Леонид Юзефович ТРИУМФ ВЕНЕРЫ. ЗНАК СЕМИ ЗВЕЗД романы

ТРИУМФ ВЕНЕРЫ


1

Знаменитый в свое время сыщик Иван Дмитриевич Путилин при жизни был фигурой загадочной и легендарной: не то полицейский Дон Кихот, не то русский Лекок, и образ его безнадежно расплылся между этими двумя полюсами, реальный человек перестал существовать. К тому же за сорок лет, в течение которых он ловил воров и убийц, никому из газетных репортеров ни разу не удалось взять у него интервью, свое дело Иван Дмитриевич предпочитал делать молча. Когда же в 1892 году, незадолго до смерти выйдя в отставку, он доживал век в крошечном поместье на берегу Волхова в Новгородской губернии, туда приехал некто Сафонов, третьеразрядный столичный литератор. Как-то он втерся в доверие к хозяину и предложил по его рассказам и от его имени написать книжку воспоминаний, за что скромно просил половину гонорара. Оставшись к старости совершенно без средств, тяжело больной, Иван Дмитриевич принял предложение. И напрасно. Вышла эта книжка, и бесчисленные легенды о великом сыщике, кочевавшие из уст в уста, начали бледнеть, пропадать, как всегда бывает, когда предание обретает одну-единственную форму. Загадка исчезла, таинственный ореол облекся в слово, пустое и холодное, и вскоре потух. Иван Дмитриевич умер, и убогое сочинение Сафонова легло на крышку гроба, прочно придавив ее своей тяжестью. Бездарность обладает завидным умением закрывать все вопросы.

Впрочем, легенда могла зачахнуть и сама по себе, — не стоит во всем винить беднягу Сафонова, и без того, наверное, давно забыли бы Ивана Дмитриевича Путилина.

Его происхождение туманно, он явился в столицу из какой-то уездной глуши, чуть ли не в лаптях, служил простым будочником, сыскным агентом, смотрителем на Сенном рынке и опять агентом, только высшего ранга, и даже к концу жизни, увенчанный чинами и наградами, для многих остался всего лишь ищейкой, чьи ордена суть жетоны собачьей выставки. Знаток трущоб и аристократических клубов, ночлежек и салонов, свободно чувствовавший себя и в мундире с лентами, и в лохмотьях, надетых для погони за преступником, Иван Дмитриевич одновременно обитал в двух мирах и в итоге был забыт обоими. В именном указателе столетия его фамилия не значится.

Между тем, однажды он стал героем драмы, которая едва не изменила ход истории. Речь идет об убийстве князя фон Аренсберга, австрийского дипломата. Чудовищное преступление всколыхнуло весь Петербург, но волны скоро улеглись, поскольку немногие успели серьезно задуматься над тем, какие последствия могла иметь эта драма.

Так уж получилось, что ее подробности известны мне лучше, чем кому бы то ни было.

И вот почему.

Накануне первой мировой войны мой дед поступил на службу в русское представительство бельгийской фирмы «Жиллет», производящей в числе прочего популярные бритвы, и был командирован в Новгородскую губернию с образцами товаров. На вокзале он купил мемуары Путилина, изданные вторично и под новым заголовком: «Сорок лет среди убийц и грабителей». Где-то на берегу Волхова, ожидая парома, молодой коммивояжер прилег на траве с этой книжкой в руках, и тут к нему подсел солидный господин лет шестидесяти, с пышными бакенбардами. Оказалось, это сын мемуариста — Путилин Иван Иванович. Приятное знакомство продолжилось на пароме, затем в поместье Путилина-младшего, куда дед приглашен был попить чайку и где ему посчастливилось услышать удивительную историю поисков убийцы князя фон Аренсберга.

Кстати, между делом дед сумел уговорить Путилина-младшего приобрести несколько изделий фирмы «Жиллет». По-видимому, это произошло в самом начале беседы, когда образ Ивана Дмитриевича еще не обрисовался во всем своем величии. Позднее подобная мысль ему и в голову бы не пришла, коммивояжерские интересы пущены были побоку.

Чаепитие затянулось далеко за полночь, и я отчетливо представляю себе обстановку, в которой дед слушал рассказ Путилина-младшего — самовар на столе, чай в стаканах, сухарики в плетеной сухарнице, варенье, а за окнами, растворенными в сад, трещат кузнечики. Мошкара пьется вокруг лампы. Июльская ночь тысяча девятьсот четырнадцатого. Недавно в Сараеве убили эрцгерцога Франца-Фердинанда: в другое время рассказ Путилина-младшего был бы другим. Не случайно в его изложении вся история сильно отличается от книжной версии, хотя оба варианта начинаются одинаково: утром 25 апреля 1871 года на квартиру к Ивану Дмитриевичу явился курьер от шефа жандармов графа Шувалова.

Правда, в книжке написано, будто курьер тотчас объявил про убийство князя, а дед со слов Путилина-младшего рассказывал иначе: курьер сказал, что у подъезда стоит карета, в которой Ивану Дмитриевичу надлежит немедленно ехать в Миллионную улицу по чрезвычайно важному делу, но по какому именно, объяснить отказался, и это было обидно.

Впрочем, Сафонова можно понять. Опасаясь цензуры, он изобразил отношения между жандармами и полицией в самых идиллических тонах, чего, конечно, нигде и никогда не бывает. Но, не говоря уж об истинном положении дел, обида Ивана Дмитриевича как бы придавала всему повествованию начальный заряд энергии. Дед с удовольствием сжимал эту пружину.

Итак, обидевшись, Иван Дмитриевич сказал курьеру, что с ним не поедет, а через полчаса прибудет сам, выпил чаю, поцеловал жену и стал одеваться.

— Кучера звать? — спросила жена, оправляя на нем галстук.

Он помотал головой.

— Лошадей жалеешь, а себя не жалеешь, — сказала жена.

Не ответив, Иван Дмитриевич расчесал гребешком свои длинные, свалявшиеся за ночь баки, еще раз поцеловал жену и вышел на улицу. Тут же к нему с двух сторон подлетели двое извозчиков — следствие новой должности. С недавних пор, став начальником сыскной полиции, он всякий раз обнаруживал утром у подъезда кого-нибудь из этой братии, почитавшей великим счастьем заполучить в седоки самого Путилина. Денег с него не брали. Иван Дмитриевич не возражал, ездил задарма, но с одним исключением: непременно платил тем ванькам, которые состояли у него в агентах. С ними не позволял себе ничего лишнего. Лишнее — это личное, а на службе оно только мешает. Накатал на полтину, изволь, братец, получи. Все по совести. Так же и в другом деле, тайном.

Иван Дмитриевич был суеверен и сел в пролетку к тому извозчику, что подкатил справа. Он считал позором для себя прибыть к шефу жандармов, не разузнав прежде о происшествии в Миллионной, поэтому решил следовать обычным утренним маршрутом — на службу. Там уж агенты обо всем доложат.

— Куда прикажете? — почтительно спросил извозчик.

— Эх, надо было, гляжу, к товарищу твоему садиться! — осерчал Иван Дмитриевич. — Он бы сам повез, спрашивать не стал.

Извозчик начал оправдываться:

— Я, Иван Дмитрич, потому спросил, что, может, не на службу сегодня. Службу-ту мы зна-аем!

— Куда же?

— В Мильёнку, может? Там, сказывают, австрияцкого посланника зарезали.

— Тогда чего спрашиваешь? Туда и вези, — распорядился Иван Дмитриевич.

В Миллионной, напротив Преображенских казарм, возле двухэтажного зеленого особняка густо теснились кареты, ландо, извозчичьи пролетки. Здесь проживал князь фон Аренсберг, австрийский военный агент (дед в своем рассказе пользовался термином позднейшим — военный атташе), Иван Дмитриевич имел с ним дело прошлой осенью, когда у князя сперли с парадного медный дверной молоток и вся столичная полиция с ног сбилась, разыскивая это сокровище. Так и не нашли.

К спинке одной из карет прилеплен был золотой габсбургский орел. Значит, посол, граф Хотек, цел и невредим, а пострадал сам фон Аренсберг. Чтобы вернее оценить масштабы случившегося, Иван Дмитриевич прошел вдоль строя экипажей. За посольской каретой стояла простая черная коляска, при виде которой он ощутил невольный трепет: кучер был знаком, возил не кого-нибудь, а великого князя Петра Георгиевича, принца Ольденбургского. Это о многом говорило. Дав сердцу срок оттрепетать, Иван Дмитриевич решительно двинулся к подъезду. Вдруг невесть откуда вынырнул доверенный агент Константинов, пошел рядом, заполошно шепча:

— Я вас тут давно караулю, чтоб известны были, пошто званы…

— Сгинь, — сказал Иван Дмитриевич. — Без тебя знаю.

Константинов сгинул.

Крыльцо, прихожая, вестибюль, коридор — пространство без форм, без красок. Только запахи, от них никуда но денешься. Справа тянуло чем-то горелым. Ага, там кухня. Но и такое невинное наблюдение пока было лишним, Иван Дмитриевич шел на приглушенный звук голосов — быстро, глядя прямо перед собой. Ничего не знать, по сторонам не глазеть — так надежнее. Сперва нужно выработать угол зрения, иначе подробности замутят взгляд. Главное — угол зрения. Лишь дилетант пялится на все четыре стороны, считая это своим достоинством.

С отвратительным скрипом отворилась дверь, Иван Дмитриевич вошел в гостиную. Там было светло от эполет, пестро от мундирного шитья. У окна стоял граф Хотек, австрийский посол, успевший уже нацепить на грудь траурную розетку, принц Ольденбургский что-то говорил ему, а посол кивал с таким выражением, будто наперед знал все, о чем скажет великий князь. Офицеры и чиновники скромно подпирали стены. Мимо них прогуливались трое — герцог Мекленбург-Стрелецкий, министр юстиции граф Пален и градоначальник Трепов. Шувалова не было.

Иван Дмитриевич вошел осторожно, усилием воли пытаясь сделать свое грузное тело как можно более невесомым. Никто не обратил на него внимания. Он достал гребешок, расчесал баки. К сорока годам они заметно поселили, и седые волосы, утратив прежнюю мягкость, торчали и стороны, нарушали общий контур. Баки требовали постоянного ухода, но сбрить их Иван Дмитриевич уже не мог: толстые голые щеки потребовали бы иной мимики и, следовательно, иного тона отношений с начальством и подчиненными.

Наконец от группы жандармских офицеров отделился высокий, гибкий, матово-смуглый, похожий на восточного принца, если бы не глаза — они были того неуловимого не то зеленого, не то серого, не то желтоватого оттенка, который странно меняется в зависимости от времени суток, освещения и цвета обоев на стенах. Отрекомендовавшись ротмистром Певцовым, он спросил, знает ли господин Путилин, зачем его сюда пригласили. В самом вопросе было спокойное сознание превосходства жандарма над полицейским чином, и в ответ Иван Дмитриевич снисходительно повел плечом: разумеется, мол.

— Неужели, ротмистр, вы надеялись утаить от меня то, о чем уже судачат извозчики?

Выражение скорбной деловитости, с каким Певцов готовился объявить о случившемся, легко съехало с его лица, он прошел в спальню, через минуту выглянул оттуда и пальцем поманил к себе Ивана Дмитриевича. Слабое жужжание гостиной передвинулось за спину, сделалось почти неслышно. Прежде чем войти в спальню он позволил себе удовольствие оглянуться. Теперь все смотрели только на него. Лишь великий князь и герцог Мекленбург-Стрелецкий уже вдвоем втолковывали что-то Хотеку, у которого был такой вид, словно он давно знал, что военный атташе его императора будет убит в Петербурге, и даже предупреждал об этом, но ему не поверили.


Князь Людвиг фон Аренсберг лежал на кровати лицом в потолок. На потемневшем, с выкаченными глазами лице, на кадыкастой шее видны синеватые пятна, показывающие, что курносая со своей косой побывала здесь уже несколько часов назад. Черная, с благородной проседью, эспаньолка взлохмачена, редкие волосы на темени слиплись от высохшего пота. Жутко торчат скрюченные в последнем напряжении пальцы рук, сложенных на груди и связанных у запястий витым шнуром от оконной шторы. Правая, ближайшая к кровати штора обвисла без этого шнура, стыдливо заслоняя мертвое тело от бьющего с улицы апрельского утреннего света.

— Доктор уже был, — предупреждая вопрос Ивана Дмитриевича, шепнул Певцов.

Стоя рядом с графом Шуваловым, Иван Дмитриевич разглядывал убитого. Ночная рубашка измята, испещрена кровавыми пятнышками. Один рукав оторван: им связали ноги у щиколоток. Но и в таком положении князь, очевидно, продолжал сопротивляться, потому что выше колен ноги ему вдобавок стянули свернутой в жгут простыней.

— Господин Путилин, сколько времени понадобится вам, чтобы все осмотреть? — спросил Шувалов.

— Двух часов хватит.

— Это слишком долго. Принц Ольденбургский, герцог Мекленбург-Стрелецкий и граф Хотек пожелали увидеть место преступления. Не могу же я заставить их ждать еще два часа!

— Если не будут ничего трогать, пускай войдут, — предложил Иван Дмитриевич.

— Как вы не понимаете? — удивился Певцов. — Нельзя показывать им покойного в таком виде!

— Ни в коем случае, — поддержал его Шувалов.

— Сколько же времени вы отводите в мое распоряжение?

— Полчаса. Осмотр будете производить вместе с ротмистром Певцовым. Ему поручено расследование по линии корпуса жандармов. И прошу вас, господа, помните: дело колоссальной, европейской важности! Надеюсь, вы это понимаете. Сам государь повелел мне ежечасно докладывать ему новости следствия. Ежечасно!

Шувалов ушел, обещав прислать в спальню княжеского камердинера, о чем просил Иван Дмитриевич, и Певцов тут же с облегчением уселся в кресло.

— Давайте, — проговорил он, — распределим обязанности. Чтобы сократить путь, попробуем пройти его с двух противоположных концов.

— Как это? — не понял Иван Дмитриевич.

— Очень просто. Вы от очевидных фактов двинетесь к причине, а я пойду в обратном направлении, от вероятной причины — к фактам. Несомненно, убийство князя носит политический характер. Скажем, ситуация на Балканах может иметь к нему прямое касательство. Или деятельность наших эмигрантов…

Иван Дмитриевич встал на карачки и заглянул под кровать. Пол был залит керосином из опрокинутой настольной лампы. Вообще кругом царил невообразимый хаос: туалетный столик перевернут, на кровати уцелел только матрас, одеяла и подушки раскиданы по спальне. Одна подушка вспорота, все в пуху, какие-то стеклянные осколки хрустят под ногами. Князь отчаянно боролся за свою жизнь.

— Времени у нас немного, — продолжал Певцов. — Хотек сообщит в Вену, и через пару дней тамошние газеты с наслаждением раструбят на всю Европу, что в России иностранных дипломатов режут как курей.

— Уж во всяком случае этого они писать не будут, — раздраженно ответил Иван Дмитриевич, развязывая узел на простыне, чтобы освободить ноги мертвеца.

— Почему вы так думаете?

— Потому что его не зарезали, а задушили. — Иван Дмитриевич осторожно перевалил тело со спины на живот. — На нем ни царапины, одни синяки.

— Откуда же кровь на рубашке?

— Это не его кровь. Он, видимо, укусил кого-то из убийц.

— Убийц? По-вашему, их было много?

— Двое, не меньше. Князь — мужчина жилистый, в одиночку такого по рукам и ногам не свяжешь.

Вошел камердинер, толстомордый рыжий парень с рыбьими глазами без ресниц.

— Ты, значит, первый увидел князя мертвым? — обратился к нему Певцов.

— Они, ваше благородие, велели разбудить себя утром, в полдевятого…

Тот приготовился к обстоятельному рассказу, но был прерван — Иван Дмитриевич велел ему проверить, что украдено из вещей, и после совместного тщательного обыска занес в записную книжечку перечень пропавших ценностей: «Револьвер, монеты золотые французские (10–12 шт.), мыльница серебряная (1 шт.)».

Пока обшаривали ящики туалетного столика, Певцов, сидя в кресле, выговаривал камердинеру:

— Что ж это у тебя, братец, двери скрипят? В спальне еще ничего, а в гостиной прямо воют. Ленишься? Не смазываешь?

— Так барин ничего не говорили, — оправдывался камердинер. — Я что велят, то и делаю.

— Ступай, — приказал ему Иван Дмитриевич. — Кстати, ротмистр, я знавал одного ростовщика, он своему слуге настрого запретил на дверях петли смазывать. Догадываетесь, почему? Да, воров боялся.

Аналогия подействовала. Певцов сцепил руки у подбородка и задумался.

Иван Дмитриевич еще подлил масла в огонь, спросив:

— И не кажется ли вам странным, что покойный держал револьвер в спальне, в ящике туалетного стола?

— Да-да, — поспешно согласился Певцов, — я сам об этом подумал.

— Но с другой стороны, — сказал Иван Дмитриевич, играя им, как кошка мышью, — похищена серебряная мыльница. Как вы собираетесь увязать ее пропажу с политической ситуацией на Балканах?

— Надо бы произвести обыск у этого Фигаро…

Певцов не договорил. На пороге вырос Шувалов.

— Господа, прошло тридцать пять минут!

Прежде чем выйти, Иван Дмитриевич еще раз окинул взглядом спальню и еще раз отметил одно существенное обстоятельство: убитый почему-то лежал на кровати ногами к изголовью.

Спальней завладели камердинер с двумя рядовыми жандармами. Покойного развязали, подложили под голову подушку, накрыли одеялом, опустили веки. Уже из гостиной Иван Дмитриевич услышал, как звякнула дужка ведра, шлепнулась на пол мокрая тряпка. Шувалов лично отдавал приказания, распоряжаясь уборкой. Это был особенный, чисто российский демократизм, уравнивающий чины и сословия: всяк норовил заняться не своим делом.

Одно из четырех окон гостиной располагалось в круглой нише выступавшего на улицу эркера. Здесь по-прежнему стояли граф Хотек и принц Ольденбургский. Распространяя вокруг себя острый дух керосина, Иван Дмитриевич подошел к этому окну, отдернул штору. На широком подоконнике за ней обнаружилась пустая косушка и оплывший кусок масла на газете. Он взял капельку на палец, лизнул: чухонское.

— Что это? — изумленно спросил Хотек.

— Ваше сиятельство, — с поклоном ответил Иван Дмитриевич, — это данные, с которыми мне предстоит начать расследование.

Двое жандармов и камердинер с ведром пересекли гостиную в обратном направлении, после чего Шувалов радушным жестом хозяина, приглашающего гостей к накрытому столу, предложил собравшимся пройти в спальню. Принц Ольденбургский, герцог Мекленбург-Стрелецкий, графы Пален и Хотек и генерал-адъютант Трепов приблизились к постели. Прочий мундирный люд столпился в дверях. Иван Дмитриевич подумал, что, если жандармы решили сохранить в секрете это убийство, опрометчиво было скликать сюда столько народу.

— Какой ужас! — громко сказал принц Ольденбургский, и все закивали, хотя истинный ужас неизвестности и ожидания остался в гостиной, а здесь, в этой чисто прибранной, затененной комнате, глядя в лицо покойного, на котором камердинер успел припудрить синеватые пятна, все должны были испытать мгновенное облегчение — смерть, слава Богу, выглядела пристойно.

Через десять минут, провожая австрийского посла к его карете, Шувалов говорил:

— Не называя лица, от чьего имени я выступаю, хотел бы заявить вам, граф, следующее: весьма нежелательно, чтобы его величество император Франц-Иосиф узнал о преступлении раньше, чем станет известно имя преступника…

Иван Дмитриевич случайно подслушал этот разговор, когда обследовал замок на парадном.

— Мой долг, — холодно отвечал Хотек, — сегодня же послать в Вену телеграфную депешу. Я подозреваю, что Людвига убили члены «Славянского комитета». Они способны на все. Вся ваша печать заполнена их воплями о том, будто мой государь притесняет славянских подданных. Вы, граф, ничего не предпринимаете, и эти господа решили перейти от слов к делу. Они мечтают о войне между нашими империями.

— Вы преувеличиваете, граф.

— Преувеличиваю? А вам известно, что сегодня на мою жизнь тоже совершено покушение?

— Боже мой! Как?

— Утром кто-то бросил в мою карету кусок кирпича. Да! Он пролетел в дюйме у меня над головой, а я сидел без шляпы. Боюсь, это я должен был оказаться на месте бедного Людвига.

— Я немедленно отдам приказ об охране посольства, — сказал Шувалов.

— Благодарю, — сдержанно кивнул Хотек.

— На выезде вас будет сопровождать казачий конвой.

— Надеюсь, вы не ограничитесь этими мерами.

С помощью лакея Хотек забрался на подножку, затем, передохнув, сложился в три погибели и задвинул свое длинное, по-старчески сухое тело внутрь кареты, откуда его тащил на себя другой лакей.

Глядя вслед отъезжающей карете, Иван Дмитриевич подумал, что при успешном завершении дела можно получить не только русский, но и австрийский орден. Хорошо бы! В России, не избалованной уважением Европы, даже самый плюгавенький заграничный крестишко открывает многие двери: не выскочка, значит, не шпынок безродный, раз иностранный государь заметил и увенчал.

С этой мыслью Иван Дмитриевич продолжал осмотр княжеского особняка. Дом был двухэтажный, весь нижний этаж занимал князь, верхний пустовал. От прихожей и вестибюля начинались два коридора: один вел налево, в господские покои, другой — направо, в людскую половину и кухню. На ночь в доме оставался лишь камердинер, имевший отдельную каморку. Остальные комнаты людской половины были заперты. Кучер и кухонный мужик жили на дворе, при конюшне, а берейтор и повар нанимали квартиры в городе. Все мужчины. Князь был старый холостяк и женской прислуги не держал. При допросе, на который всех этих людей по одному звали в гостиную, Иван Дмитриевич убедился в полной их невиновности. Никто не юлил, на вопросы отвечали спокойно, толково, да и чутье подсказывало, что нет, не виноваты. Певцов сидел на диване, слушал. Видимо, начало пути он решил одолеть вместе с напарником, а уж потом забежать в конец и двинуться ему навстречу.

Та половина жизни князя, вернее, треть или даже четверть жизни, которую он проводил дома, обрисовалась быстро. Князь был человек светский, семейными обязанностями не обремененный, как, впрочем, и служебными — время от времени посещал парады на Марсовом поле и стрельбы на Волковом. Изредка бывал на маневрах, предпочитая кавалерийские. Днем он ездил с многочисленными визитами, вечером часок-другой отдыхал у себя, а ночь проводил в гостях или в Яхт-клубе, за игрой. Возвращался под утро. Иногда привозил женщин.

Накануне князь появился дома около восьми часов вечера, два часа спал, затем отправился в Яхт-клуб. Уезжал он всегда на своих лошадях, но без берейтора, а обратно нанимал извозчика. Кучера сразу же отпускал. Тот, вернувшись, шел спать; кухонный мужик, его сожитель, уже спал, а берейтор и повар еще с ужина ушли к семьям.

Из Яхт-клуба князь возвратился в пятом часу утра, как обычно. Швейцара он не держал, ключ от парадного носил при себе. Камердинер, обязанный ждать приезда барина, помог ему раздеться, проверил, заперто ли парадное (было заперто), и лег в своей каморке. Ночью ни шума, ни криков не слыхал.

— Пьяный был? — спросил Иван Дмитриевич.

— Господь с вами! В рот не брал.

— Да не ты. Барин.

— Чуток попахивало.

Оставшись наедине с Певцовым, Иван Дмитриевич изложил ему свои сомнения. С верхнего этажа в квартиру попасть никак нельзя, это проверено. Замок на парадном не взломан, черный ход закрыт, в окнах все стекла целы. Каким образом убийцы проникли в дом?

— Князя убили не простые воры, — сказал Певцов. — У них все было предусмотрено заранее. Как-нибудь ночью подкрались к двери, натолкали в скважину воску и по слепку сработали ключ. Надо послать людей по слесарням. Кто-то из мастеров может припомнить заказчика.

Взвыли дверные петли, жандармский унтер Рукавишников, шагнув к Певцову, доложил:

— Согласно вашего приказания… Вот! — И протянул серебряную мыльницу с вензелем фон Аренсберга, найденную при обыске у камердинера.

— Видите! — возликовал Певцов. — Спер, шельма, под шумок! Убийцы не за тем приходили.

Камердинер, вновь призванный на допрос, плакал, валялся в ногах и божился неведомо в чем.

— Перестань реветь! — гаркнул Иван Дмитриевич. — Отвечай, зачем князь велел разбудить себя в половине девятого?

— Бес попутал! — рыдал камердинер. — Ничего не знаю!

Позвали кучера. Тот поклялся, что никто ему не приказывал с утра подавать лошадей.

— Князь кого-то ждал к себе, — заключил Певцов, и это была его первая мысль, с которой Иван Дмитриевич мог согласиться.

— К половине девятого или к девяти покойный ожидал какого-то визитера, — повторил Певцов, считая, видимо, что его проницательность не вполне оценили. — Вы поняли? А сейчас я откланяюсь и начну действовать по своему плану.

2

Вскоре после отъезда Певцова в Миллионную явился Левицкий, тайный агент Ивана Дмитриевича. Захудалый смоленский помещик, выдававший себя за побочного потомка королей Речи Посполитой, он какими-то загадочными путями проникал в Яхт-клуб, где играл в карты, одновременно прислушиваясь к разговорам титулованных партнеров и тех, кто сидел за соседними столами. За это Левицкий исправно получал деньги из секретных фондов сыскной полиции. Разумеется, их ему не хватало, и он вдобавок шулерствовал с негласного позволения Ивана Дмитриевича, который вообще-то шулеров преследовал беспощадно — в юности сам от них пострадал: проиграл в «хрюшки» казенные восемь рублей и едва, наивный птенец, не застрелился. Но для Левицкого, учитывая особенности его партнеров, Иван Дмитриевич делал исключение.

Время от времени тот предпринимал попытки сократить дистанцию между собой и своим начальником: как бы невзначай сбивался на дружеский тон, в разговоре начинал крутить Ивану Дмитриевичу пуговицу на сюртуке, заезжал к нему на квартиру, когда хозяина не было дома, пил чай с его женой и рассказывал ей светские новости, словом, из агента надеялся стать конфидентом. Всякий раз, получив щелчок по носу, он эту надежду не терял и лишь окрашивал ее в новые цвета.

Тут же, в гостиной, на обороте ресторанного счета Левицкий составил реестр дам, бывших в связи с фон Аренсбергом за последние два года. Реестр вышел довольно длинен, но нельзя сказать, чтобы сильно порадовал Ивана Дмитриевича. Поскольку Левицкий основывался, главным образом, на случайных встречах с князем и его же мимолетных обмолвках, большинство дам он охарактеризовал таким образом, что разыскать их в огромном городе было едва ли возможно. Например: блондинка, вдова, любит тарталетки с гусиной печенкой. Или: рыжая еврейка, имеет той же масти пуделя по кличке Чука. Или так: пухленькая, при ходьбе подпрыгивает (видел со спины). А то и вовсе написана совершеннейшая бестолковщина: «Была девицей». И все!

— Ты что это мне тут понаписал! — разорался Иван Дмитриевич. — За что я тебе деньги-то плачу! А?

— А вот же, вот! — говорил Левицкий, тыча холеным ногтем в самый низ реестра.

Действительно, под номером девятым и последним значилась некая госпожа Стрекалова, жена чиновника Межевого департамента, имевшая даже адрес. Написано было: «Кирочная улица, дом неизвестен». Левицкий сказал, что князь познакомился с ней осенью, во время гуляния на Крестовом острове. Когда они вдвоем качались на качелях, а муж дожидался внизу, покойный назначил ей первое свидание. С тех пор, если у него и были другие увлечения, то мимолетные.

— А эти? — Иван Дмитриевич прошелся пальцем по остальным номерам реестра.

— Так вы же сами велели за два года, — сказал Левицкий.

Иван Дмитриевич прикинул, что с осени любовь и ревность хозяйки рыжего пуделя или охотницы до тарталеток с печенкой должны были утратить убойную силу, как пуля на излете. И все-таки для очистки совести он решил поинтересоваться, кто из этих дам посещал княжескую спальню и, следовательно, мог знать про сонетку.

Левицкий резонно заметил, что князь как дипломат и человек общества очень пекся о своей репутации, к тому же и карьера его была далеко не закончена. То есть он мог изредка привезти к себе номер, скажем, третий, но лишь ночью и будучи в порядочном подпитии, когда забывается всякая осторожность, а вообще-то навещал своих пассий на дому.

Пригласили княжеского кучера, и тот сказал, что да, было дело под Полтавой, возил он барина в Кирочную улицу, в дом, где внизу зеленная лавка.

— Межевые чиновники часто отлучаются из Петербурга, — шепнул Левицкий.

Попутно выяснилось, что княжеский камердинер прежде служил там же, в Кирочной, и лишь месяц назад занял нынешнее место.

— До него Федор был, — сказал кучер. — Хороший лакей, беда пить стал. Впьяне китайские чашки побил. Лучший фрак у барина во дворе развесил, чтоб ветерком продуло, и аккурат под вороньим гнездом… Да он вчера приходил, Федор-то, жалованье просил недоплаченное. Ну, барин ему тот фрак с чашками и припомнили. А как же! Нашему брату спускать нельзя…

Все так, но Иван Дмитриевич еще утром обратил внимание, что чересчур прост княжеский камердинер. Не таковы бывают камердинеры у сиятельных особ, на мыльницы не зарятся. Похоже, не случайно этот малый перекочевал с Кирочной в Миллионную. Ишь, сокровище! Тут было над чем поразмыслить.

— Вот оно что делает, вино-то! — говорил кучер, объясняя, как найти дом, где живет теперь бывший княжеский лакей Федор.

Иван Дмитриевич посмотрел на Константинова, затем перевел взгляд на Левицкого и приказал:

— Сходишь, приведешь его сюда.

Левицкий оскорбленно поджал губы при таком поручении. Пришлось его малость поучить: пускай морду-то не воротит, привыкает, а то навострился на казенные деньги с князьями в вист играть и больше никаких дел знать не хочет. Дудки-с!

Когда он ушел, Иван Дмитриевич с Константиновым отправились в кухню, подкрепились там холодной жареной свининой, которую приготовили князю на завтрак.

— Времени нет домой ехать, — обсасывая хрящик, сказал Иван Дмитриевич, — а то ни за какие деньги этого порося кушать бы не стал. Все равно что за покойником штаны донашивать.

— И правда, — с набитым ртом поддакнул Константинов. — Последнее дело.

Он был калач тертый, понимал, что для теплоты отношений полезно иногда и возразить начальству, но перед новым патроном устоять не мог — всегда соглашался.

— И не жри тогда! — рассвирепел Иван Дмитриевич. — Чего расселся? Ты вообще кем служишь-то? Козлом при конюшне? А ну, марш по трактирам! Если кто французскими золотыми расплачиваться станет, пускай хватают и ко мне волокут.

Константинов исчез, а Иван Дмитриевич заглянул в каморку камердинера. Тот понуро сидел на своем чемодане, со дна которого Рукавишников извлек серебряную мыльницу.

— И взял, — вслух продолжил камердинер мучившую его мысль. — За апрель-то мне кто теперь жалованье заплатит?

— Заплатят, — пообещал Иван Дмитриевич. — Их величество Франц-Иосиф, император австрийский, он же венгерский король, этого так не оставит… Скажи лучше, ты раньше у Стрекаловых служил?

— У их, — равнодушно кивнул камердинер.

— Это место тебе барыня нашла? Стрекалова?

— Она.

— И сама часто здесь бывала?

— Иной раз бывала.

— А зачем?

— Поди, без меня знаете. Покойник был мужчина видный, у нее тоже самое главное, как у всех баб, — не поперек.

— Ладно… Ты когда сегодня утром на улицу побежал, парадное было открыто? — спросил Иван Дмитриевич.

— Ага.

— А ключ?

— Изнутри торчал.

— Вечером, пока князь отдыхал, никого из гостей не было?

— Никого.

— А парадное?

— Если барин дома, они его не запирали. Только на ночь. Ключ в коридоре клали, на столике… За мыльницу-то меня судить будут или как?

— Погоди! Положим, ты здесь, у себя, а князь — в спальне. Как он тебя позовет?

— Там сонетка есть в изголовье. Шнурочек такой. А колоколец — вон он.

— Сбегай-ка, — приказал Иван Дмитриевич. — Дерни.

Через минуту стальной язычок заливисто затрепетал, ударяясь в медное нёбо, — звонок был исправен.

— Что же это князь тебя ночью не позвал, как его душить стали? — спросил Иван Дмитриевич, когда камердинер вернулся.

Тот сразу смекнул, в чем его могут обвинить, завыл дурным голосом:

— Не звонили они мне! Ей-Богу, не звонили! Верите ли?

— Нет. Не верю, — сказал Иван Дмитриевич, хотя наверное знал, что камердинер говорит правду. Мыльницу взял, бестия, а князя не трогал. И звонка не слыхал, не мог слышать, потому что и не было его, звонка-то.

Все это Иван Дмитриевич отлично понимал, однако еще раз повторил:

— Не верю.

Пускай, сукин сын, помучается, ему не вредно.

Итак, бедного князя нарочно перевернули ногами к изголовью, чтобы он не мог дотянуться до сонетки и позвать — на помощь.

Картина постепенно прояснялась.

Убийцы вошли в дом между восемью и десятью часами вечера, когда фон Аренсберг отдыхал и наружная дверь была открыта. Сперва притаились в вестибюле — за вешалкой, может быть, а после того, как князь уехал, перебрались в гостиную. Сидели с ногами на подоконнике, за шторой. Попивали водочку. Дождались, убили, взяли со столика ключ и ушли.

3

Какими сведениями руководствовался Певцов, чтобы из числа обучавшихся в Петербурге болгарских и сербских студентов отобрать троих, которые затем доставлены были в Миллионную, какие изучал секретные досье и картотеки, об этом Иван Дмитриевич так никогда и не узнал: жандармские тайны не имеют срока давности. Тут и доверенный агент Константинов был бессилен. А уж он-то знал все, вплоть до того, по каким дням недели начальник департамента полиции спит со своей юной супругой. Для Ивана Дмитриевича это имело сугубо практическое значение. Накануне начальник бывал добр, как ангел, и подписывал любые бумаги, зато на следующее утро лучше было к нему не подступаться.

В гостиной Певцов предъявил студентов камердинеру, и тот сразу указал на худого, горбоносого, с печальным и рассеянным взглядом;

— Вот этот приходил третьего дня.

Остальным двоим разрешили уйти, а горбоносого задержали.

— Ага, — сказал Певцов, сверяясь со своим досье. — Значит, Иван Боев. Студент-медик из Болгарии. Правильно?

Тот кивнул.

— Так вот, господин Боев, мне все известно, — объявил Певцов таким тоном, что и ребенок бы понял: ничегошеньки-то ему не известно. — Князь ждал вас сегодня к половине девятого…

— К девяти, — простодушно поправил Боев.

— Почему не пришли?

— Проспал.

Иван Дмитриевич аж крякнул при таком ответе.

— Ну, брат, — не удержался он, — потому вы до сих пор под турком и сидите.

— Этими бы руками я султана задушил! — Боев растопырил свои тонкие, длинные, как у пианиста, пальцы и медленно, посапывая от напряжения, свел их в кулаки.

— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался Певцов. — Покажите!

Он внимательно осмотрел руки болгарина, выискивая след укуса.

— Да, есть силенка.

И повел его к стоявшей у подъезда карете.

Больше не было сказано ни слова.

А Иван Дмитриевич, раз на то пошло, не обмолвился ни про беседу с камердинером, ни про сундук. Между тем, поговорить надо было, сундук того стоил. Не слишком большой, но прочный, с обитыми листовой медью боками и крышкой, намертво привинченный к полу по всем четырем углам, он стоял в кабинете, князь хранил в нем свои бумаги. Осмотрев это вместилище военных и дипломатических тайн Австро-Венгерской империи, Иван Дмитриевич убедился, что сундук пытались открыть без ключа. Возможно, каминной кочергой — на ней обнаружились свежие царапины. Медь у краев крышки была помята. Но ни на самом сундуке, ни поблизости пятен крови отыскать не удалось. Очевидно, его пробовали взломать еще до возвращения князя из Яхт-клуба.

Певцов с болгарином уехали без четверти три пополудни. Взглянув на часы, Иван Дмитриевич посочувствовал Шувалову: тот должен был представить государю уже шесть докладов, считая по одному в час. А о чем писать?

Тут в коридоре послышались шаги, сам Шувалов и прибыл. Его сопровождал секретарь австрийского посольства с двумя лакеями, которые вытащили из кареты и пронесли в спальню какой-то длинный ящик. Иван Дмитриевич не сразу сообразил, что это гроб.

Секретарь деловито рассказывал Шувалову, что сегодня же гроб законопатят, зальют щели смолой, как в холеру, затем через особую дырочку отсосут изнутри воздух, чтобы замедлить тление, забьют дырочку пробкой и по железной дороге Петербург — Варшава — Вена отправят тело князя в родовое поместье, схоронят под богемскими буками.

Когда гроб вынесли, Шувалов приказал Ивану Дмитриевичу:

— Подайте чернильницу!

Он был прикован к этим ежечасным докладам, как раб к веслу галеры. Взмах, еще взмах. В промежутках не оставалось времени сообразить, куда движется судно.

Жирная клякса упала с пера на доклад и растеклась по государевой титулатуре.

— Черт! — Шувалов нервно скомкал бумагу, смахнул ее на пол.

Иван Дмитриевич прошел в кабинет фон Аренсберга, взял со стола другой лист и вернулся.

— Что вы мне даете? — рассердился Шувалов. — Разве можно подавать доклад государю на такой бумаге? Она пожелтела от старости!

— Долго на свету пролежала, ваше сиятельство.

— Так зачем вы ее мне принесли?

— Показать, что покойный не часто предавался письменным занятиям.

— Не занимайтесь пустяками, господин Путилин! Я и без вас знаю, что ни стихов, ни романов князь не сочинял. Поймите, если мы до завтра не схватим убийцу, такие головы полетят, что уж вам-то на своем месте точно не усидеть. Или вы снова хотите стать смотрителем на Сенном рынке?

Когда-то, в самом начале полицейской карьеры, Иван Дмитриевич служил в этой скромной должности, и сейчас угроза шефа жандармов не столько напугала, сколько щекотнула самолюбие: лестно было, что сам всемогущий Шувалов посвящен в подробности его биографии.

— Я хотел бы осмотреть содержимое этого сундука, — сказал Иван Дмитриевич.

— Я тоже, — усмехнулся Шувалов. — Но нет ключа.

— А у камердинера спрашивали?

— Он не знает. Мы с Хотеком весь кабинет перерыли и не нашли.

Шувалов пошел к столу, взял из середины бумажной стопки свежий, не пожелтевший лист, опять обмакнул перо и опять выругался: вместе с чернильной капелькой на пере повисли останки утонувшей в чернильнице мухи. Иван Дмитриевич осторожно снял их двумя листиками, сорванными с лимонного деревца в кадке, и Шувалов начал писать: титулатура, несколько строк, в которых свободно уместились все немногочисленные новости. Иван Дмитриевич тем временем еще раз оглядел сундук. На передней стенке изображены были Адам и Ева. Еще безмятежные в своей наготе, они стояли по обе стороны древа познания Добра и Зла, между ними лежало в траве яблоко, обвитое чешуйчатым черным телом Змея-искусителя.

Иван Дмитриевич подумал, что тяга мужчины и женщины друг к другу есть лишь частный случай закона всемирного тяготения, и Ньютон никогда не открыл бы его, если бы на голову ему упало не яблоко, а, скажем, груша.

Он перевел взгляд на чернильный прибор и ахнул: Господи, как же раньше-то не заметил! Чернильница представляла собой бронзовое яблоко, уже, видимо, надкушенное, поскольку стоявшие справа и слева от него прародители человечества, тоже отлитые из бронзы, теперь прикрывали срамные места неловко изогнутыми руками. Эпоха неведения, чья последняя роковая минута запечатлена была на сундуке, миновала, видимо, только что: Ева как-то неумело, неестественно держала чуть окисленную, позеленевшую ладошку, загораживая ею низ живота, еще не сознавая волшебной силы этого жеста, отшлифованного с тех пор миллионами купальщиц.

Иван Дмитриевич двумя пальцами сжал чернильницу, повернул и несколькими круговыми движениями легко вывинтил ее из доски. В углублении под ней блеснул ключ с прихотливой бородкой, с массивным кольцом, вырезанным в виде змеи, кусающей себя за хвост.

— Занятно, — сказал Шувалов.

И опять же лишь сейчас Иван Дмитриевич понял, почему замочная скважина на сундуке помещена в центр большой алой розы с блестящими, как бы влажными лепестками. Он ввел ключ в узкую темную щель, обрамленную их бесстыдной краснотой, думая: что-то родится из этого соития? Замок щелкнул, Иван Дмитриевич откинул крышку.

Шувалов уже стоял рядом, заглядывая через плечо. Они увидели шпагу с золотым эфесом и вделанными в гарду часами, ордена на подушечках, маленькие, в каких держат драгоценности, коробочки, футлярчики, кипу ассигнаций и десятка полтора стопок с письмами, аккуратно перевязанных шелковыми ленточками.

«Людвиг, мой бородатый шалунишка, — успел прочитать Иван Дмитриевич, — сегодня я целый день…»

— И все от разных женщин, ваше сиятельство, — сказал он. — Видите, ленточки разных цветов. И цвета, я думаю, не случайно подобраны. Годам к пятидесяти холостяки становятся сентиментальны, как барышни.

— Дайте ключ, — приказал Шувалов.

Он захлопнул крышку, закрыл сундук, положил ключ в карман и двинулся к выходу, повелительно бросив на прощание:

— Вечером я буду у себя, приедете с докладом.

Стоя в эркере, Иван Дмитриевич наблюдал, как отъехала от крыльца шуваловская карета и остановилась в конце квартала, где за четверть часа перед тем телега ломового извозчика впоролась в фургон с гробом князя фон Аренсберга. Там толпились и галдели зеваки, ругались кучера, но вот подъехала карета шефа жандармов, и разом все стихло — так усмиряются бушующие морские валы, когда с корабля выливают на них масло из бочонков. Сквозь двойные стекла закрытого окна Иван Дмитриевич ощутил на лице ледяное дуновение власти. Хозяин требует службы, начальник — повиновения, а настоящая власть, вершинная, уже ни в чем не нуждается, кроме одного: только бы помнили о ней всегда, в каждую минуту жизни. Подлинная власть похожа на любовь — забыл о ней, значит изменил.

Смерть фон Аренсберга потому и устрашала многих, что убийцы, задушив иностранного дипломата — и не где-нибудь, а в двух шагах от Зимнего дворца! — как будто начисто позабыли о существовании этой власти. В такое трудно было поверить. Не бывает такого, тем более в России. Нет, думал Шувалов, преступники ничего не забыли. Помнили, голубчики. Еще как помнили! Потому и убили.

4

Велев кучеру остановиться, Шувалов распахнул дверцу кареты и поманил к себе посольского секретаря, сопровождавшего тело фон Аренсберга.

— Господин секретарь, прошу вас передать это лично графу Хотеку…

Змея обвилась вокруг его указательного пальца, ключ от княжеского сундука на секунду повис над толпой, затем упал в ладонь секретаря. Стоявший неподалеку человек в чиновничьей шинели проследил за ним быстрым цепким взглядом.

— Да, — вспомнил Шувалов. — Будьте любезны назвать мне ваше имя.

— Барон Кобенцель.

— Кобенцель?

— Сказать но буквам, ваше сиятельство?

— Кобенцель, Кобенцель… Вы никогда не были мне представлены?

— Не имел чести.

— Откуда же я знаю эту фамилию?

— Один из моих предков приезжал послом из Регенсбурга в Москву, к Ивану Грозному. Он упоминается у Карамзина.

Шувалов сразу потерял к собеседнику всякий интерес. Он простился и уехал, фургон с телом покойного тоже готов был двигаться дальше, но в эту минуту впервые за день из-за облаков проглянуло солнце. Блаженно зажмурившись, Кобенцель подумал, что сопровождать гроб в посольство ему вовсе не обязательно, лакеи справятся и без него. Он сказал им, чтобы продолжали путь одни, а сам не спеша пересек Дворцовую площадь и под аркой Главного Штаба вышел на Невский. Опасаться кого-то среди бела дня ему и в голову не приходило. Он не замечал, что какой то человек в чиновничьей шинели неотступно следует за ним.

По обеим сторонам проспекта текла нарядная толпа, никто здесь не думал о смерти князя фон Аренсберга. Жизнь продолжалась, через полсотни шагов из распахнувшейся перед самым носом двери кондитерской соблазнительно повеяло ароматом жареного кофе. В окне Кобенцель увидел крошечный зальчик, обставленный в немецком курортном стиле. Он вошел. За тремя из четырех столиков сидело по паре, за четвертым — хорошо одетый мужчина средних лет с породистым витиеватым носом. Это был агент Левицкий, посчитавший ниже своего достоинства отправиться прямо туда, куда командировал его Иван Дмитриевич. Он прихлебывал горячий шоколад с таким наслаждением, что Кобенцель, сам вообще не способный испытывать сильные чувства, ему позавидовал.

— Прошу вас, мсье. — Левицкий королевским жестом указал на стул напротив себя.

В своем родовом смоленском поместье величиной с батальонный плац этот человек до шестнадцати лет не износил ни одной пары сапог, но при взгляде на него никто, кроме Ивана Дмитриевича, не сомневался, что, как утверждал сам Левицкий, его прабабушка была тайно обвенчана с последним польским королем.

Кобенцель заказал кофе с пирожным, попросил у хозяина лист бумаги, достал карандаш и со смешанными чувствами, среди которых преобладало, пожалуй, смутное удовлетворение, начал набрасывать письмо жене, уехавшей на Пасху в Вену. Когда-то у нее был роман с Людвигом фон Аренсбергом, и теперь, ни о чем, упаси Боже, не напоминая, хотелось выразить ей соболезнования таким образом, чтобы она оценила его, Кобенцеля, великодушие.

— Письмо, написанное карандашом, подобно разговору вполголоса, — улыбнулся Левицкий.

— Это русская поговорка? — спросил Кобенцель.

Левицкий рассмеялся:

— Вы иностранец?

— Да.

— Но ваш русский язык превосходен.

— Благодарю за комплимент. Дело в том, что наша семья вот уже триста лет связана с Россией. Один из моих предков был послом Священной Римской империи при дворе Ивана Грозного.

— О-о! — заинтересовался Левицкий. — А знаете ли вы, отчего он умер?

— Существует легенда, будто царь приказал гвоздями прибить ему к голове шляпу, когда он отказался снять ее перед царским троном. Но это ложь, это все поляки выдумали.

— Поляки? Почему поляки?

— Из политических соображений. Чтобы поссорить Москву с Веной.

— Вот как? Любопытно… Впрочем, я спрашивал не о нем.

— О ком же?

— Об Иване Грозном. Вам что-нибудь известно о причинах его смерти?

— Я читал Карамзина, — скромно сказал Кобенцель.

— Карамзин все врет, — заявил Левицкий. — Вот я вам расскажу…

Человек в чиновничьей шинели, сидевший за угловым столиком, осторожно косил в их сторону, прислушиваясь к разговору.

— Однажды, — рассказывал Левицкий, — когда царь за обедом поел много жирного, Борис Годунов предложил ему сразиться в шахматы. Сели играть. А Борис, как брюнет, был человек хитрый, это исторический факт. Он, видите ли, завел себе такую манеру: за коня, например, возьмется, подержит, в затылке им почешет, потом передумает и пойдет слоном. Это, конечно, против правил. Ну, царю в конце концов надоело, он говорит: «За кого взялся, собацкий сын, за какую фигуру, ею и ходи!» Годунов ровно и не понимает: «За кого взялся?» — «За коня!» — «Не брался, государь…» Нарочно гневит его, из себя выводит. Царь, натурально, в амбицию: «С кем споришь, холоп? Ходи конем!» Годунов не уступает: не брался, и все тут. Божится, бестия, будто даже пальцем до этого коня не дотронулся. Врет в глаза, да еще на свидетелей кивает: они, мол, подтвердят, всю правду скажут. А бояре, что за игрой смотрели, то были годуновские сообщники, вместе в заговоре. Они на коленки попадали, лбами об пол стукаются, вопят: «Не вели, государь, казнить, поблазнилось тебе! Не брался он, Бориска-то, раб твой, за коника!» Царь аж затрясся весь. Глаза выпучил, ка-ак закричит: «Ходи конем!» Тут ему в голову кровь ударила, захрипел и помер. Обычное дело в таком возрасте, к тому же после жирного.

Кобенцель молчал. Он не знал, то ли нужно порадоваться гибели тирана, то ли осудить способ, каким заговорщики довели его до смерти.

— Вот это я понимаю, чистая работа, — сказал Левицкий. — Не то что ночью в постели подушками душить.

— Вы… Вы имеете в виду князя фон Аренсберга?

— Он, правда, в шахматы не игрывал, не по его характеру. Но картишки очень даже любил. И азартен был, мир его праху! Если бы на него умного шулера подобрать, можно было до сердечного удара довести. Дали бы этому шулеру сотенок пять, он бы уж расстарался. А убийцам, небось, многие тысячи заплатили. Не знают люди цену деньгам, ей-Богу!

Письмо жене Кобенцель так и не написал, но уже не хотелось дольше оставаться за этим столиком. Он расплатился и вышел в вестибюль. Потоптавшись там, нерешительно приоткрыл какую-то дверь, в надежде, что за ней окажется отхожее место. Оттуда пахнуло сыростью, мрачная лестница с выщербленными каменными ступенями вела куда-то вниз, в темноту.

Вышедший вслед за ним человек в чиновничьей шинели спросил:

— Вам в нулик-с?

— Да, — смущенно покивал Кобенцель.

— Это здесь.

— Как-то, знаете…

— Пойдемте, я вас провожу.

Могильным земляным холодом тянуло из подвала и ничем больше. Принюхиваясь, Кобенцель в нерешительности застыл у порога, как вдруг почувствовал, что незнакомец приблизился вплотную, со странной настойчивостью чуть ли не подталкивает его к лестнице. Стало страшно. Он отскочил в сторону, толкнул стеклянную дверь с колокольчиком и выбежал на шумный, залитый солнцем проспект.

5

Задумавшись, провожая взглядом шуваловскую карету, Иван Дмитриевич стоял у окна, когда в гостиную без стука вошел один из его ближайших агентов по фамилии Сыч. Следом ввалился полицейский с мешком за спиной.

— Важнейшая, Иван Дмитриевич, улика, — сказал Сыч. — Газеточку позвольте…

Он взял верхнюю из целой кипы только что доставленных для князя свежих газет, хотел положить ее на стол, но почему-то передумал и расстелил на крышке рояля. Затем скомандовал своему спутнику:

— Давай!

Полицейский развязал мешок, пристроил его устьем на газете и бережно, слегка встряхивая, поднял. На рояле осталось лежать нечто круглое, желтовато-коричневое, жуткое, в чем Иван Дмитриевич не сразу признал отрезанную человеческую голову. Он прикрыл глаза. Горло перехватило спазмом, из которого отрыгнулось жгучей рвотной кислятиной.

— Нашли, Иван Дмитриевич, — со сдерживаемым ликованием объявил Сыч.

