, что неизбежны новые испытания, и готовился к жестоким преследованиям.
Стало известно, что в больнице умирает Мастер. Георгий пришел к нему и увидел строгое, изможденное лицо, прежде полное жизни. Опустился на стул рядом с постелью. Боялся потревожить умирающего и, взяв его руку, молча смотрел в дорогое лицо.
— Общеделец Крыстю Пастухов стал министром в правительстве Стамболийского, — тихо заговорил Мастер.
— Да, — этот социал-демократ… — Георгий замолчал, боясь, что политические разговоры утомительны для больного.
— Говори, говори… — едва слышно прошептал Мастер. — Для меня это — жизнь.
— В первый же день своей карьеры он усилил цензуру и террор, — с презрительной усмешкой сказал Георгий.
— Дали ему саблю в руки… — сказал Мастер. — Теперь он разоблачит себя, как враг рабочих.
Короткое свидание подходило к концу. Мастер спросил:
— Как в России? Смогут ли большевики справиться с тяжелой индустрией? Это самое важное… — И совсем ослабевшим голосом едва слышно промолвил: — Георгий!.. Мы должны идти под знаменем Ленина, под знаменем большевиков!..
Это было его завещанием.
Так шел этот тревожный девятнадцатый год…
Двадцать четвертого декабря всеобщая народная демонстрация затопила центральные улицы города.
Георгий был во главе колонны рабочих, когда появилась конная полиция. Люба видела: Георгий кинулся к лошади полицейского и схватил ее под уздцы. Лошадь рванула морду в сторону, остановилась, напирая на Георгия грудью. Он одной рукой сдерживал ее, а другой, сорвав с головы шляпу и зажав ее в кулаке, махал демонстрантам, указывая путь. Волосы его развевались на ветру рядом с хлопьями слепяще белой пены, падавшей с губ коня. Отряд верховых смешался, остановился и пропустил мимо пеструю людскую лавину с кострищами красных знамен. Пришло то, чего Георгий ждал: сила народная вырвалась наружу!
В тот же день по Софии разнесся слух, что совет министров под председательством Стамболийского постановил арестовать Георгия Димитрова и Басила Коларова за руководство политической демонстрацией. Передавались слова министра внутренних дел «широкого» социалиста Крыстю Пастухова: «Это формальная и фактическая революция. Надо немедленно вызвать войска!»
Нет, демонстрация 24 декабря не была революцией. Министр был обозлен, напуган и преувеличивал значение событий.
В тот день арестовать Георгия не удалось, дома его не нашли. Мать, поджав губы и склонив голову набок, ходила вслед за полицейскими и усмехалась: они искали его под кроватями, в шкафу, в сарае… А его не было дома, иначе она не открыла бы им так быстро.
Наконец незваные гости в помятых и грязных мундирах собрались во дворике.
— Вы совсем измучились, господа полицейские, — сказала мать, подходя к ним.
— Смеешься, старая? — подступил к ней немолодой полицейский. Он был тучен, шея лоснилась от пота.
— А что мне остается делать? — будто не слыша угрозы в его голосе, простовато спросила мать. — Если бы вы, войдя в мой дом, спросили, стоит ли вам искать моего сына, я бы сразу ответила вам, что его нет здесь. И вы бы не потели и не мазались зря.
Полицейский оглядел ее — худенькую, в темной шерстяной юбке, с головой, повязанной черным платком.
— Ты глупа, я вижу, — сказал он. — Деревенская старуха. Странно, что ты смогла вырастить сына, об аресте которого вынуждено заботиться само правительство.
— Это верно, господин полицейский, я неграмотная, из простого народа, — мать, покачивая головой из стороны в сторону, то ли подтверждала справедливость слов полицейского, то ли одобряла свои собственные слова. — Да, я из простого народа. Но разве простой народ не давал силы апостолам?
Полицейский внимательно и враждебно еще раз оглядел ее.
— Ты или в самом деле глупа, или слишком умна и хитра, — сказал он ворчливо.
— Это верно, господин полицейский, — спокойным топом, в котором не было и тени страха или унижения, согласилась мать, — хоть я неграмотная и не знаю всего того, что знает мой сын, но у меня есть глаза и уши.