На его тощей усатой физиономии читалось радостное сознание исполненного долга.

— Ты зачем ее сюда притащил, болван? — заорал Иван Дмитриевич, с трудом одолевая стоявшую в горле дурноту.

Сыч погрустнел.

— Эх, думал, порадую вас…

— Да я тебе кто? — кричал Иван Дмитриевич. — Ирод, что ли? Чингисхан? Дракула? Какая мне радость?

Голова покоилась на газете лицом к окну — маленькая, темная, сморщенная, с надорванным ухом, окруженная со всех сторон равнодушно-величественной гладью рояля, невыразимо жалкая в своем посмертном одиночестве, где ее лишили даже тела. Вызывала она уже не ужас, не брезгливость, а сострадание.

Сыч между тем рассказывал, как в седьмом часу утра полицейские, направляясь на службу и проходя Знаменской улицей, возле трактира увидели на земле эту голову, подобрали и отнесли в участок. Там она и пролежала без всякой пользы, пока не попалась на глаза Сычу. Он зашел туда совершенно случайно…

— Сюда ее для чего приволок? — устало спросил Иван Дмитриевич.

— Толкуют, австрийскому консулу голову отрубили. Думал, она.

— Кто толкует?

— Народ.

Да-а! Половина шестого только, фонари не зажгли, а молва уже весь австрийский дипломатический корпус в Петербурге под корень извела: посла зарезали, консулу голову отрубили. А приказчик табачной лавки, куда Иван Дмитриевич выбегал купить табаку, доверительно сообщил, что австрияков студенты режут. Зачем? Он и это знал: чтобы государь с ихним королем поссорились. Начнется война, государь уедет из Питера со всем войском, тут студенты и забунтуются.

Иван Дмитриевич покосился на рояль. Вестницей надвигающегося хаоса казалась эта голова. Рассматривать ее не хотелось, но все-таки краешком глаза отметил, что мужская, с бородой и усами. На чьих плечах она сидела? Что происходит?

— Забери ее, — сказал Иван Дмитриевич. — Вместе с газетой… Возле какого трактира нашли?

— «Три великана», Иван Дмитрич.

— Покажешь там. Вдруг половые признают? И сразу мне доложи.

Полицейский держал мешок, раскрыв его и прижав к роялю, а Сыч, не касаясь руками мертвой головы, на газете начал подтягивать ее к краю рояльной крышки, чтобы оттуда уронить прямо в мешок.

Ага, упала.

Облегченно вздохнув, Иван Дмитриевич достал наполеондор, найденный под княжеской кроватью, и на ладони протянул Сычу.

Тот расплылся в счастливой улыбке.

— Ох, Иван Дмитрич, балуете вы меня!

— Шиш тебе! Ты посмотри на нее хорошенько. Видишь, французская. Это ихний бывший император… Запомнил?

— Ну, — скучным голосом сказал Сыч.

— Пойдешь по церквам, спросишь, не заказал ли кто панихиду отслужить на такую денежку…

Когда Сыч и полицейский с мешком исчезли, Иван Дмитриевич просмотрел все оставшиеся газеты, которые покойный их подписчик должен был читать сегодня за ужином. О преступлении в Миллионной ничего не сообщалось, хотя пронырливых репортеров, жаждущих взять интервью у начальника сыскной полиции, с утра приходилось гонять от княжеского особняка.


Дед объяснял это тем, что Шувалов распорядился и цензура не пропустила в печать.

Позднее я проверил. Действительно, ни в одной из столичных газет ни 25 апреля 1871 года, ни в последующие дни не появилось никаких известий об убийстве князя фон Аренсберга.

Первые полосы заполняли корреспонденции о боях под Парижем: инсургенты отбивают атаки версальских войск, форт Исси переходит из рук в руки, воздушный шар, наполненный листовками Коммуны, поднялся над городом, но из-за отсутствия ветра все листовки упали на Сент-Антуанское предместье, которое и без того не нуждается в пропаганде социалистических идей. С негодованием отвергалось беспочвенное утверждение одного берлинского еженедельника, будто генерал Домбровский — русский. Нет, он хотя и российский подданный, но — поляк.

О чем еще писали газеты в те дни?

В Англии предложение дать женщинам избирательные права отвергнуто парламентом: за — 151 голос, против — 220.

В Одессе закончился трехдневный еврейский погром. Евреи призвали бойкотировать питейные заведения, студенты оцепили трактир «Золотой якорь», где собирались погромщики, не впускают туда посетителей; полиция разогнала студентов.

В Петербурге за истекшую неделю зарегистрировано 89 случаев заболевания холерой.

Гуляние в Демидовском саду. М-зель Гандон танцевала на сцене канкан и привлечена к суду за нарушение приличий. Но на суде свидетель, жандармский подполковник Зейдлиц, решительно отверг это обвинение, сказав: «Господа, о каком неприличии может идти речь, если танец исполнялся в мужском костюме?»

Арестован некий бессрочноотпускной солдат, который подделывал жетоны простонародных общественных бань и получал по ним чужую одежду.

Касторовые шляпы, шубки на кенгуровом меху, средства против облысения, паровые котлы, минеральные воды и т. д. Реклама.

Погода неустойчивая, но Нева уже вскрылась. Северная весна. Последние полосы пестрят объявлениями о сдающихся внаем дачах и траурными каемками — сезон инфарктов.

О смерти князя фон Аренсберга нигде ни слова.

6

Иван Дмитриевич досматривал последнюю газету, когда раздался звонок у входной двери. Через минуту камердинер ввел в гостиную нового посетителя. Человек лет тридцати, в военной форме, он отрекомендовался соответственно:

— Преображенского полка поручик…

Фамилию Иван Дмитриевич не расслышал, но переспрашивать не стал, хотя к появлению гостя отнесся с понятным интересом. Казармы Преображенского полка располагались как раз на другой стороне улицы, и тамошние часовые или дежурный офицер могли сообщить об убийстве князя что-либо важное.

— А вы, значит, господин Путилин?

— Он самый.

— Начальник сыскной полиции?

— Пока что — да, — сказал Иван Дмитриевич. — Присаживайтесь.

Поручик сел, настороженно всматриваясь в собеседника своими светло-серыми, ясными и одновременно чуть стеклянными глазами, какие бывают у стрелков-асов, молодых честолюбцев и застарелых пьяниц, знававших лучшие дни.

— Вам известно, — спросил он наконец, — что наша армия вооружается винтовками нового образца?

— Увы, — покачал головой Иван Дмитриевич. — Я человек штатский, даже охоту не люблю. Предпочитаю рыбалку.

— Старые дульнозарядные ружья переделываются по системе австрийского барона Гогенбрюка, — объяснил поручик. — Чтобы заряжать с казенной части.

Для наглядности он пальцем похлопал пониже спины бронзовую Еву на чернильном приборе:

— Отсюда… Понимаете?

— Очень интересно, — сказал Иван Дмитриевич. — Вы пришли сюда за тем, чтобы это мне сообщить?

Поручик быстро заглянул в спальню, в кабинет и лишь потом, убедившись, что никто не подслушивает, начал рассказывать, как зимой его приставили к особой команде, проводившей испытания нового оружия. На испытаниях присутствовал сам Гогенбрюк и некто Кобенцель, тоже барон, какая-то мелкая шушера при австрийском посольстве. До обеда стреляли из гогенбрюковских винтовок, после принесли партию других, изготовленных по проектам русских оружейников, и — странное дело! — все они по меткости боя и по скорострельности дали результат гораздо худший, чем на прежних стрельбах. Никто ничего не мог понять. Изобретатели рвали на себе волосья и чуть не плакали, инспекторы сокрушенно разводили руками. В итоге принц Ольденбургский, который в тот день якобы случайно посетил испытания, рекомендовал поставить на вооружение пехоты именно винтовку Гогенбрюка. И лишь на обратном пути, когда возвращались в казарму, он, поручик, учуял, что от его солдат попахивает водкой.

— И ведь не сами напились! — рассказывал поручик. — За обедом, оказывается, их позвали к своей карете Гогенбрюк и Кобенцель и поднесли каждому чуть ли не по стакану. На радостях будто бы, что винтовка так хорошо показала себя в их руках. Оттого-то мои молодцы после обеда медленнее заряжали и хуже целились.

— Ай-яй, как нехорошо, — равнодушно сказал Иван Дмитриевич.

— Слушайте дальше. На другой день я представил рапорт в Военное министерство, но ходу ему почему-то не дали. Написал донесение Шувалову — тот же результат. Ладно Гогенбрюк, он лицо частное. Так ведь и Кобенцель, этот провокатор, не только не был наказан, а еще и получил повышение, стал секретарем посольства. Причем, исхлопотал ему это место покойный хозяин дома, где мы с нами, господин Путилин, сейчас находимся. Вас это не наводит на размышления?

— Пока нет.

— А если я вам скажу, что еще осенью фон Аренсберг ездил на охоту с принцем Ольденбургским, Кобенцелем и Гогенбрюком? И что все они были вооружены этими самыми винтовками? Весьма знаменательное совпадение.

— Винтовка-то хоть хорошая? — спросил Иван Дмитриевич.

— Неплохая.

— Так в чем же дело? Пускай.

— Но есть и получше. — Поручик начал нервничать. — Скажу без ложной скромности: я сам предложил превосходную модель. Трудился над ней три года и довел до совершенства. Ударник прямолинейного движения! Представляете? Пружина спиральная! Дайте лист бумаги, я нарисую.

— Не надо, — испугался Иван Дмитриевич.

По этому предмету он знал лишь то, о чем во время унылых семейных обедов по воскресеньям распространялся тесть, отставной майор. Ружье, точнее русское ружье, он считал особым стреляющим добавлением к штыку, который, как известно, молодец, чего про пулю не скажешь. В числе главнейших достоинств, какими должно обладать это второстепенное добавление, тесть полагал два: толщину шейки приклада и вес. Чем толще шейка, тем труднее перерубить ее саблей, когда пехотинец, защищаясь от кавалерийской атаки, поднимет ружье над собой. А тяжесть оружия развивает выносливость у нижних чинов. Если оружие будет чересчур легким, солдаты избалуются.

Поручик вскочил и начал ходить по гостиной.

— У моей модели прицел на полторы тысячи шагов! — почти кричал он. — У Гогенбрюка всего на тысячу двести. У меня гильза выбрасывается автоматически, да! У него выдвигается вручную. Сами австрийцы его систему отвергли, а мы приняли. Почему?

— Может быть, так дешевле обходится переделывать старые ружья?

— Ха! На чем бы другом экономили.

— Или фон Аренсберг получил взятку от Гогенбрюка. Как военный атташе он был вхож в высшие сферы, мог помочь.

— Наоборот, — сказал поручик. — Идея принадлежала князю, а Гогенбрюк был только его орудием. Как и принц Ольденбургский. Тот, впрочем, невольным орудием.

— Ничего не понимаю, — признался Иван Дмитриевич.

— Эх вы… Я уверен, князь имел секретное задание своего правительства содействовать ослаблению русской армии. Ситуация на Балканах такова, что рано или поздно мы будем драться там не только с султаном, но и с Веной.

— Далась вам эта ситуация на Балканах!

Поручик понизил голос:

— Кто-то должен помешать фон Аренсбергу осуществить эти планы.

— Вы имеете в виду его убийцу?

— Попрошу не употреблять при мне это слово!

— То есть? — не понял Иван Дмитриевич.

— Не убийца, нет! Мститель.

— Но не вы же, надеюсь, отомстили ему столь зверским способом?

— Скажу откровенно: такая мысль приходила мне в голову. И, думаю, не мне одному.

Иван Дмитриевич насторожился.

— Кому же еще?

— Многим честным патриотам.

— Вы знаете их по именам?

— Имя им — легион! — мрачно сказал поручик. — Вам, господин Путилин, уже невозможно отказаться вести расследование. Я вас не осуждаю. Но заранее хочу предупредить: не проявляйте излишнего усердия!

— О чем это вы? Я исполняю свой долг.

— Ваш долг — служить России!

— Ей и служу. Я охраняю покой моих сограждан.

— Граждане бывают спокойны в могучем государстве, — возразил поручик. — А не в том, чья армия вооружена винтовками Гогенбрюка. Скажите, могу ли я надеяться, что мститель фон Аренсбергу схвачен не будет?

— Нет, — твердо ответил Иван Дмитриевич. — Не можете.

— Я вызову вас на дуэль!

— А я, — спокойно улыбнулся Иван Дмитриевич, — не приму ваш вызов.

— Ах так? — Внезапным кошачьим движением поручик ухватил его за нос. — Шпынок полицейский!

Нос будто в тисках зажало, и не хватало сил освободиться, оторвать безжалостную руку. От боли и унижения слезы выступили на глазах. Иван Дмитриевич был грузнее телом, в борьбе задавил бы поручика, но с железными его клешнями совладать не мог. Он замахал кулаками, пытаясь достать обидчика, стукнуть по нахальному конопатому носу, но поручик держался на расстоянии вытянутой руки, а его рука была длиннее.

— Попомнишь меня! Ой, попомнишь! — приговаривал он, жестоко терзая пальцами носовой хрящ.

В носу уже хлюпало.

Тогда Иван Дмитриевич воспользовался извечным орудием слабейшего — зубами. Изловчившись, он цапнул поручика за ладонь, в то место, где основание большого пальца образует удобную для укуса выпуклость, известную в хиромантии как «бугор Венеры». Мясистость его свидетельствовала о больших талантах поручика в этой области, где покойный князь мог бы стать ему достойным соперником. Оба они, живой и мертвый, владели, видимо, волшебным ключом от сундуков, ларчиков и шкатулочек, чьи замочные скважины окружены алыми, влажными от ночной росы лепестками царицы цветов — розы.

Таким замечательным ключом Иван Дмитриевич похвалиться не мог, но зубы у него были хорошие. Вскрикнув, поручик отпустил его нос и, зажав кровоточащую рану пальцами левой руки, скользнул к выходу, едва не столкнувшись в дверях с Певцовым.

Тот проводил его удивленным взглядом, затем с не меньшим удивлением осмотрел покрасневший нос и грустные, набухшие слезами глаза Ивана Дмитриевича, который как ни в чем не бывало спросил:

— Ну и что вам рассказал этот болгарин? Боев, кажется…

С видом гения, обязанного по долгу службы метать бисер перед свиньями, Певцов милостиво соизволил поделиться с Иваном Дмитриевичем добытыми сведениями.

Оказывается, месяц назад «Славянский комитет» провел сбор пожертвований в пользу болгар, бежавших от турецких насилий в Австрию и Валахию, а фон Аренсберг взялся переправить эти деньги по назначению. Он хотел завоевать симпатии некоторых влиятельных лиц в Петербурге, сочувствующих славянскому движению, и заодно укрепить престиж Вены среди болгар-эмигрантов. Втайне от Хотека, не одобрявшего подобные затеи, фон Аренсберг принял деньги и выдал расписку. Однако Боеву удалось добиться, чтобы часть пожертвований передали нуждающимся болгарским студентам в России. Третьего дня он приходил к фон Аренсбергу, но тот согласился отдать оговоренную сумму не раньше, чем «Славянский комитет» оформит документы по-новому, и назначил Боеву свидание сегодня, в девять часов утра.

— Почему же он не пришел? — поинтересовался Иван Дмитриевич.

Певцов пожал плечами:

— Говорит, прибежал с опозданием. В дом уже никого не впускали. А ночью готовился к экзамену, уснул только на рассвете.

— Что нашли при обыске?

— Ничего существенного. След укуса тоже не обнаружен, я осмотрел ему руки до локтя.

— И отпустили с Богом?

— Напротив, посадил на гауптвахту.

— Помилуйте, — удивился Иван Дмитриевич. — На каком основании?

— Я, господин Путилин, излагаю вам голые факты. Выводы оставляю при себе. Иначе результаты собственных разысканий вы невольно начнете подгонять под мои подозрения.

— Вы так думаете? — обиделся Иван Дмитриевич.

— Подчеркиваю: невольно! Я вас не упрекаю. Просто не хочу подавлять авторитетом нашего корпуса. Согласитесь, между полицией и жандармами есть известная разница в положении.

Иван Дмитриевич сдержался, промолчал. Бог с ним! Это обычное жандармское дело — жарить яичницу из выеденных яиц.

— Поймите, человеческая мысль не существует сама по себе, отдельно от общества, — проникновенно вещал Певцов. — Одна и та же догадка в моей голове имеет большую ценность, чем в вашей. А в моих устах — неизмеримо большую! И не потому, что я умнее. Нет! Так уж устроено государство, ничего не поделаешь.

Придавая значительность этой мысли, часы на стене пробили семь раз.

Еще совсем светло было за окнами — конец апреля, ночи почти белые под безоблачным небом, но распорядок жизни великого города не мог подчиняться капризной игре света в поднебесье. Пробило семь, и по сигналу с башни городской думы начала выступать на улицах бледная сыпь газовых фонарей. Один зажегся под самым окном гостиной. В его свете смуглое лицо Певцова слегка позеленело, стало матовым, по оттенку напоминающим кожицу недозрелого абрикоса. Ему бы пошла чалма, почему-то подумал Иван Дмитриевич.

— Почему князь пригласил Боева к себе в такую рань? — спросил он, возвращая разговор на почву голых фактов.

— Не хотел, чтобы знали о его связях с болгарскими радикалами, — поколебавшись, ответил Певцов. — Как правило, в девять часов он еще спал, и наблюдение за домом устанавливалось позднее.

— За ним следили? — поразился Иван Дмитриевич. — Кто?

— Это тайна, затрагивающая государственные интересы России, — надменно заявил Певцов. — Вам она ни к чему.

Сказано было с такой оскорбительной уверенностью, что Иван Дмитриевич аж задохнулся от обиды. Будто по носу щелкнули.

— В таком случае, — поколебавшись, все-таки сказал он, — советую обратить внимание на Преображенского поручика, с которым вы сейчас в дверях столкнулись. Не знаю, к сожалению, фамилии. Он изобрел какую-то чудесную винтовку, отвергнутую военным ведомством. — Иван Дмитриевич рассказал о кознях барона Гогенбрюка, в свою очередь, не сделав никаких выводов, только факты.

— А сами вы что же? — подозрительно спросил Певцов.

— Ну-у, тут требуется широкий взгляд на вещи. Политический. Мы в полиции к этому не приучены.

— Однако вы, кажется, решили утаить от меня одно важное обстоятельство, — сказал Певцов.

— Какое? — испугался Иван Дмитриевич.

— Отрезанная голова… Мои люди разговаривали с вашим агентом. Я приехал подробнее узнать о его визите. Что он вам сказал?

— A-а, нес какую-то чушь. Будто австрийскому консулу голову отрубили.

— Наивный вы человек, — снисходительно улыбнулся Певцов. — Все это звенья одной цепи. Да-да! Кто-то стремится посеять в городе панику.

— А чья голова? — спросил Иван Дмитриевич. — Вам известно?

— Не в том дело. Голова-то ничья.

— Как ничья?

— Из анатомического театра. Вчера студент-медик Никольский поспорил с приятелями на бутылку шампанского, что вынесет эту голову. И вынес. Пугал ею девиц, а потом бросил прямо на улице.

— Вот мерзавец! — возмутился Иван Дмитриевич. — Вы арестовали его?

— Установил наблюдение. Боюсь, что он действовал по чьей-то подсказке. Город наводнен слухами. Никто ничего толком не знает, но шепчутся во всех углах.

— А вы велите в газетах напечатать, — простодушно посоветовал Иван Дмитриевич. — Так, мол, и так: убит австрийский атташе.

— Вы с ума сошли! Тут же узнают в Европе!

— Зато здесь болтать перестанут… Кстати, вы ведь при лошадях? Не подвезете меня в Кирочную?


Едва отъехали, из-за угла вышел доверенный агент Константинов. Не застав Ивана Дмитриевича, он проклял свою собачью жизнь: ноги гудели, как чугунные, а еще предстояло обойти трактиры на Знаменской — «Избушка», «Старый друг», «Калач», «Три великана», «Лакомый кусочек». В кармане у него лежала золотая монета с козлиным профилем Наполеона III, императора французов. Иван Дмитриевич нашел ее под княжеской кроватью, в луже керосина, и вручил Константинову в качестве образца — показывать трактирщикам. При успехе монета была обещана ему в вечное и неотъемлемое владение.

7

Карета катила по Невскому. Вокруг раздавались крики извозчиков и кучеров, слышался неумолчный шелест литых резиновых шин, похожий на шипение пивной пены, веселая нарядная толпа с гулом текла по обеим сторонам проспекта, как всегда бывает в первые теплые весенние вечера.

— Чувствуете? — угрюмо сказал Певцов. — Повсюду неестественное лихорадочное возбуждение.

Иван Дмитриевич хмыкнул:

— Весна… Щепка на щепку лезет.

Карета была на рессорах, плавное ее покачивание располагало к откровенности.

— Весна? Может быть. Но мне, знаете, кто на ум приходит? Не Лель с дудочкой! Михаил Бакунин, как ни странно. Слыхали о таком? Да, социалист. Эмигрант. Революционеры всей Европы на него молятся. Он у них вроде папы. Говорит, что с этой братией, — Певцов указал на группу студентов у афишной тумбы, — каши не сваришь. Все маменькины сынки, крови боятся. В тайные же общества нужно вербовать всякое отребье. Уголовных, понимаете ли. Он эту сволочь по-научному называет: разбойный элемент. То они просто так убивали и грабили, а теперь будут с теорией — чтобы вызвать брожение в обществе. При всеобщем возбуждении социалистам легче захватить власть. Как и Париже…

Иван Дмитриевич подумал, что подобная идея может возникнуть у человека, никогда не бывавшего в воровском притоне, и всерьез поверить в ее осуществимость способен лишь такой же человек.

Да, Певцову определенно пошла бы чалма. Индийский факир-духовидец. Овал собственного пупа — вот арена его деятельности.

— Если вы думаете, что фон Аренсберг пал жертвой этих теорий, — сказал Иван Дмитриевич, — тогда стоит, пожалуй, другими глазами взглянуть на ту косушку из-под водки. Помните, я ее за шторой нашел? Болгарин, наверное, предпочел бы вино.

— В самом деле. — Певцов опять заглотнул наживку, задумался.

В Кирочной улице, возле двухэтажного здания с зеленной лавкой внизу, Иван Дмитриевич вышел из кареты.

— Вы здесь живете? — спросил Певцов, брезгливо озирая темную обшарпанную громадину доходного дома.

— Да, — кивнул Иван Дмитриевич.

Он выждал, когда карета свернет за угол, и направился в дворницкую, чтобы выяснить, в каком подъезде и этаже нанимают квартиру супруги Стрекаловы.

Через десять минут высокая брюнетка лет под тридцать вышла в гостиную, где ее дожидался Иван Дмитриевич, и едва он назвал свое имя и должность, сказала, что муж в отъезде.

— Мне нужны вы, мадам.

Жестом полководца, определяющего место для лагеря, она указала ему на стул, а сама опустилась на крошечный турецкий пуфик.

На стене висела фотография — портрет унылого, щекастого и толстогубого мужчины в парадном мундире Межевого департамента. Под фотографией — две скрещенные гибли.

— В каких кампаниях участвовал ваш супруг? — вежливо осведомился Иван Дмитриевич.

— Ни в каких не участвовал.

— Отчего же сабли?

Не ответив, она сморщила нос, и эта ее гримаса, исполненная чисто женского, даже, скорее, девичьего презрения, была внятнее любых слов. Только сейчас Иван Дмитриевич оценил особую стать своей собеседницы. В ее мощной шее, в сильных, но пленительно вяло двигающихся руках, в прямой спине и маленькой голове с тугим пучком черных волос виделось нечто завершенно-прочное, литое. Вместе с тем ничего мужеподобного. Это была красота чугунной пушки, которая в русской грамматике недаром относится к женскому роду. Такая женщина, имеющая такого мужа, и впрямь могла полюбить князя фон Аренсберга, в прошлом лихого кавалериста, героя сражений с итальянцами и альпийских походов.

— Я пересяду, — сказал Иван Дмитриевич, вставая со стула и усаживаясь в кресло спиной к портрету Стрекалова. — Разговор пойдет о таких вещах, что мне не хотелось бы видеть перед собой глаза вашего супруга…

— У меня мало времени, — перебила Стрекалова. — Я жду гостей к ужину.

— Гостей сегодня не будет, — ответил Иван Дмитриевич.

— Что вы хотите этим сказать?

— Мадам, поймите меня правильно…

Он начал издалека, хотя оглушить нужно было сразу, с налету, и посмотреть… Но духу не хватало, чтобы так, сразу.

— Я никогда не подвергал сомнению право женщины свободно распоряжаться своими чувствами. Особенно, если это не наносит ущерба браку. Но я не одобряю русских красавиц, отдающих сердца иностранцам. Это напоминает мне беспошлинный вывоз драгоценностей за границу.

— Я не драгоценность, а вы не таможенник. Что вам от меня нужно?

— Видите ли…

— А, кажется, я догадываюсь. — Стрекалова облегченно засмеялась. — Господи, да успокойтесь вы! Мой муж ни о чем не подозревает. Да если бы даже и знал! Вы только поглядите на него.

Иван Дмитриевич мельком покосился на портрет.

— Нет, вы хорошенько поглядите! Ну что? Разве такой человек осмелится вызвать Людвига на дуэль? Вы боитесь дипломатического скандала, так ведь? Успокойтесь, господин сыщик, скандала не будет.

— Князь фон Аренсберг мертв, — тихо сказал Иван Дмитриевич. — Его убили сегодня ночью. В постели.

Горничная, видимо, подслушивала за дверью, потому что вбежала тут же. Вдвоем еле подняли Стрекалову и перетащили на диван. Она не подавала признаков жизни. С этим обмороком, беззвучным и бездонным, прежняя жизнь в ней кончилась, теперь должна была народиться и окрепнуть новая.

На вопрос, где хозяин, горничная ответила, что барин вчера и позавчера ночевал в Царском Селе, у него там дела по службе. Она, как клуша, с причитаниями металась вокруг бездыханно распростертой барыни, держа в одной руке стакан с водой, в другой — салфетку, и не решалась употребить в дело эти предметы. Иван Дмитриевич велел потереть виски и покурить под носом ароматной свечкой, если есть.

Якобы в поисках этой свечки он открыл дверцу буфета, увидел грошовые фаянсовые чашки, толстые тарелки с щербатыми краями и пришпиленную к стенке бумажку с заговором от тараканов. Среди разнокалиберных, как приютские сироты, рюмок возвышалась ополовиненная бутылка мадеры с торчащим из нее прутиком — зарубка на нем отмечала уровень вина, чтобы прислуга не пользовалась. Такой же прутик воткнут был и в банку с вареньем. На нем Иван Дмитриевич заметил пять или шесть зарубок. Видимо, после редких валтасаровых пиршеств, когда супруги накладывали себе по целой розетке вишневого или крыжовенного, хозяин брал ножик и отмечал на мерке, сколько еще осталось. Дверцы буфета скрипели, как двери у того ростовщика, дабы и ночью слышно было, если горничная захочет украсть спрятанные там сокровища.

Иван Дмитриевич закрыл буфет и еще раз оглядел комнату: дешевые бумажные обои со следами кошачьих когтей, ветхий диван в клопиных пятнах, засаленное кресло времен Крымской войны, самодельный пуфик. Обстановочка рублей на пятьсот годового жалованья. И, конечно, кенар у окошка. Платок с клетки откинут, поет птаха, томит душу вечной тоской по иной жизни.

С кухни волнами наплывал отвратительный запах жаренного на жиру лука. Горничная, разумеется, еще и кухарила.

Возобновлять разговор не имело смысла, однако Иван Дмитриевич счел возможным покинуть квартиру лишь после того, как Стрекалова вновь открыла глаза. Она молча смотрела в одну точку на давно не беленном потолке — туда, где трещины на штукатурке змеились, как плюмаж кирасирского шлема.

«Князь раньше служил в кирасирах», — вспомнил Иван Дмитриевич.

Выйдя на улицу, он кликнул извозчика и поехал на Фонтанку, к Шувалову. Давно пора было доложить о ходе расследования. Шувалов приказал, ничего не поделаешь. Но о чем докладывать? Что эта женщина любила князя и обморок настоящий? Что кенар в клетке поет о любви?

Извозчик, узнав в седоке начальника сыскной полиции, спросил:

— Говорят, всем офицерам велено из отпусков по своим полкам ехать. Война будет… Верно, нет?

— Еще что говорят? — поинтересовался Иван Дмитриевич.

— Разное болтают. Будто турецкому посланнику в дом живую свинью запустили. По ихнему басурманскому закону, этой обиды хуже нет. Монах какой-то, рассказывают, в мешке принес ее и пустил через окно. И государь его султану не выдал, приказал спрятать в надежном месте.

Смешно было, но смеяться не хотелось. Еще утром все эти дикие слухи текли сами по себе, а теперь они словно бы сливались в одном русле с подозрениями Певцова.

Солдаты с ружьями охраняют австрийское посольство, где на всех окнах опущены траурные шторы. Шувалов каждый час шлет курьеров в Зимний дворец, они сломя голову мчатся по улицам, пугая народ, но газеты молчат, и слухи текут, густеют. Казалось, некий многоголовый, как гидра, чудовищный разум клубится под крышами, сочится из окон, подобно туману окутывает город, и в мерзком его шевелении видится истина, которую нельзя не заметить, невозможно не принять в расчет.

Начинало смеркаться. Фонари, зажженные при полном свете дня, горели уже через два на третий, но на Фонтанке, в кабинете шефа жандармов желтели все три окна.

Шувалов сидел за столом, сочиняя очередной доклад в Зимний дворец. Когда бы государь читал их с тем же напряжением, с каким они писались, эти доклады должны были стать для него изощреннейшей пыткой. Так китайцы капают преступнику воду на выбритое темя: человек сходит с ума от ожидания следующей капли.

— Это двенадцатый, — сказал Шувалов, вручая дежурному офицеру свой опус. — И конца не видать.

— А нельзя ли ежечасные доклады заменить ежедневными? — спросил Иван Дмитриевич.

— Ни в коем разе. Распорядок должен висеть над нами, как дамоклов меч. Без распорядка в России не может быть и порядка. А порядок — основа справедливости.

В кабинете у Шувалова имелось трое часов — настенные, настольные и напольные. Все они показывали разное время.

— Эти доклады, — наставительно произнес Шувалов, — не напрасная трата времени, как вы считаете. Наедине с чистым листом бумаги я глубже вникаю в суть дела. Я убежден: убийство было тщательно подготовлено, Певцов прав. Нужно найти в себе мужество признать, что князь пал жертвой чьей-то хитроумной интриги.

Иван Дмитриевич помалкивал, не возражал, хотя опыт подсказывал ему, что в обычной жизни убийство — это чаще всего случайность. Замысел рождается мгновенно и тут же приводится в исполнение.

Выслушав рассказ о сонетке в княжеской спальне и о визите на Кирочную, Шувалов начал сердиться:

— Любовь, ревность, оскорбленное самолюбие, все эти мелкие житейские страстишки, с которыми вы, полицейские, привыкли иметь дело, здесь не в состоянии ничего объяснить. Мы расследуем преступление государственной важности. Обретите же, наконец, соответствующий масштаб мысли!

— Я только хочу сказать, что князя убил человек, прежде бывавший у него в спальне, — оправдался Иван Дмитриевич.

— Допускаю. Но что вы прицепились к этой Стрекаловой? Не сама же она связала своего любовника по рукам и ногам и задушила подушками? И, главное, зачем?

— А муж? — напомнил Иван Дмитриевич.

Шувалов схватился за голову:

— Что за испанские страсти бушуют в вашем воображении! Мы не в Севилье!

— Недавно я читал статью в медицинском журнале, — сказал Иван Дмитриевич. — Автор доказывает, что в Петербурге девочки созревают раньше, чем в Берлине и Лондоне. Примерно в одном возрасте с итальянками.

— Это вы к чему?

— К вопросу о темпераменте русского человека.

— Вы думаете, мне не хочется верить, что князя придушил рогоносец-муж, ревнивая любовница или его же собственный лакей, польстившийся на серебряную мыльницу? Очень хочется. Но не могу я в это поверить, поймите! Так запросто не убивают иностранных дипломатов. Тем более в России. Я лично подозреваю польских заговорщиков. Ведь на графа Хотека тоже совершено покушение.

— Издали бросить кусок кирпича и убить человека? Навряд ли, — усомнился Иван Дмитриевич.

— Важен факт! Кстати, откуда вам это известно?

— Слух прошел, — уклончиво ответил Иван Дмитриевич, не желая признаваться в том, что утром подслушал разговор Шувалова с австрийским послом.

— Удивительно! Все знают все и даже больше того. Хотеку, например, кто-то сказал, что фон Аренсберга убили мы, жандармы. Он якобы связан был с русскими эмигрантами. Каково?

— А что, действительно был связан?

— И вы тоже! — огорчился Шувалов. — Разумеется, нет. Но не случайно ползут эти слухи, кто-то стремится подорвать влияние нашего корпуса…

Сидя у стены, как проситель, с котелком на скромно, по-девичьи сдвинутых коленях, Иван Дмитриевич слушал, поддакивал, а на языке вертелся вопрос: кто следил за домом князя? Певцов об этом говорить отказался, и невольно возникало чувство, что он сел за один стол с игроками, которые заранее распределили между собой выигрыш и проигрыш.

— Хотек ведет себя вызывающе, — говорил Шувалов. — Мне он не доверяет и требует поручить расследование представителю австрийской жандармерии. Но этого не допускает честь России…

— Правильно, ваше сиятельство! — горячо одобрил Иван Дмитриевич.

Честь России никогда не была предметом его насущных забот, однако нахальство австрийского посла заставило ощутить себя гражданином великой державы, чье место в мире и чья гордость зависят, оказывается, не только от мудрости канцлера Горчакова или боевых качеств гогенбрюковской винтовки, но и от того, хорошо ли он, Иван Дмитриевич Путилин, делает свое дело.

— И это не все, — пожаловался Шувалов. — Хотек предъявил еще два требования: поставить вне закона деятельность «Славянского комитета» и в знак траура приспустить флаг на Петропавловской крепости. При отказе намекал на возможность разрыва дипломатических отношений.

— Чем это грозит? — обеспокоился Иван Дмитриевич.

— Пока трудно сказать. Но в Вене есть круги, готовые использовать инцидент в Миллионной как предлог для антирусской кампании. Ситуация такова, что достаточно бросить камешек. Вслед за ним низринется лавина.

Как всегда в минуты волнения, Иван Дмитриевич начал заплетать в косицу правую бакенбарду — привычка, от которой его тщательно пыталась отучить жена. Он ничего не понимал. И все-таки мысль о сонетке немного успокаивала. Стоило потянуть за сонетку, и весь этот чудовищный бред расползался, как костюм Арлекина. Такой костюм на домашнем спектакле для избранных демонстрировал актер Лазерштейн. Иван Дмитриевич, будучи еще простым сыскным агентом, проник туда под видом рассыльного из ресторана, выслеживая одного лже-банкрота из купцов. Арлекина играл сам Лазерштейн. По ходу спектакля партнер дернул незаметно ниточку в его ярком платье, и весь костюм, виртуозно сметанный единственной ниткой, вдруг развалился на куски, под рукоплескания приятелей среди вороха разноцветного тряпья остался стоять тощий, как скелет, веселый Лазерштейн в одних панталонах.

Вокруг преступления в Миллионной и Певцов, и Шувалов, и Хотек громоздили черт-те что и сами пугались эха собственных подозрений. В Петербурге эхо, как нигде. Но стоило потянуть за сонетку, и все расползалось. Дело было просто. Иван Дмитриевич мрачно теребил косичку, сплетенную из правой бакенбарды. Какие, к черту, заговорщики! Хотелось подойти к окну, рвануть раму и крикнуть на всю Фонтанку, на весь город: «А дело-то просто!»

— Может быть, я слишком устал за сегодняшний день. — Шувалов страдальчески потер пальцами виски. — Но мне кажется, что слухи о смерти князя начали распространяться еще до того, как он был убит.


Выйдя от Шувалова, Иван Дмитриевич ощутил смертельную усталость. Чтобы отвлечься, нужно было немедленно выпить водки. Он завернул в ближайший трактир, сел за столик, и тут же, узнав начальника сыскной полиции, хозяин заведения сам подскочил к почетному гостю вместо полового.

— Рюмку водки и грибочков соленых, — коротко распорядился Иван Дмитриевич, глядя на изображенную над стойкой пухлогрудую Цереру с рогом изобилия. Она веером рассыпала перед собой какие-то экзотические плоды, которые никогда не водились в этом третьеразрядном трактире, где самым большим деликатесом почитался моченый горошек. Церера зазывно улыбалась посетителям, каждая грудь у нее была весом, наверное, фунтов по шести.

На стоявшем в углу бильярде игроки и двух шаров разыграть не успели, как заказ уже был доставлен.

— Что, Иван Дмитрич, притомились? — участливо спросил трактирщик, сгружая на столик соленые грибочки, из уважения к гостю положенные в фарфоровую сахарницу. — Ну да Бог милостив. Сыщете злодеев, так австрийский император вас орденом пожалует.

— И ты знаешь? — печально поглядел на него Иван Дмитриевич.

— Мы не хуже других. Как все, так и мы.

— И про свинью слыхал?

— То уж сегодня. А что князя ухлопали, это я еще вчера знал.

— Что-о? — поразился Иван Дмитриевич.

— У нас место бойкое, я все новости первый узнаю, — похвалился трактирщик. — Ну, после вас, конечно.

— Ты чего мелешь? Как так вчера? Сегодня ночью его убили.

— Я политику понимаю, — согласился трактирщик. — Пущай народ думает, что сегодня. А то языки чесать станут: полиция, мол, спит, мышей не гоняет…

— Погоди. Кто ж тебе сказал, что вчера?

— Так вечером сидели двое, промеж себя толковали. Вон там, в углу. Я и подслушал. Каюк, говорят, князю Анцбурху.

— Вчера вечером? — беспомощно переспросил Иван Дмитриевич.

— От меня, Иван Дмитрич, ни одна душа не узнает. Молчок! Я политику понимаю! Но уж вы когда орден получите, на банкет милости прошу к нам. Во всю залу столы накрою. У меня стерлядки камские, вина прямо из Франции, в бутылках выписываем, — вдохновение врал трактирщик.

Иван Дмитриевич опрокинул стопку, задумчиво подцепил вилкой грибочек.

Шувалов сказал, что слухи о смерти князя поползли раньше самой смерти. Теперь это предположение вовсе не казалось бредовым, но в итоге наплывал совсем уж невыносимый бред. Что же получается? Князь играл в карты и пил вино в Яхт-клубе, ехал на извозчике, ложился спать, а сам уже был мертв, и многие в городе об этом знали.

Еще днем доверенный агент Константинов разыскал того извозчика, который ночью отвозил князя домой. Выяснилось, что от клуба отъехали в три часа утра, в Миллионную прибыли чуть не к четырем, потому что лошадь была сама не своя, упрямилась, ржала, будто пугалась чего-то, вот и добирались целый час.

Выходит, и лошадь догадывалась, что везет мертвеца?

И все-таки в заговорщиков Иван Дмитриевич по-прежнему не верил. Раб опыта, он знал, что хитросплетения обычной жизни сложнее любой интриги, а случайность и страсть — самые коварные заговорщики.

— Сколько с меня? — спросил он.

— Нисколь. Орден получите, отпразднуем. Тогда заодно и посчитаемся.

— Нисколь так нисколь. — Иван Дмитриевич уважал малую экономию. — А хороши у тебя груздочки.

— Я вам их сейчас в скляночку наложу, — обрадовался трактирщик. — Домой придете, покушаете.

Певцов, конечно, этого бы не одобрил. Взятка, дескать. Ну и что? Взятка взятке рознь. Иван Дмитриевич, например, имел мужество принять хабар от купца Федосова, растлителя малолетних, а потом все равно поступил с ним, как того требуют долг и совесть. Полученные же деньги пожертвовал на воспитательный дом. Это жандармы, белая кость, носятся со своей невинностью как с писаной торбой. Принимая грибочки, Иван Дмитриевич как бы устанавливал между собой и трактирщиком некую связь, которая впоследствии им обоим могла пригодиться. И что из этого? Какой вред государству? Лишь слабосильное, но уверенное в своей правоте государство видит угрозу себе во всякой личной связи должностного лица. Россия, слава Богу, не такова.

Выпив от расстройства сил рюмку, Иван Дмитриевич подошел к бильярду и помутневшим взором уставился на зеленое поле. Один из игроков ткнул кием, каменный шар, перескочив через борт, с грохотом рухнул на пол. Иван Дмитриевич подобрал его, положил обратно на суконную лужайку. Шар покатился важно, медленно. Он словно бы вернулся сюда из другой жизни, и теперь ему, ступившему за роковую черту, вся тутошняя стукотня казалась суетным и бессмысленным делом. Глядя на этот шар, Иван Дмитриевич представил, как Стрекалова, обретя после обморока новое бытие, с недоумением озирает обстановку прежнего существования: пуфик, скрещенные сабли, кенар в клетке, прутик в банке с вареньем. Кто обмирает, тот заживо на небесах бывает, и прутик не для них. Для чего ей быть здесь? Она одевается, выходит из дому. Подзывает извозчика, едет. Куда? В Миллионную, само собой. Ведь камердинер князя — свой человек. Неужто не впустит бывшую хозяйку?

Иван Дмитриевич сунул скляночку с грибами в карман сюртука и, не расплатившись, вышел из трактира на вечернюю улицу.

8

С тех пор как Иван Дмитриевич стал начальником сыскной полиции, он не участвовал сам ни в облавах, ни в погонях, но изменил этому правилу дней за десять до преступления в Миллионной. В тот день, вернее, в ту ночь, Иван Дмитриевич с двумя своими агентами — Сычом и Константиновым — сидел в засаде возле одного из портовых амбаров. Где-то там, в гавани, как темно доносили анонимные доброжелатели, прятал награбленное добро неуловимый Ванька Пупырь, беглый каторжник, бандит и убийца. Поймать его было для Ивана Дмитриевича делом чести, а на помощников он не надеялся: жидковаты против этого дьявола.

Пупырь был грозой всего Петербурга. Сорванные с прохожих шубы, шапки, часы и кольца исчислялись уже сотнями, но мало того: на его ночных путях найдены были три трупа, и все три с проломленными головами. Пупырь орудовал гирькой на цепочке. Уцелевшие жертвы божились, что гирька эта не чугунная и не медная, а золотая, чему Иван Дмитриевич, естественно, не верил. Но он знал: при блеске этой гирьки сами слетают с голов собольи шапки, а перстни, десятилетиями не сходившие с пальцев, слезают легко, как по мылу.

Пупырь был жесток, хитер и осторожен. На свой промысел он всегда выходил один, сообщников не имел, поэтому изловить его было трудно. Многие полагали, что невозможно, ибо он знал в лицо всех агентов сыскного отделения. Одеты в роскошные бобровые шубы, но с револьверами в карманах, они в течение нескольких недель из ночи в ночь по одному бродили в темных переулках, нарочно шатаясь и горланя песни, как пьяные, или даже ложились на землю, будто упали и уснули, не дойдя до дому, однако Пупырь ни разу не клюнул на приманку. Бедный Сыч, два часа пролежав на снегу, застудил себе что-то в паху, обессилел, и его жена стала погуливать с соседом-сапожником. Но Иван Дмитриевич не оставил его в беде: под каким-то предлогом он засадил этого сапожника в кутузку и держал там до тех пор, пока опасность не миновала.

В ту ночь, когда они сидели в засаде, Сыч очень боялся простыть вновь. Он канючил, говорил, что пора уходить, вон уже и небо на востоке посветлело. Но не зря мерзли: под утро мелькнула вдали знакомая фигура. Хотя Иван Дмитриевич никогда прежде Пупыря не видел, представлял только по рассказам, он сразу же узнал этот коротконогий и длиннорукий силуэт, являвшийся ему во снах.

— Стой! — закричал Иван Дмитриевич, выскакивая из засады и делая вид, будто вскидывает револьвер, которого сроду не имел.

Пупырь побежал, петляя, ожидая выстрела в спину.

У Константинова и Сыча оружие было, но Иван Дмитриевич стрелять не велел. Он хотел взять этого ирода живым. Все трое бросились в погоню и через полчаса прижали Пупыря к кирпичной стене пакгауза в районе верфи.

Иван Дмитриевич и Константинов подходили к нему с флангов, справа и слева вдоль стены, а Сыч, зловеще поигрывая револьвером, приближался к Пупырю с фронта. Тот затравленно озирался, но по воровской привычке все еще кутал лицо в шейный платок.

Прямо перед ним, поднятая на лебедке, довольно высоко от земли днищем вверх висела большая восьмивесельная шлюпка. Ее, видимо, днем смолили и конопатили, а потом подтянули на талях, чтобы не мешала проезжать к пакгаузам.

Из всех троих Сыч был особенно зол на Пупыря за свои семейные разочарования. В азарте он шагнул вперед и едва оказался под шлюпкой, раньше, чем Иван Дмитриевич успел издать предупреждающий крик, Пупырь ногой выбил стопор лебедки. Рухнувшая шлюпка с грохотом погребла под собой Сыча.

Пупырь кинулся прочь, вырвался из западни, однако Иван Дмитриевич и сам не побежал за ним, и Константинова не пустил. Под шлюпкой, надрывая душу, нечеловеческим голосом вопил раздавленный Сыч. Вдвоем еле-еле перевернули тяжелую шлюпку. Сыч выполз на четвереньках зеленый от страха, но живой и невредимый. Убедившись, что он цел, Иван Дмитриевич в сердцах отвесил ему подзатыльник и выругался: ловить Пупыря уже не имело смысла.

К тому времени совсем рассвело. Иван Дмитриевич хмуро шагал по берегу рядом с Константиновым, а за ними, на всякий случай держась в отдалении, покаянно сопя, семенил Сыч. Тогда-то и увидели они возле одного из причалов итальянскую паровую шхуну «Триумф Венеры». За день перед тем она пришла сюда из Генуи с грузом апельсинов и лимонов.

Красно-бело-зеленый флаг Сардинского королевства развевался на мачте, в те же цвета раскрашена была дымовая труба. На берегу, под ручку с сомнительного вида девицами стояли трое или четверо студентов, которые забрели в гавань прямо с ночной пирушки. Они кричали: «Вива Гарибальди!» В ответ матросы бросали им с палубы оранжевые благоуханные плоды. Студенты ловили и угощали своих подружек. Константинов тоже поймал пару апельсинов — для себя и для Ивана Дмитриевича. Сычу, естественно, не отломилось ни дольки.

Так рассказывал дед со слов Путилина-младшего, и когда-то я безоговорочно верил всему в этой истории. Но впоследствии некоторые детали начали вызывать сомнения. Почему, например, шлюпка висела днищем вверх? Ведь лодки подвешивают обычно в противоположной позиции. Подозрительным казалось и название шхуны — «Триумф Венеры». Чересчур, пожалуй, декадентское. Такое имя могли бы дать кораблю в конце столетия, раньше вряд ли. К тому же, лишь середина апреля на дворе, пускай даже конец, если считать по Григорианскому календарю. Не рановато ли для навигации? Да и груз не по сезону.

Я высказал все это деду, но тот ничуть не смутился. Мои сомнения относительно неправильно подвешенной шлюпки, не успевших созреть апельсинов и слишком ранней навигации он попросту отмел, не снисходя до объяснений, а про название сказал, что не случайно в поместье у Путилина-младшего имелся ялик с таким же именем. За год до смерти Иван Дмитриевич сам его построил, сам и окрестил.

В ту ночь, когда князь фон Аренсберг был задушен в своей постели, паровая шхуна «Триумф Венеры» еще стояла в порту, но дед не торопился отвечать на вопрос о том, какую роль она сыграла в этих событиях. Он в кажущемся беспорядке разбрасывал по холсту мазки, точки и линии, чтобы позднее одним движением кисти объединить их в единое целое, ослепить мгновенным проявлением замысла, до поры скрытого в хаосе.

Возвращаясь к убийству в Миллионной, дед вспоминал о ротмистре Певцове, напарнике и сопернике Ивана Дмитриевича.


Певцов продолжал следовать своим путем — от очевидной причины к вероятным фактам. Хотя арестованный Боев ни в чем не признался, Певцов пришел к выводу, что он убил князя с целью завладеть всей собранной «Славянским комитетом» суммой, а не частью ее, и пустить эти деньги на закупку оружия для болгарских инсургентов. Основания для такого вывода имелись: Боев неоднократно заявлял столичным филантропам, что нет лучшего способа помочь пострадавшим от турецких насилий эмигрантам, чем отомстить за них. Но открыть сундук с деньгами Боев и его помощник не сумели, князь даже под угрозой смерти не выдал им ключ. Пришлось довольствоваться револьвером и дюжиной французских золотых.

Певцов ничего не сказал Ивану Дмитриевичу о своих догадках, тот сам все понял. Не Бог весть какие сложные умозаключения!

Но Иван Дмитриевич еще не знал другого: студент-медик Никольский, укравший голову из анатомического театра, был наконец арестован. Схватили его в тот момент, когда он, пьяный, ломился на квартиру к Боеву, который уже сидел на гауптвахте. За этой квартирой Певцов приказал установить наблюдение, и, как оказалось, не зря: птичка попалась в расставленные сети.

Впрочем, на допросе Никольский ни в чем не признался. Он сказал, что голову украл сам, без чьего-либо наущения, панику в городе вызвать не собирался, а к Боеву пошел потому, что они приятели, вместе учатся, хотел выпросить у него полтинник на опохмелку.

Само собой, Певцов ему не поверил. Ясно было, что за спиной этого недоумка стоят какие-то темные разрушительные силы. Что-то он скрывает, недоговаривает.

Певцов велел Никольскому закатать рукава, осмотрел его белые толстые руки и, не обнаружив следа зубов князя фон Аренсберга, отпустил восвояси. Сам отправился искать Преображенского поручика, о котором говорил Иван Дмитриевич, дабы на всякий случай потянуть и за эту ниточку, а двоих жандармских филеров, одетых в партикулярное платье, послал следить за Никольским.

Тот со страху протрезвел, шел быстро. Прижимаясь к стенам домов, филеры двигались за ним по противоположным сторонам улицы. Скоро вся троица бесследно растворилась в толпе на Литейном.


Но иногда дед спохватывался, что мелкие детали расследования могут заслонить образ самого Ивана Дмитриевича, и тогда вспоминал некоторые эпизоды его жизни, попутно рассказанные Путилиным-младшим.

Например, такой.

Лет за пять до описываемых событий, когда Иван Дмитриевич еще не был начальником всей санкт-петербургской сыскной полиции, а занимал должность гораздо более скромную, начал его преследовать один проситель. То на службу к нему явится, то возле дома подстережет и прямо посреди улицы на колени падает, за сапоги хватает. Поначалу Иван Дмитриевич с ним и говорить отказывался, потому что просьба у него была дикая, с какой, наверное, еще никто в России не обращался к начальству. А именно: этот простой мужик, бывший садовник в каком-то имении под Санкт-Петербургом, хотел стать палачом, ровно на нем и креста нет.