— Пошла вон, старуха, — негромко и зло ругнул ее полицейский, — ты слишком много говоришь, как я посмотрю. Передай своему сыну, что мы все равно поймаем его. Да и тебе в другой раз достанется шомполами.
— Да, господин полицейский, если разрешит вам ваша совесть…
— Проклятая болтунья! — пробормотал он и, повернувшись, тяжелым неторопливым шагом пошел к воротам. Пропуская своих подчиненных на улицу, он сказал последнему проходившему мимо него полицейскому: — Она знает больше, чем мы можем подумать. Ну и времечко: неграмотная старуха суется в политику. Все точно взбесились…
В конце декабря начались новые митинги и демонстрации железнодорожников. Кое-где произошли кровавые столкновения с полицией. В ответ правительство распорядилось уволить железнодорожников и почтово-телеграфных служащих, принимавших участие в демонстрациях. 27 декабря была объявлена всеобщая забастовка железнодорожников, рабочих портов, трамвайщиков и почтовых служащих. Шахтеры Перника и рабочие многих фабрик в знак солидарности также прекратили работу.
Георгий вынужден был перейти на нелегальное положение. Он руководил начавшейся стачкой железнодорожников из подполья, менял квартиры, избегая показываться днем на улицах. Комитеты забастовщиков собирались то в будке железнодорожного стрелочника, то в доме какого-нибудь рабочего.
Партия призвала всех трудящихся страны поддержать борьбу железнодорожников и почтовых служащих и провести недельную всеобщую политическую стачку. Это была первая за всю историю рабочего движения Болгарии всеобщая политическая стачка, проведенная под руководством Болгарской коммунистической партии.
Героическая борьба транспортных рабочих продолжалась 55 дней. Они вынуждены были отступить перед репрессиями правительства из-за отсутствия единства.
Как-то вечером Георгий пришел в свой дом. Почти каждый день он писал Любе и получал от нее записки через надежных товарищей, а встретились так, точно вечность ничего не знали друг о друге. До полуночи не смыкали глаз, делились пережитым. Люба, как и прежде, бывала в семьях рабочих и рассказала, как тяжело забастовщикам переносить суровую зиму, нехватку продуктов питания.
Рано утром их разбудил громкий стук в ворота. Люба, накинув халатик, бросилась в кабинет, окна которого выходили на улицу, и в щелку между занавесками увидела полицейских.
— Скорее, на чердак! — шепнула она мужу.
— Спрячь! — Георгий выхватил из кармана брюк пистолет, из пиджака пачку прокламаций и протянул Любе. — Лучше, если они схватят меня без этого.
Он быстро подставил стул и открыл узкий люк в потолке. Резким движением выжался на руках и исчез в темноте. Крышка люка бесшумно опустилась на прежнее место.
В дверях появилась мать и молча посмотрела на Любу, стоявшую посреди комнаты с пистолетом и листовками в руках. Мать подошла к ней, взяла пистолет и прокламации, точно это были вязальные спицы и моток шерсти, и сунула в карманы среди широких складок своей юбки. Затем повернулась и неторопливо пошла во двор. Там она долго возилась у калитки, убеждая господ полицейских немного потерпеть, потому что она стара, и ей нелегко вытащить из земли тяжелый лом, который всегда подпирает калитку, если в доме остаются одни женщины.
Когда наконец мать отперла калитку, тучный полицейский — тот, что был здесь недавно, — спросил:
— Что ты тут бормотала? Куда делся твой сын?
— Вы долго спите, господин полицейский, — не отводя глаз, сказала мать. — Мой сын рано уходит на работу.
Начался обыск. Старший полицейский вошел в дом, вслед за ним прошаркала своими туфлями по ступенькам и мать.
— А это что? — спросил полицейский, подняв голову и оглядывая лючок в потолке.
— Чердак, господин полицейский. Слазайте и туда, осмотрите все хорошенько, чтобы потом не говорили, что я что-то спрятала от вас. — Она приволокла за спинку старый стул из угла и поставила его под лючком. — Полезайте, господин полицейский, посмотрите сами.
Полицейский с опаской встал на шаткий стул и приоткрыл дверцу на чердак. Он сунул голову в темноту, но дальше лезть не стал.
— Ладно, — сказал он, опуская дверцу. — Там у тебя один только мусор.
Мать в изнеможении прислонилась спиной к стене, силы внезапно оставили ее.
Пока продолжался обыск, мать хлопотала у очага.
— Господин полицейский, — сказала она, — я приготовила вам кофе. Выпейте по чашечке горячего, на улице холодно.
Тучный полицейский, нагнув голову, взглянул на нее исподлобья и, ничего не сказав, ушел.
— Не сердись, сынок, что я предложила им кофе, — сказала Георгию мать, когда он спустился с чердака в комнату. — Я должна была это сделать, чтобы они поверили в мою глупость. Они, кажется, и впрямь поверили…
Георгий опять исчез надолго. Только в феврале нового года для Любы представилась возможность с ним встретиться. Но какая это была возможность.
От Георгия принесли письмо, в котором говорилось, что общинский совет собирает заседание, где будет голосоваться постановление об увольнении рабочих городского хозяйства и транспорта за участие в стачке. От одного голоса зависит, пройдет ли решение или будет провалено. Враги уверены, что он, Димитров, все еще общинский советник, побоится прийти. Георгий писал, что, выполняя решение партии, он должен открыто войти в зал заседаний и проголосовать. Судьба четырехсот человек зависит от этого. Все меры, чтобы избегнуть ареста, приняты. Он приглашал Любу завтра к началу заседания быть в совете. Там они и увидятся.
С утра Люба пошла к общинскому совету. Еще издали она заметила у дверей здания нескольких человек в серых мундирах. Полиция! Почему здесь полиция? Нервная дрожь охватила ее: власти предупреждены. Пройти мимо? Нет! Именно теперь она особенно нужна Георгию.
Проходя, к дверям, Люба вдруг узнала в одном из полицейских… Тодорчо. Он весело посмотрел на нее, кивнул.
Люба быстро вошла в коридор и остановилась напротив двери зала заседаний. Какие-то люди прохаживались по коридору взад и вперед, двое стояли поодаль. Она стала узнавать лица знакомых коммунистов-трамвайщиков. Горячая волна хлынула в душу. Гордость за партию, за этих людей охватили ее. Легким быстрым движением руки она расстегнула пальтишко, обнажая светлую полоску кружевной кофточки, заложила руки назад — пряменькая, строгая — и оперлась спиной о стену. Из зала в приоткрытую дверь донесся ворчливый голос. Люба узнала его. Говорил кмет — председатель общины, мэр города:
— Известно, что советник Димитров, несмотря на неоднократные приглашения, не явился на заседание…
В коридор стремительной походкой — не вошел, нет — ворвался Георгий. За ним быстро шли двое. Лицо его, еще более заросшее бородой за месяц скитаний по нелегальным квартирам, осветилось радостью: он увидел Любу. Она кинулась навстречу — молнией блеснула белая полоска кофточки в солнечном луче, падавшем из приоткрытой двери. На мгновение Люба прильнула к Георгию и тотчас отпрянула, освобождая ему дорогу.
Из зала донесся голос кмета:
— Приступаю к голосованию…
Георгий распахнул дверь и вошел в зал. Там сразу стало тихо. Люба видела, как Георгий остановился у порога, заслоняя свет своей широкой фигурой, и по напряженным плечам его поняла, что он в упор смотрит на кмета.
— Я здесь, господа! — сказал Георгий. — Напрасно вы обвиняете меня. Я буду сегодня голосовать.
Он прошел в глубину комнаты, оставив дверь раскрытой. Кто-то быстро проскользнул из зала в коридор и притворил дверь. Перед Любой в наступившем полумраке оказался молодой, узкоплечий человек с редкой бородкой.
— Что здесь за люди? — спросил он, оглядывая толпившихся около двери.
Не дождавшись ответа, он кинулся в глубину коридора.
Кто-то опять немного приоткрыл дверь.
— Большинство! — послышался торжествующий голос Георгия.