Палачей-то и среди арестантов отыскать нелегко, никто греха на душу брать не хочет, а тут свободный человек по собственной вольной воле сам в красную рубаху залезть пожелал. Разумеется, Ивану Дмитриевичу на него и глядеть было мерзко. Он этого нехристя сапогом отпихивал, когда тот становился перед ним на колени, и проходил мимо. Но в конце концов разобрало любопытство: как? почему? Однажды Иван Дмитриевич поднял его с колен, пошли в трактир, и там за чарочкой выяснилось вот что: у мужика этого разбойники жену зарезали. Потом их поймали, принародно кнутом секли, но то ли палач неопытный попался, то ли подкуплен был, а только убийцы из-под кнута на своих ногах пошли. Шкуру на спине им слегка подпортили, и только. И такая за покойницу-жену обида взяла, рассказывал мужик, что сам решил в палачи податься, чтобы всех душегубов карать как положено, в полную силу. Поклялся он в церкви перед образом, изготовил кнут, целый год учился, в баню не ходил, волос не стриг, но такого достиг искусства, что кнутом из стены кирпичи выворачивал. Тогда взял у барина расчет, заколотил избу и отправился в полицию. Добрые люди ему на Ивана Дмитриевича указали.

Но Иван Дмитриевич, который в людских сердцах читал как по писаному, поглядел на него и говорит:

— Нет, брат, не выдержишь! Душа у тебя человечья.

Мужик опять на колени.

— А вы спробуйте меня! Во имя покойницы Маши моей, спробуйте!

В глазах у него стояли слезы, и Иван Дмитриевич сжалился, уступил, в чем раскаивался всю оставшуюся жизнь: после первой же экзекуции казнимого отнесли на носилках в госпиталь, а палача — в сумасшедший дом. Там он, горемычный, через год и помер. Но пока жив был, Иван Дмитриевич раз в месяц его навещал, привозил с собой детский игрушечный кнутик и во время прогулки по больничному саду объявлял приговор какому-нибудь тополю или березе.

— Берегись, ожгу! — как заправский кнутобойца, страшным голосом кричал сумасшедший, затем подступал к дереву и стегал по нему кнутиком до тех пор, пока не падал без чувств. Зато потом долгое время бывал тих и доволен.

Иван Дмитриевич, говорил дед, чувствовал свою вину перед этим человеком и пытался хотя бы отчасти искупить ее, но ошибка при расследовании убийства в Миллионной грозила бедствиями иного масштаба, неискупимыми.

Позднее бывший русский посол при дворе императора Франца-Иосифа рассказывал Ивану Дмитриевичу, что когда вагон с гробом фон Аренсберга прибыл в Вену, на вокзальном дебаркадере устроена была шумная манифестация. Тон задавали однополчане князя, ветераны Итальянской кампании. Они на руках пронесли гроб по улицам столицы. Оркестр играл военные марши, толпа разбила стекло в подъезде российского посольства, но полиция никого не арестовала. В армейских кругах упорно циркулировали слухи, будто князь пал от рук убийцы, тайно подосланного жандармами.

9

Когда Иван Дмитриевич добрался до Миллионной, в домах уже зажглись огни. Там, за окнами, домочадцы сходились за ужином, сидели рядом, отделенные от чужого холодного мира как бы двойной оградой — стенами домов и зыбким кругом падающей от абажура тени. Но в княжеском особняке окна теплились тревожной скупой желтизной, даже мысли не вызывающей о домашнем уюте.

Иван Дмитриевич остановился перед крыльцом. Островерхий мезонин на крыше напомнил ему часы с кукушкой — вот-вот, казалось, распахнутся ставеньки, и высунет головку железная птица, подобная той, что на стене детской в его собственном доме тоскливым механическим криком отмечала для сына Ванечки не страшный еще бег времени, распорядок трапез, неумолимый срок отхода ко сну.

Он позвонил.

— Бога ради, не сказывайте ей про мыльницу! — попросил открывший дверь камердинер.

Иван Дмитриевич понял, что Стрекалова уже тут.

— Про мыльницу-то уж сделайте милость, — идя сзади, шептал камердинер. — Прибьет ведь меня! У нее рука тяжелая…

Из гостиной, сквозь открытую дверь спальни виднелись очертания женской фигуры. Стрекалова неподвижно стояла над аккуратно прибранной постелью князя — ложем любви и смерти. Черные волосы, черное платье. Ватное пальто-дульет небрежно переброшено через подлокотники кресел, но полушалок, ослепительно белый на траурном фоне, остался на плечах. Одной рукой Стрекалова стягивала его концы на груди, словно хотела защититься от бьющего снизу гибельного сквозняка.

Иван Дмитриевич безотчетно жалел женщин, когда они так вот кутаются в платок или шаль. Веяло от этой позы беззащитностью и вечной женской тревогой — болезнью ребенка, поздним возвращением мужа, вечерним одиночеством. Жена знала за ним такую слабость и пользовалась ею не без успеха.

Давно, еще в те времена, когда предложенная в качестве взятки скляночка с солеными грибами показалась бы оскорблением, которое можно смыть только кровью, Иван Дмитриевич нередко задумывался о собственных похоронах. В первые годы после свадьбы он очень боялся, что за его гробом жена пойдет неряшливо одетая, заплаканная, растрепанная, с торчащими из-под шляпки шпильками. Он ей объяснял тогда, что настоящая женщина и перед мертвым возлюбленным должна заботиться о своей внешности. Чем сильнее горе, тем больше внимания туфлям, платью и прическе. В этом проявляется истинная любовь, а не в слезах, не в заламывании рук.

Судя по тому, как выглядела Стрекалова, она была настоящей женщиной, и любовь ее не подлежала сомнению. Но слишком уж ладно сидело на ней траурное платье. Где она его взяла? Может быть, заранее сшила?

Входя в гостиную, Иван Дмитриевич невольно отметил, что дверь опять по-волчьи взвыла несмазанными петлями, однако Стрекалова даже не обернулась. Этот звук был ничто по сравнению с тем беззвучным воплем, который жил в ее груди.

«Кто обмирает, тот заживо на небесах бывает», — опять вспомнил Иван Дмитриевич. Во время обморока ее душа слетала туда, пала ниц перед престолом Всевышнего, умоляя за возлюбленного, и теперь душа князя фон Аренсберга — худосочная душа вояки, игрока и бабника — карабкалась вверх по уступам Чистилища, спасенная предстательством этой женщины.

Иван Дмитриевич несколько раз кашлянул у нее за спиной, лишь тогда она обратила на него внимание:

— А, это вы…

— Я понимаю, вам хотелось бы побыть в одиночестве, но не в моих силах предоставить вам такую возможность. Я человек казенный…

Она перебила его:

— Нашли убийцу?

— Пока нет.

— И не найдете.

— Вы так думаете? — уязвился Иван Дмитриевич.

— Уверена. А если и найдете, то не арестуете.

— Почему?

— Побоитесь.

— Я начальник сыскной полиции. Чего мне бояться?

— Не велика фигура… Побоитесь, побоитесь.

Начало беседы было многообещающим, но Иван Дмитриевич решил не гнать лошадей. Зачем? Непременно сама все скажет, не утерпит.

— Хорошо, — кивнул он, — оставим пока этот разговор. Но скажите, у князя были враги?

Стрекалова иронически сощурилась.

— Посмотрите на меня внимательно, — велела она тем же тоном, каким два часа назад приказывала Ивану Дмитриевичу смотреть на портрет ее мужа. — Ну? Разве я похожа на женщину, способную полюбить человека, у которого нет врагов?

— Виноват, — кокетливо сказал Иван Дмитриевич. — Позвольте ручку в знак прощения.

Он приложился губами к милостиво протянутым ледяным пальцам и снова, уже без приказа, внимательно поглядел в лицо Стрекаловой.

— Матушка учила меня остерегаться мужчин с холодными руками и женщин — с горячими.

— Что вы хотите этим сказать? — Стрекалова прижала свою ладонь к щеке, проверяя ее температуру.

— Я испытываю доверие к вам и рассчитываю на ответное чувство.

Вместе с тем следовало дать понять этой женщине, что он не мальчик. Толика бесцеремонности не помешает, напротив — будет способствовать взаимопониманию. Иван Дмитриевич с нарочитой сановной вальяжностью расстегнул сюртук, нахально скинул пальто-дульет на кровать и развалился в кресле. Но, усаживаясь, нечаянно задел Стрекалову отлетевшей полой сюртука. Лежавшая в кармане скляночка стукнула ее по бедру.

— Что у вас там? — подозрительно спросила она.

Иван Дмитриевич решил, что говорить правду не стоит: человек, таскающий при себе склянку с солеными грибами, навряд ли способен поймать убийцу. На ее месте он сам подумал бы точно так же.

— Это? — Он с невозмутимым видом похлопал себя по карману. — Это револьвер.

— Заряженный?

Иван Дмитриевич пожал плечами — глупый, дескать, вопрос — и отметил, что Стрекалова впервые посмотрела на него с уважением. Но тут же безнадежно махнула рукой:

— Он вам не поможет. Все равно побоитесь.

— Да говорите же прямо! — не выдержал Иван Дмитриевич. — Кто убийца? Вы знаете?

— Побоитесь, побоитесь, — как заведенная, повторяла Стрекалова. — Как пить дать, побоитесь.

— Недавно мы взяли под стражу столоначальника из Министерства государственных имуществ. Я уличил его в отравлении горничной, которая от него забеременела.

— Может быть, — равнодушно сказала Стрекалова. — Но уж тут-то вы побоитесь. А если даже и нет, никто не позволит вам обвинить убийцу Людвига. Тем более арестовать его.

Как всегда в минуты волнения, рука Ивана Дмитриевича дернулась к правой бакенбарде, чтобы заплести ее в косичку. Поясница взмокла от пота. Господи, неужели Хотек прав? Нет, нет, не может быть! А вдруг все-таки прав?

Иван Дмитриевич покосился на Стрекалову, которая словно бы ждала от него возражений, надеялась на них. Он должен был сказать ей: нет, я не испугаюсь, я сделаю все, что в моих силах! Неужели и в самом деле к убийству причастны жандармы? Дыма без огня не бывает, это же их логика. Трое часов, показывающих разное время, предстали знаком тройственной сущности графа Шувалова: он был един в трех лицах. Каждое из них делало свое дело, не докладываясь двум другим, и жило в своем времени.

— Кажется, я догадываюсь, кого вы имеете в виду, — сказал Иван Дмитриевич. — Ответьте мне только на одни вопрос: это его подчиненные следили за домом князя?

— Так вам все известно? — поразилась Стрекалова.

— Все.

— Тогда будем говорить прямо. Да, граф приставил своих людей к Людвигу, потому что боялся и ненавидел его.

«Ну, голубушка, — с жалостью подумал Иван Дмитриевич, — ежели ты, милая, замахнулась на самого Шувалова, союзники не сыщутся. Что толку в твоих статях!»

— Значит, из-за него, — Иван Дмитриевич не мог заставить себя произнести вслух фамилию шефа жандармов, — вы должны были покидать эту… — он хотел употребить слово «постель», но в последний момент нашел более деликатное, — эту опочивальню еще затемно?

— Да, — не сразу ответила Стрекалова, не зная, то ли радоваться осведомленности собеседника, то ли ненавидеть его за такое мелочное многознание, которое унижает ее женскую гордость. — Да, я уходила отсюда рано утром. Крадучись. Как горничная от барчука. Но я не стыжусь этого. Слышите? Не стыжусь! Людвиг любил меня. Вы мне верите?

— Конечно…

— Но Людвиг был дипломат, ему следовало заботиться о своей репутации. Иначе он бы никогда не стал послом. Людвигу пришлось даже уволить швейцара, тот доносил о нем…

— И камердинера, — добавил Иван Дмитриевич.

— Нет. Прежний лакей сильно пил, и я предложила взамен своего. А он все проспал, свинья! — сидя на кровати, Стрекалова старательно утюжила рукой покрывало, на котором и без того не было ни морщинки. — Ну что, возьметесь уличить убийцу?

Иван Дмитриевич молчал.

— Струсите, не возьметесь. Этот негодяй…

— Только не называйте имен! — быстро перебил ее Иван Дмитриевич.

Он услышал, как невдалеке одинокий волк скорбно позвал застреленную охотниками подругу — это с воем отворилась дверь из коридора в гостиную, откуда затем раздался голос Певцова.

Иван Дмитриевич вышел из спальни, прикрыв за собой дверь, и увидел, что Певцов явился не один: с ним был Преображенский поручик. Оказывается, тот как раз принял дежурство по батальону, и вести его было недалеко, всего через улицу.

— Вот такая у нас служба, ротмистр! Спать не дает, — посетовал Иван Дмитриевич, даже не взглянув на своего обидчика.

Затем он вернулся в спальню, а Певцов с поручиком остались беседовать в гостиной.

Разговор шел одновременно в обеих комнатах.


Певцов. По-вашему, князя фон Аренсберга мог убить любой, кому дорого могущество России?

Поручик. Имя им — легион.

Иван Дмитриевич. Прошу говорить потише.

Стрекалова. Вы уже боитесь…

Иван Дмитриевич. Вернемся к тому лицу, о котором мы говорили.

Стрекалова. Он хотел опорочить Людвига перед государем. Выставить его развратником, игроком, пропойцей.

Иван Дмитриевич. А это не так?

Стрекалова. Вам, наверное, кажется странным, что я полюбила этого иностранца. Но клянусь, его деньги меня не интересовали! Он был настоящий мужчина, истинный рыцарь, каких я не видела вокруг себя. Воевал в Италии. Падал с конем в пропасть. Восемь раз дрался на дуэли. Все будочники отдают ему честь. А мой муж, когда возвращается из гостей навеселе, сам норовит снять шляпу перед каждым полицейским. Он боится начальства, боится быстрой езды, гусей, простуды, моих слишком ярких туалетов, снов с четверга на пятницу, холеры и войны с англичанами: вдруг британские корабли с моря будут обстреливать нашу Кирочную улицу.

Певцов. Где вы провели сегодняшнюю ночь?

Поручик. У дамы.

Певцов. Ее имя?

Поручик. Как вы смеете? На такие вопросы я не отвечаю.

Певцов. Хорошо… Почему у вас перевязана рука?

Поручик. Шомполом оцарапал.

Певцов. Будьте любезны снять повязку… Так-так. По-моему, это след укуса.

Поручик. Совсем забыл! Я же на другой руке шомполом. А тут меня собачка цапнула.

Певцов. Собачка?

Поручик. Такой рыжий пуделек. Зовут Чука. Зубастая, стерва!

Певцов. Интересная собачка. Похоже, у нее человеческие зубы.

Стрекалова. Когда мой муж хотел ублажить меня, то приносил домой полфунта урюка. А ночью, желая склонить к ласке, нежно шептал на ухо, что я, только я одна сумела открыть ему глаза на целительные свойства черничного киселя. Людвиг же говорил, что из-за меня начинает понимать и любить Россию. А ведь он был дипломат! Его любовь могла иметь далеко идущие последствия. Оставаясь женщиной, любящей и любимой, я чувствовала свое политическое значение. От моего платья и прически зависли, может быть, судьбы Европы. Вот величайшее счастье, доступное женщине! К тому же Людвигу прочили место посла… Скажу прямо: я даже мечтала обратить его в православие.

Иван Дмитриевич. Муж вас ревновал?

Стрекалова. Он ни о чем не догадывался. Надеюсь, вас не интересуют предлоги, которыми я пользовалась, чтобы иногда не ночевать дома?

Иван Дмитриевич. А вы ревновали князя к другим женщинам?

Стрекалова. Теперь это уже не важно.

Иван Дмитриевич. Мне нужно кое о чем спросить камердинера. Пожалуйста, позовите его.

Стрекалова (вставая и направляясь к двери). Сейчас…

Иван Дмитриевич. Зачем ходить? Он у себя в каморке.

Стрекалова. Не кричать же! Да он и не услышит.

Иван Дмитриевич. И кричать не надо. Есть звонок.

Стрекалова. Где?

Певцов. Скажите честно, кто вас укусил?

Поручик. Да не все ли вам равно! Может быть, это след любовной страсти!

Певцов. А может быть, вы пытались кому-то зажать рот? Чтобы нельзя было позвать на помощь…


Сбоку от изголовья княжеской кровати висела большая картина, изображающая троих голых итальянок на фоне Везувия. Они стояли с крохотными кувшинчиками, в которых воды хватило бы только чай заварить. А итальянки из них собирались мыться. Вот она, хваленая европейская чистоплотность!

Желтый, под цвет обоев, шнурок-сонетка проходил по стене за этой картиной. Снизу торчал лишь самый кончик. Он терялся в багетовых завитках рамы и со стороны был почти не заметен. Стрекалова растерянно оглядывала спальню, но найти его не могла.

Иван Дмитриевич еще раньше понял, что камердинер ни в чем не виноват. Ему-то зачем оттаскивать князя от изголовья? Пускай бы звонил сколько влезет.

Теперь можно было снять подозрение и со Стрекаловой.

«Бедная!» — подумал Иван Дмитриевич. Эту женщину выставляли отсюда рано утром, как гулящую девку, даже без завтрака, ведь если бы подавался завтрак в постель, она знала бы про этот шнурок. Князь нехотя вставал и в одном белье, позевывая провожал любовницу не далее, чем до дверей гостиной. Затем, напившись кофе, нежился в постели, разглядывая голых итальянок, сличал их прелести с теми, которые только что были под рукой: тут бы немного убрать, тут выгнуть покруче, а она одиноко шла по улице, дрожа от утреннего морозца, и ее же собственный бывший лакей с гнусной ухмылкой на роже смотрел из окна вслед.

— Знаете, — сказала Стрекалова, — Людвигу еще в юности было предсказано умереть в собственной постели. Цыганка ему нагадала. Убийцы никогда бы с ним не справились, если бы не это предсказание. Он вспомнил о нем, и оно лишило его сил.

— Возможно, гроб еще не отправили на железную дорогу. Поезжайте в посольство, проститесь, — предложил Иван Дмитриевич.

— В посольство? Никогда!

— Я вам в утешение одну историю расскажу… Прошлой весной у меня маменька из саней выпала, головой об лед. Не чаяли, что жива будет. Нет, поправилась. Тот свет повидала и назад пришла. Ну, я ее спрашиваю: «Как, маменька, страшно помирать?» А она мне: «Уж так сладко!» Будто, говорит, каждую мою жилочку в бархат оборачивали… Может, и у князя было вроде того?

Иван Дмитриевич вообще жалел женщин. Просто так, без всяких причин, лишь за то, что они — женщины, хотя обычно хотелось пожалеть маленьких, воздушных, не таких, как Стрекалова. Но сейчас это могучее литое тело казалось беспомощным и слабым. Угораздило же ее!

— У вас есть улики против убийцы князя? — спросил оп.

Она покачала головой.

— Увы!

— Ну-у, — протянул Иван Дмитриевич. — Тогда о чем разговор?

— Но ведь вы сыщик! — Она смотрела на него с каким-то вымученным кокетством, и в голосе ее звучали капризные нотки, словно речь шла о пустячном одолжении. — Уличите его!

— И что дальше?

— С этими уликами я дойду до государя. И обещаю не упоминать вашего имени.

Уличить шефа жандармов? Безумная затея. Однако Иван Дмитриевич начал колебаться.

— Я вам нравлюсь? — вдруг спросила Стрекалова, игриво-жалким движением поправляя прическу. — Помогите мне отомстить.

— И что тогда?

— Я буду вашей…

— У меня жена есть, — хрипло сказал Иван Дмитриевич.

В этот момент истошный вопль донесся из-за двери.

— Так ведь он же меня цапнул! — орал поручик. — Он! Приятель ваш! Путилин!

Иван Дмитриевич выскочил в гостиную.

— Признавайтесь! — бросился к нему поручик. — Это же вы меня укусили! Что молчите? Вы или не вы?

— Или, может быть, князь фон Аренсберг, — сказал Певцов.

— Вот вам! Видали? — Поручик показал ему кукиш. — Хотите русского офицера козлом отпущения сделать? Перед австрияками выслуживаетесь?

— Послушайте, поручик, — примирительно проговорил Певцов. — Скрыться от нас вы все равно не сумеете. Ступайте-ка в батальон, успокойтесь, обдумайте свое положение. Я подожду здесь.

— Черта с два дождетесь меня!

— В таком случае я приду за вами сам.

— С лестницы спущу! — пообещал поручик.

— Я приду не один… Рукавишников!

Жандармский унтер с шашкой на боку вырос у порога.

— А я, — распалился поручик, — подниму взвод моих молодцов!

— Не советую, — сказал Иван Дмитриевич.

— Ага! — обернулся к нему поручик, потрясая прокушенной ладонью. — Так вы нарочно оставили мне эту метину? Подлец!

Он с лязгом обнажил шашку и двумя ударами крест-накрест рубанул перед собой спертый воздух. Затем снес верхушку лимонного деревца в кадке.

Иван Дмитриевич спокойно наблюдал эти воинственные экзерсисы.

— Защищайтесь! — крикнул ему поручик, угрожающе воздевая клинок.

Иван Дмитриевич развел руками.

— Чем?

Он чувствовал себя надежно защищенным собственной безоружностью.

Обогнув стол, за которым сидел потерявший дар речи Певцов, поручик с разбегу притиснул к стене Рукавишникова, издавшего при этом слабый писк, левой рукой вырвал у него из ножен шашку и через всю гостиную метнул противнику. Но Иван Дмитриевич даже и не подумал ее ловить. Он вбежал в спальню, захлопнул за собой дверь и встретил укоризненный взгляд Стрекаловой.

— У вас же револьвер есть, — напомнила она.

Поручик уже держал в каждой руке по шашке. Одну из них он хотел насильно всучить своему врагу, чтобы иметь законное право шарахнуть его другой. Он пнул дверь, а когда отскочил назад, намереваясь ударить в нее грудью, Иван Дмитриевич предупредил:

— Осторожнее! У меня револьвер.

Опомнившись, Певцов мигнул Рукавишникову, они вдвоем сзади навалились на поручика, отняли шашки, заломили ему руки за спину.

Как только опасность миновала, Иван Дмитриевич вышел из осады.

— Что, брат? — подмигнул он поручику. — Видишь, каково за носы хвататься!

— Подлец! — Тот зычно харкнул, собирая слюну, но Рукавишников успел пригнуть ему голову, и плевок попал не в лицо Ивану Дмитриевичу, а на носок сапога.

— Можно его в чулане запереть, — посоветовал прибежавший на шум камердинер. — Там окон нет.

Втроем (Иван Дмитриевич в этом не участвовал) они поволокли поручика по коридору, но запихать его в чулан оказалось не так-то просто.

— Иуды! — орал он, надсаживаясь, цепляясь пальцами за дверные косяки. — Куда вы меня?

Певцов сопел и не отвечал, понимая, что дальнейший разговор пока не имеет смысла. Нужно было набраться терпения.

Тем временем Иван Дмитриевич вернулся в спальню, где Стрекалова встретила его, как родного.

— Не огорчайтесь. — Она ласково погладила его по плечу. — Потом пошлете ему вызов на поединок. Вы что, подозреваете этого офицера?

— Нет. У нас свои счеты.

Иван Дмитриевич испытывал некоторую неловкость, но не перед поручиком, нет, — тот сам виноват, а потому что время для сведения личных счетов было не самое подходящее.

— Я прилягу. — Стрекалова откинулась на подушки, ничуть не стесняясь его присутствия, словно то, что она посулила ему, уже между ними произошло. — Потом пошлете ему вызов. Мне вас жаль. Я видела, каких трудов стоило вам удержаться и не вступить в поединок.

— Да, — пробормотал Иван Дмитриевич.

— Значит, жизнь нужна вам, чтобы уличить убийцу? Или я не права? Дайте мне вашу руку… У Людвига тоже были короткие пальцы. Это пальцы настоящего мужчины. А у графа они тонкие, длинные и желтые, как лапша… Я хочу остаться здесь одна. Вы идите, идите.

Она с нежностью перекрестила его и отвернулась к стене.

Стемнело. В гостиной Иван Дмитриевич подкрутил фитиль лампы, пламя вспыхнуло ярче, завоняло керосином, влажно заблестели вокруг замочной скважины на сундуке лепестки розы. Тень от качнувшегося абажура пробежала но бронзовой Еве, по фарфоровым наядам на каминной полке. Показалось, будто все они разом сделали книксен, приветствуя вошедшего Певцова.

— Дайте вашу руку, — весело насвистывая, сказал он. — Дело кончено!

— Вы так считаете?

— Конечно, конечно! Ишь, за простаков нас держал. Купить хотел своей откровенностью. Весь, дескать, на виду, ешьте меня с маслом… Гогенбрюк! Гогенбрюк! — передразнил поручика Певцов. — Настоящий фанатик! И похоже, немного умом тронутый. В чем решил вас обвинить! А?

— А вдруг я его и укусил?

— Вы? — Певцов захохотал. — Теперь можно шутки шутить. — Кто, кстати, эта особа в спальне?

— Она любила князя…

— Весомая женщина! И как он ладил с такой в постели?

— Прекратите, ротмистр! — вскинулся Иван Дмитриевич.

— Да будет вам! Давайте лучше условимся о доле каждого из нас в этом деле. Подозрения ваши, улики мои. Согласны?

— Скорее уж, наоборот.

— Пускай так. — Певцов легкомысленно отнесся к этому уточнению, не вникая в суть. — Надо бы отметить удачу. У хозяина найдется, я полагаю, что-нибудь горячительное. Он и по этой части был не промах.

Певцов сходил в кухню, по дороге выглянув на улицу и отправив одного из жандармов с докладом к Шувалову, принес початую бутылку хереса и две рюмки.

— Прошу к столу, господин Путилин!

Утром Иван Дмитриевич сам без зазрения совести ел княжеского поросенка, но сейчас чувствовал себя не вправе пить хозяйский херес.

— Не стесняйтесь, — пригласил Певцов. — Покойник счастлив был бы угостить нас по такому случаю.

Увидев, что компаньон медлит, он выпил вино один, лихо чокнувшись с собственным отражением в зеркале и сказав при этом:

— По-гусарски!

Иван Дмитриевич вспомнил, что жандармские офицеры получают самое высокое в армии жалованье — не то по гусарскому, не то по кирасирскому окладу, и чертыхнулся про себя: было бы за что! Дармоеды…

— Пейте, — засмеялся Певцов, наливая себе вторую рюмку. — Или вы думаете, что ваш гвардеец не признается? Что так и будет говорить на следствии, будто вы его укусили? Не волнуйтесь, это я беру на себя. Таким людям главное, чтобы их подвиг оценили. Они же все в мученики норовят. Скажешь им: я лично ваш порыв уважаю, но закон… И готово дело. Падки, черти, на понимание. Только нужно дать ему перебеситься. Слышите?

Из чулана долетали глухие удары.

— Фанатики, они всегда признаются, — заключил Певцов с профессиональной уверенностью ловца душ. — Боев, например, уже признался.

Рука Ивана Дмитриевича вновь потянулась к бакенбарде.

— Как? Этот болгарин?

— Он самый.

— Не может быть!

— Признался как миленький, — подтвердил Певцов.

10

В это время Шувалов, извещенный Певцовым о поимке преступника, отослал дежурного офицера в австрийское посольство, к Хотеку, а сам готовился отбыть в Миллионную: все обстоятельства дела удобнее было выяснить на месте.

Хотек собрался быстро, оба графа выехали одновременно.

На карете у посла висел фонарь желтого цвета, у Шувалова — с синеватым отливом. То есть огонь в них был одинаков, но стекла разные. Кареты катили по городу, два огонька, золотой и синий, приближались один к другому, чтобы встретиться возле двухэтажного дома в Миллионной.

Посла сопровождал казачий конвой, без которого Хотек теперь никуда не выезжал. Один казак скакал впереди кареты, двое — сзади, есаул — сбоку, у дверцы. Сабли наготове, на вершок выдвинуты из ножен. Грозно обрамляют лица темные башлыки.

К великому князю Петру Георгиевичу, принцу Ольденбургскому, Шувалов тоже отправил нарочного и лишь с окончательным докладом государю решил повременить до утра.

На повороте его карета забрызгала грязью и едва не сшибла одинокого прохожего. Это был агент Сыч.

Иван Дмитриевич еще утром рассудил, что если убийца — простолюдин, то непременно хоть одну золотую монету пожертвует за упокой души князя и за спасение своей собственной, наставит свечек перед образами. Значит, по церквам тоже надо проверить, не только по трактирам.

С этой миссией и отправлен был Сыч. Раньше он служил истопником в Знаменском соборе и знал духовное обхождение. При успехе Сычу велено было со всех ног бежать в Миллионную, и он уже однажды прибегал, притаскивал, обознавшись на радостях, английскую гинею, за что схлопотал от Ивана Дмитриевича по шее.

С тех пор ни слуху ни духу от него не доходило.

11

Летом 1914 года, впервые услышав историю поисков убийцы князя фон Аренсберга, мой дед потом всю жизнь сам рассказывал ее разным людям десятки, а то и сотни раз. Всегда хорошо иметь про запас такую историю, но особенно в смутное время войн и революций, когда скитальческая планида то и дело сводит вместе совершенно чужих людей. У бивачных костров, на нарах тюремных и тифозных, в переполненных поездах, забывших о расписании, везде человек, умеющий рассказать что-либо подобное, пользуется некоторыми привилегиями — местом у печки, лишней кружкой кипятку. Но позднее дед привык рассказывать об Иване Дмитриевиче и делал это уже без всякой корысти. Ему нравилось носить при себе маленькую волшебную коробочку — гостиную дома в Миллионной, где шла таинственная полуигра-полужизнь, отчасти ему подвластная, отчасти — нет, реальная и призрачная одновременно, как мелодия, запертая в музыкальной шкатулке.

За долгие годы он так полюбил Ивана Дмитриевича, что даже его сына, то есть Путилина-младшего, стал подозревать в недостаточном уважении к отцу. Кое-что из рассказанного им было подвергнуто сомнению и отброшено как недостоверное. Дед, например, отказывался верить, что Иван Дмитриевич бил своих агентов и не желал признавать за ним то мелочное тщеславие, с каким он мечтал об австрийском ордене. С годами изменилась даже его внешность. Вместо бакенбард у Ивана Дмитриевича появилась интеллигентная чеховская бородка, и прозвище «Бакен», которым агенты сыскной полиции наградили своего начальника, стало трактоваться в том смысле, что он любил простых людей и часто предупреждал их об опасностях, грозящих со стороны сильных мира сего, как плавучий речной маячок оберегает пароходы, указывая им верный путь среди мелей.

Незадолго до смерти деда Иван Дмитриевич почему-то сделался фантастически метким стрелком из пистолета. Порой он ломал пятаки и гнул подковы. А однажды вдруг взял и заявил царю, что в России давно пора ввести конституцию.

Я счел долгом очистить его образ от позднейших наслоений, но не могу удержаться от того, чтобы не привести здесь один эпизод из жизни Ивана Дмитриевича, тоже рассказанный Путилиным-младшим. Хотя к преступлению в Миллионной сам случай никакого отношения не имеет, он напоминает мне веточку, которая своими изгибами повторяет очертания гигантского древесного ствола. Будь эта история покороче, ее можно было бы поставить эпиграфом к настоящему рассказу.

Вот она.

У некоего крупного чина, директора канцелярии в Министерстве иностранных дел, пропала со стола папка с секретными документами. Искали недели две, но безрезультатно. Жандармы оказались бессильны, сам канцлер Горчаков вынужден был доложить о пропаже государю. Исчезнувшие бумаги касались политической ситуации на Балканах, умные головы подозревали английских шпионов. И точно: через две недели один молодой чиновник, служивший в той же канцелярии, вечером прогуливался по набережной со своим мопсом, как вдруг заметил впереди незнакомца с похищенной папкой, которую он узнал по застежкам. Эта застежка блеснула в лунном свете, но некого было позвать на помощь на пустынной набережной. Подкравшись, чиновник выхватил папку, однако самого шпиона задержать не сумел — тот скрылся, оставив на месте схватки упавший с головы цилиндр. Тогда-то и решено было прибегнуть к услугам сыскной полиции.

С директором канцелярии — тем самым, что потерял секретную папку, — Иван Дмитриевич побеседовал в кабинете, затем вместе прошли в комнаты, где сидели его подчиненные. Героя, вернувшего украденные бумаги, Иван Дмитриевич просил не называть, сказав, что хочет определить его сам. К всеобщему удивлению, это ему удалось: походив между столами, он уверенно указал на чиновника лет тридцати с рано полысевшим шишковатым теменем.

Тут как раз принесли оброненный шпионом цилиндр — старый, с трещиноватым верхом и дырявой подкладкой. Иван Дмитриевич взял его, повертел в руках и вдруг с размаху насадил на голову этому чиновнику. Цилиндр пришелся точно по размеру.

— Следствие закончено, — сказал Иван Дмитриевич.

Бедняга-чиновник тут же зарыдал и во всем покаялся: да, он украл папку, чтобы после ее вернуть и обратить на себя внимание начальства.

Когда Иван Дмитриевич ушел, канцеляристы, вырывая друг у друга цилиндр, стали осматривать его изнутри. Они думали, что на подкладке осталась фамилия владельца, которую тот написал там когда-то, забыл и не стер. Но нет, Иван Дмитриевич читал в сердцах, а не на подкладках цилиндров, потому он и был великий сыщик.

И еще никто не мог понять, почему похититель признался. Ведь размер шляпы еще не та окончательная улика, под чьей тяжестью никнет повинная голова. Иван Дмитриевич так и не объяснил, что обнаружить преступника ему помогли перья.

На столе у этого чиновника он увидел деревянный стакан, откуда они и торчали — обыкновенные гусиные, но все с голым стеблем. Лишь на конце периной дудки у каждого оставлена выстриженная в виде сердца опушка. Точно такие же перья Иван Дмитриевич еще раньше заметил на столе у директора канцелярии. Прочие чиновники писали пушистыми, махавку не обрезали. Два человека во всей канцелярии особым образом подстригали свои перья, и нетрудно было догадаться, кто из них на кого мечтает быть похожим.

Когда цилиндр уже красовался на голове у этого чиновника, который тем не менее продолжал улыбаться, хотя и криво, вымученно, Иван Дмитриевич вытянул из стакана одно такое перо и ловко воткнул его в трещинку между тульей и донцем.

Сколько весило это перо? Какие жалкие унции? Но, видимо, иной мерой измерялась его тяжесть, если именно оно заставило виновного уронить голову на стол и заплакать. В глазах Ивана Дмитриевича он увидел собственное отражение и ужаснулся: старый цилиндр, увенчанный гусиным пером с дурацким сердечком на конце, был символом его души, столь же убогой в своем тщеславии, как это шутовское подобие воинского кивера.

Чиновник всхлипывал, уткнувшись носом в стол. Он плакал, значит, душа в нем была жива. Иван Дмитриевич снял с него цилиндр, участливо провел ладонью по плешивой макушке. Лысеющий мужчина острее ощущает неумолимый бег времени, которое не приносит перемен, томится по иной жизни. В свой срок Иван Дмитриевич сам испытал подобные чувства, опасные на исходе юности, но не поддался им. Оттого, может быть, и волосы выпадать перестали.

Ласково поглаживая чиновника по плешине, он сказал:

— Терпи, брат. Что поделаешь!

Потом выдернул из цилиндра перо и спрятал за пазуху — на память.

К концу жизни у него собралась дома целая коллекция таких реликвий: они иллюстрировали собой различные страсти, толкающие человека на преступление. Это перо Путилин-младший показывал моему деду, когда тот ночевал у него в поместье. Ломкий иссохший стебелек…


— Да, — сказал Певцов, — мне удалось добиться признания у этого болгарина. Но теперь это уже не имеет значения.

— То есть как? — растерялся Иван Дмитриевич.

Певцов мотнул головой в сторону чулана, где продолжал буйствовать пленный поручик.

— Преступник схвачен, и я могу раскрыть вам мой метод. Зная общую политическую ситуацию в Европе и на Балканах, я тем самым обретаю способность предвидеть отдельные частные события, в которых эта ситуация проявляет самое себя…

На улице было почти совсем темно. Газовый фонарь у подъезда потух, лишь крошечный синий мотылек бессильно трепетал крылышками над горелкой. Погасли окна Преображенской казармы, гвардейцы легли спать без дежурного.

— С Боевым я был абсолютно честен, — рассказывал Певцов. — Я вел себя как джентльмен. Я сказал: «Может быть, вы и не виноваты. Вполне допускаю…» Я объяснил ему, что России нельзя ссориться с Веной сейчас, когда скоро наверняка придется воевать с турками. Трения между нашими державами на руку султану, тогда нам труднее будет протянуть руку помощи болгарским единоверцам. Да, я был с ним откровеннее, чем граф Шувалов с государем. Я сказал: «Хотек уже отправил депешу императору Францу-Иосифу, мы задержали ее на телеграфе, но увы — только до завтрашнего утра. Убийца должен быть найден сегодня, завтра будет поздно. Депеша уйдет в Вену, и последствия ее непредсказуемы…» Я искренне выразил сомнение в том, что князя убил действительно он. Я просто сказал ему: «Если вы, мой друг, и вправду любите свою многострадальную родину, в любом случае долг патриота призывает вас взять вину на себя… Агнцы одесную, — так я ему сказал, — а козлища ошую!»

Иван Дмитриевич грудью навалился на стол, херес переплеснулся через край рюмки.

— И что Боев?

Он знал ответ, но хотел услышать его из уст человека, который скляночку с грибами отвергнет, конечно, а живую душу возьмет и не поморщится.

— Согласился при одном условии.

— Каком?

— Что мы выдадим его за турка.

— Господи! — вырвалось у Ивана Дмитриевича.

— А чему вы, собственно, удивляетесь? Я сам хотел предложить ему такой вариант. Если он виновен, это для него лучший способ сохранить симпатии русской публики к болгарским эмигрантам. Если нет, он получает прекрасную возможность лишний раз убедить общественное мнение в коварстве Стамбула.

— Вы-то сами как думаете: виновен или не виновен?

— Вообще-то я отметил некоторые странности в его поведении. Вот вам пример. Когда мы уже обо всем условились, я ему говорю: «Давайте пришлю вам в камеру вина, чтобы не скучно было. Вы какое предпочитаете, белое или красное?» Он как-то искоса взглянул на меня и говорит: «У нас в Болгарии есть тысяча песен о красном вине. А о белом — только одна. Знаете, как она начинается?» — «Откуда же мне знать!» — отвечаю. Он опять посмотрел на меня и говорит: «О, белое вино, — почему ты не красное?..» Но теперь, после того, как мы схватили этого поручика, я готов снять подозрения с Боева. Теперь его жертва нам не нужна.

— И хватило бы совести принять ее?

Певцов поморщился:

— Совестливый человек может оказаться бессовестным гражданином. Но это дело прошлое, потому и рассказал. Слава Богу, не понадобится. Забудем…

Иван Дмитриевич молчал.

Певцов перелил так и не выпитый им херес обратно в бутылку, затем вместе с рюмками убрал ее в книжный шкаф.

— Вы правы, господин Путилин, праздновать победу рано. Мы ведь еще не знаем, кто стоял за спиной убийцы. Да и обстановка в городе такова, что в ближайшие дни нужно быть готовыми ко всему. Вам известно, кстати, что с сегодняшнего вечера офицеры обоих жандармских дивизионов будут ночевать в казармах?

Месяц назад, в этот же час (только тогда раньше смеркалось) Иван Дмитриевич видел волка, бежавшего по Невскому проспекту. Уже пустынно было, возвращался со службы домой и увидел. Погода стояла мерзейшая, дождь со снегом, прохожих почти нет, но те, что были, тоже заметили и замерли в ужасе, прижимаясь к стенам домов. Однако и жена усомнилась, когда Иван Дмитриевич ей рассказал, и на службе ни один человек не поверил, хотя кивали, поддакивали, охали. По глазам видать было, что не верят. Действительно, откуда взяться волку на главном проспекте столицы? Но вот был же! Занесла нелегкая. И настоящий волк, не собака — хвост волчий, и шкура, и лапы, и желтые просверки в глазах. Он неторопливо трусил по ночному вымершему проспекту, как по лесу, облезлый и для оборотня сильно уж грязный, натуральный волчище. Страшнее всего было видеть, что морда у него веселая, словно не поживы ищет, а забавы.

Может быть, и волка нарочно пустили бегать по городу? Запугать обывателей, посеять панику, подорвать доверие к властям… Бред, бред!

Но приказу Певцова камердинер смахнул пыль с рояля и теперь влажной тряпкой протирал листья лимонного деревца, обезглавленного бешеным поручиком. Странный уют царил в этом доме.

Ивану Дмитриевичу, чьи нервы напряжены были до предела и откликались на всякую мелочь, показалось, что его путь через гостиную длится бесконечно долго. Между тем, он сделал всего четыре шага и вошел в спальню.

Стрекалова лежала лицом к стене. Спит? Или вспоминает? Неважно. Подозрения и месть оставлены на потом, она примостилась на краешке кровати, как, наверное, лекала с князем, боясь потревожить его своим большим телом, и даже не шевельнулась, когда Иван Дмитриевич укрыл ей ноги дульетом. Вдруг захотелось поцеловать эту женщину — в щеку или в затылок, невинно, как целуют спящее дитя. От жалости к ней, замахнувшейся на всесильного графа Шувалова, щемило сердце. Он всегда влюблялся в несчастных женщин, для него любовь начиналась не с поклонения, а с жалости. Но чем ей помочь? Где улики? Пускай жандармы следили за домом князя, это еще ничего не доказывает. Мало ли за чьим домом они следят!

Опять, в который уже раз, Иван Дмитриевич взглянул на сонетку. Вот он, позолоченный хвостик. Конечно, посторонний человек не мог его углядеть, тем более в темноте. Углядел бы, так перерезал заранее, и дело с концом. Нет, убийца знал про звонок… Но ведь не Шувалов же сам задушил князя! Бред! И кольнуло предчувствие, что когда преступник будет наконец пойман, благодарности от Стрекаловой не дождаться. Обычной человеческой признательности, а не той, которая была обещана и которой не примет порядочный мужчина. Она еще и возненавидит его, Ивана Дмитриевича, больше, может быть, чем самого убийцу, потому что считает своего возлюбленного великим мужем, ответственным за судьбы Европы, в смерти его видит следствие этих судеб. А он был прост, князь, за письменный стол редко садился, чаще — за ломберный, и дело это просто.

Все они думают, что стоят на берегу моря. А перед ними — пруд. Им мерещится на воде след ветра, предвещающий бурю, а это водомерка, прочертив дорожку, скользнула вдоль берега. На пруду не бывает штормов, но если всем скопом лезть за этой водомеркой, если тащить за собой Бакунина, турецкого султана, анархистов, панславистов, польских заговорщиков, офицеров обоих жандармских дивизионов и Бог весть кого еще, то и в этой тинистой заводи может подняться такая волна, что смоет все вокруг.

— Вы куда? — лениво поинтересовался Певцов.

Не ответив, Иван Дмитриевич быстро прошел к чулану, откинул щеколду засова и распахнул дверь. Пленник вылез, неуверенно протянул руку к его лицу. Со стороны это выглядело так, словно он провел в заточении долгие годы, ослеп от темноты и теперь пытается на ощупь узнать черты своего освободителя. На самом деле поручик опять хотел ухватить его за нос, но передумал, когда Иван Дмитриевич позвал пройти в гостиную.

— Ну что? — спросил Певцов. — Вспомнили, кто вас укусил?

— По правде сказать, это я его хватанул, — ответил Иван Дмитриевич.

Поручик прыгнул к дивану, схватил свою шашку. Угрожающе подняв ее, держа, впрочем, не лезвием вперед, а полосой, он, видимо, размышлял, не влепить ли кому-нибудь из этих двоих плашмя по затылку.

Певцов проворно отскочил к двери кабинета, чтобы иметь возможность укрыться там в любую минуту, но Иван Дмитриевич остался стоять на месте.

— Мерзавец! — крикнул ему Певцов, — Сколько вам посулили за лжесвидетельство?

— Да нет же, ротмистр! Правда! Но он первый оскорбил меня насилием. Как прикажете быть? Я человек штатский, на дуэлях драться не приучен.

Иван Дмитриевич начал рассказывать, как было дело.

— Идиот! — уразумев наконец, что произошло, взорвался Певцов. — Нашли время сводить счеты! Вы знаете, в чем Хотек подозревает ваш корпус? Завтра его депеша уйдет в Вену, и сам он, возможно, сейчас будет здесь вместе с Шуваловым. Что мы им скажем?

— Правду… Не агнцев невинных резать надо, а убийцу искать.

— Не найдете, — предрек поручик. — Из народа он вышел, в народ ушел. Народ его покроет.

— И ты туда же, голова садовая, — огорчился Иван Дмитриевич. — Ступай, без тебя разберемся.

Поручик опять задумался, решая, обижаться ему или спустить, — после сидения в чулане он стал какой-то вареный, — и склонился к мысли, что ни к чему дальше соваться в эту историю.

— Будет война, — зловеще посулил он, вкладывая шашку в ножны, — тогда меня вспомните.

Он еще топал по коридору, а Певцов, стоя над диваном, где спокойно развалился Иван Дмитриевич, нависая над ним, как девятый вал, пророчил яростным шепотом:

— Ты у меня в коленях будешь валяться, шут гороховый!

Поручик уныло брел через улицу, к воротам казармы. В небе над ним стоял выморочный свет северного апрельского вечера, было то время года, когда люди по привычке еще ложатся спать рано, по-зимнему, но сразу уснуть не могут — весна, и томление тысяч тел пронизывает город странными волнующими токами.

В казарме, в ружейных пирамидах торчали ублюдочные отродья барона Гогенбрюка. Свежая смазка жирно блестела на затворах, дула аккуратно забиты деревянными пробками. Поручик с ненавистью взглянул на эти костыли. Когда-нибудь их место займет другая винтовка, та, единственный экземпляр которой он у себя дома ставил между двумя зеркалами, чтобы насладиться зрелищем ее бесчисленных подобий, шеренгой, как на смотру, уходящих вдаль.

Поручик отомкнул батальонную часовню, зажег свечу и, опустившись на колени, стал молиться. Да, он убил князя фон Аренсберга в мыслях своих. Он убивал его каждую ночь, но сейчас просил прощерия не за этот греховный помысел, а за то, что по слабости души не взял вину на себя: ведь на суде можно сказать речь, она попадет в газеты.

Часовня располагалась на втором этаже, половицы были теплые от проходившей под ними калориферной трубы.

Усилием воли он вызвал в себе смутный образ неизвестного мстителя и начал молиться за избавление его от преследователей. Детская загадка всплывала в памяти: замок водян, ключ деревян, заяц утече, ловец потопе — Моисей ударил посохом по морю, и оно расступилось, а фараон утонул. Поручик никогда не видал этого человека, не знал по имени, но молился за спасение его души, чью ангельскую чистоту лишь оттенял грех мщения. Стоя на коленях в пустой и гулкой батальонной часовне, он видел эту душу: белым зайцем, петляя, она неслась к морю. Фараоны настигали, стучали сапогами.

— Господи, помоги ему, — шептал поручик.

На внезапном сквозняке пламя свечи заметалось и погасло.

Истолковать это знамение можно было по-разному, но поручик сразу решил, что его заступничество небесам не угодно. Он права не имел на такое заступничество, потому что струсил, отрекся, хотя сама судьба указала ему пострадать за правду и могущество России.

Вновь зажигать свечку поручик не стал. Он покинул часовню, подошел к окну: от княжеского особняка отъехала карета, фонарь на передке мелькнул и пропал.

В карете один, как барин, сидел унтер Рукавишников. Певцов послал его на Новоадмиралтейскую гауптвахту. Там томился несчастный Боев, уже придумавший себе новое имя. Теперь он был Керим-бек, тайный агент султана, который зарезал болгарского студента-медика Ивана Боева и завладел его документами. Керим-бек прибыл в Петербург с секретным поручением султана: убийством австрийского посла, консула или, на худой конец, военного атташе попытаться ухудшить отношения между Австро-Венгрией и Россией, ибо согласие между ними грозило целостности Османской империи. Трусливый Керим-бек выбрал самый легкий вариант — прикончил князя фон Аренсберга.

— Керим-бек, — повторял Боев, стараясь придать своему мягкому и рассеянному взгляду выражение суетливой азиатской жестокости.

Так звали турецкого офицера, квартировавшего в их доме двадцать лет назад. Жирный и веселый, этот турок ходил по деревне и ятаганом задирал юбки у встречных женщин. Любимым его развлечением было стрелять дробью по собачьим свадьбам.

Возле гауптвахты карета остановилась. Рукавишников побежал к начальнику караула. В это время Боев через зарешеченное окошко расспрашивал часового-татарина о подробностях мусульманского вероучения. Часовой шепотом отвечал:

— Нельзя свинья кушать…

В кордегардии, куда вбежал Рукавишников, на мраморных колоннах кругами висели отобранные у арестованных офицеров сабли, шпаги и кортики. Мимо них начальник караула вывел Рукавишникова в коридор. Офицеры в камерах спали на постелях, которые им приносили из дому, но для Боева некому было принести постель. Выяснив про свиней, он лег на голый, грязный, испятнанный, как гиена, тюфяк и стал вспоминать родную деревню. Горы, виноградники, девушки с кувшинами, идущие от родника. В лучшем случае, туда можно было попасть лишь через каторгу и Сибирь. Он думал о родной деревне, и, как ни странно, даже тот жирный Керим-бек, вызывавший смертельную ненависть в детстве и потом, теперь вспоминается чуть ли не с нежностью: и он, и он был частью той жизни, с которой нужно проститься навсегда. Всеми забытый, сгинувший под чужим именем, Боев неподвижно лежал на вонючем тюфяке, чувствуя, как крепко это имя сдавливает душу. Оно с болью выжимало из души мелочное тщеславие, суету, грязь, но оставляло воспоминания детства, любовь к родине.

На железном кольце зазвенели ключи, лязгнул замок. Вместе с начальником караула в камеру вошел жандармский унтер-офицер.

— Вы Керим-бек? — спросил он. — По распоряжению ротмистра Певцова следуйте за мной!

Вышли, сели в карету, кучер нахлестнул лошадей.

А там, куда они ехали, под освещенными окнами дома в Миллионной топтался на тротуаре человек в шинели с петличками Межевого департамента, щекастый и толстогубый. Наконец, набравшись храбрости, он поднялся на крыльцо и позвонил.

13

Под столом в гостиной валялась повязка с кровавым пятном, сорванная поручиком с прокушенной ладони. Она лежала здесь как знак того, что все видимое имеет сокровенный смысл. Услышав звонок, Певцов сапогом зашвырнул ее под диван и побежал к двери. Иван Дмитриевич не спеша пошел следом. Торопиться не стоило, но осторожному вялому дребезжанию звонка нетрудно было догадаться, что это никак не Шувалов прибыл.

Камердинер, опередив их, открыл дверь. Человек в мундире Межевого департамента ошарашенно заморгал:

— Сенька? Ты, сукин сын?

— Я, барин.

— Вот у кого нынче служишь! Ах ты! — Вошедший щелкнул камердинера по носу и тут только заметил в отдалении эполеты Певцова и скромный серый сюртук Ивана Дмитриевича.

— Что угодно? — грубо спросил Певцов.

— Покорнейше прошу извинить. — Гость расшаркался. — Но имею безотлагательную, так сказать, нужду в их светлости.

— Входите, — пригласил Иван Дмитриевич. — Господин Стрекалов, если не ошибаюсь?

— Откуда вы меня знаете?

— Я — Путилин. Начальник сыскной полиции.

Иван Дмитриевич провел онемевшего Стрекалова в кабинет князя, поскольку из гостиной его голос могла услышать жена. Тот подчинился безропотно. Войдя в кабинет, Иван Дмитриевич спустил «собачку» замка и ловко захлопнул дверь перед носом у Певцова.

— Имею, так сказать, совершенно приватный разговор к их светлости, — испуганно забормотал Стрекалов.

— Князь фон Аренсберг мертв, — сказал Иван Дмитриевич. — Убит сегодня ночью неизвестными лицами.

Стрекалов зажал рот ладонью.

— Это не я, — просипел он сквозь пальцы. — Господин Путилин, это не я!

— Зачем вы сюда пришли?

— Сугубо частного свойства имею… Имел разговор…

— Отвечайте! Не то прикажу арестовать вас.

Стрекалов держал руку в кармане, оттуда доносился осторожный шорох сминаемой бумаги.

— Что там у вас? Дайте сюда! — приказал Иван Дмитриевич. — Ну!

Смятый в комок, надорванный по краям листочек — еще минута, и Стрекалов растер бы его в труху. Письмо. Смысл таков: супругу вашу, господин Стрекалов, коварно соблазнил князь фон Аренсберг, австрийский военный атташе, и вы, господин Стрекалов, если дорожите честью России и своей собственной, должны отомстить совратителю — пусть рогоносец ударит ему в грудь своими рогами, и они отпадут… Подписи не было.

— Это не я, — заныл Стрекалов, — я не ударял…

По его словам, почтальон принес письмо третьего дня, и с тех пор оно лежало у горничной. Лишь час назад, вернувшись из Царского Села, Стрекалов прочитал это письмо и немедленно помчался в Миллионную — для того якобы, чтобы вызвать князя на дуэль, а заодно проверить, нет ли тут Кати.

«Значит, Катя, — отметил Иван Дмитриевич. — Екатерина…»

Иван Дмитриевич оглядел рогоносца: на разъяренного быка не похож. Какой из него дуэлянт! Навряд ли. Представил себя на его месте. Как бы поступил? Ну, первым делом жену прогнать, это ясно. Потом поручиковой методой можно воспользоваться: за нос его, подлеца, за нос! Принародно! И князя со службы долой. Негоже дипломату с мятым носом ходить.

Но и на такой поступок Стрекалов едва ли способен. Зачем он пришел? И вдруг осенило…

— Сколько вы хотели взять с князя отступного? — спросил Иван Дмитриевич.

— Я?

— Чтобы не поднимать скандала… Тысяч десять?

— Бог с вами! — ужаснулся Стрекалов.

Казалось, он с гневом отрицает не саму эту мысль, а лишь сумму запроса.

Распахнулась дверь — Певцов, добыв у камердинера ключ от кабинета, снаружи отомкнул замок, шагнул к Ивану Дмитриевичу:

— Такого, милостивый государь, я не потерплю!

Не отвечая, Иван Дмитриевич грозно смотрел на Стрекалова, держа письмо за уголок двумя пальцами, как мертвую птицу за крыло.

— И вы поверили этому пасквилю? Этой клевете?

Он с презрением отшвырнул письмо в сторону, заметив, однако, место, куда упал листок.

— Ваша супруга ни в чем не виновна. Бегите домой и становитесь перед ней на колени. На коленях умоляйте простить вас за то, что оскорбили ее подозрением!

— Я не оскорблял. Ее дома не было…

— А дама в спальне у князя? — вмешался Певцов. — Такая крепкая брюнетка. Это не она?

— Катя! Она здесь? — воскликнул Стрекалов, порываясь выбежать из кабинета вслед за Певцовым.

Тот бросился в вестибюль, ибо у подъезда уже грохотали колеса и копыта.

— Катерина! — робко позвал Стрекалов.

Иван Дмитриевич удержал его за рукав.

— Ее здесь нет и не было! Ротмистр смеется над вами. Идите в кухню, а когда их сиятельство пройдет сюда, тихонько отправитесь домой. Живо!

Получив для пущей скорости тычок в спину, Стрекалов послушно дунул по коридору.

Иван Дмитриевич успел проверить, плотно ли закрыта дверь спальни, когда в гостиную вошел Шувалов, с ним — Певцов, объяснявший, что преступника доставят с минуты на минуту, а чуть позади — адъютант шефа жандармов.

— Поздравляю, поздравляю, — перебивая Певцова, говорил Шувалов. — Завтра к моему последнему, слава Богу, докладу я приложу представление на ваше производство. Будете подполковником. Сколько вам лет?

— Тридцать четыре, ваше сиятельство.

— А что, — ротмистр? Неплохо стать подполковником в тридцать четыре года? Думаю, Хотек со своей стороны исхлопочет вам австрийский орден.

— Я не приму награду от человека, оскорбившего наш корпус.

— Рад слышать. Тогда мы отдадим этот крестишко господину Путилину… Вы-то небось примете?

— Приму, — пожал плечами Иван Дмитриевич. — Если дадут.

— А теперь рассказывайте по порядку, — велел Шувалов.

— Видите ли, — залопотал Певцов, — произошли некоторые изменения. Нам необходимо поговорить наедине. Пройдемте в кабинет, ваше сиятельство…

Когда через пять минут они возвратились, от философско-игривого настроения шефа жандармов не осталось и следа. Ивану Дмитриевичу он сказал одно:

— Сенной рынок!

А в гостиную уже входил Хотек. Лысый, длиннолицый, сухопарый — нечто среднее между палубным шезлонгом и гигантским кузнечиком, он кивнул Шувалову, а прочих оглядел с выражением гадливого всезнания на припудренном старческом лице. Казалось, о каждом ему известна какая-то грязная тайна. Великая держава, раскинувшаяся от Альп и до Карпат, имеющая, как и Россия, двуглавого орла в гербе — символ власти над Востоком и Западом, родина вальсов и национального вопроса, по любому поводу обнажающая свой ржавый меч с воинственным легкомыслием престарелых империй, эта держава в лице графа Хотека вошла и села на диван, обдав Ивана Дмитриевича таким холодом, что он счел за лучшее отойти подальше.

— Должен заявить следующее, — проговорил Хотек с той высокомерной вельможной медлительностью, которая всегда раздражала Ивана Дмитриевича в публичных выступлениях начальствующих лиц. Эта медлительность призвана была показать, что внимания и уважения заслуживает не только смысл произносимых слов, но и сам факт их произнесения — событие исключительное по своей важности. — Разумеется, граф, я вам доверяю, — после паузы продолжал Хотек. — Но доверие посла имеет границей честь его монарха. Эту границу я не переступлю ни на дюйм. Мне нужно самому услышать признание из уст убийцы.

— И услышите, — заверил Шувалов.

От конского топота заныло треснутое стекло в окне, заржали осаживаемые у крыльца лошади: это Рукавишников привез Боева. Держа у плеча обнаженную шашку, он ввел арестанта в гостиную. Стало тихо. Боев по-восточному приложил к груди обе руки и молча приветствовал собравшихся по всем правилам этикета, принятого, как подумал Иван Дмитриевич, где-нибудь на бухарском базаре.

Певцов приосанился, с восхищением взирая на творение рук своих. Налюбовавшись, он схватил один из стульев, поставил в стороне:

— Прошу!

Ни на кого не глядя, величественно и равнодушно, как приготовленное к закланию жертвенное животное, опоенное зельем, чтобы не брыкалось, не портило праздник, Боев пересек гостиную и сел на стул. Рукавишников, не опуская шашки, встал у него за спиной.

Уже сидя на своем стуле, Боев припомнил наконец то приветствие, которое следовало произнести при входе, и тихо сказал:

— Салям алейкум.

Никто ему не ответил.

Хотек бесстрастно внимал Певцову, тот соловьем разливался, рассказывая, кто таков убийца и для чего совершил преступление агент султана, зарезавший болгарского студента, и прочая. Слушая эту дичь, Иван Дмитриевич успокаивал себя мыслью, что Боев нужен как временное средство. Потом его отпустят и, может быть, наградят за службу.

Болгарин уже отвечал на вопросы Певцова — по-русски, но с акцентом, вполне могущим сойти и за турецкий: да, все так, и он, Керим-бек, готов подтвердить это под присягой.

— На суде присягнете, — торопливо сказал Певцов. Он как-то не предусмотрел, что может понадобиться такая вещь, как Коран.

— Нет, пускай сейчас, — велел Хотек.

— Ваше сиятельство! — обратился к Шувалову его адъютант. — У меня дома дворник — татарин. Позвольте, мигом слетаю!

Согласие было дано, адъютант выбежал на улицу, прыгнул в карету и помчался за дворницким Кораном.

Певцов продолжил допрос. После нескольких фехтовальных выпадов, напомнивших Ивану Дмитриевичу упражнения с чучелом, последний удар, смертельный:

— Итак, вы признаете себя виновным в убийстве князя Людвига фон Аренсберга?

— Признаю… Я убил.

— Ну что, граф? Слышали? — угрюмо спросил Шувалов.

Опершись на трость, Хотек поднялся, подошел к Боеву, немигающим взглядом уперся ему в переносицу.

— Это ты бросил в меня кирпич?

— Фанатик! — сказал Певцов.

Ободренный этой репликой, Боев послушно кивнул. В тот же момент Хотек, выставив правую ногу вперед, умело и жестоко ткнул его тростью в живот, как рапирой.

Шувалов привстал:

— Стыдитесь, граф!

— Это вы стыдитесь, — все с той же царственной оттяжкой после каждого слова отвечал Хотек, будто и не он только что поддал человеку палкой под дых. — Где были ваши жандармы? И я мог быть мертв и лежать в гробу, как Людвиг.

Скрючившись, Боев силился и никак не мог вздохнуть. Иван Дмитриевич почувствовал, что ему тоже не хватает воздуха. От удушья и ненависти звенело в ушах. Сквозь этот звон издалека доносился разговор Шувалова и Хотека: они нудно препирались, перед чьим судом должен предстать Керим-бек — русским или австрийским.

— Мой государь решительно будет настаивать… — напирал Хотек.

— А мой государь, — отвечал Шувалов, — в свою очередь, потребует…

Иван Дмитриевич достал из книжного шкафа бутылку, налил Боеву немного хереса, но тот молча отвел его руку с рюмкой: правоверные не пьют вина.

— О, белое вино, почему ты не красное? — шепотом процитировал Иван Дмитриевич.

14

Город затихал.

Часы на башне Городской Думы пробили одиннадцать раз, и Константинов, сосчитав удары, зло сплюнул себе под ноги. Измученный, как собака, он обошел уже множество заведений всех рангов — от шикарных ресторанов с цыганскими хорами до скромных и опрятных немецких портерных, от знаменитых трактиров, где отмечают юбилеи университетские профессора, до жалких питейных домов, не имеющих даже названий. Под взглядами лакеев и половых, в сиянии хрустальных люстр, в свете керосиновых ламп, в мерцании свечей и масляных плошек, воняющих дешевым жиром, вспыхивал золотой профиль Наполеона III и вновь погружался на дно кармана.

Собственные доверенные агенты Константинова — оборванцы Пашка и Минька — шныряли по ночлежкам и рыночным притонам. За пазухой у Миньки хранился рисунок французской золотой монеты. Впрочем, это изображение точнее было бы назвать иначе. Не умея рисовать, Константинов просто подложил монету под лист бумаги и водил по ней карандашом до тех пор, пока на листе не проступил оттиск, похожий на печать.

— Наполеондор! — важно сказал Константинов, отдавая листок агентам.

Увы, никому из них троих удача так и не улыбнулась. К вечеру загулявшие питухи расплачивались чем угодно, вплоть до дырявых сапог и клятвенных обещаний, только не золотыми наполеондорами. В одном секретном подвальчике, где собирались воры, кто-то опознал в Константинове агента сыскной полиции — пришлось уносить ноги. В другом месте загулявший железнодорожный подрядчик склонял его за двадцать пять рублей голым танцевать со свиньей, в третьем — какая-то девица, которую Константинов видел впервые в жизни, вдруг стала кричать, что он обещал подарить ей шелковые чулки и обманул, сволочь. Еле отвязавшись от нее, Константинов хотел было плюнуть на все и идти домой спать. Многие заведения уже закрывались на ночь, но в окнах трактира «Америка» горел свет, слышались голоса. Из чувства долга он решил сделать последнюю попытку: вошел, предъявил половому свое сокровище, затем, получив привычный ответ, не по службе сел за столик, чтобы передохнуть и принять рюмочку на сон грядущий.

Половой обходил залу, собирая деньги с посетителей. Внезапно он с заговорщицким видом шмыгнул к Константинову, щелчком выложил на клеенку золотой кругляш со знакомым козлиным профилем.

— Откуда? — ахнул Константинов.

— Вон тот дал, — страшным шепотом доложил половой, указывая в угол.

Там одиноко попивал винцо и доедал бараньи мозги с горошком светлобородый малый лет двадцати. На нем был странного покроя кургузый пиджачок, из-под ворота вылезали хвосты красного шейного платка.

Константинов поднялся и осенил себя крестным знамением. Пальцы тряслись. Пришлось, как учил Минька, умевший молитвой прогонять похмельную дрожь, призвать на помощь раскольничьего ангела Михаила, избавителя от трясовицы. Для того, чтобы совершить задуманное, нужна была твердая рука.

— Я со спины зайду, — тихо сказал он половому, — а как схвачу, ты вот сюда его бей, в шею. Понял?

— Ага.

— Сразу обмякнет.

Для наглядности Константинов легонько потыкал себя кулаком в кадык, в напрягшееся от волнения адамово яблоко, и начал маневрировать по зале, делая вид, будто интересуется развешанными на стенах литографиями. На одной из них изображена была оседлавшая черепаху дикая баба с копьем, в юбочке из пальмовых листьев — Америка. Груди у нее торчали в стороны, острые, как у ведьмы.

Светлобородый допил вино, собрался встать, но Константинов не дал — смело облапил сзади, упираясь подбородком ему в плечо, усаживая обратно на стул, а половой подскочил, ударил, куда было велено, и попал Константинову в глаз. Светлобородый вырвался, еще добавил — уже по уху, и, опрокидывая стулья, сиганул к выходу. Константинов за ним.

Он был совершенно уверен, что половой тоже бросится в погоню, а то и кликнет с собой всю трактирную команду, но спустя пару минут, оглянувшись на бегу, обнаружил, что преследует преступника один. На улице было безлюдно, фонари горели через три на четвертый.

— Стой! — без особой надежды крикнул Константинов и с удивлением заметил, что светлобородый внял призыву, остановился.

Да мало того, что остановился, еще и пошел навстречу — сперва медленно, потом все быстрее и быстрее. Вокруг по-прежнему не было ни души. Светлобородый приближался, размахивая кулачищами. «Убьет!» — подумал Константинов и что есть духу рванул в обратном направлении.

Теперь уже он спасался бегством, а его догоняли. В таком порядке пробежали квартал, Константинов хотел юркнуть в трактир «Америка», но дверь успели запереть, на крик о помощи никто не вышел, и он, задыхаясь, повернул направо, где находилась полицейская будка, которая почему-то оказалась пуста. Заманить преследователя в западню не удалось. Пробежали мимо. Светлобородый настигал, все ближе и громче стучали его башмаки. Он ни разу не подал голоса, не обругал, не чертыхнулся, и от этого делалось еще страшнее. Собрав последние силы, Константинов наддал ходу, но светлобородый был уже в двух шагах. Он резко выбросил вперед руку и ладонью припечатал Константинова промеж лопаток.

Это известный прием, используемый, чтобы остановить бегущего. Надо не хватать его сзади, не удерживать, а напротив — еще и подтолкнуть в спину: тогда ноги не поспеют за внезапно рванувшимся вперед телом, человек утратит равновесие движения и упадет.

С Константиновым так и случилось. Он буквально по воздуху пролетел несколько шагов, затем проехался на пузе, скрежеща пуговицами по камням, и ткнулся носом в край тротуара. Кровь потекла по губе, а светлобородый, даже не пнув поверженного врага, чего, сжавшись от ужаса, ожидал Константинов, поправил свой шейный платок, повернулся и не спеша, вразвалочку двинулся прочь. Послышался удаляющийся свист — нежный неаполитанский мотивчик, порхнувший, как бабочка, между каменными громадинами и сметенный ветром.

15

Ночь надвинулась незаметно, и Шувалов сказал Хотеку, что принц Ольденбургский, извещенный о поимке преступника, уже, вероятно, не приедет в столь поздний час.

— Это естественно, — со скрипучей иронией ответил Хотек. — Стоит ли менять распорядок дня из-за такой малости, как убийство иностранного военного атташе!

Шувалов промолчал, тишина была нарушена вкрадчивым голосом Певцова. Обращаясь то к одному графу, то к другому, он начал говорить, что сейчас, когда добрым отношениям между Зимним дворцом и Хофбургом ничто больше не угрожает, пора условиться о дальнейших действиях. Турецкая провокация несомненна, да тем не менее было бы неразумно раструбить о ней на всю Европу и, значит, бросить открытый вызов Стамбулу: ввиду нынешней ситуации на Балканах такой политический шаг будет преждевременным. Поэтому лучше не предавать Керим-бека публичному суду, а просто заключить его в крепость.

Иван Дмитриевич понял, что Певцов не до конца уверен в своем ставленнике и побаивается то ли огласки, то ли адвокатских штучек.

— Пожалуй, вы правы, ротмистр, — сказал Шувалов и вопросительно взглянул на Хотека.

— У нас в Вене это было бы невозможно, — ответил тот, — но в России все привыкли молчать, и предложение имеет смысл.

— Можно заточить его в каком-нибудь монастыре, — вставил Певцов.

— Нет, — покачал головой Хотек. — Убийцу вы должны передать нам.

— Вам? — удивился Шувалов.

— Разумеется, не мне лично… Мы посадим его в замок Цилль.

Иван Дмитриевич слушал и не верил собственным ушам. Бред, бред! А если не удастся найти настоящего преступника? Что тогда? Пропал бедный тезка. Из монастырских подземелий, может, со временем бы и выпустили, но уж из замка Цилль — черта с два. Сгниет заживо.

— Но закон… — начал было Шувалов.

— Перестаньте, граф, — прервал его Хотек. — Кто-то из ваших умных людей заметил, что в России строгость законов искупается необязательностью их исполнения.

Иван Дмитриевич посмотрел на Боева, который уже разогнулся после удара тростью, но рук от живота не отнимал. На его бледном лице отчетливее проступила отросшая за день щетина. Кому он принес себя в жертву? Родине? Миру в Европе? Или престижу корпуса жандармов и певцовской карьере?

— Ваше сиятельство, — сказал Иван Дмитриевич, хитро глядя как раз посередине между обоими графами, так что непонятно было, к кому из них двоих он обращается, — позвольте мне задать преступнику несколько вопросов?

Расчет оправдался: пока Шувалов раздумывал, Хотек ответил утвердительно.

Почуяв неладное, Певцов попытался протестовать, но без успеха — австрийский посол принадлежал к тем людям, кто никогда не меняет однажды принятого решения.

— Пускай спрашивает, — милостиво улыбнулся он. — Узнаю полицию. Петербургская, венская, парижская, она везде одинакова. Эти бездельники находят мертвого дракона, отрезают ему язык и предъявляют как доказательство, что чудовище побеждено ими.

Иван Дмитриевич тоже улыбнулся — виновато, как бы признавая правоту этих слов, затем подошел к Боеву:

— Господин Керим-бек, не будете ли вы так любезны сказать, каким образом вам удалось проникнуть прошлой ночью в этот дом?

Боев растерянно посмотрел на Певцова.

Еще днем жандармский офицер, обходивший слесарни с найденным в скважине входной двери ключом, доложил, что один слесарь признал свое изделие и вспомнил заказчика — им оказался сам князь фон Аренсберг, но Певцов об этом говорить не стал. Он поспешил объяснить про восковой слепок, а Боев согласился:

— Так…

Иван Дмитриевич продолжил допрос. Он спрашивал, Певцов отвечал, Боев прилежно повторял его ответы. В конце концов, как Иван Дмитриевич и предполагал, Хотек что-то заподозрил.

— Кого допрашивают, ротмистр? Вас или его? — рассердился он. — Я попрошу вас выйти в коридор.

— Ваше сиятельство, имеете ли вы право мне приказывать? — почтительно спросил Певцов.

— Граф, — сказал Хотек, оборачиваясь к Шувалову, — прикажите ему выйти вон.

— Выйдите, — процедил Шувалов.

Певцов, хорохорясь, вышел, и только тогда Иван Дмитриевич задал свой главный вопрос:

— В какое место вы поразили князя?

Хотек сидел спиной к двери, которую Певцов закрыл неплотно, чтобы подсматривать в щелочку и подсказывать хотя бы на пальцах. Он схватил себя за горло, но в коридоре было темно, и Боев неправильно истолковал этот жест, ответив:

— Я заколол его в грудь… Кинжалом.

Лицо Хотека потемнело, бело-розовые чешуйки пудры обозначились на лбу и на щеках. Вот-вот закричит, брызгая слюной, затопает ногами, шарахнет вбежавшего Певцова тростью по башке… Но нет! С кроткой улыбкой всепонимания он шагнул к Рукавишникову, похлопал его по плечу.

— Опусти саблю, дурак.

— Не опускай! — быстро проговорил Боев. — Я убил! Я, Керим-бек… Аллахом клянусь!

— А на Евангелии присягнешь? — спросил Хотек. — Крест поцелуешь? — И опять, перехватив трость, угрожающе приподнял кончик.

Боев не шелохнулся: любую муку вытерпит.

Но и Шувалов, надо отдать ему должное, нашелся быстро. С криком и выпучиванием глаз пообещав Певцову посадить его под арест, разжаловать в рядовые за этот обман, он взял Хотека под руку: глубочайшие извинения, для самого полнейшая неожиданность…

Холодно отстранившись, тот кивнул Ивану Дмитриевичу:

— Весьма вам признателен.

— И я! — с готовностью поддержал его Шувалов. — От всей души благодарю за службу. — Он дружески приобнял Ивана Дмитриевича, подводя его к выходу. — Спокойной ночи, господин Путилин! Вы честно ее заслужили.

Церемонное рукопожатие, ненавидящие глаза Шувалова. Шепот:

— Сенной рынок!

И еще один такой же испепеляющий, изничтожающий взгляд — Боева, устремленный не на Хотека и не на Певцова с Шуваловым, а на него, Ивана Дмитриевича.

Дверь захлопнулась, он остался в коридоре.

Из гостиной долетал скрипучий голос Хотека:

— Я все больше убеждаюсь в том, что вы, граф, причастны к убийству Людвига. Керим-бек… Жалкая комедия! Понимаете, кого вы хотели обмануть в моем лице? Однако я готов сохранить все происшедшее в секрете. Вот мои условия. Первое: роспуск «Славянского комитета», главари должны быть высланы из Москвы и Петербурга в трехдневный срок. Второе: в знак траура приспустить флаг на Петропавловской крепости. Третье: почетный эскорт из роты Преображенского полка будет сопровождать гроб с телом Людвига до самой Вены…

Иван Дмитриевич слушал, холодея: это из-за него Россия может подвергнуться такому неслыханному унижению. Или и вправду в государственных делах совесть ничего не значит? Болит, а ты терпи. Все равно как у генерала расстройство желудка во время сражения.

Задавая Боеву тот, последний вопрос, он не надеялся обмануть Шувалова и себя не обманывал. Понимал, что его ждет. Да, Сенной рынок. И был готов. Коли так, станет уставлять возы, проверять гири, взимать сборы, следить, чтобы не жгли костров и не курили где попало трубок, словом, займется простым и честным делом, без которого не обойтись великому городу. Здесь будет его схима, его пустыня. Его маленькая нива в центре Санкт-Петербурга — огород отшельника. Ни страха, ни орденов. Чистая совесть, семейные радости. Но выходило так, что праведное его желание обернулось бедой. Может быть, Хотек нарочно предъявляет невыполнимые требования, чтобы иметь повод для разрыва?

В угрюмом строю преображенцев, под градом яблочных огрызков идущих по улицам Вены за гробом князя, Иван Дмитриевич представил знакомого поручика. Вот вылетело из толпы тухлое яйцо, разбилось об орден на его груди. Бледнея, он выхватывает саблю, командует своим молодцам: «За мной, ребята!» И что дальше?

Может быть, тот волк, месяц назад бежавший по столице, — это знамение? Потому он так спокойно и трусил по Невскому проспекту, что проспекта вроде и не было. Город лежал в руинах, разрушенный вражеской артиллерией, пустынный, как в ночь холеры. Так же выглядели Вена, Москва и Прага. Волк ничего не боялся: некому было его шугануть. Он охотился на кошек и одичавших мопсов. Его промысловая делянка простиралась от Городской Думы, где разорван был в клочья рыжий пудель Чука, и до Николаевского вокзала. Границы обозначены струйками мочи. Волки поделили между собой весь Петербург, и кое-где новое административное деление совпало с прежними рубежами полицейских частей… Кто готовил Европе такое будущее? Хотек. А кто ему помогал? Певцов с Шуваловым или сам Иван Дмитриевич? Бред, бред…

Разумеется, не так-то просто начинаются войны между великими державами. Видения были невсамделишные, почти смешные, душа заслонялась ими от истинного страха, бесформенного. Но от них осталось тоскливое ощущение двойственности бытия: его, Ивана Дмитриевича, можно вышвырнуть за дверь, как кутенка, и в то же время от него зависят, оказывается, судьбы Европы. Для того, чтобы великое и ничтожное в нем слились нераздельно, вновь образовав прежнего Ивана Дмитриевича, бывшего человеком и гражданином одновременно и не видевшего в этом никакой беды, нужно найти убийцу. Другого способа нет. Лишь тогда он будет чист перед Россией, единственной в мире страной, на чьем языке понятия «истина» и «справедливость» обозначаются одним словом — «правда». Устанавливающий истину восстанавливает справедливость. Только так.

Слушая, как Шувалов сбивчиво объясняет Хотеку, что это невозможно, немыслимо, Иван Дмитриевич опять размотал нить своих рассуждений, ощупал узелки. Ясное дело, князя убил кто-то из близких ему людей. А связали, чтобы выпытать, где ключ от сундука. Тот, с кольцом-змейкой… Но князь не сказал, ибо видел перед собой своего человека и до самого конца не верил, что свой может убить.

— Шестое, — непреклонно отметая все возражения, диктовал Хотек (четвертое и пятое Иван Дмитриевич прослушал). — Расследование этого дела я требую поручить австрийской тайной полиции…

От волнения прошиб насморк, но Иван Дмитриевич боялся громко сморкаться, чтобы не обнаружили и не выставили на улицу. Он потихоньку, деликатно дул носом в платок, как кухаркин сын, приглашенный на елку к господским детям. В коридорном оконце блестел ясный рог месяца, облепленный звездной мошкарой.

Заскрипела дверь, Иван Дмитриевич прижался к стене, и полоса света, растекшаяся из гостиной, его не задела. Вышел Боев, едва не споткнувшись о брызнувшую под ногами кошку. Он присел, погладил ее по загривку. Двумя изумрудами сверкнули во тьме кошачьи глаза.

«Вот его единственная награда», — подумал Иван Дмитриевич.


За неделю перед тем ездили с женой в театр: давали русскую оперу «Наполеон III под Седаном». Заиграла музыка, император, простившись со своей Андромахой, поехал на войну, потом действие перенеслось в прусский лагерь. Немцы выкатили на сцену громадную пушку, зарядили ее ядром, причем не простым чугунным, а отлитым из чистого золота, и хором стали взывать к небесам, чтобы ядро это, пущенное наугад, с Божьей помощью нашло бы и сразило императора французов.

Оркестр сотрясал люстры, но Иван Дмитриевич слышал, как за спиной у него недовольно сопят четверо лучших агентов, награжденных за службу бесплатными билетами в театр. Они рассчитывали на другую награду, но не прийти побоялись.

Бабахнула пушка.

— Стреляй, значит, в куст, а виноватого Бог сыщет, — прошептал Константинов.

Немцы простерли руки вслед улетающему ядру, свет погас и снова вспыхнул, озарив уже французский стан, куда рухнул картонный шар, оклеенный золотой фольгой. Зуавы в красных штанах подняли его и принесли Наполеону III.

— Не солнце ли пало на землю? — удивился тот.

— Не-ет, не-ет, не-ет! — пели в ответ зуавы, объясняя, что к чему.

Тогда император поставил ногу на ядро и завел печальную арию.

— Почему? — вопрошал он. — Почему Всевышний отвел от меня смерть? Почему не принял золотой жертвы? Или там, в вечно струящемся эфире, знают о моем сердце, сжигаемом жаждой правды и добра?

«А о моем, — думал Иван Дмитриевич, — знают ли? Там, в вечно струящемся эфире…»

16

В ту июльскую ночь мой дед и Путилин-младший до утра просидели за беседой. Чаю выпито было уже за десяток стаканов, от сухарей в сухарнице остались одни крошки, начинало светать, когда гигантские стенные часы, похожие на вертикально подвешенный саркофаг, внезапно издали глухой предупреждающий рокот. Дед покосился на них с ехидным удивлением. До того они ни разу не били, даже в полночь, а сейчас, пророкотав, мощно отмолотили двенадцать ударов. При этом стрелки на них показывали пять часов и двадцать две минуты.

За окнами светало.

— Хотите, починю? — спросил дед.

Путилин-младший покачал головой:

— Нет, не нужно. Все так и быть должно. Эти часы настроены так, что бьют лишь однажды в сутки — в ту минуту, когда навеки остановилось сердце моего отца.

17

Лишь поздно вечером Сыч добрался до родного Знаменского собора, где еще не так давно служил истопником. Он отстоял у всенощной, попался на глаза прежним начальникам, дабы те оценили его теперешнее возвышение, потом заглянул к дьячку Савосину, старому приятелю, торговавшему при соборе свечами, лампадами и лампадным маслом. Потолковали с ним о жизни вообще, о том, в частности, на какой срок выдают полицейскому от казны сапоги и мундир.

— А сукно-то! Прочное, хоть бильярды им обтягивай. Офицеры завидуют, — говорил Сыч.

— Э-э, — рассудил Савосин, — казенно — не свое.

— Вот я к тебе завтра в мундире приду, пощупаешь.

— Казна, она ведь на одном уступит, а на другом возьмет. При мундире будешь, а от сапог при таком-то сроке одни голенища останутся. У их там все рассчитано.

— Да ты смотри, какие сапоги! — оскорбился Сыч. — Им износу нет!

Он стал выворачивать ногу так и этак, демонстрируя каблук, подметку и рисунок вытачки.

Поглядев, Савосин взялся пересчитывать дневную выручку: медные и серебряные столбики разной толщины и высоты начали расти на столе. Тут Сыч наконец вспомнил, зачем пришел, и спросил про французский целковик. Савосин порылся в другом ящичке, достал золотую монету с профилем Наполеона III.

— Она?

— Она, матушка! — возликовал Сыч. — Дай сюда!

В ответ Савосин крепко зажал монету в кулаке, сказав:

— Залог оставь. Двадцать пять рублей.

— Да разве ж она столько стоит?

— Ладно, — сказал Савосин, — давай двадцать.

После долгих торгов сошлись на пятнадцати, однако у Сыча имелась при себе всего полтина.

— Ну, ирод, — в отчаянии предложил он, — хочешь, сапоги мои тебе оставлю? Сюртук заложу? Фуражку сыму?

— Все сымай, — велел Савосин, извлекая из-под стола старые валенки и какую-то замызганную бабью кацавейку. — Так уж и быть.

Ругаясь последними словами, Сыч разделся, натянул валенки, но от кацавейки отказался. Схватил монету и помчался в Миллионную, надеясь еще застать там Ивана Дмитриевича.

К ночи сильно похолодало, ледяной ветер задувал от Невы. Сыч в одной рубахе бежал по улице, с затаенной сладостью думая о том, как простынет, захворает, а Иван Дмитриевич придет, сядет возле койки и скажет: «Ты, Сыч, себя не пощадил, своего здоровья, и я тебе Пупыря прощаю. Я тебя доверенным агентом сделаю вместо Константинова…»

В воздухе стоял запах близкого снега.

18

Оставив позади шумные улицы, студент Никольский топал по немощеному грязному проулку, вдоль почернелых заборов и деревянных домов. Сперва они были с мезонинами, с флигелями, крыты железом, оштукатурены под камень, затем пошли поскромнее, обшитые тесом в руст и в елочку, наконец потянулись просто бревенчатые, похожие на избы, кое-где даже с красноватым лучинным светом в оконцах. Здесь труднее стало следить за Никольским. Певцовские филеры, чтобы не маячить в одном и том же виде, дважды вывертывали наизнанку свои пальто. Это были особые пальто, их носили на обе стороны: правая — черного цвета, левая — мышиного.

Недавно, уступая настоятельным просьбам подчиненных, Шувалов разрешил чинам жандармского корпуса по долгу службы появляться на людях в партикулярном платье, но лишь в обычном. Всякие иные костюмы, в которых удобнее затеряться в базарной, скажем, толпе, строжайше запретил: такой маскарад он считал недопустимым и вредным. Певцов напрасно пытался его переубедить.

Стемнело, когда Никольский вошел в низенький, крытый драньем домик. Зажглась в окне свечка, и сквозь неплотно задернутые ситцевые занавески филеры увидели убогую жилецкую комнатешку: лежанка с лоскутным одеялом без простыней, драные обои, раскиданные по полу книжки. Никольский поднял одну, полистал и бросил в угол. Его силуэт обозначился в соседнем окне. Там горела керосиновая лампа, лысый старик в безрукавке выделывал лежавшую перед ним на столе собачью шкуру.

Никаких фонарей поблизости не имелось, черные пальто сливались в темноте с черными бревнами. Из круглого отверстия в стене, куда продевается штырь ставни, старший филер ножичком подцепил и вытащил гнилую тряпку-затычку, затем припал ухом к дыре.

Постепенно из беспорядочного разговора о керосине и недоданных в прошлом месяце деньгах за комнату начала вытягиваться история, по словам старика, поучительная для будущих лекарей вроде Никольского, — старик рассказывал про какую-то деревню Евтята Новоладожского уезда Новгородской губернии, где жил богатый мужик Потапыч с женой и тещей. От преклонных лет теща совсем ослепла, ни домовничать, ни хозяйничать не могла, но лопала по-прежнему в два горла, и Потапыч, этим сильно скучая, решил спровадить ее на тот свет. Набрал в лесу мухоморов, сварил и дал. Та ест, нахваливает. Слепая же! Съела, и ничего. На другой день Потапыч ее опять мухоморами накормил, и опять ничего. Уплела за милую душу. А на третий день, когда стал в чугун сыпать, она подошла да как закричит: «Ты что мне варишь, сучий сын?» Прозрела баба.

— И что же, что я на доктора учусь? — сердито спросил Никольский. — К чему это рассказал? Какой вывод?

— Вывод такой, — объяснил старик. — Мухоморы-те, они целебные!

Потрясенный этим выводом, Никольский вернулся к себе в жилецкую, лег и закрыл глаза.

— Спит, — оценивающе прошептал один из филеров.

— Не пожрамши-то? — возразил другой.

И точно, через пять минут Никольский вдруг вскочил, накинул шинель, вышел на улицу и быстрым шагом двинулся обратно к центру города.

19

Хлопнула дверь парадного, Боев ушел.

Иван Дмитриевич по-прежнему стоял в коридоре, и в темноте на него налетел унтер Рукавишников, отправленный в кухню принести глоток холодной воды для Шувалова.

На шум высунулся из гостиной Певцов.

— Придержи-ка его, — приказал он.

Рукавишников уже узнал человека, с которым столкнулся, но повиновался беспрекословно. Он у Певцова был верным человеком, а Константинов у Ивана Дмитриевича — доверенным, это большая разница.

Певцов длинными подточенными ногтями впился в запястье.

— На Сенной рынок? — шипел он. — Смотрителем? Как же! Только навоз выскребать…

Вдвоем с Рукавишниковым повели к выходу, вывели на крыльцо. Здесь Певцов сильно толкнул в спину, Иван Дмитриевич слетел со ступеней и, споткнувшись, упал на четвереньки.

Последний раз его таким образом выпроваживали из гостей лет двадцать назад, когда он, наивный птенец-правдолюбец, явился выяснять отношения с одним генералом, который, потрясая перед продавцами каким-то императорским манифестом, бесплатно угнал с рынка несколько возов прессованного сена.

— Никто ничего не видел, — издевательски сказал Певцов.

Это была правда. Графские кучера сидели на козлах к ним спиной, конвойные казаки укрылись от ветра за углом. Нарастающий ветер, заглушая все звуки, гудел в Миллионной, как в трубе. Видением пронеслось перед Иваном Дмитриевичем: жена, плача, закладывает обручальное кольцо, сын Ванечка просит купить игрушечный паровозик, а денег нет. И совсем уж ослепительно: полицейский кучер Трофим, уводящий со двора казенных лошадей — Забаву и Грифона.

Все рушилось, тонуло в этом ветре, никому ни до чего не было дела. Певцов с Рукавишниковым исчезли, Иван Дмитриевич нащупал в воздухе сонетку звонка, ухватился за нее и встал на ноги. Он вытер ладони о брюки и ладонями же отряхнул штаны, затем поднялся по ступеням, заглянул в вестибюль, где на вешалке сама собой пошевеливалась княжеская шинель, словно дух покойного решил примерить бывшую одежду. Ну и что? Если князь, накануне еще живой, на самом-то деле уже вчера был мертв, то, мертвый, он вполне мог быть жив… Иван Дмитриевич не знал, что под шинелью спрятался Стрекалов, домой не ушедший, и потряс головой, отгоняя наваждение. Шинель замерла. Из кухни спешил Рукавишников с глотком холодной воды для Шувалова. Стараясь не стучать подковками сапог по кафельным плиткам, Иван Дмитриевич шагнул обратно на крыльцо и увидел Преображенского поручика. Тот щелкнул каблуками:

— Господин Путилин, арестуйте мстителя. Он перед вами!

Пускать его в гостиную нельзя было ни в коем случае. «Шиш вам!» — подумал Иван Дмитриевич, имея в виду Певцова с Шуваловым. Он присел на ступеньку, похлопал ладонью рядом с собой:

— Садись-ка, потолкуем…

Из гостиной, приглушенная стеклами, лилась нежная мелодия вальса, клавиши рассказывали о прекрасном голубом Дунае — это Хотек, предъявив Шувалову ультиматум, подсел к роялю.

Поручик послушал и опечалился: не дай Бог, придется форсировать Дунай с винтовками Гогенбрюка. Он вынул из-под шинели косушку:

— Хлебнем, что ли, напоследок?

Выпили прямо из горлышка, как те супостаты в оконной нише, но закусили не чухонским маслом, а солеными грибами — пальцами вытащили по грибку, потом Иван Дмитриевич закупорил скляночку и сунул обратно в карман. Кто знает, как жизнь сложится, какая будет закуска?

— Тебе за меня орден дадут, а ты грибочков жалеешь, — укорил поручик.

Иван Дмитриевич отвечал, что не возьмет орден.

— Истинный крест, не возьмешь?

— Не возьму. Чем заслужен? Грудь прожжет.

— Тогда слушай, — растрогался поручик. — Сходи завтра ко мне на квартиру, — он назвал адрес, — денщик тебе мою винтовку отдаст. Красавицу мою! На охоту поедешь, самое милое дело. А на суде всем расскажешь, каково бьет.

Иван Дмитриевич тоже умилился:

— Дай поцелую тебя, голова садовая!

Они расцеловались, и поручик поклялся, что когда по смерти окажется в раю, а Иван Дмитриевич — в аду, то он, поручик, — слово офицера! — будет просить за него у Бога, и если не сможет умолить, то сам бросит райские кущи и пойдет в ад, чтобы хоть там, но неразлучно им быть вместе.

— Пора! — Он встал. — Всем объявим.

Иван Дмитриевич тоже встал, заступая ему дорогу, когда странный образ явился в конце улицы.

— Глянь! Что это там?

Поручик вгляделся: по направлению к ним быстро и, главное, совершенно бесшумно, как призрак, примерно в аршине от земли, колеблясь, непонятное туманно-белое пятно плыло в ночном воздухе.

Через полминуты оно приблизилось, Иван Дмитриевич различил вверху голову, а внизу, под пятном, ноги. Агент Сыч, оправдывая свою фамилию, беззвучно летел по улице в одной рубахе, и в следующий момент стало ясно, почему не слыхать стука шагов по булыжнику — он был в валенках.

— Кто раздел? — деловито спросил Иван Дмитриевич. — Не Пупырь? А сапоги где?

— Все в залог оставил, — тяжело дыша, выговорил Сыч. — В Знаменском соборе. — Он протянул вперед кулак, разжал его и сладко, блаженно причмокнул. — За нее вот!

Еще не веря в эту фантастическую удачу, Иван Дмитриевич первым делом попробовал монету на зуб. Золотая! Обнял Сыча, облобызал в обе щеки.

— Молодец! Богатырь… Кто дал-то?

— Дьячок Савосин.

— А ему кто?

Поручик слушал с интересом, но помалкивал, не понимал, слава Богу, о чем речь, а то с него сталось бы заявить, что он сам и накупил на этот золотой свечек в Знаменском соборе, заказал панихиду.

— Кто-то, видать, дал, — протяжно отвечал Сыч, с ужасом осознавая свой промах: золото его ослепило. — Кто-то не пожалел, видать…

— Дурак! — сатанея, заорал Иван Дмитриевич. — Дуй назад! Спроси, кто дал. Из себя каков… Чего стоишь?

— Монетку пожалуйте или пятнадцать рублей залогу, — чуть не плача сказал Сыч.

Иван Дмитриевич окончательно рассвирепел:

— Ишь! Пятнадцать рублей ему! Ты узнай сперва.

— Туда-сюда нагишом бегать… Небось простыну.

— Дурака ноги греют. Ну!

Сыч фыркнул, нахохлился и нарочито медленно, подволакивая валенки, побрел исполнять приказание. Он ссутулился, на спине, под рубахой, обиженно выперли костлявые лопатки.

— Бегом! — скомандовал Иван Дмитриевич.

Сыч дернулся было, но все-таки не ускорил шаг и тем более не побежал, для чего потребовалось все его мужество.

Тогда Иван Дмитриевич, вспомнив уездное, крапивное, подзаборное свое детство, заложил в рот три пальца. Дикий разбойничий свист прокатился по Миллионной. Шарахнулись и заржали посольские, жандармские, даже казачьи, ко всему привычные лошади, отшатнулся поручик, выскочили из-за угла казаки, а сам Сыч высоко подпрыгнул и стремглав полетел к Знаменскому собору.

В этот момент рояль в гостиной умолк, не доиграв такта. Пронзительный женский вопль пробил двойные стекла, вырвался на улицу. Иван Дмитриевич узнал голос Стрекаловой.

— Убийца! — кричала она.

Значит, проснулась, вышла из спальни и увидела Шувалова. Иван Дмитриевич ужаснулся: ведь сам же разбудил ее, идиот! Зачем свистал? Что теперь ждет эту женщину, посмевшую назвать убийцей шефа жандармов? Тюрьма? Монастырь? Сумасшедший дом? Но не время было размышлять. Иван Дмитриевич бросился ей на выручку, поручик — за ним.

20

После ужина Кобенцель, нанимавший скромный кирпичный домик на Васильевском острове, спустился к себе в полуподвал, где у него был устроен тир. Он повесил свежую мишень, отрегулировал освещение, затем выбрал один из дюжины лежавших в специальном шкафу полированных ящичков, достал, осмотрел и зарядил пистолет, попутно думая о том, какому наказанию себя подвергнуть, если точность стрельбы не достигнет установленного предела. Впрочем, такое с ним случалось редко. Он легко гасил пулей свечу, мог попасть в целлулоидный шарик, пляшущий в струе фонтана, и при наличии публики охотно проделывал другие штуки в том же роде. Владел он и совершенно фантастическим трюком — умел, точно выбрав угол прицела, заставить пулю (круглую, конечно) рикошетировать от воды, но этот фокус, требующий филигранного мастерства, на зрителей почему-то сильного эффекта не производил. Кобенцель стал стрелком для стрелков, как бывают поэты для поэтов. Во всем Петербурге оценить его искусство могли несколько офицеров да еще барон Гогенбрюк, знаменитый оружейник, сам не способный с десяти шагов поразить даже арбуз.

В стрельбе из пистолета Кобенцель начал упражняться с одиннадцати лет, когда погиб на дуэли отец. Но вызвать на поединок убийцу и застрелить его так и не удалось. Очень скоро он обнаружил, что не в состоянии стрелять по живым мишеням: тут же начинали слезиться глаза, сбивалось дыхание и дрожали руки. Позднее Кобенцель усмотрел здесь Божий промысел. Всевышний, наградив его чудесным даром владения оружием, позаботился о том, чтобы дар этот не мог быть употреблен во зло.

Бах! Пуля, как ей и полагалось, надорвала бумагу в самом центре черного квадрата. Сегодня день был необычный, тем не менее Кобенцель собирался выполнить свою ежевечернюю норму: семь выстрелов.

Сделав последний, он взял пятак и накрыл им пробоины на мишени. На этот раз две из них не уместились под медным кружочком. Не зная, то ли огорчаться, то ли посчитать естественным, что смерть Людвига вывела его из равновесия, Кобенцель чистил пистолет, когда явился курьер от Хотека. Он сообщил, что убийца пойман жандармами, сам граф отправился в Миллионную, а Кобенцелю велел ехать в посольство и ждать его там, чтобы по возвращении вместе составить подробный доклад.

В посольстве горели все окна: полоски света сочились между опущенными траурными шторами. У подъезда стоял часовой — русский солдат с ружьем, еще не переделанным по системе барона Гогенбрюка. Кобенцель спрыгнул на тротуар и заметил, что рядом остановился другой экипаж, откуда вышел толстый усатый человек в красной феске.

— Мсье Кобенцель, — сказал он по-французски, — как хорошо, что я вас встретил!

Это был секретарь турецкого посольства Юсуф-паша. Год назад они были представлены друг другу на каком-то дипломатическом рауте, но с тех пор не обменялись и десятком слов.

— Мсье Кобенцель, вы не могли бы уделить мне полчаса?

Вместе поднялись по ступеням, прошли через залу, где в колеблющемся свечном пламени виден был на столе покрытый черным гроб Людвига. У изголовья стоял посольский капеллан с требником. Кобенцель провел гостя в свой рабочий кабинет и закрыл дверь.

— Вам не показалось, что у этого часового перед подъездом подозрительно породистое лицо? — спросил Юсуф-паша. — По-моему, это не солдат, а переодетый офицер.

— Тем надежнее будет охрана, — сказал Кобенцель.

— А вдруг это жандарм, приставленный следить за вами?

— Нам от графа Шувалова скрывать нечего. Если ему не жаль своих людей, пускай мерзнут.

— Да, ужасная погода, — согласился Юсуф-паша. — Я недавно был в Стамбуле и возвращался морем, через Италию. Там уже апельсиновые деревья цветут. Чудесная страна, грустно, что ваш император ее потерял. В Генуе я пересел на итальянский пароход «Триумф Венеры». Можно ли вообразить русское или немецкое судно с таким именем? Это было бы смешно.

Под налетевшим к вечеру северным ветром вздрагивали стекла в рамах, колыхались тяжелые шторы. Где-то в глубине посольства со стуком распахнулось окно. Бумаги, тронутые сквозняком, зашевелились на столе.

В своем кабинете, который он мечтал занять давно, а занял всего полгода назад, Кобенцель неузнаваемо преображался, и сам это чувствовал. Из зеркала на него смотрело чужое лицо, иное, чем в домашних зеркалах. Порой возникало ощущение, что здесь он мог бы выстрелить и по живой мишени.

— Мы с вами в одном ранге, — сказал Юсуф-паша, — и я позволю себе перейти к делу без дальнейших условностей…

Кобенцель молча поигрывал пальцами, показывая, что не намерен и шага сделать навстречу коллеге.

— Мсье Кобенцель, известно ли вам, что по Петербургу распространяются весьма странные, я бы даже выразился откровеннее — чудовищные слухи о якобы имевшей место провокации против нашего посольства? Будто бы некий монах подкрался к окну посольских апартаментов и и пустил вовнутрь живую свинью.

— Свинью?

— Вы, конечно же, знаете, что для мусульман это животное…

— Удивительно! — перебил Кобенцель. — Триста лет назад про Ивана Грозного рассказывали очень похожую историю. Вкратце она такова: царь послал в дар султану парчовый меток, расшитый золотом и украшенный драгоценными камнями, а когда его вскрыли, чтобы извлечь оттуда остальные подарки, оказалось, что мешок набит засохшим свиным навозом.

— Это правда? — заинтересованно спросил Юсуф-паша.

— Разумеется, нет. Об Иване Грозном ходило множество легенд. А свинью действительно запустили?

— Тоже нет.

— Тогда, простите, что вас волнует?

— В народе говорят, что этот монах был спрятан по распоряжению русских властей.

— Мало ли что говорят.

— Но сам по себе такой дикий слух родиться не может! Кто-то, несомненно, позаботился о том, чтобы распространить его по столице.

— С какой же целью?

— Неужели не понимаете?

— Нет.

— Следствие усиленно подталкивают к мысли, будто князь фон Аренсберг убит нашими агентами, дабы поссорить императора Александра с императором Францем-Иосифом. Этот слух выгоден лишь тем, кто организовал убийство князя.

— И вы кого-то подозреваете?

— Да, — твердым шепотом ответил Юсуф-паша. — Слух о свинье распущен для того, чтобы заглушить другой, истинный. А он таков: покойный имел связи с русскими революционерами за границей. Поймите меня правильно, мсье Кобенцель, но поговаривают, что князь по поручению вашего правительства, которое стремится ослабить Россию, снабжал деньгами заговорщиков и в самом Петербурге. А теперь сами судите, кому нужна была его смерть.

— Забудьте и про свинью, и про все остальное, — успокоил гостя Кобенцель. — Убийца уже схвачен жандармами.

— Так скоро? — Юсуф-паша не сумел скрыть своего разочарования.

— Вас это не радует?

— Что вы!.. И кто же он?

— Еще не знаю. Господин посол вернется и все расскажет.

— Очень, очень приятная новость, — кисло сказал турок.

— Даже если граф Шувалов приставил к нам переодетого жандарма, — Кобенцель кивнул за окно, в ту сторону, где прохаживался перед подъездом часовой, — я готов простить ему эти маленькие хитрости. Он имеет на них право, раз его люди поймали преступника в тот же день.

Юсуф-паша поднялся:

— В таком случае, и вы забудьте о нашем разговоре.

— Не могу вам обещать, но постараюсь.

Кобенцель тоже встал и, как предписывалось протоколом, проводил коллегу до срединной ступени парадного крыльца. Здесь он и остался, а Юсуф-паша, сойдя по нижним трем ступенькам, направился к своему экипажу.

— Кстати, — сказал он, забравшись на сиденье, — я знаю, мсье Кобенцель, что вы превосходный стрелок. Мне рассказывал о вас барон Гогенбрюк. Он ведь, кажется, наш добрый знакомый?

— Да, мы приятели.

— На днях наши эксперты будут производить испытания его винтовки. Если позволите, я пришлю приглашение. Надеюсь, вы не откажете нам в удовольствии полюбоваться вашим искусством, о котором рассказывают чудеса.