По тону его голоса Люба поняла, что все в Георгии дрожит от напряжения.
— Большинство в один голос, — пробормотал кмет.
— И все же большинство! — со своей обычной неистребимой настойчивостью выкрикнул Георгий.
В зал ворвался молодой человек с редкой бородкой. Люди, толпившиеся в коридоре, подались к двери, распахнули ее настежь и заняли весь проем. Люба услышала торопливые слова вошедшего:
— Господин кмет! Я не мог ничего сделать, телефоны не работают, община блокирована, все входы и выходы охраняются неизвестными людьми. Мы отрезаны!
В зале послышалось движение, заговорило разом несколько человек. У двери появился Георгий. Он задержался у порога, обернулся в зал и в наступившей тишине отчетливо, с едва пробивавшимися насмешливыми нотками в голосе, сказал:
— До свидания, господа!
В коридоре Георгий подошел к Любе.
— Мы победили на этот раз, Люба! — сказал он. — Милая Люба!
Возбуждение все еще владело им. Люба видела, что ему хочется обнять ее, но их окружили товарищи, и он сдержался.
Люба, сжав кулачок около груди, лишь повторяла:
— Уходи, Георгии. Скорее уходи…
Она, так долго ждавшая встречи с ним, торопила его уйти.
Георгий склонился и почтительно поцеловал ее руку. Потом быстро и решительно, так же, как и входил сюда, устремился к выходу. Те двое, что охраняли его, не отставая ни на шаг, удалились вместе с ним.
На следующий день буржуазные газеты были полны сенсационных сообщений: Димитров, которого безуспешно разыскивала полиция, на виду у всех, вопреки обвинениям его в трусости, явился в общинский совет и, проголосовав и произнеся короткую, но сильную речь, бесследно скрылся, словно накрытый красной шапкой-невидимкой…
В июне 1920 года партия направила Георгия Димитрова вместе с секретарем ЦК Василом Коларовым делегатом на II конгресс III, Коммунистического Интернационала в Москву. Политическая и личная их дружба окрепла в совместной борьбе за укрепление партии, в боях с буржуазными депутатами на заседаниях Народного собрания. Теперь они стали вместе готовиться к нелегальной поездке в Советскую Россию. Ехать через Германию было нельзя. Из-за военных действий в Польше западные границы России были закрыты. Оставалось одно: пробраться на лодке по Черному морю в Одессу. Путешествие предстояло опасное и рискованное — берега Крыма охранялись английскими и французскими военными кораблями — но другого выбора не было.
Все последующие дни Георгий жил предстоящей поездкой в Россию. Им овладела какая-то особенная сосредоточенность. Точно он, выполняя обычные дела, все время всматривался в свою душу, как бы заново оценивая сам себя. Георгий хотел быть до конца откровенным, правдивым и честным с самим собой, он хотел, чтобы Ленин увидел его таким, какой он есть.
Любе тоже надо было решить для самой себя, как быть. Она не могла поехать с Георгием — слишком трудна и опасна была предстоящая поездка, но и не могла оставаться в стороне от дела, давно и нерасторжимо соединившего их, не хотела одиночества и успокоения в тихом дворике на Ополченской. В июне она получила от ЦК мандат, подтверждавший ее полномочия для участия представителем Болгарской коммунистической партии на конгрессе Рабочей социалистической партии Югославии. Ее, сербку по национальности, никогда не забывавшую родной язык, писавшую на нем свои стихи, могли понять в Югославии лучше, чем кого-либо другого. Надо уехать первой, думала Люба, и отдаться работе. Тогда даже без Георгия она будет чувствовать себя идущей рядом с ним, и разлука станет не так тяжела. Люба уезжала на родину совсем не так, как было четыре года назад. Сейчас она уезжала от него, чтобы быть ближе к нему.
Прощаясь с Георгием на вокзале, она дала ему слово отдохнуть на своей родине и не очень волноваться о нем. Когда поезд тронулся, она высунулась из окна вагона и долго махала своей маленькой рукой. Она не видела ни Георгия, ни проползавших мимо разогретых солнцем станционных зданий. Слезы слепили ее.