Юсуф-паша поклонился на прощание и ткнул возницу в спину. Экипаж тронулся, но Кобенцель, забыв о протоколе, стремительно сбежал вниз, пошел рядом:

— Вы приобрели у Гогенбрюка патент на его винтовку? Для турецкой армии?

— Во всяком случае, он предложил нам это сделать.

— Но каким образом? Его систему закупили русские, он не имеет ни малейшего права!

— Барон Гогенбрюк ввел в нее такие усовершенствования, что это уже другая система. — Юсуф-паша еще раз поклонился, и через минуту его красная феска пропала за углом.

Постояв немного на остужающем лоб ветру, Кобенцель вернулся в посольство. Опять, вспугнутое сквозняком, заметалось пламя свечей возле гроба. В коридоре шквальным порывом было выбито стекло в одном из окон. Там шумели деревья, голые ветви с заунывным свистом рассекали воздух.

Кобенцель прошел к себе в кабинет, чувствуя, как его охватывает внезапное успокоение. Если бы он стрелял сейчас, то пятак покрыл бы все семь пробоин. Да, Людвиг должен был умереть, это судьба. Иначе какими глазами он смотрел бы теперь на принца Ольденбургского, на генералов из Военного министерства? Людвиг был подвержен самым разнообразным порокам, но отсутствие чести не входило в их число. Он употребил все свое влияние, чтобы помочь Гогенбрюку пристроить его модель в России, а приятель решил нажиться еще и на тех, с кем русские в ближайшее время будут воевать, — на турках.

Из залы слышалось мерное певучее бормотание: капеллан читал требы.

— Это судьба, — глядя в зеркало, сам себе сказал Кобенцель.

21

Кровь у Константинова текла из носу и скоро перестала. Он встал на ноги. У двуглавых орлов на пуговицах образовались проплешины в оперении, как после линьки, — оттого, что ими пробороздили по камням. Нижняя пуговица вовсе оторвалась. Глаз, метко пораженный трактирным половым, начал заплывать. Остальное все было в порядке.

Он ощупал в кармане золотые монеты. К первой, найденной Иваном Дмитриевичем в княжеской спальне, прибавилась еще одна. Константинов не собирался возвращать ее половому, это будет штраф за причиненное увечье. Наполеондоры утешающе звякнули друг о друга.

Небо затянуло тучами, дул северный ветер со снегом. Константинов собрал с бровки тротуара немного снежку и приложил к переносице. Кровь унялась. Хотел поискать пуговицу, но справа послышался удаляющийся свист — веселый неаполитанский мотивчик, и он, как суслик, побежал на свист. Непрочные весенние хлопья таяли на лбу, на щеках, но снегу все подсыпало, ветер превратился в самый настоящий буран. Светлобородый спокойно шагал впереди, его широкая спина то пропадала в метели, то опять выныривала. Константинов не отставал. Он крался под стенами домов, прятался в подворотни, и все время прижимал к подбитому глазу один из наполеондоров. Но уже возникало предчувствие: не поможет. Рука у полового была тяжелая.

Улицы, каналы, мосты; разгулявшаяся Нева шумит в темноте, катит белые барашки на узкий ледяной припай у берега. Наконец вышли к порту. Потянулись мимо амбары, магазины, пакгаузы, изредка освещенные полумертвыми фонарями. Где-то здесь гонялись недавно за Ванькой Пупырем… Вдоль гигантских куч угля, штабелями бревен, грудами кулей, пустых ящиков и каких-то диковинных заграничных клеток из проволоки, в которых черт знает что перевозят, двинулись к причалам. Светлобородый уверенно взбежал по сходням на небольшое стройное судно с длинной и тонкой, похожей на самоварную, трубой и сгинул среди палубных надстроек. С трудом Константинов разобрал на борту залепленные снегом латинские буквы: «Триумф Венеры».

Еще через час он был на квартире у Ивана Дмитриевича. Жена сказала, что дома его нет, не приходил, и, встревожившись, хотела для поисков мужа заложить казенных лошадей — Забаву и Грифона. Константинов благоразумно отказался. Как ни важно было дело, за такую наглость свободно и по уху схлопотать от любимого начальника. Он взял приготовленные для Ивана Дмитриевича бутерброды с домашним салом, которые жена послала ему в чистом полотняном мешочке, и поспешил в Миллионную. Коли дома нет, где ему еще быть в эту ночь!

22

Стрекалова редко ночевала у фон Аренсберга и еще реже засыпала, когда князь после объятий погружался в сон. Какая женщина упустит возможность полюбоваться своим спящим возлюбленным? Блаженно было заснуть рядом с ним, но и страшно: вдруг он проснется посреди ночи и увидит ее с некрасиво раскрытым ртом, со стекающей на подушку сонной струйкой слюны. Да и не девочка уже, спросонья лицо опухает. К тому же казалось, что забыться, прижавшись к любимому мужчине, значит, очутиться в полной его власти, навсегда утратить собственную волю. Волшебный сон, от которого не очнешься.

Но в тот вечер она уснула, потому что хотелось последний раз уснуть здесь, в этой спальне, на этой постели. Обморок давал себя знать, Стрекалова проспала приезд Шувалова и Хотека, визит мужа, допрос Боева, изгнание Ивана Дмитриевича. Напрасно он угрызался, думая, будто разбудил ее своим разбойничьим свистом. Нет, любой подобный звук, будь то свист, крик или вой дверных петель, легко вплетался в кошмарные сновидения, но стоило Хотеку присесть к роялю и заиграть Штрауса, как нежная мелодия ворвалась в сон путающим диссонансом.

Иван Дмитриевич мог бы вспомнить, как недавно за воскресным семейным обедом тесть рассказывал, что во время обороны Севастополя, привыкнув к артиллерийской канонаде, он уже не просыпался от грохота французских пушек. Можно было прямо в землянке из ружья выстрелить, никакого эффекта — спит, не шелохнется. Денщик знал лишь один способ при необходимости быстро разбудить барина: тихонько спеть ему на ухо колыбельную.

Примерно то же самое произошло и со Стрекаловой — нежные звуки вальса заставили ее открыть глаза. Она полежала немного, приходя в себя, затем встала, осторожно приотворила дверь, поглядела в щелочку и увидела своего врага.

Когда Иван Дмитриевич с поручиком влетели в гостиную, Стрекалова, стоя в дверях спальни, уже не кричала, а говорила с жалкой размеренностью механической куклы, у которой иссякает завод, все тише и тише:

— Убийца, как вы посмели прийти сюда? Негодяй, как вы посмели…

Певцов отдирал от косяка пальцы ее левой руки, правая была вытянута вперед, но указывала, дрожа, не на Шувалова, а на другого графа — Хотека.

Щеку Стрекаловой, как каторжное клеймо, уродовала красная печать — след смятой наволочки.

Иван Дмитриевич замер у порога. Еще сегодня утром между безумием и здравым смыслом пролегала граница с полосатыми столбами, таможенниками, пограничной стражей, а теперь ничего этого не существовало.

— Вы снова здесь? — заорал Шувалов, увидев Ивана Дмитриевича. — Вон!

Певцов пытался затолкнуть Стрекалову обратно в спальню, но не мог с ней совладать.

— Ротмистр, — не выдержал Шувалов, — куда вы ее тащите?

— Туда. — Певцов показал.

— Зачем? Выкиньте прочь эту сумасшедшую бабу! Что она мелет?

— Постойте, — властно вмешался Хотек. — Я должен знать, кто она.

— Эта женщина любила князя, — сказал Иван Дмитриевич.

Шувалов закатил глаза:

— О Господи! Только этого не хватало!

— Граф, — обратился к нему Хотек, — надеюсь, вы отдаете себе отчет, кого она оскорбляет в моем лице?

— Убийца! — с новой энергией крикнула Стрекалова.

— Вот видите… Неужели вы не в состоянии оградить меня от оскорблений?

— Вы что, ротмистр, не можете справиться с женщиной? — угрожающе спросил Шувалов.

Певцов обхватил Стрекалову за талию, чтобы отцепить ее от косяка, но она сама легко отпихнула его, шагнула к Хотеку и сорвала у него с груди траурную розетку:

— Как только совести достало надеть!

Тут же ее пальцы бессильно разжались, черный бархатный цветок упал на пол. Выскочившая из-под дивана кошка бросилась к нему, обнюхала и отошла, презрительно подергивая усами. Все молчали.

— Поднимите! — рявкнул наконец Шувалов.

Стрекалова затрясла головой, крупные слезы брызнули из-под мгновенно набухших век.

Певцов подобрал розетку и с поклоном вручил ее Хотеку. Тот небрежно сунул цветочек в карман, сказав:

— Вынужден требовать ареста этой дамы. Я лично буду присутствовать на допросе.

Певцов убежал в коридор и через минуту вернулся вместе с Рукавишниковым.

— Увезите ее! — приказал им Шувалов.

— Слушаюсь, ваше сиятельство… А куда везти?

— В крепость.

— Нет. — Иван Дмитриевич заслонил Стрекалову.

— Что-о? — срываясь на хрип, выдохнул Шувалов.

— Я не позволю…

Певцов и Рукавишников, переглянувшись, устремились к Ивану Дмитриевичу, но рядом с ним встал его новый друг, Преображенский поручик. Ему нечего было терять. Он выхватил из ножен шашку, со свирепым хаканьем отмахнул ею перед собой — уих-въих! — и повернулся к Шувалову.

— Ваше превосходительство, это я отомстил князю фон Аренсбергу.

— Берегитесь! — предупредил Певцов, не решаясь подойти ближе.

Шувалов отшатнулся, а поручик, сделав шаг вперед, припал губами к лезвию и протянул ему шашку:

— Вот орудие моей священной мести…

От его дыхания туманное пятно растеклось по клинку. Когда оно съежилось, растаяло и лишь след поцелуя остался на металле, Шувалов опасливо принял шашку, не зная, что с ней делать дальше.

— Довольно ломать комедию! — взорвался Хотек. — Ваши актеры хороши, но почему вы не удосужились объяснить им, что Людвига задушили подушками?

— Поверьте, граф…

Стрекалова бросила умоляющий взгляд на Ивана Дмитриевича:

— Вы же обещали мне?

— Что?

— Уличить убийцу.

Ответить он не успел. Раздался дикий вопль:

— Катя, Катя!

Коротко провыв, со стуком распахнулась дверь, в гостиную влетел Стрекалов, который домой, как ему было велено, не ушел и все это время подслушивал в коридоре.

Он пронесся мимо шефа жандармов, как мимо столба, схватил жену за руку:

— Это я его убил! Я!

Убийца был многоглав, как гидра. Одну голову — Боева — Иван Дмитриевич отсек, другая, поручикова, сама отпала, но теперь выросла третья — круглая, с пухлыми щеками и курчавыми жирными волосами. Среди них вполне могли затеряться маленькие рожки — единственное оружие обманутого супруга.

«Ударьте своими рогами в грудь обидчику, и они отпадут», — вспомнил Иван Дмитриевич. Письмо лежало в кармане, уже расправленное, разглаженное.

— Вы кто такой? — воззвал Шувалов.

— Я, Катя… Я! — не обращая на него ни малейшего внимания, повторял Стрекалов, крепко держа за руки жену.

— Не верьте ему! — воскликнула она. — Это мой муж, он не способен… Дурак! Иди домой.

Стрекалов отпустил ее запястье:

— Ох, не знаешь ты меня, Катя… Ты хорошо смотри, способен, нет? В глаза мне смотри! Может, в последний раз на меня смотришь.

Она попятилась.

— Нет, не верю… Нет…

— Хорошо смотри! Из-за тебя в Сибирь-то пойду.

Охнув, Стрекалова сдавила мужу ладонями виски.

— Ты? — Она возвышалась над ним почти на целую голову.

— Я, — сказал Стрекалов. — Ведь жена ты мне. Из-за тебя грех на душу принял.

Могучие руки оттолкнули его, он отлетел в сторону, влип в Ивана Дмитриевича, но сразу с неожиданной ловкостью развернул свое вялое тело раскормленного мальчика, крутанулся на каблуках, попытавшись даже щелкнуть ими друг о друга, совсем как поручик десять минут назад.

— Арестуйте меня, господин Путилин. Я готов!

Лицо спокойно, толстые губы поджаты.

Стрекалова рванулась к нему, порывисто прижала к груди его курчавую макушку.

— О-ой! — завыла она. — Баба я глупая! Прости меня!

Все молчали. Стрекалов затих и все смелее начал поглаживать жену по спине, потом ниже спины, словно вокруг никого не было, кроме них двоих.

— Не плачь, Катя, — говорил он. — Не плачь, милая. Каторгу-то не присудят мне, только поселение…

— Вы, граф, услышали то, чего хотели, — без особой уверенности сказал Шувалов, обращаясь к Хотеку.

— А ты в Сибирь за мной поезжай, — советовал Стрекалов. — Ни разу не попрекну, ей-Богу! Заведем с тобой коз, станешь пуховые платки вязать. Пропади все пропадом! Лишь ты да я… Слышишь, Катя?

— Бедный мой! — рыдала она. — Оба вы мои бедные… Что творю-у!

Ее душе было тесно в теле, телу — в платье. Шов на спине разошелся, Иван Дмитриевич видел рассекавшую черный шелк белую стрелку, беззащитную жалостную полоску. Хотелось ласково провести по ней пальцем.

Но при взгляде на Стрекалова сразу вспомнился прутик в банке с вареньем. Или он действительно ничего не понимает? Какая Сибирь, какие козы? Какие, черт побери, пуховые платки? Замок Цилль, вот что его ждет. И что делать? Если горничная сказала правду, он и в самом деле провел вчерашнюю ночь в Царском Селе, можно найти свидетелей. А если нет?

Одновременно не давала покоя мысль о том человеке, что отнес в Знаменский собор взятый у князя наполеондор. Заказать панихиду он едва ли осмелился, просто накупил и наставил свечек. Пока они горели, то хранили его своим пламенем, а теперь, поди, истаяли.

Стрекалова теребила волосы мужа. Пальцы ее свободно проходили сквозь упругие завитки: рогов не было.

Чтобы отвлечься, успокоиться глазом на чем-нибудь постороннем, Иван Дмитриевич посмотрел на кошку. Пушистая, с щегольскими панталончиками на задних лапках, она медленно шла вдоль стены с тем особенным выражением на морде, которое всегда вызывает уважение к этому зверю: кажется, в любую минуту жизни он точно знает, куда направляется и зачем.

Мяукнув, кошка двинулась к Стрекаловой, пролезла под подол ее платья и зашебуршилась там, внутри, в горячих сумерках. Стало тихо. Иван Дмитриевич отметил, что все, даже Хотек, смотрят, как колышется, чуть елозит по полу оттопыренный кошачьим хвостом край траурной юбки, с такими лицами смотрят, словно это колыхание было итогом и венцом дня, словно ради этого они тут и собрались. Но когда Хотек поднял глаза на Стрекалова, показалось, что посол видит его сегодня не впервые.

— Ваше превосходительство, — обиженно и уже без прежнего напора напомнил поручик, — я ведь первый признался!

— Ты-то уж хоть помолчи, — велел ему Иван Дмитриевич.

Он подошел к Стрекаловой, тронул ее за плечо.

— Екатерина… Не знаю, как по батюшке…

— Федоровна, — строго сказал Стрекалов.

— Екатерина Федоровна, вы в смерти князя вовсе не виноваты. Ваш супруг лжет.

— Ты врешь? — Она с надеждой взглянула на мужа.

— Не-ет, Катя, не надейся…

— Он обманывает. Но такая ложь требует от человека гораздо больше мужества, чем нужно для того, чтобы совершить убийство.

Иван Дмитриевич сказал то, что должен был сказать. Жертвующий собой да получит в награду женскую любовь, а мудрый пусть утешится сознанием исполненного долга. Так уж Бог положил, что за отвагу сердца воздается полнее, чем за силу разума, и это правильно, иначе бы мир перестал существовать.

— Обманывает? — переспросил Хотек. — У вас есть доказательства?

Сам тон вопроса окончательно убедил Ивана Дмитриевича, что этот человек отнюдь не заинтересован в скорейшей поимке преступника: лишь в такой двусмысленной ситуации он мог диктовать Шувалову свою волю.

— Клянусь! Я убил! — опомнившись, выкрикнул Стрекалов.

— Это неправда, — адресуясь Хотеку, сказал Иван Дмитриевич. — Прошлую ночь господин Стрекалов провел в Царском Селе. Его алиби безупречно. Есть свидетели…

Поручик решил воспользоваться наступившей паузой.

— Смотрите! — Он ткнул под нос Хотеку ладонь со следами зубов Ивана Дмитриевича. — Князь укусил меня, когда я зажимал ему рот.

Там, на вершине жертвенного алтаря, и он, и Стрекалов, может быть, впервые в жизни испытали чувство судьбы и свободы. Спускаться оттуда вниз они не хотели. А если объяснить им про замок Цилль? Нет, все равно не захотят… Невидимый, к ним подошел Боев и встал рядом. Три человека, добровольно принесшие себя в жертву во имя любви — к Родине и к женщине, плечом к плечу стояли в центре гостиной. Иван Дмитриевич поглядывал на них с восхищением, но без умиления. Умиление расслабляет, а ему сейчас нужно было иметь твердое сердце.

— Сумасшедший дом, — обреченно сказал Шувалов. — Давайте, граф, на всякий случай, арестуем их обоих.

— Это ничего не изменит, мой ультиматум остается в силе, — ответил Хотек.

— Неужели наш государь одобрит подобные действия? По-моему, вы рискуете…

— Не беспокойтесь, мне лучше известны мысли моего государя.

Хотек отошел к сундуку, достал из кармана бумажник с вытисненным на коже золотым габсбургским орлом, из бумажника — ключик-змейку.

— Вам передал его господин Кобенцель? — спросил Шувалов, чтобы ненавязчиво напомнить, что он мог бы подробно изучить содержание княжеского сундука, однако не сделал этого.

Кивнув, Хотек вставил ключ в скважину между лепестками розы, но повернуть его не сумел.

— Наоборот, — простодушно подсказал Иван Дмитриевич. — Бородкой вверх.

— Ах так? — обернулся к нему Хотек и тут же перевел взгляд на Шувалова. — Значит, вы открывали его без меня?

— Поверьте…

— Даже если это простая бестактность, а не политический шпионаж, как я подозреваю, такое любопытство обойдется вам не дешево. Я доложу о нем господину канцлеру.

— Мы лишь хотели попробовать, подходит ли ключ, — опять высунулся Иван Дмитриевич.

— Марш отсюда! — сдавленным шепотом произнес Шувалов. — Ротмистр, выведите его немедленно! Завтра я с ним разберусь.

— Вот вы себя и выдали, граф, — усмехнулся Хотек. — Теперь я вижу, что единственный честный человек в вашей компании — этот полицейский.

— А кого вы оскорбляете в моем лице, вам понятно? — спросил Шувалов.

— Сравнение неуместно. Я олицетворяю здесь моего государя, а вы своему только служите.

Певцов опять подступился было к Ивану Дмитриевичу, но поручик, беря с подоконника брошенную туда Шуваловым шашку, многозначительно покачал матово блеснувшим лезвием.

— Убийца на свободе, — говорил Хотек, — моя собственная жизнь в опасности, и тем больше у меня оснований заявить следующее: если завтра до полудня предъявленные мною требования выполнены не будут, я начинаю готовиться к отъезду из Петербурга.

Так и не открыв сундук, он положил ключ обратно в бумажник, пересек гостиную и взялся за дверную ручку.

— Умоляю вас, подождите еще сутки! — попросил Шувалов.

Так униженно прозвучала эта просьба, что Иван Дмитриевич забыл о своих обидах. Казалось, всемогущий шеф жандармов готов рухнуть на колени перед австрийским послом.

— Завтра до полудня, — надменно повторил Хотек.

Багровея, Шувалов рванул на себе, ворот мундира. Отлетевший крючок щелкнул, как градинка, по оконному стеклу.

Хотек решил, что пора уходить, и без того слишком долго наблюдал он этот безобразный спектакль. «Если у беспорядка, — подумал он, — может быть единый центр, как у порядка, то срединная точка должна располагаться здесь, в Миллионной. Дальше, расходящимися кругами — Петербург, Россия. Вот он, вечный российский хаос, о котором покойный Людвиг, бывало, говорил, что такая-де стихия жизни при всех ее неудобствах приближает русских к праосновам бытия, к тем временам, когда дух и материя, свет и тьма, добро и зло существовали нераздельно. Отвратительный хаос, чье движение на запад нужно остановить во что бы то ни стало…»

Хотек взялся за дверную ручку, но рядом с его длинными, тонкими, желтоватыми пальцами легли короткие и пухлые, как оладьи, пальцы Ивана Дмитриевича, уже знавшего: не тот спасет, кто волонтером взойдет на алтарь под жертвенный нож, а тот, кто сумеет найти выход из тупика.

— Минуточку, граф, — грубо сказал Иван Дмитриевич.

Левой рукой придерживая дверь, чтобы не дать послу уйти, правой он выхватил полученное Стрекаловым письмо, развернул и с вызывающей бесцеремонностью поднес к самому лицу Хотека:

— Узнаете?

— Что это значит?

— Мадам была права, — сказал Иван Дмитриевич. — Убийца — вы!

Он ожидал всего и готов был продолжить, если Хотек в ответ просто пожмет плечами, но у посла, видимо, сдали нервы. Иван Дмитриевич едва успел отдернуть руку с письмом, когда Хотек попытался им завладеть.

Тихий ангел пролетел над гостиной.

Внезапно громыхнули по коридору торопливые шаги, вошел шуваловский адъютант. Под мышкой у него была священная книга пророка Магомета.

— Привез, ваше сиятельство! Можно присягнуть, — громогласно отрапортовал он, с недоумением оглядывая гостиную, где появились новые лица, и не находя среди них Керим-бека.

Но Шувалов давно забыл о дворнике-татарине.

— Что вы мне суете?

— Коран… Для присяги турки возлагают на него сверху две обнаженные сабли…

— Вы сведете меня с ума! — взвыл Шувалов.

Он отпихнул растерянно моргавшего адъютанта и шагнул к Хотеку:

— Ради Бога, простите, граф! Сейчас этого мерзавца увезут в больницу для умалишенных.

Попытавшись ухватить письмо, Хотек тем самым выдал себя, о чем и хотел сказать Иван Дмитриевич, но не сумел даже рта раскрыть — Стрекалова с налету прижала его к стене. Дурманяще пахнуло горячим женским потом, духами. Поцеловать хочет? Увы! Ее рука шарила по сюртуку, нащупывая карман, оттянутый скляночкой с грибами. «Револьвер ищет, — сообразил Иван Дмитриевич. — Хотека застрелить…» Все произошло так стремительно, что никто ничего не понял, не успел понять да и не мог. Выдернув скляночку, Стрекалова потрясенно уставилась на свой трофей. Будто кто-то посторонний показывал ей этот предмет, а она не могла догадаться о его назначении. Пальцы железной хваткой стискивали стеклянные бока — вот-вот раздавят! — и лишь указательный бестолково скребся по крышке — одинокий, беспомощный, упорно пытался нащупать спусковой крючок. Когда он успокоился, Стрекалова с протяжным, почти животным полувздохом-полувоплем вскинула руку и с силой шарахнула скляночку себе под ноги. Дробью сыпанули осколки, брызги рассола, марая мебель и обои, рассеялись по стенам, на полу растеклась коричневая лужица с битым стеклом и жалкой горкой осклизлых черно-рыжих комочков.


В первой половине рассказа дед подробно, слишком, может быть, подробно, педантично информировал слушателей о мельчайших деталях и микроскопических фактах, вроде прутика в банке с вареньем, старательно перекидывал мостки от одного такого факта к другому, затем к третьему, которые он бросал, как камни, в поток бытия, бесшумно текущий по песчаному ложу времени. Они падали в воду, ложились на дно, и когда поток ударялся об них, можно было расслышать шум ушедшей в прошлое жизни, ощутить ее напор и течение. Но ближе к середине рассказа дед увлекался. Он уже не шел, а воспарял над своими мостками, начинал чувствовать себя не столько летописцем, сколько певцом душевных порывов, одинаковых во все времена и понятных без всяких деталей. Порой вдохновение заставляло его пренебрегать даже самыми необходимыми сведениями.

На вопрос о доводах, которыми оперировал Иван Дмитриевич, обвиняя Хотека в убийстве, дед отвечал нехотя, считая, что не в том суть: уж какие там особенные доводы! Логика элементарная. Стрекалова же говорила, что граф боялся и ненавидел фон Аренсберга. Правда, Иван Дмитриевич не сразу понял, какого именно графа она имела в виду. Вначале думал, что Шувалова… Дело простое! В Вене, в тамошнем Министерстве иностранных дел, фон Аренсберга прочили на место Хотека (об этом тоже упоминала Стрекалова), и тот, не желая уходить в отставку, собирал на конкурента компрометирующее досье по фактам его частной жизни: карты, вино, женщины. Хотек подкупил княжеского швейцара, требуя от него доносов на хозяина, посылал своих людей следить за домом в Миллионной. Тут жандармы вовсе были ни при чем, хотя они об этом знали и докладывали, видимо, канцлеру Горчакову. Такое соперничество могло быть использовало в дипломатических интригах. Вот она, та самая тайна, затрагивающая государственные интересы России, в которую Певцов с таким оскорбительным высокомерием отказался посвятить Ивана Дмитриевича. Пришлось ему самому догадываться, как, впрочем, и о том, что Хотек, узнав про любовницу князя, отправил письмо ее обманутому супругу, чтобы спровоцировать скандал и дуэль. «Тогда уж, — думал он, — фон Аренсбергу послом точно не быть!» Отправил, три дня подождал — ни о какой дуэли не слыхать. Тут-то Хотек и решился на последний отчаянный шаг: для отвода глаз, дабы пустить следствие по ложному пути, он велел своему приспешнику запустить в посольскую карету куском кирпича, а ночью вместе с ним явился в Миллионную и задушил бедного князя, имевшего несчастье составить ему конкуренцию на дипломатическом поприще. Ну, пусть сам не приходил, сидел дома. Это не имеет значения.

Ключ от парадного Хотек еще раньше на время взял у подкупленного швейцара и по образцу заказал точно такой же. Слухи о том, будто убийство носит политический характер, он сам и распустил, еще вчера послав помощника по трактирам. Что касается косушки из-под водки, обнаруженной на подоконнике, то она была оставлена там с прямо противоположной целью — показать, что в доме побывали бродяги, уголовные, для которых естественно позариться на золотые наполеондоры. Расчет был на следующее: политическим убийством должны заниматься жандармы, уголовным — полиция, и при их взаимной антипатии они будут лишь мешать друг другу. А чтобы не так мучила совесть, Хотек предполагал использовать свое преступление на благо отечества. Шантажируя Шувалова, он решил добиться запрещения «Славянского комитета». Остальные требования нужны были ему для пущего испуга. Можно, даже нужно их снять, если будет удовлетворено главное.

Все это Иван Дмитриевич и высказал Хотеку.

Тот поначалу криво усмехался, напоминал Шувалову про больницу, про умалишенных, куда следует поместить этого сыщика, спрашивал, достаточно ли хорошо все присутствующие понимают, на кого именно ложатся оскорбления, нанесенные полномочному послу императора Франца-Иосифа. Потом он стал ругаться, рвался к выходу, замахнулся на Ивана Дмитриевича тростью и лишь после того, как поручик отобрал у него трость, весь как-то съежился, присмирел и затих. Слушая последние пункты обвинения, Хотек с жалкой иронией еще пытался кривить непослушные губы, но взгляд его постепенно стекленел, бессмысленно выкаченные глаза неотрывно смотрели в одну точку на пустой стене.

«Что он там видел? — спрашивал дед, и сам же отвечал: — Три слова, начертанные огненными буквами: Мэне, Тэкел, Фарес…»


— Признайтесь, ведь ваш почерк, — мягко сказал Иван Дмитриевич.

Хотек, не владея собой, сделал очередную попытку схватить письмо, тоже безуспешную.

Пудра слиплась чешуйками на его влажном от холодного пота лице. Как у золотушного младенца, шелушились лоб, щеки, подбородок. Пошатываясь, он добрел до дивана, сел. Язык ему не повиновался, шепелявое бульканье вырывалось изо рта.

— Ваше сиятельство, — обратился Иван Дмитриевич к Шувалову, — вам понадобится моя помощь при составлении доклада государю?

— А? — очнулся тот.

— Или уж сами напишете?

Шувалов почувствовал, как его переполняет почти непристойное языческое ликование. Зиявшая перед ним бездна вдруг выворотилась наизнанку, вздулась горой. Он стоял на ее вершине, глядя на Хотека сверху вниз. Едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться прямо ему в лицо, Шувалов сказал:

— В Европе-то узнают! А?

— Он это письмо писал! Он! — торжествовал Певцов. — Я его депешу на телеграфе видел. Один почерк, ваше сиятельство!

Первым, отбросив условности, засмеялся Шувалов, и тут же всех словно прорвало. Поручик от возбуждения приплясывал на месте. Шуваловский адъютант запрокинул голову, в горле у него плескалась серебряная водичка. Улыбаясь, Певцов игриво подталкивал, подталкивал Ивана Дмитриевича плечиком, подмигивал: дескать, чего в нашем деле не бывает! Забудем, дружище… Стрекалов и тот хихикнул. Только Стрекалова не присоединилась к общему веселью, да сам Иван Дмитриевич отчужденно помалкивал. Ведь суток не прошло, как здесь, в соседней комнате, человека убили. Пусть даже суетного человека, пустого, порочного, но Стрекалова-то любила его и таким. И если верно говорят, что о достоинствах мужчины нужно судить по женщине, которая его любит, тем более омерзительным казался этот смех, это дикое торжество. Жрецы и жертвы, взявшись за руки, сплелись в хороводе…

Несколько минут назад Стрекалова закрывала руками глаза, а теперь заткнула пальцами уши.

— Ваше сиятельство, это выглядит неприлично, — сказал Иван Дмитриевич, подходя к Шувалову.

Тот кивнул и поднял руку.

— Прошу внимания!

— Внимание, господа! Внимание! — подхватил Певцов.

— Всем вам настоятельно советую молчать о том, что вы здесь узнали, — объявил Шувалов. — Это тайна, затрагивающая интересы России. Разгласившие ее будут арестованы по обвинению в государственной измене.

«Ага, — прикинул Иван Дмитриевич, — а ведь и в самом деле можно теперь шантажировать и Хотека, и даже императора Франца-Иосифа. Посол-убийца! Позор на всю Европу, скандал… Только вот вопрос: польза-то будет России или только графу Шувалову? Или России в его лице? А заодно и Певцову в лице Шувалова?»

— А я всем расскажу! — выкрикнула Стрекалова. — Пускай все знают! Делайте со мной что хотите.

Стрекалов поддержал жену:

— И я… Слышишь, Катя?

— Вы меня поняли, господа, повторять не буду. Все, балагану конец… Ротмистр! Эту публику гнать отсюда.

— Слушаюсь, ваше сиятельство!

— То есть как, — изумился поручик, — гнать?

— В шею, — сказал Шувалов.

Поручик, по-прежнему сжимавший обнаженную шашку, хотел сунуть ее в ножны, но пальцы дрожали. Стрекалов помог — направил лезвие.

— Пойдем, брат, — сказал ему поручик. — Не нужны мы им.

Осколки разбитой скляночки захрустели под его сапогами.

— Катя, где твое пальто? — спросил Стрекалов.

Не дождавшись ответа, он заглянул в спальню, взял с кресел дульет и потянул жену за руку. Она повиновалась неохотно, как дитя, которое хочет остаться там, откуда уводят. Чавкнуло под ее башмачком грибное месиво, последний раз плеснул у порога траурный подол, унеслась во тьму белая стрелка — разлезшийся шов на спине.

На Ивана Дмитриевича она даже не оглянулась, и Стрекалов равнодушно скользнул по нему взглядом. Обломив свои рога о собственную грудь, он гордо нес полегчавшую голову, вел жену за руку, и она не отнимала руки. Даже поручик, хотя недавно готов был ради Ивана Дмитриевича из рая в ад перебежать, на прощание не сказал ему ни слова.

Все трое гуськом втянулись в коридор. Их выгнали, выставили, отбросили за ненадобностью. Но ничто не могло их унизить. С ними и с Боевым было истинное мужество, истинная любовь. Позади оставалась жалкая мышиная возня.

23

На рассвете, вскоре после того, как часы в столовой Путилина-младшего пробили двенадцать раз, отмечая минуту смерти Ивана Дмитриевича, хозяин встал и предложил гостю полюбоваться восходом. Они вышли в сад, где стоял нежный, при безветрии особенно сильный и чистый запах влажной зелени. Выбирая из травы бело-розовые земляничины, раздвигая кусты цветущего шиповника, спустились к Волхову. Солнце еще не взошло. Под белесым небом поверхность реки казалась пустынной и белой, туманом курилась полоска ивняка на противоположном, пойменном берегу. Там же темнел причаленный паром.

Подошли к скамейке у обрыва, которую, как оказалось, поставил здесь сам Иван Дмитриевич. У ног чертили воздух стрижи, тыкались в глину. Под их суетливый гомон Путилин-младший продолжил свой рассказ. Он сообщил, что через неделю его отец был принят Александром II и в приватной беседе напомнил государю латинское изречение: «Благо всех, вот высшая справедливость». Он сказал: «Ваше величество! Избавляясь от соперника, Хотек убедил себя, будто своим преступлением послужит благу Австро-Венгерской империи. Но это изречение истинно лишь в том случае, если человек, сомнительным путем добивающийся общего блага, себя самого исключает из числа тех, кому его поступок пойдет на пользу…»

Пока Иван Дмитриевич ехал из Зимнего дворца домой, по дороге любуясь пожалованным ему орденом, потом с помощью жены разбирал кучу писем с почтительными приглашениями на обед, среди которых было и письмецо от супругов Стрекаловых; словом, пока длился счастливый эпилог, успело взойти солнце, по берегу прогнали лошадей из ночного.

— Но тут совсем не так написано! — Дед вынул из-за пояса книжку «Сорок лет среди убийц и грабителей».

Собеседник взял ее не глядя и тем же небрежным движением отправил с обрыва в реку. Распластавшись в полете, книжка упала плашмя, несколько секунд продержалась на воде, затем вошла в струю, перевернулась и исчезла.

— Одной меньше, — сказал Путилин-младший.

На обратном пути через сад он рассказал, что Хотека выдали австрийским властям, но те, не желая срамиться перед Европой, не стали его судить, а попросту посадили до конца жизни под домашний арест. Однако прозорливость Ивана Дмитриевича имела далеко идущие последствия. Канцлер Горчаков, обещав императору Францу-Иосифу сохранить все происшедшее в секрете, заручился поддержкой Вены и в том же году добился отмены унизительных для России условий Парижского мирного договора, заключенного после поражения в Крымской войне. Теперь русский военный флот вновь появился в Черном море, что прежде было запрещено статьями этого договора.

— Через шесть лет началась война с турками, и без флота мы не могли бы победить, — заключил Путилин-младший. — Родина Боева была освобождена благодаря моему отцу. Для болгар он сделал не меньше, чем Скобелев. Увы, об этом никто не знает…

Шли через сад. Путилин-младший по-хозяйски обломил с яблони засохшую ветку и попросил деда сломить другую, до которой сам не дотягивался. Выяснилось, что яблоню эту посадил Иван Дмитриевич. В годовщину его смерти на письменный стол выставлялись яблоки исключительно с нее — в натуральном виде, моченые, печеные. Гуся ими же набивали. Прошлой осенью приезжал к этому дню из Петербурга литератор Сафонов, но Путилин-младший не только не пригласил его к столу помянуть Ивана Дмитриевича, а попросту прогнал. Да, прогнал, даже лошадей не дал до станции. Пришлось ему пешком топать на железную дорогу. По грязи, в дождь. А тут, между прочим, четыре версты.

— Вот убили эрцгерцога Фердинанда, — вспомнил Путилин-младший, — Один Бог знает, чем это все обернется…

Он как-то вдруг охладел к гостю. Предложения вздремнуть после бессонной ночи не последовало, и дед, подхватив чемодан с изделиями фирмы «Жиллет», отбыл по своему коммивояжерскому маршруту. Через неделю объявили мобилизацию. Однажды дед увидел на дороге офицера верхом на оглушительно стрекочущей мотоциклетке. Тот пролетел мимо в громе и треске, свирепо выпятив нижнюю челюсть, подхваченную ремешком фуражки. Показалось, что человек, способный оседлать такую штуковину, способен и убить, не колеблясь. Призрак европейской войны, маячивший перед Иваном Дмитриевичем, оделся плотью. В другое время рассказ Путилина-младшего был бы иным. Дед это понимал и догадывался, почему. Сафонова не позвали к поминальному столу: в его книжке изложена была другая версия событий, которая Путилина-младшего совершенно не устраивала. Оба они утаивали часть правды.

Установить истину, а тем самым и восстановить справедливость, деду помог случай.

Весной 1917 года, демобилизовавшись по ранению, он с полмесяца прослужил в штабе петроградской милиции, пока не выгнан был за тугоухость — следствие полученной под Перемышлем контузии.

Как-то к нему привели бывшего полицейского агента, разоблаченного соседями. Агенту было лет девяносто. Он вовсе не думал отрицать свое грязное прошлое, напротив, с гордостью сообщил, что состоял доверенным человеком при самом Путилине.

— Как ваша фамилия? — насторожился дед.

— Э-э, много у меня было фамилиев, — отвечал агент. — Какая на год, какая и на неделю. Всех не упомнишь.

— А настоящая-то?

— Не помню, милок.

Дед погрозил ему пальцем.

— Вы это бросьте!

— Ей-Богу, не помню, — сокрушенно покачал агент своей лысой сморщенной головой. — Вот у отца моего, я тебе скажу, настоящая фамилия была такая: Константинов.

Дед уломал начальника, чтобы агента по дряхлости отпустили, сердечно поблагодарил граждан соседей за проявленную бдительность и пошел с Константиновым к нему домой, в нищую каморку под чердаком четырехэтажного доходного дома. Там он узнал немало любопытного об Иване Дмитриевиче вообще и об убийстве князя фон Аренсберга в частности. Но кое-какие пробелы во всей этой таинственной истории пришлось тем не менее заполнять самостоятельно.

24

Часы давно пробили полночь, Хотек не возвращался. В ожидании Кобенцель несколько раз выходил на улицу. Над крышами бушевала фантастическая апрельская метель, и казалось, что Нева шумит со всех сторон, словно посольство расположено было на острове. Невольно явилась мысль о страшных петербургских наводнениях.

Кобенцель вернулся к себе в кабинет, растолкав по дороге задремавшего швейцара. Дневная суета улеглась. Лакеи спали кто где, советники разъехались по домам. Тихо, голос капеллана тоже умолк. В тишине, в пустоте слышнее делалось, как при особенно сильных порывах ветра скребутся по стеклам голые ветви деревьев. Чтобы не клонило в сон, Кобенцель решил выпить чашечку кофе, но не нашел никого, способного исполнить это его желание. С трудом удалось разыскать дежурного курьера, прикорнувшего на диванчике рядом с гробом Людвига. Кобенцель приказал ему отправиться на квартиру к Хотеку, узнать, не поехал ли тот из Миллионной прямо домой. Через полчаса курьер возвратился и доложил, что нет, не приезжал, жена уже беспокоится. Кобенцель еще покружил по зале, стараясь держаться подальше от гроба, наконец понял, что дольше он просто не выдержит этой неизвестности. Почему, собственно, ему нельзя отправиться в Миллионную? В конце концов, как друг покойного он имеет право знать все обстоятельства его смерти. Так и сказать Шувалову с Хотеком, если те будут недовольны визитом. Субординация? Черт с ней! Какая может быть субординация во втором часу пополуночи! Разве не естественно, что он встревожен? Хотека до сих пор нет, хотя обещал скоро быть в посольстве. Да, с ним казачий конвой, но в эту сумасшедшую ночь всякое может приключиться.

Кобенцель пошел сказать кучеру, чтобы подавал экипаж, однако найти его не смог. Он хотел позвать на помощь курьера, который только что ездил на квартиру к Хотеку, но тот уже предусмотрительно перебрался куда-то с диванчика, где его однажды застали, и лег в другом месте. Где, неизвестно.

Одеваясь, Кобенцель прикинул расстояние до дома Людвига. Не так уж далеко, и нет опасности разминуться с Хотеком — дорога одна. Он открыл ящик стола, положил в карман миниатюрный французский пистолет — на тот случай, если нападет Ванька Пупырь. Подвиги этого бандита вызывали в Петербурге столько слухов, что обсуждать их не считалось зазорным и в светских гостиных. Авось при встрече с ним палец не откажется взвести и спустить курок. Пальнуть хотя бы в воздух… Мертвая тишина царила вокруг. Как по заколдованному замку, чья хозяйка уколола себе палец веретеном, Кобенцель прошел из кабинета к парадному, спустился по ступеням и бодро зашагал в сторону Миллионной.

25

Про Ваньку Пупыря говорили, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике.

Иван Дмитриевич охотился за ним с Рождества, но вблизи видел только однажды, когда тот спустил шлюпку на растяпу Сыча. Это был приземистый малый, необычайно широкий в груди, с длинными руками, короткими ногами и совершенно без шеи. Выходя на промысел, он обычно повязывал голову платком, и в тот раз поверх него удалось рассмотреть лишь глаза — маленькие, гнусно-синие, свиные. На волка он походил меньше всего. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, желтоглазым, хищным во взгляде и в повадках. Иван Дмитриевич подозревал, что Пупырь нарочно распускает про себя такие слухи, дабы его не узнавали на улицах. Как рассказывали те, кто от него пострадал, они боялись оборотня с бесшумной походкой, а Пупырь приближался к ним, громко топая. Этакая колода с ручищами ниже колен.

Лет пять назад он был арестовал за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице. Но ни Иван Дмитриевич, ни его агенты не знали, что Пупырь, поднакопив деньжат, собирался переехать на постоянное жительство в город Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Откуда-то ему было известно, что таким трактирам покровительствует рижский полицмейстер, считавший, будто подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег для осуществления этого плана требовалось много — и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться с кем-то он не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все хлопотнее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.

Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, тощенькой, безгрудой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.

Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила, ничего о нем не зная, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», — говорил он. Волос он не имел ни на лице, ни на теле, но шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы этот дьявол не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать — еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже подругам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.

Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут немцы и чухна, тоже аккуратный народец, а какие русские там есть, все чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту и Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для рук, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай Бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось по-волчьи завыть.

Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь.

— Тебя, Глафирья, — говорил он, когда Глаша приходила из прачечной, — не в гробу схоронят, а в корыте. А заместо креста валек воткнут.

При этом ей всякий раз становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста на могилу не сколотят за то, что приютила этого сатану.

Несколько дней Глаша не была у себя в подвале, ночевала в прачечной, на гладильном столе. И как-то под утро, вдруг проснувшись, решила: будь что будет, пойду в полицию.

Она знала, к кому идти.

Недели три назад Пупырь, потаскав Глашу за волосы, чтобы не упрямилась, напялил на нее чью-то беличью шубу — самую первую его добычу, которую так и не удалось продать, заставил повязать сорванный с какой-то купчихи пуховый платок и силком выволок на Невский — гулять, как все люди гуляют. Глаша шла с ним под ручку, ног не чуя под собой от стыда и страха. В каждой встречной барыне мерещилась хозяйка шубы или платка. Пупырь важно вышагивал рядом в своем лаковом раздвижном цилиндре, в шинели с меховым воротником и орлеными пуговицами — настоящий барин. Время от времени он кланялся кому-нибудь из прохожих. Некоторые смотрели на него удивленно, а некоторые, думая, что не признали знакомого и стыдясь этого, с преувеличенной вежливостью отвечали на поклон, брали под козырек, приподнимали шляпы. Шли чинно, Пупырь опять молол что-то про город Ригу, про то, будто он государю человек полезный, шубы ворует не просто так, а для будущей государственной пользы… Гуляючи, встретили человека с длинными бакенбардами, видными даже со спины. «Над сыщиками начальник, — сказал Пупырь. — Меня ловит, крымза. Да хрен поймает!»

Рано утром, от собственного плача проснувшись на гладильном столе, Глаша твердо решила сегодня же идти в полицию, искать этого, с бакенбардами. Будь что будет… Но день миновал, и никуда-то она не пошла. Оправдывалась перед собой, что вот приведет полицейских, а Пупыря нет: ушел, не дождавшись ее, и все свое добро унес. Как тогда докажешь им, что не обманула? Ее же и схватят, поведут в тюрьму… Глаша так ясно представляла эту картину, столько раз в облаках горячего пара повторяла, разговаривая сама с собой, что нет его, сбежал, ирод, что к вечеру поверила: так оно и есть. Домой летела как на крыльях. Спустилась в подвал, и точно: избушка на клюшке. С бьющимся сердцем она пошарила под рогожкой, куда клали ключ, отщелкнула замок. Пусто! Бросилась к полкам и завыла от бессилия, от напрасной надежды, которая, как пузырь у рыбы, мгновенно раздулась в груди, отрывая сердце от тела, тело — от земли, и лопнула. Все рубахи Пупыря, ею стиранные, все подштанники, все шейные и носовые платки аккуратными стопками лежали на досках. Сунулась в тайник среди поленниц — оттуда пахнуло траченым мехом. Вся добыча здесь, значит, еще придет.

Глаша зачерпнула из ведра воды, попила, лязгая зубами о край ковша и тоненько подвывая от безнадежности. Холод прошел по горлу, и стало спокойнее. Она заглянула в то место, где Пупырь хранил свою гирьку на цепочке. Тетрадь с кулинарными рецептами для будущего трактира лежала там, но гирьки не было. Глаша почувствовала, как у нее слабеют ноги. Если он сегодня еще кого-нибудь загубит, это ей не простится. Нет, не простится! Не отмолить греха…

Глаша выбежала на улицу, и ее захлестнуло снежным неводком. В домах гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.

26

Кучер князя фон Аренсберга объяснил подробно и даже нарисовал на салфетке: за трактиром «Три великана» свернуть в подворотню, там будет флигель в два этажа, подняться наверх… Но Левицкий, которому поручено было привести в Миллионную бывшего княжеского лакея Федора, дома его не застал. С полчаса он побродил около, плюнул и поехал к приятелю, где на фанты играл с девицами в карты — в шнип-шнап-шнур и в «дурачки», лишь изредка, в силу привычки, передергивая. Напоследок он пару раз нарочно проиграл. Вначале его приговорили к сидению на бутылке из-под шампанского, потом велели изобразить греческого оратора Демосфена, то есть произнести похвальную речь хозяйке дома, предварительно положив в рот горсть подсолнухов. Левицкий справился с тем и с другим и в начале одиннадцатого часа вновь поехал за Федором. Но конура по-прежнему была пуста, дверь на замке.

Пощелкивая подсолнухи, которые он, произнеся речь, выплюнул себе в карман, Левицкий вышел во двор. Становилось холодно, ветер пронизывал до костей. Махнув рукой, он решительно дошагал до подворотни, постоял там, хотел уже кликнуть проезжавшего мимо извозчика, однако в последний момент все-таки не дал себе воли. Уходить, не исполнив поручения, было опасно. Иван Дмитриевич мог и не спустить, перед ним так просто не оправдаешься.

Левицкий знал, что его тайный начальник беспощаден к шулерам. Один вид карты с незаметным, иголочкой нанесенным крапом приводил Ивана Дмитриевича в бешенство, но для Левицкого делалось исключение. Поскольку такими картами он игрывал и в Яхт-клубе, с аристократами, видевшими в нем потомка польских королей, Иван Дмитриевич считал, что понесенные его титулованными партнерами убытки для них даже полезны, как кровопускание в лечебных целях, и смотрел сквозь пальцы. Впрочем, в любой момент он мог и совсем отнять руку от лица, так что гневить его Левицкий остерегался. Нужно было терпеть и ждать, ничего не поделаешь.

Поглядывая по сторонам, не идет ли этот чертов лакей, чьи приметы тоже были описаны кучером, Левицкий решил подождать до одиннадцати и тогда уж уходить. В одиннадцать он назначил себе срок до четверти двенадцатого, потом — до половины, потом — до трех четвертей, но за двадцать минут до полуночи не выдержал и отправился в Яхт-клуб.

Там жарко пылали люстры, за столами шла игра. Продрогнув, Левицкий выпил в буфете подогретого вина, и здесь к нему подошел приятель фон Аренсберга, австрийский барон Гогенбрюк, вместе с которым князь частенько ездил стрелять уток.

На самом деле он был такой же барон, как Левицкий — польский принц. Оба они друг про друга это знали, но помалкивали.

— Послушайте, — затягиваясь сигаркой, спросил Гогенбрюк, — не вы ли вчера провожали князя домой?

— Я только вывел его на улицу и посадил на извозчика, — ответил Левицкий.

— И вернулись обратно?

— Нет, поехал на другом извозчике.

— Что сказал вам князь на прощание?

— Не помню. Ничего особенного.

— Прошу вас, вспомните. Возможно, это были его последние слова.

Левицкий задумался.

— Он сказал… Кажется, он сказал, что нужно было на первый абцуг положить червовую десятку.

Грузный офицер в синем жандармском мундире неслышно выплыл откуда-то из-за спины — подполковник Зейдлиц, так он представился. Втроем прошли к свободному столу под зеленым сукном, где к ним присоединился еще один голубой офицер, помоложе. Зейдлиц велел принести шампанского и две колоды карт, но приступать к игре не торопился. С этими господами нужно было держать ухо востро, Левицкий счел за лучшее сегодня казенных колод не подменять. Разговор вязался вокруг смерти фон Аренсберга в связи с нынешней политической ситуацией в Европе. Зейдлиц, как и Шувалов, подозревал в убийстве князя польских заговорщиков.

— Я вспоминаю, — сказал Гогенбрюк, — слова, сказанные Фридрихом Великим об одном шляхтиче. За точность не ручаюсь, но смысл тот, что этот шляхтич способен на любую подлость, чтобы получить десять червонцев, которые он затем выкинет за окно.

— Полякам выгодно поссорить нашего государя с Францем-Иосифом, — говорил Зейдлиц. — Если начнется война, под шумок они надеются возродить Речь Посполиту.

Другой офицер молча тасовал карты, но сдавать почему-то не спешил.

— Да, — согласился Левицкий, — в польском обществе есть такие безответственные элементы, хотя в огромном большинстве…

— И все же, — перебил его Зейдлиц, — давайте на минуту вообразим, что Польша вновь обрела независимость.

— Это невозможно, — сказал Левицкий.

— Но если бы так… Есть у нас шансы занять польский престол?

— Ну, — польщенно улыбнулся Левицкий, — не знаю. Трудно предугадать.

— Но хоть малейшие?

— Пожалуй.

Левицкий отобрал у офицера колоду и с непринужденным величием, подобающим претенденту на престол, сдал карты, взял свои, по привычке развернул их узким шулерским веером:

— Ну-с, господа…

Никто из его партнеров к картам, однако, не притронулся.

27

Однажды во время гулянья на Крестовом острове (неподалеку, кстати, от Яхт-клуба), в ярмарочном балагане, куда Иван Дмитриевич зашел с сыном Ванечкой, он видел женщину-гидру о трех головах. Делалось это просто: в полумраке натягивалась на помосте черная материя, перед ней, лицом к публике, стояла грудастая мамзель в позолоченном трико, а над ее плечами, справа и слева, сквозь прорези в ткани две другие девицы выставляли свои мордашки. Получалась гидра.

В те часы, что Иван Дмитриевич провел в доме фон Аренсберга, нет-нет да и вспоминалось это балаганное чудище. На невидимом теле убийцы весь день отрастали фальшивые головы. Они шевелились, корчили рожи, подмигивали, но настоящая вместе с телом терялась во мраке. Правда, принесенный Сычом золотой наполеондор отбрасывал на нее тоненький, хрупкий лучик света. Кое-что можно было уже разглядеть.

Иван Дмитриевич с учтивым поклоном вернул Хотеку трость. Тот вцепился в нее, но замахнуться не хватило сил, и язык по-прежнему не слушался. Яростно мыча, посол двигал из стороны в сторону плотно сжатыми бескровными старческими губами. Казалось, он старательно высасывает из пересохшего рта остатки слюны, чтобы выплюнуть их в лицо Ивану Дмитриевичу.

— Как себя чувствуете, граф? — участливо осведомился Шувалов. — Не позвать ли врача?

Хотек с силой стукнул концом трости в пол — раз, другой. Половица, в которую он бил, проходила под ножками рояля, глухое гудение рояльных струн наполнило гостиную.

Иван Дмитриевич смотрел на него с тревогой: неужели удар хватил?

— Ничего, — спокойно продолжал Шувалов. — Сейчас поедете домой. Ляжете в постель, успокоитесь. Очень рекомендую горячую ножную ванну. А завтра поговорим. Если будете здоровы, завтра до полудня жду вас у себя.

Хотек опять замычал что-то нечленораздельное, но уже не яростно, а уныло и жутко, как теленок у ворот бойни, учуявший запах крови своих собратьев.

— Встретимся, как вы и предполагали, — сказал Шувалов. — Завтра до полудня. Только теперь уж вы, граф, ко мне пожалуете. — И повторил с наслаждением: —Завтра до полудня.

— По-моему, — вмешался Певцов, — казачий конвой ему совершенно не нужен.

Все это время он крутился возле Хотека — как шакал возле мертвого льва, — склонялся над ним, разглядывал сложенные на верху трости желтые сухие руки. «След укуса ищет», — сообразил Иван Дмитриевич.

— Вы правы, ротмистр, — весело согласился Шувалов. — Бояться некого. Разве что призрак покойного решит отомстить своему убийце. Но тут уж и казаки не помогут.

— Я скажу есаулу, — вызвался Певцов.

— Да, пусть остаются…

По знаку Шувалова его адъютант с Рукавишниковым цепко, хотя и почтительно взяли Хотека под мышки, подняли с дивана и повели на улицу. Посол упирался больше из приличия. В карету он сел охотно. Дверца захлопнулась, кучер взмахнул кнутом. Стоя у окна, Иван Дмитриевич не без удовольствия проследил, как двуглавый габсбургский орел, украшавший посольскую карету, покосился, выпрямился и, переваливаясь по-утиному с крыла на крыло, подбито заковылял вдоль по Миллионной. Блеснули золотые перья, короны на головах, и пропали в темноте.

— Ну-с, господин Путилин, — улыбнулся Шувалов, — австрийского ордена вам теперь не видать. Если имеете Анну, я буду ходатайствовать о Святом Владимире.

— У меня нет Анны.

— Не огорчайтесь, будет. И Владимир тоже будет, дайте срок. Ведь с вашей сдачи мы получили на руки козырного туза. Посол-убийца! Надо же, а? Каков гусь! Вы, я думаю, не вполне понимаете, что это нам сулит. Удача колоссальная! Предвкушаю, с какими чувствами государь завтра утром прочтет мой доклад. Руки чешутся написать поскорее…

Несколькими штрихами Шувалов обрисовал такую перспективу: Францу-Иосифу обещано будет покрыть все дело забвением, не позорить его дипломатов, и России обеспечена поддержка Вены по всем пунктам внешней политики, даже на Балканах.

Дослушав, Иван Дмитриевич спросил:

— Выходит, убийство князя нам на пользу?

— Конечно, конечно, — подтвердил Шувалов. — В чем вся и штука.

— А допустим, ваше сиятельство, что вы заранее узнали о замыслах убийцы. Помешали бы ему?

— Как вы смеете задавать его сиятельству такие вопросы? — возмутился Певцов.

— Не горячитесь, ротмистр, — миролюбиво сказал Шувалов. — Мой адъютант еще не вернулся, мы здесь втроем, и сегодня такая ночь, что на десять минут можно и без чинов. Я, господин Путилин, отвечу честно: не знаю. Этот ваш вопрос, он ведь — из роковых. Не правда ли? Теоретически отвечать на подобные вопросы вообще не имеет смысла. В теории человек думает, что должен поступить так-то, а доходит до дела, и он поступает наоборот. Тут уж кому как Бог в сердце вложит…

— Но, во всяком случае, теперь вы намерены утаить от публики имя убийцы?

Шувалов поморщился:

— Я же объяснил вам наш план. Вы не поняли?

— Превосходный план, — согласился Иван Дмитриевич. — Но убийство иностранного военного атташе не может остаться нераскрытым. Кого вы думаете назначить на место преступника?

Шувалов расстроился, как ребенок, у которого отняли новую игрушку:

— Да-a, я как-то упустил из виду…

— Кого-нибудь найдем, — сказал Певцов. — Вон трое уже сами напрашивались.

— Верно, — приободрился Шувалов. — Кого-нибудь непременно найдем.

— Я найду, — пообещал Певцов.

— И будете подполковник. Я, ротмистр, не отказываюсь от своих слов.

«Счастливчик!» — с завистью подумал Иван Дмитриевич. Почему-то государственная польза в любой ситуации неизменно совпадала с его, Певцова, личной выгодой. Поднимаясь к подполковничьему чину, он уверенно вел за собой Россию к вершинам славы и могущества. У Боева, у поручика, у самого Ивана Дмитриевича все получалось как раз наоборот.

— Но нам ни к чему свидетели, — напомнил Певцов. — Этого сумасшедшего поручика надо бы из гвардии убрать, отправить в какой-нибудь отдаленный гарнизон. А Стрекаловых так припугнем, что пикнуть не посмеют.

Он оценивающим взглядом смерил Ивана Дмитриевича, как бы прикидывая, что с ним-то делать, но не высказал на этот счет никаких соображений.

Шувалов молчал. Видимо, его мучили сомнения.

Вдруг Певцова осенило:

— Ваше сиятельство, зачем лишние сложности? Подставной убийца уже есть!

— Кто именно?

— Да этот Фигаро! Княжеский камердинер… Украл мыльницу, вот и улика. Он у нас не отвертится!

— Но если будет судебный процесс, Вена сможет на него сослаться, — резонно возразил Шувалов. — Там тоже не дураки сидят. Скажут нам: о чем речь, господа, если убийца найден и осужден? От Франца-Иосифа мы тогда ничего не добьемся.

— С процессом не следует спешить. Вначале докажем вину Хотека и предложим австрийцам подписать все необходимые соглашения — в обмен на сохранение тайны, а потом вынесем дело на суд.

— Хотите засудить невинного? — спросил Иван Дмитриевич.

— Воровать тоже нехорошо, — сказал Шувалов. — Посидит немного, мы его подведем под амнистию. Дадим денег, пускай землю пашет где-нибудь в Сибири! Вон морда-то какая! Разъелся тут…

— Да! — спохватился Певцов. — Отдайте-ка то письмо.

— Какое? — Иван Дмитриевич притворился, будто не понимает.

— Которое Хотек послал Стрекалову.

— Ах это… Зачем оно вам?

— Снимем копию и пошлем Францу-Иосифу, — объяснил Шувалов. — Пусть почитает.

— Ваше сиятельство, суть в том… Видите ли… Короче, я еще не вполне убежден, что именно Хотек задушил князя.

— То есть как? — опешил Шувалов.

— Это предположение. Догадка… Есть и контрдоводы.

— Не важно, — вмешался Певцов. — С такой уликой мы докажем что угодно. Давайте его сюда.

Иван Дмитриевич отступил ближе к двери. Дело принимало неожиданный оборот. Что они задумали? Всю Европу одурачить? Не выйдет. Вверх-то соколом, а вниз — осиновым колом, как Хотек. Да и рыжего Фигаро тоже было жаль. Малый, поди, сохи в глаза не видывал. Пропадет в Сибири…

— Где письмо? — напирал Певцов.

— Послушайте меня, ваше сиятельство! Признаюсь, я обвинил Хотека, чтобы он взял назад свой ультиматум. Ведь что-то же надо было делать! Честь России…

— Отдавайте письмо! — заорал Певцов.

— Умоляю, выслушайте меня! — быстро заговорил Иван Дмитриевич, прижимая рукой карман, где лежало злополучное письмо. — Я уже напал на след настоящего убийцы. Но чтобы схватить его, нужно время. День, может быть, или два. А Хотек дал вам сроку завтра до полудня. Что оставалось делать? Я же не о себе думал!

— Не о себе? — взвился Певцов. — А сколько ты хочешь содрать с Хотека за это письмо? Тысяч десять?

— Господи! — чуть не плача, сказал Иван Дмитриевич. — Да я его хоть сейчас порву. На ваших глазах.

— Только попробуйте! — пригрозил Шувалов.

— Опомнитесь, ваше сиятельство! Что вы делаете? Не берите пример с Хотека, вы видели, чем это кончается… Клянусь, я найду убийцу!

— Вы будете молчать, — медленно проговорил Шувалов. — И получите Анну. С бантом. Ваш убийца нам ни к чему. Нам нужен Хотек. Поняли? И отдайте письмо.

Иван Дмитриевич оглянулся: в гостиную входили Рукавишников с адъютантом, за ними — незнакомый жандармский подполковник.

— Зейдлиц? — удивился Шувалов. — Что случилось?

Тот подошел к нему, о чем-то зашептал. Иван Дмитриевич расслышал: «Похоже, вы были правы…»

— И где он? — спросил Шувалов.

— У подъезда, в карете, — ответил Зейдлиц. — С ним капитан Фок.

— Рукавишников! Не выпускать! — приказал Певцов, заметив, что Иван Дмитриевич осторожно пятится к выходу.

Путь на улицу был отрезан, синие мундиры окружали со всех сторон: генерал, унтер-офицер и три офицера. Певцов приближался. Иван Дмитриевич сделал то, что пытался сделать Стрекалов, — как бы невзначай, рассеянным жестом опустил руку в карман и, не двигая ни плечом, ни локтем, не меняясь в лице, одними пальцами начал уничтожать проклятую цидульку, рвать, растирать в порошок. Шиш им!

Дверь в спальню была открыта, в голубоватом свете угасающего фонаря голые итальянки на картине совсем посинели. Зейдлиц с интересом рассматривал их озябшие прелести.

Певцов подступил вплотную:

— Письмо!

Иван Дмитриевич вытащил горсть бумажной трухи, кинул ему под ноги.

В наступившей тишине все вдруг заметили, что княжеские часы молчат. Маятник висел неподвижно, стрелки показывали четверть первого и стояли уже два с половиной часа.

Певцов ползал по полу, собирал обрывки, негодующе взывал к Шувалову, но тот не отвечал, с изумлением взирая на Ивана Дмитриевича. Изумление было так велико, что напрочь перешибало гнев, досаду, разочарование, все чувства. Чего он хочет? На что рассчитывает? Он был порождением хаоса, этот сыщик с нечесаными бакенбардами, понять его невозможно, и невозможно, казалось, от него избавиться, как нельзя пулей уложить пыльный смерч.

А Иван Дмитриевич, сам до смерти перепугавшись, в ужасе закусил кулак, и мелькнула безумная мысль, что стоит лишь чуть посильнее сжать челюсти, и с такой метиной его тоже могут обвинить в убийстве князя.

И совсем уж на краю сознания маячила еще одна мыслишка: хорошо было бы загнать это письмо Хотеку, а деньги, вырученные таким способом, пожертвовать на воспитательный дом.

28

Здесь дед обычно вспоминал еще один эпизод из жизни Ивана Дмитриевича, рассказанный Путилиным-младшим. Делалось это с двоякой целью: немного помучить слушателей, которые ожидали скорейшего раскрытия тайны, и одновременно продемонстрировать им выдающиеся аналитические способности главного героя. Но я пересказываю этот случай исключительно из добросовестности, отлично сознавая всю неуместность его в той части повествования, когда история поисков убийцы князя фон Аренсберга неумолимо движется к развязке.

В одном подъезде с Иваном Дмитриевичем нанимал квартиру некий Росщупкин, бездетный вдовец лет шестидесяти, добродушный выпивоха и лошадник, обладатель каких-то порядочных десятин в Тульской губернии. Каждую осень Иван Дмитриевич получал от него приглашение на охоту и всякий раз отказывался, а однажды, повздорив с женой, взял и поехал. Приглашенных было человек пятнадцать — трое росщупкинских племянников, бывшие товарищи по полку, соседи по имению, прихлебатели. Пока вся компания травила зайцев, Иван Дмитриевич одиноко бродил по лесу, искал грибы, а вечером, когда сели ужинать, Росщупкин между прочим рассказал такую историю.

Лет тридцать назад он служил в Царстве Польском и вывез оттуда замечательное охотничье ружье марки «барелла»; поскольку Иван Дмитриевич едва знал, где нажимать, чтобы стреляло, то и не запомнил, чем именно было оно так уж хорошо. Росщупкнн купил его в Варшаве, случайно. Ружье прельстило еще и тем, что под курками припаяна была медная пластина с выгравированными на ней инициалами прежнего владельца: «IPR», которые до буковки совпадали с его собственными — Яков Петрович Росщупкин. В доказательство он предъявил гостям оставшийся от ружья футляр, на нем имелась точно такая пластина… А само ружье тогда же и потерялось, года не прослужило. То ли забыл в придорожном кабаке, то ли обронил, пьяный, в поле, то ли украли. Он долго искал потерю, сулил находчику большие деньги и в конце концов пошел к цыганке. Та, раскинув карты, нагадала, что ружье непременно к нему вернется. Росщупкин обрадовался, дал ей десять рублей, а она не берет: на пять рублей согласна, а красненькую не берет. Он удивился: почему? Цыганка и говорит: «Потому, голубок, что ружье к тебе вернется в день твоей смерти…»

— А ведь возьми она, стерва, эти десять рублей, — сказал Росщупкин, завершая рассказ, — ни за что бы ей не поверил!

Через год после той охоты он умер.

Иван Дмитриевич с женой были на его поминках, и старый слуга по-соседски сообщил вот что: хозяин оружейной лавки, у которого Росщупкин числился стариннейшим и выгоднейшим клиентом, с приказчиком прислал ему на дом несколько ружей на выбор. Росщупкин брал их одно за другим, примеривался, прикладывал к плечу и внезапно — бряк! — уронил ружье на пол, зашатался и побледнел. В ту же ночь он и умер, хотя ничем не болел, утром еще был здоров и весел.

Пили водку, ели кутью.

Иван Дмитриевич спросил у слуги, не отосланы ли ружья обратно в лавку, и, узнав, что нет, не отосланы, дома лежат, пошел их смотреть. Все были новые, а одно старое, с истертым прикладом. Иван Дмитриевич взял его и увидел под курками пластину с тремя латинскими буквами: «IPR».

Вернувшись за стол, он выпил полстакана водки, потом, пересев подальше от жены, хватил целый и стал думать о судьбе, от которой не уйдешь. Какая разница, что и на чем пишет она своим огненным перстом — «Мэне, Тэкел, Фарес» на стене, перед царем Валтасаром, или «IPR» на ружье, перед Яковом Петровичем Росщупкиным.

А гости понемногу начинали забывать о том, ради чего они сюда собрались: кто-то тренькал на хозяйской гитаре, кто-то хотел немедленно играть в карты, кто-то храпел мордой в стол, а росщупкинские племянники, захмелев, звали всех собравшихся на охоту в тульское поместье дяди, ставшее теперь ихним.

Иван Дмитриевич смотрел на них терпеливо и снисходительно, как на малых детей. Пускай! Им лучше было не знать страшной правды. Не всякий способен ее вынести и не сойти с ума.

Он опять пошел в ту комнату, где лежали ружья. К каждому ниточкой привязана была бумажка с ценой. «Барелла», вестница смерти с ложем орехового дерева, стоила двадцать пять рублей. Иван Дмитриевич отдал одному из племянников четвертную, унес ружье к себе домой и повесил над кроватью, как вечное «мементо мори»…

Утром, продрав опухшие глаза, он долго пялился на это ружье, не понимая, откуда оно взялось. Наконец вспомнил. Горькая похмельная слюна стояла во рту, и жаль было двадцати пяти рублей. Чертыхаясь, Иван Дмитриевич совсем собрался уже нести ружье назад, когда сквозь головную боль начали выплывать эпизоды вчерашних поминок, какие-то слова, взгляды; что-то в них настораживало, саднило память, словно осталась царапина от мелькнувшей и забытой полудогадки.

«Барелла» была снята со стены, тщательно обследована, и на левом стволе, внизу, обнаружился неприметный фабричный штемпель с датой изготовления: «11. 1868».

В ясном утреннем свете Иван Дмитриевич увидел новенький, но старательно истертый приклад со следами свежей скоблежки, чересчур густую и яркую, ненатуральную зелень на медной пластине с инициалами и вспомнил старшего из росщупкинских племянников, гримасу мгновенного трезвого страха на его пьяной физиономии — он провожал взглядом Ивана Дмитриевича, идущего через столовую с ружьем в руке.

Был суд. На суде Иван Дмитриевич выступил свидетелем, произнес речь, после которой присяжные в один голос сказали: да, виновны. Верховодил старший, но племянники действовали сообща, попросили ничего не подозревавшего хозяина оружейной лавки в числе прочих ружей отправить любимому дяде эту «бареллу». Племянников приговорили всего лишь к высылке из Петербурга: трудно оказалось подвести их преступление под статью закона. Тульское наследство отобрали в казну.

Несчастный Яков Петрович был отомщен, разговоры утихли, но Иван Дмитриевич на всю жизнь запомнил то утро, когда он сидел на кровати, держа в руках ружье. Вечером, на поминках, страшно было, что судьба есть, а утром еще страшнее сделалось оттого, что ее нет. Ведь если существует судьба, значит, кто-то думает о тебе, и ты уже не одинок на свете.

Увы, одинок!

29

Князь фон Аренсберг, в прошлом лихой кавалерист и рубака, всегда гонял по Петербургу сломя голову на взмыленных лошадях, и это доставляло ему наслаждение, но Хотек, не любивший быстрой езды, считал ее тяжкой обязанностью посла великой державы. Жители столицы должны видеть его вечно спешащим и тревожиться, спрашивать друг друга: что случилось? Лишь на прием во дворец он следовал неторопливо, степенно, опасаясь чрезмерной спешкой уронить достоинство своего императора.

Сейчас вокруг было пусто, глазеть и тревожиться некому, но кучер, одолев дремоту, по привычке пустил лошадей вскачь. На отвратительной мостовой карету швыряло вверх, вниз, опять вверх и вбок. Безлюдный, запорошенный снегом — в апреле-то! — ночной город каменным кошмаром проносился мимо. Хотек глядел в окошко. Потом, вспомнив про кусок кирпича, влетевший в карету возле Сенного рынка, глубже откинулся на сиденье.

Через несколько минут он успокоился, мысли обрели ясность. Карету болтало, ногам приходилось упираться в пол, левой руке — держаться за край подушки, правой — за свисавшую с потолка ременную петлю, и напряжение тела постепенно выводило душу из оцепенения.

Да, письмо Стрекалову написал он, однако подписи там нет, печати — тоже, а почерк — это еще не доказательство. Всю ночь он провел дома, прислуга подтвердит. Его, как мальчика, взяли на испуг, и постыднее всего был внезапный приступ немоты, яростного безъязычия, в чем Шувалов мог усмотреть признание вины, отчаяние бессловесное и тем более очевидное. Но этот интриган жестоко поплатится за то, что видел графа Хотека мычащим, как корова. Завтра до полудня? Извольте. Величественная осанка, улыбка на губах, полнейшая невозмутимость. Мелодичное звяканье ложечки о фарфор, вопрос: где же преступник? Ах, не знаете? В лондонском «Панче» карикатура: «Русские жмурки. Шеф российской жандармерии ловит убийцу австрийского военного атташе в Петербурге». На ней Шувалов с завязанными глазами пытается схватить разбегающихся в разные стороны перепуганных иностранных послов — британского, французского, испанского, турецкого. Их пребывание в России становится небезопасным. Завтра же они будут предупреждены об этом. То есть уже сегодня.

Но неужели Шувалов действительно поверил в его виновность? Нет, вряд ли. Хитрит, выгадывает время…

Ёкали у коней селезенки, Хотек собрался крикнуть кучеру, чтобы ехал потише, но передумал: так безопаснее. Мало ли что? Конвоя с ним не было.

Разумеется, он ненавидел и презирал Людвига. Как? Этот развратник, игрок, пьяница и — посол? Разве можно такому человеку доверить судьбы империи на Востоке? Ничтожество, бездельник, пускай хоть мертвый послужит императору! Плох тот дипломат, который не воспользовался бы его смертью.

По порядку, один за другим, Хотек припомнил пункты своего ультиматума, легонько прищелкнул пальцами, выделяя главный. Впрочем, теперь главных было два — запрещение «Славянского комитета», подстрекающего чехов, словаков, хорватов и русинов к мятежу против Вены, и примерное наказание этого негодяя-сыщика. Судить, пожалуй, его не стоит, чтобы не привлекать внимания, но выгнать со службы, запретить проживание в столицах. Скотина! А эта мерзкая бабища, эта колонна из потного мяса с грудями-рострами! Разве мужчина, способный завести роман с такой женщиной, имеет право быть послом? Ни вкуса, ни чувства меры… Хотек сжал кулаки. Почему он не догадался ее саму обвинить в убийстве Людвига? Тот перед ней — кузнечик, она без труда могла бы придушить его в постели. Да что придушить! Просто раздавить своим чудовищным телом, как нерадивая мать во сне подминает спящего рядом младенца. А Шувалову надо было намекнуть, что эта женщина состоит у него на жалованье. Решили на крови австрийского дипломата строить свою политику? Не выйдет! Завтра он им покажет, мерзавцам! Недолго им ходить павлинами… Но все-таки не по себе делалось при воспоминании о припудренных синеватых пятнах на шее Людвига. Хотелось поскорее очутиться дома. Горячая ножная ванна? Тоже неплохо, тут Шувалов прав.

Сквозь грохот копыт прорезался короткий сдавленный вопль. Что-то тяжелое и мягкое, как мешок с песком, ударило по передку кареты и шлепнулось оземь. Хотек втянул голову в плечи, зажмурился.

Кричал кучер.

От мощного удара — будто саблей рубанули поперек груди — его снесло с козел, шмякнуло о передок, выбросило на мостовую. Он кубарем покатился по щербатой брусчатке и замер, стукнувшись о поребрик тротуара. Лошади шарахнулись, левые колеса въехали на тротуар, зацепили тумбу. Затрещала ось. Карета накренилась, Хотека швырнуло вперед и вправо. Он плечом вышиб дверцу кареты, вывалился на землю, но как раз в этот момент лошади встали, и все обошлось более или менее благополучно.

Хотек полежал немного на мокрой мостовой, приходя в себя. Мелькнула мысль, что эта авария станет еще одним козырем в его руках при разговоре с Шуваловым. Он приподнялся на локтях. Улица, кое-где покрытая пятнами раскисающего снега, была безлюдна. Дома безжизненно темнели погашенными окнами.

— Сюда! Помогите! — позвал Хотек.

Никто не поспешил на помощь, нужно было управляться самому. Он подтянул колени к животу, сел. Пошевелил руками, потряс головой. Все цело.

Внезапно единственный из трех ближайших газовый фонарь, слабо, но ровно горевший за спиной, потух. Умер томившийся в лужице синий блик. В ту же секунду осыпалось на камни битое стекло. Хотек повернулся, и горло перехватило ужасом: кто-то жуткий, с черным пятном вместо лица, набегал сзади.

В нескольких шагах неподвижно лежал кучер, больше не было ни души. Хотек собрал все свое мужество и хотел встать, чтобы встретить смерть стоя, как подобает послу великой державы. Только вот ноги почему-то не слушались.

Бегущий приблизился. Снизу он казался огромным. Во что одет, Хотек рассмотреть не успел — взгляд застлало слезами. Лица словно бы и нет, лишь глаза и голова, вкруг которой, быстро разгораясь, вырастал желтый ободок, мерцающий золотой нимб, какие рисуют святым на русских иконах. Он видел над собой трепещущее ангельское сияние, и страх уходил, странное тепло разливалось по телу. Хотек с облегчением понял, что самое страшное позади: он уже мертв, уже очами своей души видит скособоченную карету, отлетевшее колесо, лошадей, луну. Душа стремилась туда, где ждал ее Божий вестник, очерченный золотым кругом, неслась к нему среди струящихся рядом облаков и снежных вихрей — легкая, покинувшая узилище плоти, но, почти достигнув цели, затрепетала в отчаянии. Так грозны были глаза этого ангела — две темные ямины с холодом на дне, так мерно и заунывно свистел возле него питающий пламя воздух, словно струился с горних высот, обвевая безжалостный лик небесного посланца, что Хотек догадался: перед ним Ангел Мщения.

Он вскрикнул и потерял сознание.

30

Студент Никольский вошел в подъезд, поднялся по грязной, овеянной кошачьим духом лестнице и позвонил в квартиру на третьем этаже. Здесь проживал Павел Авраамович Кунгурцев, корреспондент либеральной газеты «Голос» — об этом певцовские филеры узнали, разбудив дворника, после чего сочли свою миссию исполненной и разбрелись по домам. Ввиду позднего часа они решили, что результаты наблюдения могут быть доложены Певцову и завтра утром.

Томимый дурными предчувствиями, Никольский пришел к Кунгурцеву просить родственного совета — тот был женат гражданским браком на его двоюродной сестре Маше. Человек широких взглядов, одно из честнейших, как утверждала влюбленная в него сестричка, и талантливейших перьев столицы, он внимательно выслушал историю об украденной из анатомички голове и сказал:

— Свинья ты! Какой из тебя медик? Если мертвую плоть не уважать, живую не вылечишь.

— Пьяный был, — оправдывался Никольский.

— И где теперь эта голова?

— А черт ее знает… Жандармы прибрали.

Ясноглазая худенькая Маша неутомимо разливала чай, резала колбасу и жалела брата, что его выгонят из университета. Она советовала найти голову и похоронить по-человечески.

— Туловища-то нет, — обреченно сказал Никольский.

Маша стала говорить, что завтра же его нужно выкупить из анатомического театра и похоронить вместе с головой. Если нет денег, она готова пожертвовать шестьдесят рублей, отложенных на новую шубу.

— Знаешь, милая, — недовольно покривился Кунгурцев, — я закоснел в материализме и считаю, что шуба тебе нужнее, чем ему — саван.

Никольский виновато сопел. Он чувствовал себя последним негодяем.

— Балбес! — Маша хлопнула брата по лбу горячей чайной ложечкой и всхлипнула, глядя на мужа. — Да не нужна мне эта шуба!

Кунгурцев пожал плечами. Рассуждая вслух, он пытался найти хоть какое-то разумное объяснение тому странному факту, что жандармский офицер, причем офицер в немалом чине — ротмистр, взялся расследовать покражу неведомо чьей мертвой головы из банки с формалином. Что за чертовщина? Ведь и голова-то, наверное, какого-нибудь бродяги без роду и племени, давным-давно спьяну замерзшего на улице или угодившего под колеса.

— Тем более надо похоронить по-человечески, — сердито сказала Маша.

— А раны на голове не было? Череп цел? — спросил Кунгурцев.

— Не заметил… А что?

— Пришла одна мысль. Подумал, не Пупырь ли его своей гирькой? Может, они Пупыря ищут, раз полиция поймать не в состоянии?

— Да нет, целехонька, — сказал Никольский, шумно прихлебывая чай.

— Следующую зиму я могу и в старой проходить, — опять вмешалась Маша.

— Погоди! — осененный внезапной догадкой, Кунгурцев отнял у Никольского стакан с чаем. — Тебя, говоришь, взяли на квартире у этого болгарина, твоего приятеля? Так-так! А его сегодня днем привозили в Миллионную. Под стражей привозили, я сам видел… Значит, Мария, твой братец подозревается в убийстве австрийского военного атташе.

— Господи! — ужаснулась та. — Час от часу не легче!

— Для чего же они спрашивали про голову? — засомневался Никольский.

— Ты ее украл? По трактирам с ней ходил? На улице бросил?

— Пьяный был…

— Не имеет значения. Следовательно, и живого человека убить способен… Логика тут есть, не спорю.

Объяснение было найдено, и Кунгурцев успокоился. Дальнейшая судьба непутевого родственничка его не занимала. Он начал рассказывать, как днем, в Миллионной, пробовал взять интервью у начальника сыскной полиции Путилина:

— Звоню, открывает лакей. Такая рыжая бестия. Говорит: «Никого пускать не велено!» Ну, я дал ему рубль и без всяких помех прошел в гостиную. Смотрю, сидит этот наш знаменитый сыщик совершенно один, с глубокомысленным видом крутит косички из своих приказчичьих бакенбард…

— Что же теперь с ним будет? — перебила Маша, обнимая брата за плечи.

Кунгурцев пренебрежительно махнул рукой: чепуха, мол, разберутся. На всякий случай он незаметно задвинул подальше за книги шкатулку с отложенными шестьюдесятью рублями.

— До чего мы наивны! — продолжал он. — В этом сыщике нам хочется видеть не иначе как русского Лекока. Нам Лекока подавай! А у Лекока-то физиономия топором рублена, и тупым топором. Чего он дался нашему брату? Ишь, нашли загадочную фигуру. Не понимаю, что вообще можно о нем написать. Вот недавно совершил геркулесов подвиг, изловил какого-то отставного солдата, который подделывал жетоны простонародных бань и получал по ним чужие подштанники. Разве это сюжет? Ну, видать, ходил по баням, терся, голый, между мужиками. Ну, изловил. А мы уж и кричим: Лекок, Лекок! В Европе бы померли со смеху. Тут, мне кажется, дело в чем…

Маша принесла из чулана свою старую шубку — показать, что она еще вполне хороша. Кунгурцев, не переставая говорить, поскреб ногтем протертые до кожи обшлага, сунул палец в одну дыру, в другую.

— Дело вот в чем, — говорил он. — Русские грабители и убийцы — это люди безнадежно заурядные, и чтобы ловить их, нужен точно такой же человек. Подобное излечивается подобным, клин клином вышибают. Вот где, милые мои, собака зарыта. Путилин — воплощение посредственности, в этом-то и секрет его успехов. Да и успехи, надо прямо сказать, весьма относительные. Вот убили князя фон Аренсберга, и что? Тебе, Маша, мои политические убеждения известны, знаешь, как я отношусь к жандармам, но в расследовании этого дела я уж, скорее, на них поставлю. Путилину такие дела не по зубам. Тут требуется воображение, развитой ум. Образованность, на худой конец…

— Если будешь в газету писать про убийство, — сказала Маша, — нашего Петеньку помяни, что он хорошей нравственности и товарищи его уважают.

— Как же, напишешь! — усмехнулся Кунгурцев. — Уже подполковник Зейдлиц все редакции объехал, приказал, чтоб ни слова. Порядок, дескать, пострадает. Тьфу! Народ на всех углах языки чешет, а писать нельзя. Ни-ни! Ей-Богу, невольно начинаешь думать, что все это сами жандармы и подстроили, а теперь не знают, как расхлебаться. Удостоился я как-то чести побывать у графа Шувалова в кабинете. Не поверишь, Машенька! Трое часов, и все показывают разное время…

Представ перед Путилиным, рассказывал Кунгурцев, он с ходу оглушил его вопросами: не замешаны ли в убийстве революционеры, итальянские карбонарии, панслависты, женевские эмигранты, агенты польского Жонда? Или, может быть, недавние маневры, строительство новых броненосцев, перевооружение армии? Предполагает ли господин Путилин возможность политической провокации со стороны Стамбула? А самоубийство? Полностью ли исключен такой вариант?

— Другие корреспонденты смаковали бы подробности преступления, — говорил Кунгурцев. — Хлебом не корми, дай расписать окровавленные простыни. Но я всегда пытаюсь понять подоплеку событий…

— А причем здесь карбонарии? — спросил Никольский.

— Притом, что несколько лет назад фон Аренсберг воевал в Италии. Говорят, он там не лучшим образом вел себя с пленными, а у итальянских тайных обществ длинные руки… Но этот Лекок меня и слушать не стал. Я спрашиваю: «Вы, господин Путилин, осведомлены, что секретарь турецкого посольства Юсуф-паша недавно вернулся из Стамбула? Что ехал он почему-то не через Одессу, как обычно, а приплыл морем из Италии, на генуэзском пароходе?» И знаете, как отреагировал наш сыщик? Ни в жизнь не догадаетесь! Спросил, сколько денег я дал лакею у входа. Я сказал, что десять рублей.

— Десять рублей? — ахнула Маша. — А сам сперва говорил — рубль.

— Да рубль, рубль, — успокоил ее Кунгурцев. — Я нарочно ему так сказал. Глядите, мол, на какие расходы иду, чтобы с вами побеседовать. А он мне: «Врете. Рубль вы ему дали, не больше, а могли бы и двугривенным обойтись…» И весь разговор! Вот его какие проблемы занимают. Лекок!

— Что это? — прислушиваясь, подала голос Маша. — Будто крикнули на улице.

— Это я пальцем по стеклу, — сказал Никольский. — Одно слово пишу.

— Какое еще слово?

— Тайное. Боев научил. Гайдуки его на деревьях вырезают.

— Ты у нас гайдук, — ухмыльнулся Кунгурцев. — Связался с этим болгарином… Из университета попрут, куда денешься? Я тебе денег не дам, не рассчитывай.

— Слепых буду лечить, — сказал Никольский. — Мухоморами.

— Опять кричат. Не слышите, что ли?

Маша подошла к окну, но рассмотреть, что происходит на улице, мешал широкий карниз.

— Ой! Фонарь разбили!

— Ничего удивительного, — заметил Кунгурцев. — Помните, что было, когда осенью начали будки с пожарными извещателями на улицах ставить? Через неделю ни одного стекла целого не осталось. Что ни ночь — ложные тревоги. Брандмейстер прямо стоном стонал. Про фонари я уж и не говорю. У нас они всякому пьяному поперек дороги. Злейшие враги!

— Скоро белые ночи, — сказал Никольский.

Маша встала коленями на подоконник, прижалась к стеклу и чуть не упала, отшатнувшись: на улице хлопнул выстрел, эхо гулко ударилось в окна.

— Не трогай! — прикрикнул на жену Кунгурцев, видя, что она пытается распечатать заклеенную на зиму форточку.

Пока он оттаскивал ее от окна, Никольский ринулся в прихожую, выскочил на площадку и застучал сапогами по лестнице. Вспугнутые коты прыскали из углов, бесшумными прыжками уносились вверх, на чердак.

— Петя! Куда? Вернись! — кричала вдогонку сестра.

Он не отвечал. Да, он надругался над мертвой головой, зато теперь спасет живую.

Грудью толкнул дверь подъезда, выбежал на улицу. В проясневшем небе стояла белая луна, ветер утих. Справа, шагах в двадцати, Никольский увидел накрененную карету с тускло-золотым австрийским орлом. Рядом лежал на земле человек, над ним склонился другой. Услышав шаги, он выпрямился:

— Я секретарь австрийского посольства барон Кобенцель. Вы здесь живете? Это наш посол, граф Хотек. Нужно занести его в дом…

31

Капитан Фок — жердеобразный, с рыбьим лицом — ввел в гостиную Левицкого, перетрусившего до последней степени: на прошлой неделе он играл краплеными картами с принцем Ольденбургским и герцогом Мекленбург-Стрелецким, которые изредка садились с ним за стол из уважения к его родословной, и, видимо, дело вскрылось. Хуже всего было то, что он не успел выбросить из кармана свои колоды, их могли обнаружить при обыске.

Подполковник Зейдлиц, распространяя вокруг себя сладкий дух шампанского, начал объяснять Шувалову новую версию: претенденту на польский престол выгодна война между Россией и Австро-Венгрией… Иван Дмитриевич слушал, не в силах вымолвить ни слова. Бред затягивал, как водоворот. Вдруг вынырнула, поплавком закачалась на поверхности его собственная фамилия: Путилин. Потом опять: Путилин, Путилин. Капитан Фок докладывал, что днем Левицкий приходил в этот дом, тайно встречался с начальником сыскной полиции. Зачем? Что у них за дела? Левицкий, не слушая, встревал, рвался сообщить что-то про шулеров, которых он якобы всегда самолично бил канделябрами — да, канделябрами их, по мордасам, по мордасам. Зейдлиц зловеще ухмылялся. Вот-вот, казалось, из этого бреда должна подняться и махровым цветом расцвести блестящая догадка о том, будто он, Иван Дмитриевич, в сговоре с Левицким задушил фон Аренсберга, чтобы спровоцировать войну с Австро-Венгрией, возродить Речь Посполиту и самому стать шефом тайной полиции при польском короле. А что? Вполне в певцовском стиле.

— Так ведь вот же он, Путилин! — удивился Зейдлиц, словно только сейчас заметил Ивана Дмитриевича. — Вот мы его и спросим…

У Шувалова задергалось левое веко.

Сказать, что Левицкий — его агент, Иван Дмитриевич не смел: дойдет до титулованных особ из Яхт-клуба, со свету сживут.

— Вот мы сейчас у него спросим, — ласково говорил Зейдлиц, — о чем это они тет-а-тет совещались, голубчики? А?

— Да вы что? — заревел вдруг Шувалов, молотя по столу кулаком. — Вы пьяны, подполковник? Или свихнулись? Какие еще претенденты? Что вы несете? Вон отсюда!

— Ваше сиятельство, — начал оправдываться Зейдлиц, — вы же сами, ваше сиятельство, говорили про польских заговорщиков…

— Вон! — неистовствовал Шувалов, зажимая ладонью непослушное веко. — Убирайтесь к черту!

Фока и Зейдлица как ветром вымело из гостиной, лишь ножны брякнули о косяк. Вслед за ними стремительно юркнул в дверь Левицкий, за Левицким — Иван Дмитриевич. Он воспользовался моментом, чтобы тоже дать деру. Обалдевший Рукавишников его не задержал. И слава Богу! Толкаясь в парадном, все четверо вывалились на крыльцо, где казаки конвоя по-прежнему покуривали трубочки, и здесь, наконец, Зейдлиц и Фок опомнились, степенно направились к своей коляске. Левицкий стреканул в одну сторону, Иван Дмитриевич — в другую, свернул за угол, опасаясь погони: Шувалов с Певцовым, конечно, не простят ему порванного письма. С разгону хотел было перелезть через ограду и скрыться дворами, уже взялся рукой за холодное чугунное копьецо, когда вспомнил про Левицкого. Где он? Ведь так и не успели поговорить.

Никто вроде не преследовал. Тишина. Иван Дмитриевич вернулся к углу дома и, укрывшись за водосточной трубой, осторожно оглядел улицу. Она была пуста. Претендент на польский престол исчез, растворился во мраке. Даже шагов не слыхать. Черный клеенчатый верх шуваловской кареты, мокрый от растаявшего снега, блестел под луной, как рояль. Зейдлиц и капитан Фок тоже исчезли, словно и не бывали, словно соткались из воздуха, из гнилого питерского тумана, — призраки, нежить, которой, как в детстве учила матушка, на все вопросы нужно твердить одно: «Приходи вчера!»

Скорее прочь от этого дома! А то самому можно свихнуться, на них глядючи.

Поежившись, Иван Дмитриевич поставил торчком ворот сюртука. Пора хватать настоящего убийцу. Пускай он никому не нужен, этот убийца, — ни Шувалову с Певцовым, ни Хотеку, ни Стрекаловой, — ловить-то все равно надо. Иначе собственная жизнь теряла всякий смысл. Человека же убили! Какого ни на есть, а убили. Подло задушили в постели. И что бы ни приплетали сюда жандармы и Хотек, какие бы планы ни строили, какие бы воздушные замки ни возводили на фундаментах его трупа, но убийство всегда имеет одно-единственное значение — смерть человека. Значит, прежде всего надо схватить убийцу, важнее ничего нет. Остальное приложится.

Слышно было, как бушует в гостиной Шувалов. Казаки пересмеивались, есаул раздраженно щипал усы: ему надоело слоняться без дела под окнами, но никаких распоряжений не поступало.

Иван Дмитриевич немного послушал и пошел вдоль Миллионной по уже намеченному и обдуманному маршруту, однако через полсотни шагов навстречу вылетел запыхавшийся Константинов. Буквально в следующую минуту на них вынесло и Сыча — уже в сапогах, пальто и фуражке. Обидевшись на любимого начальника, он не шибко торопился, забежал домой одеться и хлебнуть кипяточку.

Константинов, отдышавшись, подробно рассказал о своих приключениях, перечислил приметы гонителя: высокий, здоровый, борода мочального цвета.

Сыч сообщил, что свечи у дьячка Савосина покупал некто прямо противоположного обличья: маленький, тощий и бритый.

Внимательно слушая обоих, Иван Дмитриевич посматривал на окна, где сквозил за шторами силуэт Певцова. Как он давеча в спину-то поддал, сволочь! И видел, главное, что Иван Дмитриевич упал на карачки. В ладонях и коленях оживало воспоминание о мокрой мостовой. И за что? Нет, такое не прощается.

— А это вам, Иван Дмитрич, супруга прислала, — сказал Константинов, вынимая из-за пазухи полотняный мешочек с бутербродами.

Иван Дмитриевич понюхал его.

— Опять с рыбой?

— Не, с салом.

— Ладно… А монеты где?

— Уговор-то! — напомнил Константинов. — Одна теперь моя. Вы давеча сами обещали. Не помните?

— Я все помню. Давай сюда.

— Которую?

— Обе.

Вздохнув, Константинов достал наполеондоры: один полновесный, другой потоньше, с истертым профилем. Даты чеканки на них стояли разные. Первый, найденный под княжеской кроватью, выбит был во время Севастопольской обороны, но выглядел как новенький. Второй отчеканили в позапрошлом году, а он уже затерся, износился. Почему эти монеты лежали у князя не в сундуке? Получил ли он их от кого-то или кому-то хотел отдать, раз положил в туалетный столик? И почему все-таки револьвер лежал там же?

Иван Дмитриевич позвенел наполеондорами, задумчиво побросал на ладони. Наконец решился. Возвращая их Константинову, приказал:

— Ступай в дом, покажи графу Шувалову. Чего мне сейчас рассказал, то и ему. Слово в слово. А что меня встретил, не говори.

Сыч с грустью слушал своего начальника. Нет, не бывать ему доверенным агентом. Ведь не его отправляют с докладом к Шувалову. Значит, константиновская новость поважнее будет.

Но Константинов ничуть не обрадовался.

— Да как же так, Иван Дмитриевич! — поразился он. — Зачем это? На что им отдавать, дармоедам? Сами управимся. Кликнем наших ребятишек…

— Ступай, — повторил Иван Дмитриевич.

— Не пойду, — плачущим голосом сказал Константинов. — Бейте, что хотите со мной делайте, не пойду!

Иван Дмитриевич молча развернул его к себе спиной и слегка поддал коленкой, выводя на указанный маршрут.

Константинов побрел куда было велено, бормоча:

— Им теперь наградные, им все. А нам? Бегаешь целый день, как собака…

Иван Дмитриевич подождал, пока он взойдет на крыльцо, затем отошел за угол, чтобы не видно было со стороны дома фон Аренсберга. Здесь он развязал мешочек. Бутербродов оказалось три, он поделил их почти поровну: два взял себе, один отдал Сычу. Откусил и с нетерпением стал ждать дальнейших событий, убеждая сам себя, что много времени это не отнимет.

Ветер начал стихать, слышнее стало, как шумит вдали разгулявшаяся Нева.

Получив бутерброд с салом, Сыч немедленно забыл о том, что Иван Дмитриевич гонял его до Знаменского собора в одной рубахе. Не было на него никакой обиды. Ну и что, что к жандармам послали Константинова? Зато хлеб с салом — вот он! А уж Иван Дмитриевич зря не даст, не-ет… Сыч бережно, как величайшую драгоценность, держал бутерброд на ладопи и не смел поднести его ко рту. Сердце пело: заслужил, заслужил!

— Ешь, — сказал Иван Дмитриевич. — Чего смотришь!

Сыч откусил и восхитился:

— Мед, не сало! Прямо на языке тает.

— Не слишком соленое?

— Кто вам, Иван Дмитрич, такое скажет, вы ему не верьте.

Помолчали, потом Сыч спросил:

— А чего мы стоим здесь, Иван Дмитрич? Ждем кого?

Ответа не последовало, и он, испугавшись, что сунулся куда не положено агентам, даже почти доверенным, решил завести сторонний разговор:

— Этот-то, что на монетке, он тому Наполеону кем же доводится?

— На киселе седьмая вода.

Иван Дмитриевич вынул часы, щелкнул крышкой. Оно, уже четыре доходит… Сутки назад в это время князь — фон Аренсберг открыл дверь парадного, запер ее изнутри, положил ключ на столик в коридоре, прошел в спальню, где камердинер начал стягивать с него сапоги, а те двое, сидящие на подоконнике за шторой, затаили дыхание. Иван Дмитриевич попробовал вообразить, будто сам сидит на том подоконнике. Иголочками покалывает затекшие ноги. Представил это, и получилось — сидит, ждет. Шепчет напарнику: «А вдруг не скажет, где ключ?» Тот отвечает одними губами: «Скажет…» И не слышно, и губ в темноте не видать, а понятно. В спальне горит лампа, свет проникает в гостиную, косой кровавый блик стоит на стене, отброшенный туда медным боком княжеского сундука. Ни ножом, ни гвоздем отомкнуть его не удалось. Пытались кочергой подковырнуть крышку, тоже не вышло.

Утром Иван Дмитриевич осмотрел подоконник, и сейчас вновь мысленно провел по нему ладонью. Крошек нет, значит, хлеба не ели. В таком случае зачем взяли с собой чухонское масло? Странная закуска.

Небо скоро начнет светлеть, но эхо еще по-ночному гулкое, сильное. Переступил с ноги на ногу, а кажется, что кто-то ходит около, хоронясь за домами.

Когда шестнадцатилетним парнишкой Иван Дмитриевич впервые очутился в Петербурге, он поражен был тутошним эхом. В его родном городке шагу и голосу не во что удариться, не от чего отскочить: все мягкое, деревянное, соломенное. А здесь кругом камень, стены до неба. Что отдается? Откуда? Не поймешь.

— А ведь мы чего-то ждем, Иван Дмитрич! — прерывисто дыша, заговорил Сыч. — Ведь не зря мы тут прячемся. Ведь вместе же мы тут в засаде стоим, и я это по гроб жизни не забуду, что вместе. Что сальцем угостили… Вы доверьтесь мне, Иван Дмитрич! Скажите, чего ждем?

— Погоди, — сказал Иван Дмитриевич. — Скоро пойдем.

— Куда?

— К «Трем великанам».

— К трактиру-то? — еще не веря в свое счастье, спросил Сыч. — Где голову нашли? Не зря, выходит, я ее…

— Цыц! — Иван Дмитриевич задвинул его за угол, дал по затылку, чтобы не высовывался.

Хлопнула дверь парадного. На крыльцо вышел Шувалов, за ним — Певцов.

— Итальянцы, ваше сиятельство, — громко говорил он. — Конечно же, итальянцы!

За его спиной шуваловский адъютант начал что-то объяснять подбежавшему есаулу, который, слушая, понимающе кивал. Тут же крутился Константинов. Один глаз у него уже начал заплывать, но другой был широко распахнут и блестел, как у светской красавицы, перед балом закапавшей себе атропин. То ли ему передалось общее возбуждение, то ли, забыв о корысти, он предвкушал чистую радость посмотреть, как его бородатому обидчику будут вязать руки.

— Я так и думал, что итальянцы, — не унимался Певцов, помогая Шувалову надеть шинель, — но у меня недоставало улик. Они же ненавидят австрийцев, как болгары — турок. Столько лет под ними сидели. Вот рукав, ваше сиятельство… А князь фон Аренсберг воевал в Италии. По моим сведениям, он показал себя там не вполне рыцарем. Деревни жег.

— Неужели?

— Увы! И пленных расстреливал. Итальянцы должны были ему отомстить. Вендетта!

— Их, наверно, сам Гарибальди прислал, — уважительно сказал адъютант.

— Нет, — с угрюмой уверенностью возразил есаул. — Это папа римский.

— Вместе с конвоем — за нами! — приказал ему Шувалов, залезая в карету.

Рядом с ним сел Певцов, следом втиснулся адъютант с Кораном под мышкой. Константинов забрался на козлы, чтобы указывать кучеру дорогу, Рукавишников прыгнул на запятки. Казаки уже сидели в седлах. Через минуту вся кавалькада скрылась в конце улицы, обдав Ивана Дмитриевича талой жижей из-под колес и копыт.

Он крепче сжал в кулаке сычев трофей — наполеондор из Знаменского собора. Такие же два, принесенные Константиновым, вели Певцова и Шувалова вперед, в гавань. Французский император, покорный воле Ивана Дмитриевича, прочертил им путь своей козлиной бородкой.

«Скачите, скачите, — подумал он. — Агнцы одесную, а козлища ошую…»

Он велел Сычу ждать на улице, сам поднялся на крыльцо, позвонил. Спросил у открывшего парадное камердинера:

— Кошка где?

— Чего-о!

С недосыпу тот уже мало что соображал.

— Кошка…

Она отыскалась в кухне, сидела там на столе, нюхая грязную тарелку. Своего кота Мурзика, чтобы уважал дисциплину, Иван Дмитриевич лупил по усам, если тот вспрыгивал на стол, но эту кошку воспитывать не собирался. Уцепил ее за шкирку и двинулся по коридору. Возле дверей, ведущих из гостиной в спальню, поднес пленницу к дверной петле, прямо ткнул ее туда мордой. Она висела безучастно и смирно, как шкура на крюке. Пришлось переменить тактику. Сперва почесать за ухом, погладить, успокаивая, и снова носом туда же. Кошка стала принюхиваться с интересом, задвигала усами. Ага, лизнула!

Эту петлю Иван Дмитриевич еще днем пробовал на вкус, но ничего не распробовал. Язык его, ежедневно обжигаемый горячим чаем, водкой, табачным дымом, давно утратил чувствительность. Вот женщины тоньше чувствуют вкус и запах, потому что не пьют, не курят. И нечего лицемерить, упрекая их в чревоугодии, в любви к французским духам и турецким притираниям. Каждый любит то, что способен оценить. Но Стрекалову же не заставишь дверные петли облизывать! Впрочем, кошка даже надежнее. Животное, никакого притворства. Хотя и без того ясно было, что один из убийц изучил княжескую квартиру как свои пять пальцев — и про сонетку знал, и что двери скрипят, — но сейчас Иван Дмитриевич мог представить себе картину во всех деталях. Когда князь вечером отдыхал, и преступники входили в дом, дверь в гостиную оставалась открытой. Она не скрипнула, не взвыла по-волчьи, а чтобы потом из гостиной бесшумно проникнуть в спальню и убить, после отъезда хозяина в Яхт-клуб они эту дверь смазали чухонским сливочным маслом.

Иван Дмитриевич отпустил кошку, благодарно погладив ее на прощание. Умница! Она дала неопровержимое доказательство, что заранее продуманного плана убийцы не имели, решились вдруг. Иначе, по крайней мере, припасли бы постное масло.

Он прошел в спальню, выдвинул ящичек туалетного столика. Здесь они лежали, наполеондоры… Рядом, задремывая прямо на ногах, стоял камердинер.

— Эти монетки, — спросил у него Иван Дмитриевич, — их князю дал кто или как?

— В карты выиграл. Третьего дня в Яхтовый клуб ездил, там и выиграл. Он обычно в проигрыше бывает. Не везет ему. А тут приехал довольнешенек. «Гляди!» — говорит. Сам их по одной из кармана достает и в ящичек бросает. Дзень, дзень!

— С кем играл, не знаешь?

— Да приятель у него есть. Барон Гокен… Гаген…

— Гогенбрюк?

— Ага… На другой день к нам сюда посольский секретарь приезжал с каким-то делом, так барин и перед ним хвастался. Разошелся, только и слыхать: король, дама, два туза в паре…

— По-русски говорили?

— Зачем? По-немецки.

— А ты понимаешь?

— Как не то! У меня мать чухонка, всю жизнь по господам. Раньше в Риге жили…

Про револьвер спросить Иван Дмитриевич не успел: кто-то с улицы громко застучал в окно. Он увидел прижатую к стеклу физиономию Сыча с приплюснутым носом. Сыч делал страшные глаза, беззвучно разевал рот и знаками показывал, что надо срочно бежать к нему.

На крыльце он подскочил, крича:

— Беда, Иван Дмитрич! На австрийского посла напали, чуть жив!

— Знаю, знаю. Консулу ихнему голову отрезали, в турецкое посольство свинью пустили…

— Ей-Богу, я сам оттуда. — От стоявшей у крыльца пролетки подходил полицейский Сопов, с которым Иван Дмитриевич когда-то вместе начинал службу на Сенном рынке. — Там один студент подоспел, занесли в квартиру.

Кто виноват в том, что Шувалов отправил Хотека домой без конвоя? Холодом свело низ живота. Иван Дмитриевич толкнул Сыча к пролетке, заскочил сам и скомандовал извозчику:

— Гони!

Сопов запрыгнул едва ли не на ходу.

— Через улицу веревка натянута, — рассказывал он. — Кучера с козел и сбросило, вся морда у него покорябана. Головой стукнулся, ничего не помнит. Как пушинку его! Мчались-то по-министерски… Я с обходом шел, слышу — бах! Стреляют…

— А говоришь, веревка!

— Это само собой.

— Кому доложил?

— Никому. Сразу к вам.

За домами стучала колотушка ночного сторожа, будто спрашивала: «Кто ты? Кто ты? Кто ты?» Луну заволокло тучами. С крыш капало.

В свете фонаря промелькнула заляпанная свежей грязью афишная тумба: совсем недавно здесь промчался Шувалов со своей свитой.

32

Одип казак скакал впереди кареты, двое — сзади, есаул — сбоку, у дверцы.

Нужно спешить. Константинов сообщил, что сегодня утром «Триумф Венеры» отплывает на родину. Об этом ему сказали портовые грузчики.

От тряски едва не стукаясь головой о потолок, болтаясь между Шуваловым и его адъютантом, Певцов излагал им свои соображения: он пришел к выводу, что убийцам помогал кто-то из русских социалистов. Бакунин, тот ведь якшался и с Мадзини, и с карбонарскими вентами на юге Италии, а к австрийцам у него давний счет — сиживал у них в тюрьме. Не он ли подбил итальянцев отомстить фон Аренсбергу? Решил использовать их чувства, чтобы убийством иностранного дипломата вызвать брожение в обществе. Дрожжи у него всегда наготове — разбойный элемент. В Париже вон что творится! Коммуна! Почему бы и в Петербурге не устроить?

— Странно все же, что итальянцы, — сказал адъютант. — Видал я их под Севастополем. Юнкер еще был. В бою хлипкие, но голосистые, черти! Ох и пели! Ночью, бывало, подползу к ихним траншеям и слушаю. Лежу в траве, корочку грызу. Вместо соли порохом присыплю и жую, слушаю, как поют. Надо мной звезды. Проще простого пулю схлопотать, а я лежу, дурак. Нынче бы уж не полез…

Певцов, перебивая, рассуждал дальше: несомненно, карбонарии прибегли к помощи питерских уголовных. Иначе у них вряд ли бы что вышло. В чужом городе, не зная языка… Но и каторжники, понятно, по-итальянски ни слова. Следовательно, был посредник. Русский или поляк. Может быть, еврей.

— Я думаю, это эмигрант, который нанялся матросом на «Триумф Венеры», — сказал Певцов. — Он-то и сидел в трактире «Америка».

— Почему вы так думаете? — спросил Шувалов.

— Известно, ваше сиятельство, итальянцы считают месть делом священным. Убить — да. Пусть из-за угла или ночью в постели — пожалуйста, сколько угодно. Благородству не помеха. В этом отношении они напоминают наших кавказских горцев. Но ограбить, это уж, простите, из другой оперы. Наполеондоры прикарманили их сообщники. Кстати, найденная на окне косушка из-под водки свидетельствует в пользу этой версии. Итальянцы предпочли бы вино.

В паузе адъютант попытался продолжить свой рассказ:

— Но они, знаете, на песню тоже падкие…

— Да не лезьте вы! — Певцов толкнул его локтем в бок. — Просто счастье, ваше сиятельство, что этот малый с подбитым глазом, путилинский шпион, принес монеты нам, а не своему начальнику. Тот бы стал хитрить, выгадывать… Вы уже решили, как с ним поступить?

— С кем?

— С Путилиным… Не пойму только, ненормальный он или прикидывается? Огульно обвинить в убийстве австрийского посла!

— Вначале, ротмистр, я должен решить, как мы будем оправдываться перед Хотеком.

— Очень просто, — сказал Певцов. — Арестуем Путилина или выгоним его со службы. Вот вам и оправдание.

— Под Севастополем, говорю, было дело, — встрял-таки адъютант. — Как-то ротный наш приказывает: а ну, ребята, заводи «Ноченьку», да подушевнее! Такой подлец. Сам взял винтовку и к брустверу. Я с ним. Запели наши солдатики, аж слезу жмет. Глядим, итальянцы уже из траншей высовываются. Слушают. Ротный мне шепчет: стреляй, стреляй! Сам — бац, и снял у них офицера. А я не могу. Рука не подымается.

— И слава Богу, — сказал Шувалов. — А то слушаю вас и думаю: неужто придется подыскивать другого адъютанта?

Кучер изо всех сил дернул вожжи. Заржали лошади, карета остановилась. Есаул стукнул нагайкой в стекло:

— Баба какая-то. Лезет прямо под колеса.

Шувалов открыл дверцу, и к нему кинулась молодая женщина в сбившемся на плечи платке, растрепанная, с безумным взглядом:

— Ваше благородие, Пупырь! Тут он где-то…

По лицу ее текли слезы.

Шувалов потянул дверцу на себя, но женщина уцепилась обеими руками и не пускала. Есаул грудью коня осторожно начал теснить ее прочь, объясняя:

— Тебе в полицию надо. Иди в полицию.

— Не за себя боюсь, ваше благородие! Я с им жила, мне он ничего не сделает…

Но есаул, не слушая, разворачивал коня. Мигнул и пропал, заслоненный спинами конвоя, синий фонарь на передке кареты.

Скорей в гавань! «Триумф Венеры» уже разводит пары, пламя гудит в топках.

У шлагбаума перед въездом в порт навстречу выбежал заспанный солдат из инвалидной команды.

— Подымай! — издали генеральским голосом закричал ему Константинов.

Трясущимися руками инвалид отпустил веревку, освобождая конец шлагбаума. Здоровенная чугунная плюха, привязанная к другому концу, оттянула его вниз, со скрипом взметнулась полосатая перекладина, и когда карета, почти не замедлив ход, проскочила под ней, у Константинова, сидевшего на козлах и не успевшего вовремя пригнуть голову, сшибло фуражку.

Он привстал, чтобы лучше видеть дорогу одним глазом. С развевающимися волосами, с горящим на ветру лицом он показывал, куда ехать, покрикивал:

— Направо давай! Еще направо… Куда? Тпрр-р! Ты какой рукой крестишься, олух?

Наконец в рассветных сумерках Константинов различил у берега знакомый силуэт. Почудилось, что ноздри улавливают слабый запах апельсинов. Он увидел изящные очертания бортов, мачты с пушистыми от снега канатами, тусклый огонь на баке и длинную трубу, выкрашенную в национальные цвета Сардинского королевства — красный, белый и зеленый. Из трубы выбивался дымок, под палубой стучала машина, но трап еще не был убран, и якорей не отдали.

33

Обычно Пупырь промышлял неподалеку от гавани, в чьих спасительных лабиринтах всегда можно укрыться от погони. Где-то там он прятал и часть своей добычи, чтобы удобнее было сбывать ее матросам с иностранных кораблей. Глаша об этом знала и часа полтора кружила по соседним кварталам. Она прогуливалась по пустынным переулкам, бродила в подворотнях среди мусорных ларей, украдкой провожала разбредавшихся по домам посетителей питейных заведений, выбирая тех, что одеты получше: именно таких чаще всего преследовал Пупырь. Несколько раз в надежде привлечь его внимание сама начинала пьяным голосом петь господские песни. Пусть подумает, будто загуляла какая-нибудь сбежавшая от мужа лихая барынька с ридикюлем, золотыми серьгами в ушах и сотенной ассигнацией промеж грудей, которую засунул ей туда страстный кавалер. Увы, все напрасно.

За полночь утихла метель, снег растаял на прогревшейся за последнюю неделю земле. Ботинки промокли насквозь, но Глаша об этом не думала. Теперь не все ли равно?

А ведь еще и года не минуло, как она гадала на жениха: замыкала над Невой амбарный замок, ночью вместе с ключом клала его под подушку. Бабы в прачечной говорили, что тогда во сне суженый придет, попросит воды напиться. Нужно только сказать: «Мой замок, твой ключ…» И приходил под утро водовоз Семен Иванович, добрый человек и вдовец. Наяву-то поглядывал на нее, орехами угощал. Ан нет же! Угораздило с душегубом спутаться. И ведь жалкенький был, ободранный, уши в коростах. За три месяца ряху наел. По трактирам ходит, пишет в тетрадку, как пирог с головизной печь, как — с сомовьим плеском. И зачем, дура, молчала? Чего боялась? Дура, дура, какая дура, Господи! Разве есть на свете что страшнее, чем с ним жить? Сколь душ на ее совести! А если еще сегодня он кого порешит, не отмолишь греха. Впору на себя руки накладывать. Одно остается: найти этого, с бакенбардами, и в Неву… Господи!

Глаша металась по улицам, и наступил момент, когда она вдруг почувствовала, что где-то он, сатана, здесь, поблизости. Собаки по дворам его выдавали. То одна шавка, то другая начинала скулить жалобно и трусливо, а то принимались брехать все разом. Видать, почуяли идущий от Пупыря волчий запах.

Дважды Глаша подбегала к будочникам, звала их искать Пупыря, умоляла, плакала, но первый испугался, второй стал заигрывать, хватать за подол, за грудь, грозился в участок забрать как гулящую, коли не уважит его. Глаша еле отбилась. Остановила даже карету с генералом, однако и генерал про Пупыря слушать не захотел, и усатый офицер на коне, хотя она перед ним на колени встала. Сидя на мокрой мостовой, Глаша смотрела, как удаляются всадники, как весело играют конские репицы с аккуратно подрезанными хвостами, и выла, раскачиваясь из стороны в сторону. Страшная догадка леденила душу: может, и впрямь Пупырь государю нужный человек, раз никто его ловить не желает? Может, не зря болтал?

Часы на Невской башне пробили четыре. Она встала и побрела домой.

Подойдя к дому, заметила пробивающийся снизу, из подвала, слабый свет — огонек дрожал в вентиляционном окошке. Сердце упало: значит, проворонила его. Там он, вернулся.

Тянуло дымком, кое-где печки растапливали. Глаша растерянно топталась во дворе, не зная, как быть, идти или нет, и проглядела, что свет в окошке погас. Очнулась, когда Пупырь уже стоял перед ней. Она взглянула на него, по привычке сжавшись, не сразу понимая, что впервые смотрит ему в глаза без всякого страха.

— Где была? — спросил Пупырь.

Глаша пожала плечами, независимо качнула грязным подолом и не ответила. Принюхалась: одеколоном пахнет. И чего боялась? Что в нем волчьего? Чиновничья шинель с меховым воротником, сапоги спереди надраены, а каблуки грязные. А руки-то! Ну чисто обезьяна! Не сгибаясь может на сапоги себе блеск наводить.

— Оглохла? Где была, спрашиваю!

Она засмеялась.

— За тобой следила!

— За мной? — Он выпучил глаза. — И что видела?

— Все! Все видела!

Глаша смеялась, по почему-то слезы бежали по щекам.

— Что ты видела? — тихо спросил Пупырь.

Она смахнула слезы и с наслаждением плюнула в мерзкую харю, одновременно вцепившись ему в волосы и крича:

— Вот он! Держите его!

Пупырь отодрал ее руку вместе с клоком своих волос, но зажать рот не сумел.

— Люди-добрые! — уворачиваясь, легко и радостно кричала Глаша. — Он здесь!

Правой рукой Пупырь обхватил ее поперек живота, левой жестоко смял губы, поднял и потащил к черному ходу.

В третьем этаже скрипнула оконная рама, свесилась над карнизом чья-то лысина.

Глаша отбивалась, рвала с шинели воротник, царапала Пупырю шею, надсаживалась криком, который ей самой казался пронзительным, а на деле превратился в хриплое бессильное мычание. Пупырь сволок ее по лестнице, ведущей в подвал, и, как куль, стряхнул на каменные ступени. Она ударилась о стену, всхлипнула и затихла. Во дворе тоже пока что было тихо. Прислушавшись, Пупырь бросился вниз, к тайнику среди поленниц. Вначале достал роскошный кожаный баул, припасенный для путешествия в Ригу, затем раскидал дрова, выгреб коробку с деньгами, кольцами, сережками и нательными крестами, сунул ее в баул и туда же, подумав, запихал две собольи шапки. Сверху кинул тетрадку с кулинарными рецептами для будущего трактира. Остальное добро приходилось оставлять здесь. Глашка, если очухается, еще и спасибо скажет.

Он защелкнул замок, и даже сейчас этот бодрый, веселый щелчок, с которым заходили друг за друга стальные рожки на бауле, сладко отдался в сердце обещанием иной жизни. Захотелось щелкнуть еще разик. Но не стал, конечно. Побежал обратно к лестнице и увидел, что Глаша, пошатываясь, уже стоит наверху, пытается открыть дверь.

Гирька настигла ее у порога, угодила в самый висок. Она осела на ступени и сквозь последнюю боль увидела: едет, едет к ней на своей бочке Семен Иванович, водовоз, добрый человек и вдовец.


Константинов рассказывал деду, что прачку, убитую Пупырем, нашли на другой день. Он утверждал даже, будто Иван Дмитриевич, вызнав печальные обстоятельства ее жизни и смерти и чувствуя вину перед ней, выделил деньги на похороны из секретных фондов сыскной полиции, лично присутствовал в церкви на отпевании, а после провожал гроб на кладбище. Глядя на него, к процессии присоединялись многие — свободные от службы полицейские, прачки и швеи, солдаты, золотари, прислуга. Извозчики и водовозы ехали длинной вереницей до самой кладбищенской ограды. Так что процессия довольно неожиданно получилась внушительной. Когда же гроб стали опускать в могилу, вдруг набежала тучка и пролился дождичек: ангелы в небесах оплакали покойницу.

Константинов и Сыч тоже были там. С кладбища все втроем зашли в один из трактиров, где Иван Дмитриевич, пользуясь служебным положением, любил иногда выпить и закусить на дармовщинку. Помянули, не чокаясь, эту прачку, потом Иван Дмитриевич взял со стола рюмку, сдавил ее в кулаке и раздавил, как яйцо. «Видите? — сказал он, разводя пальцы с прилипшими к ним стеклянными блестками. — Ни царапины! Значит, простили меня там…» И возвел глаза к потолку.

— Это я слышал от Константинова, — говорил дед.

Он детально описывал жилище бывшего доверенного агента, рассчитывая, что правдивость всего рассказа меньше будет подвергаться сомнению, если сообщить, например, следующее: стол в каморке у Константинова застелен был траурно-черной клеенкой, на ней подслеповатый старик лучше различал чашку, ложку, солонку. Слепнущий человек яснее помнит прошлое, ему можно доверять.

Еще Константинов рассказывал, что спустя два дня Иван Дмитриевич провел несколько часов на Сенном рынке, где его знала каждая собака, и возле которого в карету Хотека влетел обломок кирпича. Потолкался, побеседовал с мужиками и все досконально выяснил. Оказалось проще простого. Накануне посольский кучер закупал на рынке фураж, повздорил с продавцами и под шумок не то обсчитал кого-то, не то подсунул фальшивую ассигнацию. На другое утро этот человек, увидев проезжавшего мимо обидчика, из-за ограды швырнул в него тем, что под руку попалось, и угодил, как нарочно, в открытое окошко кареты.

Константинов говорил, будто Иван Дмитриевич с самого начала предполагал нечто подобное, но так это или не так, судить трудно.

34

Хотек, по горло укутанный пледом, лежал на диване в квартире у Кунгурцева. Рядом сидел Никольский. Вместе с Кобенцелем, затащив посла в квартиру и смазав ему йодом ссадины на руках, он полагал, что сделал все возможное для его спасения. Сам Кунгурцев уже успел облачиться во фрак. Нервничая, он не знал, чем заняться, и в ожидании важных персон из Министерства иностранных дел гнал жену переодеваться.

— Приедут, — говорил он трагическим шепотом, — а ты, милая, в затрапезе.

— Сейчас, сейчас, — отвечала Маша, одновременно заваривая свежий чай, откупоривая бутылку кагора и накладывая Хотеку холодный компресс.

В соседней комнате стонал посольский кучер, о котором она тоже должна была позаботиться.

Кобенцель ходил туда и обратно, боясь упустить момент, когда один из них двоих будет в состоянии рассказать все подробности случившегося.

За доктором уже сбегали, но тот, осмотрев Хотека, не нашел на нем никаких увечий, определил глубокий обморок, вызванный нервным потрясением, велел его не тревожить и занялся кучером.

— Сударь, ваш долг — находиться рядом с их сиятельством, — несколько раз напоминал ему Кобенцель.

Доктор говорил:

— Иду.

И не шел.

В прихожей, охраняя дверь, сидел дворник. На лестнице толпились разбуженные суматохой соседи. Господин в лисьей шубе, накинутой поверх шлафрока, водил всех желающих к окну своей квартиры в четвертом этаже, как раз над квартирой Кунгурцева, и показывал натянутую через улицу веревку. Пока не стаял снег, с высоты ее хорошо было видно на белом фоне. Успевшие побывать на улице объясняли, что одним концом веревка привязана к фонарному столбу, другим — к вделанной в стену дома круглой железной рогульке, которая обхватывает ствол водосточной трубы. До прибытия полиции веревку снимать не решались, но двое добровольцев с фонарями стояли внизу, чтобы никто больше не пострадал. В подъезде то и дело хлопали двери, на площадках собирались жильцы. Время от времени слышался истеричный женский голос, кричавший, что будет война, и заклинавший какого-то Александра Ивановича не спать, а бежать на телеграф, немедленно слать телеграмму в Карлсбад какой-то Лелечке: пусть с детьми завтра же выезжает в Россию.

— Странно, — обращаясь к Кунгурцеву, сказал Кобенцель, — я отправил этого полицейского к дежурному по Министерству иностранных дел, но до сих пор оттуда никого нет…

— А-а-а! — дурным голосом заорал за стеной кучер и умолк — это доктор вправил ему вывихнутую руку.

В ту же минуту грянул долгожданный звонок.

— Маша! — зашипел Кунгурцев. — Быстро! То, черное. С буфами. И брошку не забудь!

На ходу одергивая фрак, он побежал в прихожую. Дворник распахнул дверь, через порог ступил Иван Дмитриевич. Он вошел один, Сопов и Сыч остались в подъезде.

Увидев Путилина, а не канцлера Горчакова, Кунгурцев успокоился.

— А, это вы… Что ж, прошу.

Никольский встал, Иван Дмитриевич занял его место возле дивана, со страхом вглядываясь в белое, с заострившимся носом лицо Хотека.

— Ваше сиятельство…

Тот молчал. Опущенные веки недвижимы, набухшая на лбу синяя жилка вот-вот, кажется, прорвет сухую и тонкую старческую кожу.

— А ну-ка чайку, — ворковала Маша, склоняясь над ним, как над ребеночком, которого у нее не было. — Чайку горяченького…

Иван Дмитриевич отвел ее руку с чашкой.

— Не видите, что он без сознания?

— Нет-нет, — сказала она, — господин посол уже пришел в себя. Просто не хочет ни с кем разговаривать. Он, видимо, пережил что-то ужасное. Я вливала ему в рот кагор с ложки, он глотает.

Иван Дмитриевич поднялся и подошел к окну. Короткий отрезок веревки, освещенный светом из нижнего окна, как шпага вонзался в темноту. Напротив на целый квартал растянулось недавно законченное постройкой и еще не заселенное здание. На этой стороне улицы стоял единственный жилой дом. Справа к нему прилегал небольшой садик, дальше — длинный двухэтажный корпус мужской гимназии, ночью, естественно, пустовавшей. Слева простирался расчищенный под строительство пустырь. Место для покушения выбрано было на редкость удачно. В центре столицы, пожалуй, лучше и не найдешь.

— Господа, — попросил Иван Дмитриевич, — будьте любезны назвать мне ваши фамилии.

— Кунгурцев Павел Авраамович, — сказал Кунгурцев. — Корреспондент газеты «Голос». Если помните, я днем приходил к вам в Миллионной. А это… — Он замялся, поскольку женат был на Маше гражданским браком, без регистрации, и предоставил ей самой выпутываться из положения.

— Мы с вами тоже, кажется, виделись нынче, — сказал Кобенцель.

Лишь сейчас Иван Дмитриевич обратил внимание, что в комнате присутствует еще один человек. Он узнал приезжавшего с гробом секретаря австрийского посольства. В памяти всплыла фамилия, названная Преображенским поручиком.

— Кобенцель?

— Барон Кобенцель… Это правда, что вы нашли убийцу князя фон Аренсберга?

— Да…

— И кто же он?

— Виноват, пока не имею права говорить. Завтра узнаете.

— Одно хотя бы скажите: он арестован?

— Да, — соврал Иван Дмитриевич, упреждая события.

— Нет ли тут ошибки? Кто тогда совершил нападение на господина посла? Я думал, что стреляю в того же самого человека…

— Вы в него стреляли? — перебил Иван Дмитриевич.

— Как? — в свою очередь удивился Кобенцель. — Вам ничего не сообщили?

— Мы слышали выстрел, — подтвердил Кунгурцев.

— Сперва крик, — уточнила Маша, — потом выстрел.

— Именно так? Не наоборот? — спросил Иван Дмитриевич.

— Вначале он пальцем по стеклу, — сказал Кунгурцев, кивая на Никольского. — Помнишь?

— Нет, я слышала…

Иван Дмитриевич обернулся к Кобенцелю.

— Расскажите-ка все по порядку.

— По-моему, вы теряете драгоценное время.

— Ну в двух словах.

— Извольте. — Кобенцель пожал плечами. — Но вся ответственность ляжет на вас…

Итак, вечером Хотек попросил его прибыть в посольство и ждать, а сам уехал в Миллионную. По возвращении они должны были вместе составить доклад в Вену. Однако за полночь Хотека все еще не было. Кобенцель начал тревожиться и в конце концов решил идти ему навстречу… Почему пешком? Все спали, не сумел найти кучера. Он взял пистолет…

— Вы всегда носите при себе оружие? — опять прервал его Иван Дмитриевич.

— Это начинает походить на допрос, — нахмурился Кобенцель. — Вообще-то я не лунатик и не имею привычки ночами гулять по городу. Но вы ведь бессильны поймать этого знаменитого Пупыря… Я шел мимо гимназии, когда услышал крик, затем треск и ржание, побежал и увидел, что господин посол лежит на земле. Над ним склонился какой-то человек.

— Как он выглядел?

— Было темно… Увидев меня, он бросился бежать. Я выстрелил и сбил у него с головы цилиндр.

— Барон Кобенцель, — вставил Кунгурцев, — изумительный, фантастический стрелок. О его искусстве ходят легенды.

— С какой дистанции вы стреляли?

— Точно не помню. Шагов десять — пятнадцать.

— И при вашем легендарном искусстве не могли попасть в человека с десяти шагов?

— Мне унизительно оправдываться перед вами, — сказал Кобенцель, — но все знают, что я никогда не стреляю по живым мишеням. Стоит мне прицелиться в человека или животное, у меня начинают дрожать руки. Я просто не в силах спустить курок.

— Как же вы ездили на охоту с покойным князем и бароном Гогенбрюком?

— Ваша осведомленность вызывает уважение, но я был там только зрителем. За всю мою жизнь я не застрелил ни одной утки, ни одного зайца. Я ни разу не дрался на дуэли. Вернее, дрался лишь на саблях.

— Саблей-то могли бы убить человека?

— Я служил в кавалерии. В бою приходилось.

— А, к примеру, свинью заколоть?

— Во всяком случае, кур в походе резал.

— А пристрелить, значит, не способны?

— Что вы от меня хотите? — вспылил Кобенцель.

— Хочу понять, зачем вы взяли с собой пистолет.

— Пальнуть в воздух, если нападут бандиты. Мне самому странно, что я сумел выстрелить в этого человека. Что-то в нем было такое…

— Вы же его не разглядели.

— Тем не менее… Словом, сбил цилиндр.

— И где он?

Иван Дмитриевич принял поднесенный Никольским черный цилиндр, какие носят факельщики на богатых похоронах, поколупал пальцем дырку от пули. Пуля прошла под самым донышком цилиндра, пробив его насквозь. Края обоих отверстий, прожженных раскаленным свинцом, были буро-желтыми.

— Вот я еще там подобрал, — сказал Никольский.

Иван Дмитриевич увидел знакомый бумажник Хотека с вытисненным на коже габсбургским орлом — таким же, как на карете. Раскрыл. Внутри лежали какие-то письма, визитные карточки, несколько ассигнаций. Постеснявшись рыться в чужом бумажнике, Иван Дмитриевич тщательно прощупал его снаружи, затем сдавил между ладонями. Ничего твердого в нем не было. Ключ от княжеского сундука, ключик-змейка, найденный под райским яблоком в чернильном приборе, исчез. Но он ведь собственными глазами видел, как Хотек положил его туда и убрал бумажник в карман… Иван Дмитриевич шагнул к Никольскому:

— Это вы сами нашли?

— Да, на земле валялся.

— Не раскрывали?

— Что вы!

— А ключа не находили? Такой… На кольце — змея, держит в пасти свой хвост… Не было там?

— Честное слово, больше ничего не было.

Кунгурцев достал блокнот и начал лихорадочно строчить: «Змея, кусающая себя за хвост. Что это? Символ вечности? Или намек на то, что посол пострадал по собственной вине? Удивительная ночь. Почему именно я оказался в центре событий? Наказание или благо? Случай или закономерность? Австрийский посол на моем диване. Мертвая голова. Маша в халатике на фоне картины в духе Калло. 26 апреля 1871 г. 5 часов и 22 минуты пополуночи…»

— Кстати, барон, — как можно более равнодушно спросил Иван Дмитриевич, — вы оделись, выходя из посольства, или отправились прямо в таком виде?

— Сейчас не лето. — Кобенцель взглянул на него почти с ненавистью.

— Но, может быть, вас так встревожило долгое отсутствие господина посла… Вы были в пальто? В шляпе? Где они?

— Я разделся в передней… Почему вас это интересует?

— Когда мы заносили господина посла в квартиру, — вмешался Никольский, — вы были без шляпы.

— Видимо, обронил в подъезде.

— И когда я выбежал на улицу и увидел вас, вы тоже были без шляпы!

«Сюжет для рассказа, — быстро писал Кунгурцев, — Барон К., замечательный стрелок, никогда не стреляет по живым тварям. Однажды он нарушает данный в юности обет и навеки утрачивает свое сверхъестественное искусство…»

Иван Дмитриевич положил бумажник на стол, опять взял цилиндр. С полминуты вертел его в руках и все-таки не устоял перед соблазном: внезапным движением насадил его на голову растерявшемуся от неожиданности Кобенцелю. Цилиндр пришелся ему как раз впору,

Кобенцель сорвал его, отшвырнул в угол;

— Что вы себе позволяете!

— Простите ради Бога…

Продолжить Иван Дмитриевич не успел: в это мгновение Хотек со стоном открыл глаза.

— Ваше сиятельство! — Опередив доктора, поспешно вышедшего из соседней комнаты, Кобенцель первый склонился над диваном. — Это я! Узнаете меня, ваше сиятельство? Скажите мне, кто на вас напал! Вы видели его?

Он спрашивал по-немецки, но Иван Дмитриевич отлично все понимал, хотя на языке Шиллера и Гете едва мог пожелать соседу-булочнику доброго утра.

— Ваше сиятельство…

Не ответив, Хотек опустил веки.

— Он вам ничего не скажет, — сказала Маша.

Она вышла из спальни в черном шелковом платье с буфами, в котором, как давно заметил Кунгурцев, все ее слова звучали как-то по-особому убедительно.

— Почему? — обернулся к ней Кобенцель.

— Он не хочет говорить.

— Почему не хочет? Почему вы так думаете?

— Не знаю, — тихо сказала Маша. — Но мне кажется, господин посол узнал этого человека…

— И что? — напирал на нее Кобенцель.

— И не желает называть его имени.

Кобенцель опять присел на корточки у изголовья дивана. Казалось, он готов схватить Хотека за плечи и встряхнуть, чтобы вытрясти из него ответ.

— Ваше сиятельство, кто это был? Одно слово, ваше сиятельство! Вы рассмотрели его?

Хотек вновь с усилием разлепил набрякшие веки.

— Да…

— Кто это был? Кто?

Минута тишины, затем Хотек прошептал:

— Ангел…

Маша охнула, атеист Кунгурцев и доктор понимающе переглянулись, Кобенцель отошел от дивана, массируя себе виски, а Иван Дмитриевич метнулся в прихожую, выскочил на площадку, где при его появлении разом смолкли возбужденные голоса. Тут же к нему подбежали Сопов и Сыч, три пары сапог загремели вниз по лестнице.

— Лекок-то наш! — подмигнул жене Кунгурцев. — Боюсь, на этом его карьера будет закончена.

Он посмотрел на Хотека. Тот лежал неподвижно, безучастный ко всему, и по лицу его скорее можно было предположить, что он повстречался с дьяволом.

— Почему до сих пор нет никого из официальных лиц? — спросил Кобенцель.

Кунгурцев развел руками.

— Сам не знаю…

— Что происходит? Вы можете мне объяснить? Где я нахожусь? В столице дружественного государства или во вражеском лагере? — кричал Кобенцель.

— Сейчас все приедут, — успокаивал его доктор. — Не волнуйтесь.

Кунгурцев снял с вешалки студенческую шинель, принес Никольскому.

— Одевайся и ступай домой.

— Ни в коем случае, — твердо сказала Маша. — Петя останется у нас.

— Ты, голубушка, отдаешь себе отчет, чем грозит нам присутствие этого человека, подозреваемого в убийстве австрийского военного атташе? Пусть уходит сию же минуту!

— Через мой труп, — сказала Маша.

Никольский молчал. Ему было все равно. Он потихоньку выпил уже полбутылки кагора, откупоренного для Хотека, но ничего не помогало — мертвая голова, которую он украл в анатомическом театре и выбросил возле трактира «Три великана», смотрела на него из заоконных сумерек своими выжженными формалином глазами. Некуда было бежать от этого взгляда.


Пролетку оставили за углом, извозчика отпустили. Подсаживая друг друга, Иван Дмитриевич, Сопов и Сыч перелезли через забор, огораживающий владения преображенцев, и, невидимые со стороны Миллионной, мимо казарм, вдоль пустынного еще плаца, где ясно белели наведенные известью линейки, побежали к воротам: отсюда хорошо просматривалась вся улица перед домом фон Аренсберга. С разгону Сыч рванулся было дальше, но Иван Дмитриевич удержал его за шиворот.

— Куда?

Теперь нужно было стоять и ждать, когда появится человек, взявший ключ от сундука. Если взял, ничего больше в бумажнике не тронув, значит знает, что и где можно открыть этим ключом. В дом лучше не входить. Вдруг он уже там и сиганет через одно из окон во двор? А так выйдет обратно тем же путем, что и вошел.

Это его слова подслушал трактирщик, подаривший Ивану Дмитриевичу склянку с солеными груздями. «Каюк князю, — прошептал этот человек, склонившись к собеседнику, знающему про сундук, про сонетку, про скрипучие двери. — Каюк ему, если не скажет, где ключ…» Вторую половину фразы трактирщик не расслышал и решил, что фон Аренсберг уже убит.

— Эх, ни сабельки нет, ни револьвера! — беспокоился Сыч.

Ни он, ни Сопов не знали, кого они тут караулят, но спрашивать не смели. Сыч один раз уже поинтересовался и получил окончательный ответ: «Придет, увидишь…»

Вопрос был вот в чем: когда? Через два часа? Через час? Через пять минут? К вечеру? О том, что этот человек успел побывать в доме раньше, чем они заняли свою позицию, Иван Дмитриевич старался не думать. Он стоял у ворот, укрывшись за каменным столбом, ждал, перекатывал в кармане, в табачной пыли, принесенный из Знаменского собора наполеондор — теплый и уже как бы родной на ощупь.

Примерно такого же размера особое пятно — Каинова печать — в старину выступало на теле каждого душегуба в том самом месте, через которое он лишил жизни свою жертву. Так, во всяком случае, рассказывал Ивану Дмитриевичу отец, служивший копиистом в уездном суде. Ему-то легко было в это верить. Папаша просидел в суде всю жизнь, но и в глаза не видывал настоящего убийцы. Тогда в их городишке никто никого не убивал. Как-то так получалось, что до смертоубийства никогда не доходило. Даже когда стенка на стенку сшибались городские концы, кровавя на пруду лед, хотя пластались жестоко, ломали руки и ноги, проламывали головы, все почему-то оставались живы. Разбойники в окрестных лесах время от времени заводились, грабили, конечно, кошельки отбирали, однако брать смертный грех на душу остерегались и они. Теперь и там пошло по-другому, а здесь, в Питере, и подавно. Иногда Ивану Дмитриевичу казалось, что прав был отец: раньше, в старые времена, выступала Каинова печать, а нынче — нет. Стерлась у Господа Бога небесная печатка, которой ставил он свое клеймо, — слишком часто приходилось пускать ее в дело.

— Поздно, — с сомнением в голосе сказал Сопов. — Народ вон уже появился.

— На это ему плевать, — ответил Иван Дмитриевич.

Подумаешь, прохожие! Еще и спокойнее днем-то. Явится солидный господин, позвонит у двери, войдет в дом, заговорит камердинеру зубы, а потом — по башке ему…

— Иван Дмитрич, — вдохновенно зашептал Сыч, — я придумал! Надо у крыльца шляпу положить, а под нее — кирпич. Ну хоть фуражку мою! Он, сволочь-то эта, мимо не пройдет. Пнет по фуражке и охромеет. Тут мы на него…

— Помолчи-ка, — велел Иван Дмитриевич.

В то же время подумалось, что детская эта западня со шляпой могла бы сослужить хорошую службу. Жаль, из-за ограды выходить нельзя.

Сыпался маленький серенький дождик. Даже и не дождик, а так, морось. В пропитанном влагой воздухе у Ивана Дмитриевича распушились бакенбарды. Он держал под наблюдением крыльцо княжеского дома с прилегающей частью улицы, смотрел, как воробьи расклевывают навоз, оставшийся от посольских, жандармских и казачьих лошадей, и слышал сзади сиплое дыхание Сыча, спокойное — Сопова. За казармой умывались солдаты, с фырканьем плескали друг другу воду на голые спины. Проехал по улице водовоз, долго брякало привязанное к бочке ведро. В чьей-то кухне закричал петух, лаяли собаки, дым из труб низко стелился над крышами, не поднимался вверх, потому что в такую погоду тяги почти нет: медленно и вяло разгораются в печах сырые весенние дрова. Галдели вороны. Как всегда весной и осенью, когда деревья стоят голые, вороний крик, не заглушаемый шелестом листвы, был особенно громким, надоедливым и надсадным. В соседнем доме заплакал ребенок. Дворник, разгоняя лужи, с раздирающим душу звуком орудовал своей деревянной, на конце обитой жестью широкой лопатой. Начинался день, текла обычная жизнь, и вовсе но казалось невероятным, что смерть князя фон Аренсберга была следствием именно этой жизни со всеми ее случайностями, неразберихой, а не какой-то иной, главной, для которой эта — всего лишь подножье.

Вдруг Сыч, в очередной раз припав к щели в заборе, обратил к Ивану Дмитриевичу помертвевшее лицо.

— Вот, значит, кого ждем…

Иван Дмитриевич выглянул из-за столба. По улице, направляясь к дому фон Аренсберга, деловито поспешал Левицкий.

35

На берегу первым выпрыгнул шуваловский адъютант с Кораном под мышкой, за ним — Певцов.

— Рукавишников! — позвал он.

Но Рукавишникова на эапятках не оказалось — видимо, при бешеной скачке свалился где-то по дороге.

Две чайки сидели на воде за кормой итальянской шхуны. Рассветало.

— Вовремя успели, — с некоторым сожалением сказал адъютант, глядя на валивший из трубы дым. Он сочувствовал эмиссарам Гарибальди, отомстившим австрийскому князю.

— Мне, я думаю, неприлично быть на этом судне, — вылезая из кареты, заметил Шувалов.

— Я пойду один, — вызвался Певцов.

— Что вы собираетесь там делать?

— Для начала потолкую с капитаном.

— Вы знаете по-итальянски?

— Они все отлично понимают французский язык. Если не станут прикидываться, договоримся.

— Может быть, возьмете кого-нибудь из них? — Шувалов кивнул на казаков, которые уже спешились и стояли поодаль, держа лошадей под уздцы.

— Нет, ваше сиятельство. Тут лучше бы без шуму, деликатно.

— Есаул, — распорядился Шувалов, — отдайте ротмистру свой револьвер.

Певцов принял оружие;

— Заряжен?

— Так точно.

— А я? — спросил Константинов.

— Надо будет, позову. Стой пока здесь.

Вернув есаулу пустую кобуру, Певцов сунул револьвер за гашник, под мундир, и начал карабкаться по трапу. Наполеондоры, взятые у Константинова, лежали в кармане.

Над бортом показалась голова в матросском берете с помпоном.

— О! Ти лоцман?

Певцов разозлился. Голубая шинель, эполеты… Нужно быть идиотом, чтобы принять его за портового лоцмана.

Через пять минут он сидел в капитанской каюте, откинувшись к переборке между висевшими на ней медным распятием и портретом сурового господина с безгубым ртом. На вопрос, кто из команды прошлую ночь провел в городе, капитан, пожилой мужчина с грустными южными глазами, обеспокоенный неожиданным визитом, отвечал, что и вчера, и позавчера все отпущенные на берег матросы к полуночи вернулись на судно.

— А пассажиров нет у вас? — поинтересовался Певцов.

Капитан развел руками.

— Никто не хочет плыть в Италию, хотя я давал объявление в газете. У нас две прекрасные каюты, и цена умеренная. Когда мы шли сюда из Генуи, их занимал турецкий дипломат Юсуф-паша со своей семьей. Они остались очень довольны плаваньем.

При упоминании о турках, которые вместе со злополучным Керим-беком навсегда, казалось, исчезли из реестра возможных убийц князя фон Аренсберга, Певцов насторожился, но решил пока не затрагивать эту тему.

— А русские в команде есть? — спросил он.

— Мадонна миа! Откуда?

Неуловимым движением капитан извлек откуда-то толстую бутылку с остатками сургуча на горлышке и две фаянсовые кружки.

— Впрочем, — продолжал он, наливая в них дивно пахнущий ром, — у меня на судне кочегаром один негр.

— Вы что, издеваетесь надо мной? — Певцов отодвинул от себя кружку. — Какой еще негр?

— Из Эфиопии, сеньор офицер. Он говорит, у них такая же вера, как у вас, русских. Позвать его?

Певцов помотал головой. Только эфиопов ему не хватало…

— А поляки есть?

— Тоже нет. Правда, у Дино Челли мать родом из Польши.

— Кто он, этот Челли?

— Не знаете Челли? — удивился капитан.

— Не имею чести.

— Я был в Калькутте, и там знают Челли. О, Челли! Одиннадцать лучших в Генуе пароходов, вот кто такой Луиджи Челли. «Триумф Венеры» еще не самый лучший. Далеко не самый! Хотя скажу, не хвастаясь: в тихую погоду…

— Ближе к делу, — перебил Певцов.

— Вот он, перед вами, — сказал капитан, указывая на портрет. — Мой хозяин, Луиджи Челли.

— Но ведь вы назвали, помнится, другое имя.

— Да, Дино. Это его старший сын. Наследник. Отец послал его со мной набираться опыта. А мать у него полька. Девушкой, одевшись в мужское платье, она воевала против русского царя и убежала в Италию. Луиджи выкрал ее из монастыря. Это женщина необыкновенной красоты. Венера…

— Вчера, — снова перебил Певцов, — один из ваших людей в трактире напал на полицейского. Я должен опознать бандита. Будьте любезны собрать наверху всю команду.

— Сеньор офицер, тут какое-то недоразумение. Ошибка! Скажите хотя бы, как выглядит этот негодяй.

— Всю до единого, — повторил Певцов. — Я должен сам посмотреть.

Он нарочно не называл приметы преступника, хотя Константинов описал его досконально. Еще спрячут где-нибудь в трюме. Ищи потом…

Пожав плечами, капитан вышел. Под полом все громче стучала машина, от вибрации поверхность рома в кружках стягивало ровными, чуть подрагивающими концентрическими кругами. После бессонной ночи они завораживали взгляд, дурманили не хуже, чем если бы он хлебнул самого напитка. Был, конечно, соблазн приложиться, по Певцов его поборол. Княжеский херес, выпитый раньше срока, до сих пор отрыгался.

Наверху заливался свисток. Шум, топот. Казалось, бегут десятки людей. Но выйдя на палубу Певцов насчитал всего девять матросов. Ни одного бородатого среди них не было.

— Это все? — спросил он.

— Эфиоп остался у топки, — доложил капитан, — и Дино спит в своей каюте. Мы ведь не станем его будить?

— Немедленно всех сюда, — приказал Певцов.

Через пару минут показался эфиоп — ясное дело, безбородый, у негров-то и усы плохо растут. Он шел по палубе, утирая пот, с наслаждением вдыхая холодный воздух… Мелькнула мысль: а что, если этот сыщик, путилинский шпион, все врет? Не сам ли Путилин его и подослал? Где тут кто с бородами? Но сомнения мгновенно были забыты, едва капитан привел Дино Челли. Хозяйский сынок оказался здоровым нахальным парнем со светлой бородкой. Он недовольно озирался вокруг, на плече у него сидел попугай.

— Прошу подойти к борту, — сказал ему Певцов. — Ближе. — И крикнул вниз, Константинову: — Он?

— Он самый!

— А вам знаком этот человек, мсье Челли?

Тот покачал головой.

— Ах ты, гад! — возмутился Константинов, стоявший на краю причала. — Не признаешь?

— Мсье Челли, покажите ваши руки, — попросил Певцов.

— Хорошо гляди, гад! — кричал снизу Константинов. — Не отворачивайся!

Очная ставка удалась. Дино поспешно отступил от борта, с вызовом заложил руки за спину, словно спрашивая: ну-с, и что вы мне сделаете? Он попробовал даже насвистеть жизнерадостный неаполитанский мотивчик, но губы дрожали, и свиста не получилось. Попугаю передалось его беспокойство. Он нахохлился, начал сердито цеплять коготками рубаху.

— И птица понимает, что вы нервничаете, — весело сказал Певцов. — Я должен произвести обыск в вашей каюте.

Капитан схватил его за локоть.

— Минуточку, сеньор офицер! Нам нужно поговорить наедине. Я хочу сообщить вам… Идемте!

Опять спустились в капитанскую каюту. На предложение садиться отвечено было отказом.

— Я слушаю, — сказал Певцов.

— Сеньор офицер, — прижимая руки к груди, заговорил капитан, — Дино шалун, да. Но не бандит. Просто он гордый мальчик и не дает себя в обиду. В его годы я тоже был гордый. А теперь у меня пятеро детей. Ответьте мне как на исповеди: дело серьезно?

— Куда уж серьезнее,

— И тот человек на берегу, это генерал?

— Что-то вроде, — не вдаваясь в подробности, кивнул Певцов.

Капитан схватил его за руку.

— Умоляю вас, пожалейте моих детей! Дон Луиджи не простит мне, если я выдам его сына!

— К сожалению, бессилен вам помочь. Отплытие придется отложить.

— Скажите вашему генералу, что вы ошиблись…

С этими словами капитан сделал то же неуловимое движение, каким полчаса назад он извлекал откуда-то бутылку с ромом, словно бы материализуя в воздухе свое представление о ней, раздался легкий звон, и Певцов почувствовал, как левый карман его шинели внезапно отяжелел. Он запустил туда руку, вынул увесистый кошелек.

— Юсуф-паша заплатил мне золотом, — скромно сказал капитан. — Ему, кстати, очень понравился наш ром, напрасно вы отказываетесь.

Пытаясь на вес определить цену, которую назначил ему этот итальянец, Певцов несколько раз подбросил кошелек на ладони, затем швырнул его на стол, сказав:

— Я русский офицер!

Кошелек тяжело проутюжил голую столешницу, со звоном ударился в переборку, скорчился и затих. Одна золотая монета выкатилась, покатилась по столу.

— Я вижу, вы честный человек. Нашему бы королю таких офицеров! Счастлив ваш император, — говорил капитан, осторожно придвигаясь к двери. — Что ж, исполняйте свой долг. Я иду останавливать машину.

Он как-то странно, бочком выскользнул из каюты, но Певцов не обратил на это внимания, видя перед собой только выпавшую из кошелька монету. Он с тоской различил на ней знакомый козлиный профиль.

Оставшись один, схватил кошелек, рванул. Там было еще штук десять таких же… Ч-черт!

Певцов бросился к двери. Заперто! В памяти отозвался щелчок замка, который он краем уха слышал минуту назад. Забарабанил в дверь кулаками.

— Откройте! Откройте, я вам что-то скажу!

Никто не откликался. Все надсаднее стучали поршни, ром из кружек плескался на стол. В круглом окошке дрогнул и медленно поплыл мимо бревенчатый настил причала.

Певцов хотел открыть иллюминатор, но не совладал с намертво задраенным барашком винта. Схватил табурет и, зажмурившись, чтобы глаза не посекло осколками, саданул по стеклу. Высунулся наружу. Возле самой головы прошумел сброшенный трап, брызги достали до лица. Он облизнул посолоневшие губы. Между кораблем и причалом было уже сажени полторы, внизу кипела и пенилась ледяная вода. Страшно прыгать!

Константинов с шуваловским адъютантом бежали по кромке причала, размахивая руками, беззвучно разевая рты. Они смотрели вверх, на палубу, и не замечали его.

— Э-эй! — закричал Певцов. — Я здесь!

Нет, не слышат. Голос потонул в плеске воды, в грохоте машины.

Тогда он вспомнил о револьвере. Пальнул раз, другой… Ага, увидели! Но что они могли поделать? Поздно! Без лоцмана, без прощального гудка «Триумф Венеры» уходил в море.

36

Выглянув на улицу, Иван Дмитриевич негромко посвистел тем свистом, каким подзывают собак: фью-фью!

Левицкий остановился.

Опять послышалось: фью-фью-фью!

Теперь он понял, откуда свистят, заметил за столбом Ивана Дмитриевича и направился к нему, светски улыбаясь, щегольски отмахивая тросточкой.

— Еще и улыбается, сволочь! — прошептал Сыч.

— Дурак! — сказал Иван Дмитриевич. — Своих не узнаешь?

— Слава Богу, — с некоторой опаской приближаясь к нему, говорил Левицкий, — что вы здесь. А то вначале хотел домой к вам ехать. Ночью мы так неожиданно расстались…

— Я тебя куда вчера посылал? — оборвал его Иван Дмитриевич.

— Куда посылали, туда и пошел.

— А в Яхт-клуб каким ветром занесло?

— Счастливым, Иван Дмитриевич. Не окажись я там, так мы с вами ничего и не поняли бы. Вы ведь не знаете, кто на меня жандармов навел. Так ведь? Мы расстались так внезапно, я не успел объясниться.

— И кто?

— Гогенбрюк. Слыхали о нем?

— Барон Гогенбрюк?

— Да какой он барон! Отец у него всю жизнь в Праге кнедликами торговал… Он же нарочно все рассказал про меня подполковнику Зейдлицу. Ну, что я, так сказать, в Польше не последний человек и мог быть заинтересован в войне между Россией и Австрией.

— И зачем это ему понадобилось?

— Я тоже думал: зачем? Зачем Гогенбрюку нужно было, чтобы жандармы заподозрили меня в убийстве фон Аренсберга? Отношения у нас почти приятельские, друг другу доверяем. Для чего подкладывать мне такую свинью? А ночью лежу, и вдруг будто молнией меня пронзило. Вон оно что, думаю! Он ведь, Иван Дмитриевич, от себя хотел подозрение отвести.

— Его разве кто-то подозревал?

— Я, — сказал Левицкий. — Я подозревал. Вернее, теперь подозреваю.

— Ты?

— Природа не обделила меня аналитическими способностями, и Гогенбрюк не раз имел возможность убедиться в этом за карточным столом. Он понимал, что у меня есть основания подозревать его…

Одним глазом Иван Дмитриевич по-прежнему косил на Миллионную, но Левицкого слушал внимательно. Тот вполголоса рассказывал, как на днях был в Яхт-клубе, там к нему подошел Гогенбрюк и спросил, не может ли он, Левицкий, устроить так, чтобы при игре втроем сам Гогенбрюк остался бы в проигрыше, а их третий партнер — в выигрыше. Левицкий удивился такой необычной просьбе, но сказал, что да, может. Почему бы не оказать приятелю эту небольшую услугу? Тем более что третьим за столом с ними сел не кто-нибудь, а покойный фон Аренсберг. Стали играть. В конце концов Левицкий остался при своих, Гогенбрюк же с его помощью проиграл, а князь, соответственно, выиграл дюжину французских наполеондоров и был счастлив, как ребенок, поскольку вообще-то в игре ему не везет. Из-за стола он встал в отличном расположении духа. Пошли в буфетную, по дороге Гогенбрюк сказал: «Между прочим, князь, эти наполеондоры я получил от Юсуф-паши…» Они стали разговаривать о какой-то винтовке, патент на которую Гогенбрюк то ли продал туркам, то ли собирался продать, и фон Аренсберг этим был недоволен, говорил: «Вы вредите моей репутации, я буду вам решительно противодействовать!» Гогенбрюк, смеясь, отвечал: «Увы, князь, вы не можете вызвать меня на дуэль, мой отец торговал кнедликами…»

— И что дальше? — спросил Иван Дмитриевич.

— Они выпили шампанского и разъехались по домам.

— Чокались?

— Как? — не понял Левицкий.

— Бокалами, спрашиваю, чокались?

— Не помню.

— А наполеондоры князь ему вернул?

— Да, — спохватился Левицкий, — совсем вылетело из головы. Он их высыпал перед Гогенбрюком на стол, всю дюжину, и говорит: «Забирайте ваши грязные деньги, я буду вам решительно противодействовать!»

— Угу, — кивнул Иван Дмитриевич, — Почему же ты думаешь, что Гогенбрюк его убил?

— Иван Дмитриевич, вы меня удивляете, — сказал Левицкий с развязностью, которая в другое время не сошла бы ему с рук. — Зачем, спрашивается, он проиграл эти наполеондоры? Хотел расположить князя к себе, воспользоваться его хорошим настроением и склонить на свою сторону, чтобы тот ему не противодействовал. Но потерпел фиаско и… По-моему, все ясно.

— А когда вы играли все втроем, ты точно остался при своих? Или, может, пару-другую монеток положил в карман, а? Угадал? Гогенбрюк на тебя жандармов навел, а ты, значит, на него меня спустить думаешь?

Сощурившись, Иван Дмитриевич взглянул на своего тайного агента. Нет, не ему его судить. Он-то сам разве не так же поступил, когда указал Певцову на поручика, а теперь и Певцова послал на «Триумф Венеры»? Да, нехорошо. Но что поделаешь?

— Ладно. — Он похлопал Левицкого по плечу и опять перевел взгляд на Миллионную.

Солнце уже поднялось над крышами. Иван Дмитриевич смотрел на мокрую мостовую перед крыльцом княжеского дома, где в призрачном хороводе кружились, взявшись за руки, несчастный Боев и Керим-бек, супруги Стрекаловы, храбрый поручик с прокушенной ладонью, графы Шувалов и Хотек, бароны Кобенцель и Гогенбрюк и его, Ивана Дмитриевича, собственный агент с короной Ягеллонов на лысине. Сонмом теней неслись русские эмигранты, польские заговорщики, итальянские карбонарии, турки в красных фесках, и в это бесплотное кружение, в эту вереницу фантомов, бледнеющих в свете дня, спокойным шагом входил человек в чиновничьей шинели с меховым воротником, в собольей шапке, с новеньким баулом в длинной обезьяньей руке. Когда гонялись за ним в гавани, его скрытое платком лицо казалось ужасным, а сейчас Иван Дмитриевич видел перед собой заурядную физиономию с маленькими свиными глазками и красным, голым, не нуждавшимся в бритве подбородком.

— Пупы-ырь! — выдохнул Сыч.

Он вдруг почувствовал, как в ушибленном шлюпкой плече оживает, злобной радостью заливает душу давно забытая боль.

— Это Пупырь? — не поверил Левицкий, — Иван Дмитриевич, это правда он?

— Он… Явился, ангел наш.

Левицкий перекрестился.

— Господи, я же рядом с ним вчера в кондитерской сидел. С бароном Кобенцелем зашли на Невском в кондитерскую шоколаду выпить, и он туда же. Кобенцель ушел, и он за ним. Только в цилиндре был…

— Шоколаду, говоришь?

— Я, Иван Дмитриевич, кофе не пью, у меня от него сердцебиение. Честное слово!

Сопов припал к щели в заборе, а Сыч лихорадочно заметался, ища чем бы вооружиться. Согнувшись, как под обстрелом, он побежал к стене казармы, где висела пожарная снасть, схватил топор.

Пупырь шагал важно, неторопливо. Лицо как бы обиженное, синие глазки обшаривают улицу, окна соседних домов, подолгу цепляются за прохожих. Вот он степенно поднялся на крыльцо, переложил баул из правой руки в левую. Позвонил.

Сопов осторожно вытянул из ножен саблю.

Иван Дмитриевич поглядел на блеснувшее лезвие, решая, что надежнее — сабля или топор, — и сказал Сычу:

— Дай-ка сюда!

37

Вода вскипала под винтом, кильватерная струя, клокоча и стихая, убегала на восток, терялась в тумане, уже скрывшем из глаз дворцы и проспекты Северной Пальмиры. Чайки с криком кружились над расползающимися клочьями пены в надежде увидеть среди них белое брюхо оглушенной лопастями рыбины.

Без остановки, на полном ходу «Триумф Венеры» миновал Лоцманский остров. Там жили питерские лоцманы, оттуда они поднимались на корабли, чтобы провести их мимо песчаных мелей залива, но капитан решил обойтись без провожатых. Положившись на чутье, ориентируясь по цвету воды, он сам вел шхуну. Нужно было успеть проскочить Кронштадт раньше, чем тамошнего коменданта известят о побеге.

Капитан правильно предвидел события — шуваловский адъютант уже мчался к телеграфу.

Кочегар-эфиоп лопата за лопатой швырял уголь в топку. Все быстрее сновали поршни, стрелка манометра перевалила за красную черту и опасно уперлась в конец шкалы. Свистящие фонтанчики пара били из-под клапанов, шипели сочленения труб и патрубков.

Капитан хмурился и старался не смотреть в ту сторону, где вставали из прибоя мрачные каменные громады кронштадтских фортов. Пятнадцать лет назад, во время Восточной войны, перед огнем их орудий постыдно отступила британская эскадра адмирала Нэпира. Мерещилось там какое-то движение, угадывались на сером черные жерла пушек. Впрочем, и без того можно было пойти на дно, если взорвутся котлы.

Сгоряча Певцов расстрелял в воздух все патроны и теперь жалел об этом: с револьвером, забаррикадировавшись в капитанской каюте, он мог бы выдержать осаду до ближайшего порта и выстрелами привлечь внимание таможенников. Что, если итальянцы решат его утопить, бросить в море? Окно каюты расположено было по противоположному от кронштадских бастионов борту. Дым из трубы опускался вниз, прилипал к воде.

Пока Шувалов сочинял свою депешу, пока адъютант искал телеграфиста, пока вызванивал ключ и на другом конце провода, идущего по морскому дну, переводили точки и тире на русский язык, будили коменданта, который накануне за полночь засиделся над бумагами и спросонья туго соображал, почему нужно ловить итальянское коммерческое судно, — словом, пока могучая воля шефа жандармов воплотилась в маленьком матросе-сигнальщике, в его пальцах, тянущих влажный линь, чтобы выкинуть на флагштоке сигнал «Стопорить машины и становиться на якорь», время едва не было упущено: «Триумф Венеры» уже плыл в виду кронштадтских фортов, стремительно уходил за пределы досягаемости их пушек.

Заметив сигнал, капитан велел прибавить ходу, сам Дино Челли пришел эфиопу на помощь. Напуганный рассказами матери об ужасах царского деспотизма, он боялся угодить в Сибирь за учиненную в трактире драку и обещал капитану всю ответственность перед отцом взять на себя. Мать говорила, что ссыльных в Сибири отдают на растерзание белым медведям.

В это время Певцов, пытаясь придвинуть к двери каюты массивный стол, намертво привинченный к полу, отчетливо представил еще один вариант собственной судьбы: итальянцы высадят его на необитаемом острове.

Сигнал остался без ответа, после чего комендант приказал дать предупреждающий выстрел. Пальнули холостыми, но и это не возымело действия. Комендант, старый моряк, плававший еще под флагом Нахимова, чертыхался и последними словами костерил жандармов, неизвестно зачем, по его мнению, существующих на свете; дежурный офицер с опасливым удовольствием слушал эти крамольные речи. Снова зарядили и снова выстрелили, и опять ни малейшего результата. Чертов итальянец по-прежнему шел на всех парах. Между тем в шуваловской депеше предписывалось употребить для задержания все наличные средства вплоть до обстрела, и комендант, которому смертельно не хотелось палить по торговому пароходу, скрепя сердце распорядился готовить к бою батарею малого калибра.

Тем временем брандвахтенное судно «Кинбурн», призванное отмечать и записывать в специальный бортовой журнал все корабли на траверзе Санкт-Петербурга, пустилось в погоню за наглым итальянцем. Не откликнувшись на запрос, тот шел с воровато спущенным флагом, но его выдали три полосы на трубе — красная, белая и зеленая.

Один снаряд упал за кормой, другой — возле правого борта, брызги хлестнули сквозь разбитый иллюминатор капитанской каюты. Третий лег далеко впереди по курсу, еще два слабо плеснули где-то в стороне. Крепостную артиллерию поддержала носовая пушечка «Кинбурна».

Услышав канонаду, Певцов трезво оценил ситуацию: едва ли этот отец пятерых детей настолько безрассуден, чтобы не внять доводам разума, который говорит голосом кронштадтских орудий. Вот-вот смолкнет безумный стук поршней, замрет винт и загремят якорные клюзы. Пора готовить аргументы для разговора с Шуваловым. Сказать ему: «Видите, ваше сиятельство, на что способны эти люди! Я был не так уж далек от истины…» Но соленый ветер с прежней силой продолжал петь в торчавших из иллюминаторной рамы осколках стекла, Певцов ошибся и на этот раз. «Триумф Венеры», сотрясаясь всем корпусом, двигался на запад. Певцова швыряло то на одну стену, то на другую: капитан лавировал с таким искусством, словно всю жизнь простоял на мостике боевого фрегата и привык уходить от огня береговых батарей.

Минут через пятнадцать «Кинбурн» стал отставать, однако его капитан не решался развернуть свое судно и дать по беглецу бортовой залп: как-то неловко пускать ко дну безоружного коммерсанта. А из носовой пушечки целиться было все труднее — шли бортом к волне. Да и с бастионов тоже, вопреки шуваловскому приказу, постреливали осторожно, больше стремясь напугать, а когда в секторе огня появилось датское суденышко «Секира Эйрика», идущее в Петербург с грузом копченых сельдей, и вовсе вынуждены были прекратить обстрел, чтобы случайно не потопить невинную датчанку.

Еще через четверть часа «Триумф Венеры» опять вошел в полосу тумана. Певцов кусал кулаки, итальянцы на палубе обнимались и прыгали от радости. Беспечные дети юга…

38

Пупыря увели, Сыч торжественно унес его баул. У Ивана Дмитриевича остались три вещи: тетрадь с кулинарными рецептами, фунтовая золотая гирька на цепочке и револьвер с длинной готической надписью и вензелем фон Аренсберга на рукояти — таким же, как на похищенной камердинером серебряной мыльнице. Пустить в дело свою гирьку Пупырь не успел, а из револьвера пальнул-таки в Ивана Дмитриевича, когда тот первый, с топором в руке вбежал в дом. Пуля прошла высоко над головой. Никто не пострадал, но Иван Дмитриевич воспользовался этим выстрелом, чтобы отвести душу: топорищем съездил Пупырю по затылку. Сыч тоже рвался отплатить за шлюпку, за семейные неприятности, однако Иван Дмитриевич ему такой возможности не предоставил. Порядок есть порядок, существует официальная процедура ареста.

Пока Иван Дмитриевич допрашивал Пупыря, Сопов привез в Миллионную барона Кобенцеля. Тот первым делом предъявил свою шляпу, найденную на улице перед гимназией, затем обследовал оставленную пулей дырку в потолке и сказал:

— Не мудрено промазать. У револьверов этой системы сильнейшая отдача. Нужно целиться в ноги, чтобы попасть в грудь.

Заодно выяснилось, что в туалетном столике револьвер лежал не потому, что князь кого-то опасался и всегда держал оружие при себе, а совсем по другой причине. Его недавно прислали фон Аренсбергу однополчане, в юбилей какого-то сражения, в котором они все участвовали, князь хвастал им перед знакомыми, в том числе и перед Кобенцелем — два дня назад показывал вместе с наполеондорами, выигранными у Гогенбрюка, и очень расстроился, узнав о недостатках этой системы.

Кобенцель с Левицким негромко переговаривались в глубине гостиной, а Иван Дмитриевич, покачивая в руке гирьку на цепочке, стоял в эркере у окна. Пупыря уводили трое полицейских с шашками наголо, четвертый шел немного в стороне. Рядом с ним гордо вышагивал Сыч. Он то и дело перекладывал тяжелый баул из одной руки в другую, но расставаться с трофеем не желал. Сквозь грязное стекло Иван Дмитриевич смотрел им вслед и вспоминал протоколиста Гнеточкина, в одном исподнем лежащего на берегу Невы с проломленным черепом, курсистку Драверт с разорванными из-за копеечных сережек ушами, швею Дарью Бесфамильных, которая ночью, накинув беличью шубку, побежала за доктором для больной дочери, а обратно вернулась без шубки и без доктора: он увидел раздетую Пупырем женщину, испугался идти с ней, и девочка умерла.

Иван Дмитриевич вспоминал старого аптекаря Зильберфарба, каждый день приходившего в полицию, чтобы узнать, не нашелся ли медальон с локоном волос покойной жены, и семнадцатилетнего юнкера Иванова, который после встречи с Пупырем, лишившись какого-то нагрудного знака из посеребренной меди, счел себя обесчещенным навек, исповедовался в письме государю, а затем пустил себе пулю в лоб. Но почему-то отчетливее прочих вставала перед глазами старуха Зотова, ее блаженно-безумное лицо, седые волосы на подбородке. Как и Хотек, она увидела золотое сияние вокруг головы Пупыря, а теперь второй месяц жила в больнице для умалишенных, считая, будто уже умерла и находится в раю. Вспоминались люди, лица, и если в один ряд с ними попали князь фон Аренсберг и граф Хотек, это было только случайностью, частностью в жизни великого города.

— Хорошо, — подходя и остановясь возле, сказал Кобенцель, — я допускаю, что утром он бродил неподалеку и мог видеть, как Шувалов отдал мне ключ. Допустим даже, слышал, кому я, в свою очередь, должен был вручить его. Мы разговаривали на улице, кругом толпился народ…

Кобенцель держал ключик на ладони. Змея-искусительница с такой злобой кусала себя за хвост, словно соблазнить Еву ей так и не удалось.

— Но согласитесь, господин Путилин, одно дело заманить меня в туалетную комнату при кондитерской, стукнуть по голове и отобрать этот проклятый ключ, и совсем другое — напасть на карету австрийского посла почти в самом центре Петербурга. Обычный уличный бандит, как он осмелился? Кто-то, мне кажется, стоял за его спиной. Может быть, тот же человек, с чьей помощью он убил Людвига?

— Пупырь утверждает, будто на графа Хотека он вовсе не покушался.

— То есть как? В кого я тогда стрелял?

— В него, разумеется. Но он клянется, что натянул веревку в расчете на любую добычу.

— И вы ему верите?

— Кто его знает? В этой жизни все может быть. Во всяком случае, в убийстве фон Аренсберга он не признался. Говорит, что револьвер купил сегодня у какого-то иностранца на Апраксином рынке, а наполеондоры утром нашел на Миллионной, возле дома князя. Пока для меня одно лишь несомненно: он прекрасно знал, куда вставляется этот ключ.

— Но откуда? Кто ему сказал?

— Потерпите еще пару часов, я должен проверить мою догадку. И, ради Бога, простите мне эту глупую выходку с цилиндром. У меня в практике был подобный случай. Увидел проторенную дорожку и не устоял перед искушением.

— Но объясните хотя бы, — попросил Кобенцель, — почему вы были так уверены, что именно Пупырь напал на господина посла? Вы ведь ждали здесь его, а не кого-то другого. Я вас правильно понял?

— Да, его.

— Почему вы знали это?

Иван Дмитриевич приказал Левицкому:

— Ну-ка задерни шторы!

Но тут же поправился, испугавшись, что может разоблачить перед Кобенцелем своего тайного агента:

— Вас не затруднит задернуть шторы?

В гостиной стемнело, он зажег лампу, поставил на рояль и, заслонив ее спиной, с силой раскрутил гирьку на цепочке. Кобенцель вздрогнул: ровный золотой ободок, сияющий круг со свистом очертил голову Ивана Дмитриевича.

Бронзовые Адам и Ева на чернильном приборе еще старательнее начали прикрывать свою наготу. Как ангел, изгоняющий их из райского сада, Иван Дмитриевич стоял у рояля и оглядывал гостиную — поле своего сражения площадью в пятьдесят квадратных аршин.

— Вот и весь фокус. — Он опустил руку.

— Неужели она в самом деле золотая? — спросил Кобенцель, когда Левицкий уже без приказа отдернул шторы.

Иван Дмитриевич вынул складной ножичек, поскреб лезвием гирьку. Позолота отслоилась, и под ней обнаружился черный ноздреватый чугун.

Вспомнилось, как пруссаки стреляли в Наполеона III золотым ядром. Если оно было таким же, как эта гирька, неудивительно, что французский император остался жив. Там, в вечно струящемся эфире, все знают…

Левицкий с Кобенцелем собрались уходить. Провожая их, Иван Дмитриевич на ходу раскрыл тетрадь с кулинарными рецептами. Прочел про рыбный пирог, про кулебяку с грибами, громко забурчало в пустых кишках. Вот сволочь! Он кинул тетрадку в камин.

— Через два часа я жду известий, — напомнил Кобенцель, пожимая ему руку.

Но Левицкий наслаждался тем, что на равных беседует с Иваном Дмитриевичем, и не спешил, растягивал удовольствие.

— Третьего дня сидим, помню, в Яхт-клубе за картами, — сказал он. — Я, барон Гогенбрюк и покойный князь. Сыграли, потом он попросил меня выкинуть ему карту на счастье. Я колоду стасовал, выбрасываю одну. И что вы думаете? Виневый… виноват, пиковый туз. Князь говорит: «Еще разик давайте!» Я опять стасовал — и опять туз пик… Судьба.

— Карты-то какие были? — поинтересовался Иван Дмитриевич.

— Обыкновенные карты, какие в Яхт-клубе дают. Король бубновый — Юлий Цезарь, червовый — Карл Великий, трефовый — Александр Македонский, виневый… виноват, пиковый — царь Давид… Какими играли, на тех и выкинул.

— По игральным судьбы не узнаешь.

— А я их, — улыбнулся Левицкий, — перед тем сквозь дверную ручку продел. Так-то, цыганки говорят, можно и по игральным.

Глядя на его тонкие, с удлиненными фалангами и, казалось, бескостные, как черви, пальцы профессионального шулера, Иван Дмитриевич подумал, что он мог достать из колоды любую карту. Непонятно было, врет Левицкий или говорит правду, и если это правда, то случайно выпал пиковый туз, обещающий смерть, или нет?

— И что князь? — спросил Иван Дмитриевич. — Очень был огорчен?

— Ничуть. «Я, — говорит, — слава Богу, здоров, ничем пока не хвораю, а мне еще в юности нагадали умереть в собственной постели…»

— Я тоже слышал от него об этом предсказании, — подтвердил Кобенцель. — Может быть, поэтому Людвиг и отличался такой храбростью на поле боя. Он со своим эскадроном в конном строю атаковал итальянские батареи.

— И ведь сбылось, — вздохнул Левицкий.

— Между прочим, та винтовка, — спросил Иван Дмитриевич у Кобенцеля, — которую Гогенбрюк с вашей и фон Аренсберга помощью продал нашему военному ведомству, из нее, надеюсь, не нужно целиться в ноги, чтобы попасть в голову?

— Ну, это смотря с какой дистанции… Но раз вы так сказали, значит вам известно, что я присутствовал на испытаниях. Когда поинтересовались моим мнением, мой совет был принять ее на вооружение. Модель очень хорошая. В таких делах я не поступаю против совести, к тому же моя семья связана с Россией еще со времен Ивана Грозного.

— Испытателей-то водочкой не вы разве поили?

Кобенцель смутился.

— Было дело, не сумел отговорить Гогенбрюка. Но это ничего не меняет, модель и вправду хорошая.

— А каким образом он ухитрился продать ее не только нам, но и туркам?

— О! — уважительно сказал Кобенцель. — От вас, господин Путилин, нет никаких секретов. Я сам узнал об этом лишь вчера вечером. Как же вы знаете?

Иван Дмитриевич промолчал, незаметно покосившись на Левицкого, по тот и без подсказки сообразил прикусить язычок.

— Понимаю, служебная тайна. Я тоже недоумевал, когда Юсуф-паша сообщил мне эту новость. Признаться, подумал даже, что смерть избавила Людвига от необходимости выпутываться из двусмысленного положения. Но, поразмыслив, пришел к выводу, что со стороны Гогенбрюка это не более чем блеф… Мне кажется, господин Путилин, я задерживаю вас. Не лучше ли поговорить после?

— Накиньте к тем двум часам пять минут, — предложил Иван Дмитриевич, — и продолжайте.

Он уже знал, что к убийству фон Аренсберга эта чертова винтовка имеет ровно такое же отношение, как и ситуация на Балканах, но хотел выяснить для себя другое. Почему-то хотелось понять, случайной была смерть князя или существовало в его жизни нечто, сулившее умереть здесь и сейчас.

— С Гогенбрюком, — начал рассказывать Кобенцель, — был заключен контракт на переделку по его системе определенного числа дульнозарядных ружей. Если переделают больше, ему причитаются проценты с основной суммы. И по намекам, которые делал мне Гогенбрюк, я пришел к следующему выводу: он решил шантажировать чиновников из вашего Военного министерства. Поставить их перед выбором: или он получает проценты, или продает свою модель армии, в будущем, возможно, вражеской.

— Ту же систему? Это не запрещено контрактом?

— В чем и дело! Гогенбрюк убедил турок, будто модель так значительно усовершенствована, что ее можно считать новой. При его напористости он даже мог рассчитывать на небольшой аванс. Однако все это чистейшей воды авантюра, никаких усовершенствований он в свою модель не вносил. Я точно знаю. Так что Людвигу не о чем было беспокоиться. Скорее всего, Гогенбрюк его посвятил в свои планы. А Людвиг, я думаю, рассказал обо всем принцу Ольденбургскому. Представляю, как они смеялись. Таким остроумным способом расшевелить ваших военных чиновников, да еще и турок провести…

— Гогенбрюк с князем пили шампанское в Яхт-клубе и смеялись, — вставил Левицкий. — Вначале князь был недоволен, а потом смеялся и говорил ему: «Сразу видать, что ваш отец торговал кнедликами…»

— Да, очень весело, — сказал Иван Дмитриевич.

Втроем вышли на улицу и у крыльца разошлись в разные стороны. Пригревало солнце, паром курились просыхающие торцы мостовой. Иван Дмитриевич не сделал и десятка шагов, когда заметил бегущего по улице Константинова. Один глаз у него уже вконец заплыл.

— Иван Дмитрич! — издали закричал он. — Итальянцы ротмистра увезли!

— Как так увезли? Куда?

— В Италию. — Константинов перевел дыхание. — Он на пароход один пошел, они его в каюте заперли и увезли. И монетки мои с ним.

— Хоть бы меня кто увез, — помолчав, устало сказал Иван Дмитриевич, — в Италию.

Он отдал Константинову обещанную премию — принесенный Сычом наполеондор — и велел отправляться домой.

Воздух был еще по-утреннему свеж и прозрачен. Сквозь обычный городской шум ухо едва различило докатившийся с моря, от Кронштадта, отдаленный круглый звук пушечного выстрела. «Пушки с пристани палят, — подумал Иван Дмитриевич, — кораблю пристать велят…» Ни малейших угрызений совести он не чувствовал. Что ж, и Певцову, значит, пришла пора пострадать за отечество, как поручику Боеву, самому Ивану Дмитриевичу. «Агнцы одесную…»

Уже идя по Знаменской, он подумал, что да, убийство иностранного дипломата — случай из ряда вон, можно и должно предположить всякое, причины естественно искать и в ситуации на Балканах, все правильно. Тут дело вот в чем: и Певцов, и Хотек считают жизнь всего лишь особого рода игрой, где убийство — только очередной ход, и потому они могут выиграть или проиграть, но понять не могут. Ведь эти люди даже замок Цилль полагают чем-то вроде коробки, куда кладутся снятые с доски, отыгравшие свое фигуры.

39

За трактиром «Три великана» Иван Дмитриевич свернул в подворотню, и перед ним открылся двор в обрамлении подтаявших к весне поленниц, стиснутых кирпичными, не оштукатуренными с изнанки стенами доходных домов. Сюда он вчера днем посылал Левицкого… Посередине двора, между сараями, нужниками, мусорными ларями, кучами вылезшего из-под снега и еще не вывезенного хлама стоял двухэтажный флигелек из почернелых бревен, оползающий набок и подпертый наискось приставленными к срубу длинными слегами: здесь жил человек, от которого зависели судьбы Европы. Тот маленький, тощий, бритый, оставивший свой наполеондор в Знаменском соборе. Купленные им свечи давно догорели, истаяли, растеклись восковыми сухими лужицами.

В сенях разило помоями, застарелый кошачий дух шибал из каждой щели. На лестнице сидела девочка лет пяти с болезненно-белым, словно мукой натертым личиком, в лохмотьях, баюкала завернутое в тряпку полено. Иван Дмитриевич протянул ей пятачок, она выхватила монетку и исчезла бесшумно, как кошка.

Ступени подгнили, подниматься по ним можно было только у самой стены. Точно следуя указаниям княжеского кучера, Иван Дмитриевич взошел на второй этаж, толкнул обитую рогожей дверь и очутился в крошечной комнате со скошенным потолком. Возле порога валялись грязные сапоги, их владелец в одежде лежал на койке. Тощий человечек с заросшим рыжеватой щетиной блеклым питерским лицом, он спал. Давно можно было прийти сюда, если бы не Певцов со своими планами. Помощничек!

Иван Дмитриевич увидел стол из некрашеных досок, стул с сиденьем из мочала, жестяной рукомойник в углу. На столе — пустая косушка, луковая шелуха, кучка соли прямо на столешнице.

Он подошел к спящему, потряс его за плечо.

— Эй, Федор! Подымайсь…

Бывший княжеский лакей Федор, выгнанный фон Аренсбергом за пьянство, нехотя продрал опухшие глаза:

— Чего надо?

— Вставай, я из полиции.

Молча, как-то не очень и удивившись, Федор сел на койке, зевнул и пошлепал босыми ступнями по полу — за сапогами. Натянул их прямо на голые ноги, без портянок, затем нашел под луковой шелухой на столе корочку хлебца, сунул в карман. Сняв с гвоздя рукомойник, напился из него, выплюнул попавшего с водой в рот вяклого, давным-давно, видимо, утонувшего таракана.

— Тьфу… Кирасир, твою мать!

— Кто?

— Тараканы — это тяжелая кавалерия, — объяснил Федор со спокойствием, все сильнее изумлявшим и возмущавшим Ивана Дмитриевича. — А клопы — легкая… Князь-то прежде в кирасирах служил. Утром встанет, говорит: «Меня, — говорит, — Теодор, на биваке уланы атаковали!» Понимай, что клопы. А тараканов саблей рубил. Раз у него приятели гостевали, он с ими поспорил, что бегущего таракана с маху саблей располовинит. Я с кухни принес одного, пустил. И что думаете? Чисто пополам. — Рассказывая, Федор вытащил из-за кровати мятую поярковую шляпу, начал выправлять ее о колено. — Разрубил и в раж вошел. «Теодор, — кричит, — неси другого, я ему усы отсеку!» И отсек. А таракан жив остался. Сто рублей ему приятели-то проспорили. Да-а, лихой барин! Но прижимистый. Осенью с парадного дверной молоток сперли, так самому генерал-губернатору жалобу подавал. А ведь грош цена этому молотку. Мне за него кружку пива налили, и все.

— Ты и спер? — спросил Иван Дмитриевич.

— Зачем? — не моргнув глазом, отрекся Федор. — У меня свой был такой же.

Казалось бы, уж в этом-то грехе ему теперь ничего не стоит покаяться: не до молотка, если человека убил. Почему не сознался?

— Эх, дурак я, дурак, что сюда пришел, — сказал Федор. — Не утерпел, дурак. У меня тут косушечка припрятана была, вот и пришел.

— А как ты знал, что тебя искать станут? — поразился Иван Дмитриевич.

— Как же не знать? — в свою очередь, удивился Федор. — На то, поди, и полиция.

— Нет, я другое спросить хотел. Как, по-твоему, я-то про тебя узнал?

— Да уж семи пядей во лбу иметь не надо.

— Ишь ты! — обиделся Иван Дмитриевич. — Думаешь, легко было догадаться?

— Взял бы косушечку, и давай Бог ноги, — вздохнул Федор. — Нет же, сперва выпил, потом спать улегся…

Иван Дмитриевич повысил голос:

— Ты давай не крути! Говори, откуда узнал!

Федор лишь рукой махнул: чего там, дескать… Надел шляпу, ветхое пальтецо с оторванным карманом.

— Айда, что ли?

Спустились по лестнице: он с одной стороны, Иван Дмитриевич — с другой. Девочка вновь появилась откуда-то, невесомо шла между ними по гнилым ступеням, не боясь провалиться, прижимала к груди свое полешко.

— Что, Зинка, — спросил у нее Федор, — свое дитя нажила али в кормилицах?

— А ты мне пряник давал, — тихо сказала девочка.

— Верно, — согласился Федор, — давал. А больше нету. Кончились пряники. — Он погладил ее по волосенкам и вышел во двор.

Девочка проводила их до самой улицы.

— Твоя? — спросил Иван Дмитриевич.

Федор помотал головой.

— Мои в Ладоге. — Он обернулся. — Иди, Зинка, домой. Кончились пряники. — И вдруг закричал петухом, привстав на цыпочки и смешно раскачиваясь всем своим маленьким тощим телом.

Девочка засмеялась, белое ее личико пятнышком помаячило в проеме подворотни и пропало: свернули за угол.

Иван Дмитриевич опять вернулся к прерванному разговору:

— Так как же ты узнал, что я про тебя знаю?

Но для Федора это не представляло никакого интереса.

— Вот вы про молоток спросили, — вспомнил он. — А вы лучше спросите, сколь раз они у меня из жалованья вычитали. И за что? Стану рассказывать, никто не верит. А прогнали когда, за месяц жалованья недодали. А нешто я не человек? Нешто у меня жена-дети в Ладоге пить-есть не просют? Не полешки ведь, как у Зинки! Князь меня, неученого, к себе взял, чтобы платить поменьше. А сам в клубе за одну ночь тыщу рублей проигрывает. У него денег полный сундук. Фрак, вишь, я ему подпортил. Так не я! Ворона. Я за нее не ответчик. Вон на Невском статуи стоят, все изгажены, а вы небось жалованье исправно получаете. А?

— Это не моя забота, — сказал Иван Дмитриевич. — Я из сыскной полиции, убийц и грабителей ловлю… Как, думаешь, тебя поймал?

— Вы пришли, я сплю…

— А почему я к тебе пришел? Не к другому кому?

— Мой грех, — справедливо рассудил Федор, — ко мне и пришли. Кто ж за мои грехи отвечать должон?

Терпение начало иссякать, но Иван Дмитриевич еще смирял себя.

— Хорошо, твой грех. А как я понял, что твой?

— Большого ума не требуется.

— Да никто не мог понять! — не выдержал Иван Дмитриевич. — Один я.

— Будто я китайские чашки побил, — продолжал Федор. — Побил, не спорю. Но разве ж они китайские? Их немцы делали. Только видимость, что китайские. У драконов уши собачьи… А позавчера прихожу честь по чести, трезвый: так и так, мол, ваша светлость, за тот месяц, что я вам служил, десять рубликов пожалуйте, не то государю прошение подам. А они меня за шиворот и мордой в дверь. Еще и сапогом под зад… Что говорить! Водочки в трактире выпил, и, верите ли, ни в одном глазу, весь хмель в обиде сгорает…

Остановившись, Иван Дмитриевич ухватил его за воротник, притянул к себе.

— Ты как узнал, что я знаю, что ты… Тьфу, черт!

— Как-как? Поди, сами знаете, как.

— Я-то знаю. А ты?

— Про себя мне как не знать.

— Ты, может, думаешь, мне кто сказал?

— А то! — криво усмехнулся Федор. — Они, ясное дело, с утра пораньше в полицию побежали.

Иван Дмитриевич тряханул его.

— Кто они?

— Они, — сказал Федор. — Барин.

— Какой барин?

— Барин мой бывший. Князь…

— Кня-азь? — изумился Иван Дмитриевич, прозревая, наконец, и понимая, что перед ним единственный, может быть, во всем городе человек, не слыхавший о смерти фон Аренсберга. Но зачем он тогда наполеондор в церковь отнес?

— Чего вы меня душите? — хрипло проговорил Федор, вытягивая тонкую шею. — За грудки-то на что хватать? Я ж не запираюсь, все по порядку рассказываю.

Тронулись дальше.

Иван Дмитриевич искоса поглядывал на лицо своего спутника — унылая утренняя физиономия записного питухи, изредка освещаемая последними отблесками позавчерашней решимости. Можно не опасаться, что побежит, и револьвер не нужен. Иван Дмитриевич не позвал в конвойные попавшегося навстречу полицейского.

— Сижу я в трактире, — повествовал Федор без прежнего напора, поскольку настало время переходить от причин к следствиям, — подсаживается рядом один малый в цилиндре. Факельщик, говорит. С похорон зашел глотку промочить. То да се, ну я ему и рассказал про свою обиду, вот как вам. Он носом засопел, по столу руками зашарил и говорит: «Не дает, сами возьмем!» Я говорю: «Как? Господь с тобой, добрый человек!» Он говорит: «Знаешь, где у князя деньги лежат?» Я говорю: «В сундуке, да не знаю, где ключ…» Он спрашивает: «Ты видал этот ключ?» Я: «Видал, — говорю, — у него кольцо змейкой, сама себя за хвост кусает…» Он говорит…

— Понятно, — прервал Иван Дмитриевич.

— Что вам понятно? — вскинулся Федор. — Что вы в моей душе понимать можете? Да я только десять рублей получить хотел. Кровные мои! Чтоб за месяц жалованье и за чашки бы те по-божески посчитали. Ни полушечки сверх того! Детишкам, думал, гостинцев накуплю — и в Ладогу, к жене. Ищи-свищи! Днем у кумы посидел, открылся ей. Она баба хорошая, в кухарках у одного офицера с Фонтанки. Певцов его фамилия. В синей шинелке ходит… Кума говорит: «Завтра я в господской карете с барыней дачу смотреть поеду и тебя, кум, через заставу провезу. Там уж, говорит, твоя морданция расписана. А мою, говорит, карету ни один полицейский остановить не посмеет. Они перед моим барином травой стелются!» К ночи бес меня попутал с этой косушкой. Уснул, дурак…

— Обещал по порядку, — напомнил Иван Дмитриевич.

— Ага… Пошли мы в Мильенку. Факельщик говорит: «Я за тебя, друг, сердцем болею, мне княжеских денег ни копейки не надо!» Я дверь дернул — открыта. А сам дрожу, ног под собой не чую. Вошли — и в чулан. А как князь в Яхтовый клуб уехал, новый-то лакей сразу дрыхнуть завалился. Мы тогда в комнаты перебрались. Все обсмотрели — нет ключа. Сундук-то крепкий, крышка медная. И кочергой не подковырнешь. Да-а… Стали князя ждать. Я уж и рад был убежать, да куда там! Факельщик не пускает. Ну, значит, дождались князя. Вошли к нему в спальню, от звонка оттащили, связали. В рот простыню, чтобы не кричал. Спрашиваем: где ключик-змейка? А он головой трясет: не скажу, мол. Лихой барин! Я из столика две золотые монетки взял. Гляжу, факельщик остальные себе в карман сыплет. Я говорю: «Ворюга! Что делаешь?» А он совсем озверел, князя за горло схватил: «Где ключ?» Потом подушку ему на лицо накинул. Я испугался, факельщика-то за руки хватаю, он ка-ак пихнет меня, сбрякало что-то, — я шепчу: «Бежим! Слуги проснулись!» И убежали…

— Вместе убежали? — спросил Иван Дмитриевич.

— Не. Я в одну сторону, он — в другую.

— А что взял у князя?

— Говорю, два золотых взял.

— И все?

— А то! Мне чужого не надо.

— Зачем же один в церковь отнес?

— Когда стал детишкам гостинцы покупать, — объяснил Федор, — спрашиваю у приказчика: «За одну такую монетку сигнациями сколь рублей положишь?» Он с хозяином посовещался, говорит: «Десять…» Аккурат сколь мне барин задолжали. Ну, думаю, мне чужого не надо. Ан не воротишь! И снес к Знаменью. Свечей наставил, молебен заказал князю во здравие: пущай не хворает. Все ж мы его потискали маленько… Факельщика-то поймали уже?

— А то! — сказал Иван Дмитриевич.

— Ворюга, мать его так! — выругался Федор. — И ведь одет чисто. Его в каторгу надо, ворюгу… А со мной что будет? А?

Иван Дмитриевич молчал, хмурился.

— Поди, сотню розог всыплют, — предположил Федор. — Больше-то навряд. Не за что. Если б не я, барин и кончиться мог под той подушкой. Так ведь?

— Он и помер там, — сказал Иван Дмитриевич.

Федор, тянувший из кармана хлебную корочку, вдруг быстро-быстро, мелко-мелко перекрестился этой корочкой, потом сунул ее в рот, откусил, остановился, начал жевать, медленно и криво двигая челюстями, словно во рту у него был не хлеб, а кусок смолы, из которого приходится выдирать вязнущие зубы.

Стояли перед входом в лавку. «Торговля учебниками и учебными ландкартами», — прочел Иван Дмитриевич.

— Обожди тут, — велел он Федору и толкнул дверь.

За конторкой сидел хозяин, с другой стороны двое мальчиков разглядывали висевшие на стенах материки, тонущие в голубом. Они шепотом переговаривались о каких-то восемнадцати копейках, но лица у них были, как у паломников, после долгих странствий переступивших порог вожделенной святыни.

Иван Дмитриевич подошел к большой карте Европы с разноцветными пятнами империй, королевств и республик. Почему-то на всех таких картах Россию закрашивали в темно-зеленый цвет, владения султана покрывали зеленью посветлее, подвластные Францу-Иосифу земли отмечали ярко-желтым, а Италию делали в тон палого дубового листа, будто в ней царит вечная осень. Проверив, на месте ли все четыре столицы, Иван Дмитриевич посмотрел в окошко. Ах ты, Господи! Это надо же! Он готовился увидеть пустое крыльцо, но нет: оставшись без надзора, Федор и не подумал никуда бежать, послушно сидел на ступеньке. Голова его утопала в коленях, поярковая шляпа валялась на земле.

— Я из полиции, — тихо сказал Иван Дмитриевич, склоняясь к хозяину. — Где у вас черный ход?

Через двор он выбрался на параллельную улицу, подозвал извозчика и поехал домой, думая о том, что сегодня же, когда под тяжестью улик Пупырь во всем признается и назовет сообщника, доверенные агенты Сыч и Константинов отправятся ловить простофилю Федора, но никого не поймают. Что поделаешь? Такие уж у него агенты. Доверенные…

40

Недели через две Иван Дмитриевич получил приглашение прибыть на Фонтанку для беседы с графом Шуваловым. На этот раз шеф жандармов держал себя с ним изысканно-вежливо, холодно и недоступно, как будто и не было той ночи в Миллионной. По лицу его Иван Дмитриевич ясно прочитал, что вообще ничего не было — ни Боева с Керим-беком, ни поручика, ни супругов Стрекаловых, ни разорванного письма и претендента на польский престол, и уж тем более, разумеется, никогда не было ультиматума, отчаяния, отскочившего и щелкнувшего, как градина, по оконному стеклу крючка шуваловского мундира. Мычащего графа Хотека тоже не было. Никто не собирался сделать посла-убийцу козырным тузом в партии с Францем-Иосифом, и «Триумф Венеры», как корабль-призрак, исчез при первых лучах восходящего солнца. Мираж, дурной сон, при котором утром, проснувшись, не знаешь, сейчас все это приснилось или много лет назад.

Хотя по службе Иван Дмитриевич подчинялся столичному полицмейстеру, тот — начальнику департамента полиции, состоявшему, в свою очередь, под началом у министра внутренних дел, но рука Шувалова была сильнее и длиннее. Какой-то Путилин! Да кто он такой? Ничтожество, жалкий сыщик. Пройдоха и фигляр, как он посмел устроить этот безобразный спектакль? И все начальники Ивана Дмитриевича покорно присоединились к записке, вместе с последним докладом поданной Шуваловым государю. В ней предлагалось немедленно удалить господина Путилина с должности начальника столичной сыскной полиции. В вину ему были поставлены буйства Пупыря, вовремя не предотвращенные. К тому же не без ведома Шувалова газета «Голос» поместила пространную статью, где речь шла об одном трагически погибшем иностранном дипломате и некоем страже порядка — имена не назывались. Последний, как утверждал автор, заранее знал о готовящемся преступлении, но бездействовал, чтобы затем быстро схватить убийцу и получить орден. Статья была подписана псевдонимом, что многие сочли своего рода авторским кокетством — стиль, страстность и политическая смелость однозначно указывали на Павла Авраамовича Кунгурцева.

Тот факт, что бывший лакей фон Аренсберга, сообщник убийцы, бежал и не был пойман, мог стать еще одним пунктом обвинения, но не стал: Федор, мучимый совестью, сам явился с повинной.

— Вы видите, — сказал Шувалов, когда Иван Дмитриевич ознакомился с копией его записки на высочайшее имя и свежим, только что из типографии, номером «Голоса», — дела плохи. Можно просто уволить вас со службы, а можно… можно и начать расследование.

За спиной Шувалова зловещей тенью возвышался Певцов. Он делал равнодушное лицо, но время от времени его запавшие глаза с ненавистью упирались в Ивана Дмитриевича. Тот невольно ежился под этим взглядом. Певцов заметно похудел, мундир на нем висел, как на пугале, зато на плечах — подполковничьи эполеты. Иван Дмитриевич знал, что итальянцы высадили его на диком пустынном берегу, откуда он грязный, обросший щетиной, исцарапанный, шатаясь от голода, лишь через пять дней добрел до какой-то эстонской мызы.

— Но подобные меры кажутся мне слишком строгими, — продолжал Шувалов. — Мне жаль вас. Я полагаю, что при известном с вашей стороны благоразумии вы вполне можете рассчитывать на должность смотрителя на Сенном рынке. Даже старшего смотрителя. Согласны?

— Премного благодарен, — ответил Иван Дмитриевич. — Никогда не забуду милостей вашего сиятельства.

Поклонился и ушел на Сенной рынок.

Забаву и Грифона свели со двора, казенную квартиру отобрали, извозчики уже не спорили из-за чести прокатить бывшего начальника сыскной полиции, тем более бесплатно. Иван Дмитриевич приноровился ходить на службу пешком. Иногда ему встречалась по дороге чета Стрекаловых, на редкость дружная семейная пара. Супруги всегда шли под руку, поддерживая друг друга с той заботливой преданностью, какая бывает лишь между стариками, в последней, почти небесной любви доживающими свой век. Первое время они еще нехотя кивали Ивану Дмитриевичу, но позднее стали делать вид, будто не замечают его. Оно и понятно: людям хочется думать, что счастьем они обязаны самим себе, собственной мудрости, а не чьему-то постороннему вмешательству. Всякий настоящий мужчина в одиночестве подбирает ключ к своей розе, и всякой женщине обидно знать, что это не так.

Впрочем, теперь многие не замечали и не узнавали Ивана Дмитриевича. Левицкий, тот с ним даже не здоровался. Правда, Сыч не покинул его в беде, тоже стал смотрителем на Сенном рынке, только младшим, а Константинов и при новом начальнике сыскной полиции остался доверенным агентом Ивана Дмитриевича.

41

Вот, собственно, и вся история.

С точки зрения исторической достоверности, кое-что в ней кажется мне сомнительным, но я передал ее так, как слышал, за исключением некоторых деталей, касающихся погоды и психологии. Источники этой истории суть следующие: книжка «Сорок лет среди убийц и грабителей», рассказы Путилина-младшего и Константинова, и домыслы повествователя, то есть моего деда.

Иногда источники противоречат один другому. Главное несовпадение между версиями Сафонова и Путилина-младшего я уже отметил, но есть и более мелкие. Читатель мог обратить внимание, что, например, Иван Дмитриевич видит в окне ясный рожок месяца, а над гаванью и над выпавшим из кареты графом Хотеком стоит почему-то полная луна. Петербург велик, но не настолько же! Внимательный читатель заметил, наверное, что Миллионная оказывается мощена то булыжником, то деревянными торцами, что герои, входя в княжескую гостиную, временами толкают дверь, а временами тянут ее на себя, что сорванная с груди Хотека траурная розетка падает на паркет, а через полчаса на том же самом месте он тростью стучит в половицу, и т. д. Но я решил оставить все как есть, ничего не исправляя.

Все это мелочи по сравнению с тем, что и сам реальный Иван Дмитриевич Путилин (1830–1893), вероятнее всего, был вовсе не той фигурой, какой он здесь представлен. Что поделаешь? Из мира, в котором «Санкт-Петербургские ведомости» утверждали, будто 25 апреля 1871 года в столице было плюс пятнадцать градусов по Цельсию, солнечно, а газета «Голос» настаивала на четырех с дождем, снегом и ветром, из жизни, где во имя любви люди признавались в том, чего не совершали, видели несуществующее и не замечали очевидного, где легенды, умирая, исчезали бесследно, а не ссыхались, как мумии, у всех на виду, и где женщина о трех головах считалась явлением куда более обыкновенным, нежели убийство иностранного дипломата, из этого навсегда ушедшего мира Иван Дмитриевич обречен выходить к нам в том облике, в каком его увидел дед. Вот он: хитрый честный человек с нечесаными бакенбардами, искатель истины и справедливости, страж порядка, жертвующий взимаемый с подлецов хабар на воспитательные дома, заступник невинных, знаток женского сердца и любитель соленых грибочков. По одну его руку — теплынь и ясное небо, озаренное молодым месяцем, по другую — луна в снежной метели.

Человек всегда жаждет изменить тех, кого он действительно любит, а дед полюбил Ивана Дмитриевича еще слабым, колеблющимся, подобным себе, но выжигающим в своей душе страх перед сильными мира сего и самодовольство интригана, и мелочное тщеславие чиновника, и бессильную покорность песчинки, неведомо куда влекомой вихрем истории. Полюбил таким, но не успокоился, ибо все мы страстно хотим сделать наших любимых еще лучше.

И уже трудно разглядеть подлинное лицо того человека, которого дед полюбил прежде, чем создать из него легенду.

Но тогда, в июле 1914 года, ему нужна была правда, и через неделю после первой встречи, когда уже началась война, дед, не удовлетворенный развязкой — тем, что убийцей князя был объявлен Хотек, вновь явился к Путилину-младшему. На этот раз никакого разговора не получилось. Время взывало к справедливости в ущерб истине, и Путилин-младший твердо стоял на своем: убийца — Хотек. Спорить с ним было бессмысленно, тем более что он не предложил деду переночевать в поместье. А час был поздний, темнело, и паромщик ушел в деревню. Очень не желая, видимо, оставлять гостя у себя, хозяин предложил переправиться через реку на лодке. Вдвоем выпихнули из берегового сарайчика крошечный двухвесельный ялик, спустили на воду. Полустертые буквы золотились на носу: «Триумф Венеры».

Дед оттолкнул ялик и прыгнул в корму, Путилин-младший сел на весла. Книжка «Сорок лет среди убийц и грабителей», размокшая, разбухшая, лежала на дне Волхова.

Каждый взмах весел закручивал на реке двойные маленькие водоворотцы, они убегали по течению назад, туда, где в сумеречной глубине сада мерещилась сухонькая фигурка старика, совсем лысого, но все с теми же неистово развевающимися бакенбардами, только седыми. Он бродил по лесу, рыбачил, сажал яблони, мастерил ялики и скамейки, а вечерами рассказывал о прожитой жизни молодому, вежливому, чересчур, может быть, внимательному и вежливому литератору Сафонову. Рассказывал просто, ибо жизнь кончалась, и важны были результаты. Вот яблоня, она плодоносит, и не имеет значения, какой глубины выкопана ямка для саженца. Вот ялик. Если он плавает, кому и зачем нужно знать, во сколько обошлись доски? Вот скамейка. Вот убийца князя фон Аренсберга… Меньше всего этот старик заботился о собственном величии, о благодарности современников и памяти потомков. На свою долю денег, вырученных от издания мемуаров, он собирался внести в банк проценты по заложенному имению, перекрыть крышу, обнести оградой сад, выкопать новый колодец. И хотелось после смерти хоть что-то оставить сыну.

Ялик задел днищем песок, дед спрыгнул на берег. Путилин-младший оттолкнулся веслом, и «Триумф Венеры» лег на обратный курс.

Дед вынул из кармана яблоко, украдкой сорванное с посаженной Иваном Дмитриевичем яблони, надкусил. Он стоял на берегу, слушал удаляющийся плеск воды под веслами, грыз недозрелое яблоко, скудно отдающее сок. Может быть, в эти минуты погас в вышине, скрылся за облаком призывно трепещущий Меркурий — звезда коммивояжеров — и голубая влажная Венера поднялась над ночным полем, озарив жизнь деда светом странной любви к давно забытому полицейскому сыщику.

Внизу колебалась густая черная вода с дрожащими в ней звездами. Ветер встревожил заросли ивняка, узкие листья затрепетали серебряными изнанками, как стая прянувших в воздух летучих рыбок. Ива всегда была любимым деревом Ивана Дмитриевича — живущая на границе двух стихий, загадочная в своей вечной женственности, с продолговатыми влажными безднами дупел, откуда по осени тянет прелью опустевших птичьих гнезд.

На том берегу Путилин-младший вытянул ялик на песчаный мысок и двинулся вверх по откосу. Его рубашка белела среди листвы, а выше, над кронами деревьев, лунный свет медленно тек по свежевыкрашенной железной крыше, волнами огибая трубу с надымником в виде петуха, которая три года спустя одна только и останется здесь от сожженного дома.

Обгорелый кирпичный столп над пепелищем, на нем — жестяная птица, разучившаяся отличать рассвет от заката.

Гнилая, покрытая грибной плесенью скамья над обрывом.

Одичавшие кошки в заглохших, населенных призраками аллеях.

Этот пейзаж дед увидит еще через три лета, на четвертое. Под вечер он проедет по яблоневому саду и спустится к реке напоить коня. На вопрос о том, где хозяин поместья, двое мужиков с бреднем недоуменно пожмут плечами: Бог весть! Имя Ивана Дмитриевича им вообще ни о чем не скажет. Кто таков? Не важно, не важно. Все прошло, все минуло. Плещутся листья; лошадь, пофыркивая, пьет воду из Волхова. Река забвения, губернский Стикс в обрамлении все тех же ветел, тонущих в предосеннем вечернем тумане. Ау-у!

Но это, слава Богу, еще не сейчас.

Дед зашвырнул яблочный огрызок в реку и зашагал через луговину к темневшему вдали березовому колку. Там была станция, кричали паровозы, идущие на Петербург и Москву.

42

Что касается истории убийства несчастного князя фон Аренсберга и всего того, что затем последовало, остается добавить немногое.

Уже через полгода после событий в Миллионной убийцы и грабители, пользуясь опалой Ивана Дмитриевича, наводнили столицу, по вечерам люди боялись выходить из дому. Лишь единственный островок покоя и порядка сохранялся в самом центре Петербурга — Сенной рынок. Пришлось вновь сделать Ивана Дмитриевича начальником сыскной полиции. На этой должности он и прослужил почти до конца жизни.

Загрузка...