Глава третья

1

Когда вышли из бара, солнце садилось и отсвет его горел нестерпимо в окнах верхних этажей зданий на холме среди не полностью еще застроенной, с большими свободными пространствами местности. И взялся за дело тот морозец, который после дневной январской оттепели уверенно подступает к вечеру. Оледенелая талица похрустывала под ногами и с шипением выплескивалась из луж под колесами проезжавших машин. И корка наста голубовато сияла на снегах.

— Хорошо! — полной грудью вздохнул Василий Гаврилович, неспешно шагая в черном кожаном пальто нараспашку. Пышную лисью шапку он покручивал в руках, как бы не желая мять ею тщательно уложенный русый кок. В уголках губ у него слегка саднило после горячих соленых креветок, и вкус пива еще свежо ощущался во рту. — Хорошо до чего, говорю. А, Чекулаев?

— Капитально посидели, — подтвердил Чекулаев. — И воблочка и пивцо… С вами, Василь Гаврилович, в столице не пропадешь. Кажется, везде у вас свои люди. В бар зашли, так и здесь — и бармен и официант этот лысый… буквально все вас знают. Так что не жить…

— «Свои люди», — ворчливо передразнил Бабурин. — Что я в вас, в приезжих, терпеть не могу, так это то, что вы Москву не понимаете… Какое-то у вас хроническое заболевание — всюду «свои люди» мерещатся. Нужны, чтобы устраиваться, вот и мерещатся… Конечно, он мне не чужой, бармен этот, мы с ним за юношескую Москвы пузырь гоняли, а с лысым аж в августе сорок первого осколки после ночных бомбежек собирали и сдавали в металлолом, и эвакуировали нас в октябре в одном вагоне…

— Почем? — заинтересовался Чекулаев.

— Что «почем»?

— Почем осколки сдавали?

— А тридцать копеек за килограмм.

— И много набирали?

— Там у «Ударника» столько накидывали, что на одном квадратном метре соберешь и не унести… Они все в Кремль да в Мосэнерго садили, вот «Ударнику» и доставалось. У него крыша стеклянным куполом была, а зажигалки сквозь нее, как сквозь сито…

Пока размягченные сырым теплом бара сидели с пивом и с закусками и под перестук кружек и разноголосый говор беседовали о шансах футбольной сборной, о неопознанных летающих объектах и о Бермудах, у Бабурина все не начинался тот неприятный разговор, ради которого он пригласил Чекулаева сюда, чуть не в родной дом, где, случалось, собирались те, кто помнил его молодым и еще ценил за мягкий пас, за видение поля.

— Ну, и куснул вас сегодня Полынов, — словно невзначай заметил Чекулаев.

Слегка покосившись на него, Василий Гаврилович поймал сочувственную вроде бы усмешку, обозначенную резче углубившимися ранними морщинами на лбу, у глаз, в углах рта на остром по-лисьи лице Чекулаева.

Ах, вот оно что! Он думал прощупать, что и как, откуда ветер дует, а проверяли его. И кто проверял!

— Не куснул, а бобиком из подворотни облаял, — уточнил Василий Гаврилович, аккуратно прилаживая на голове выстуженную морозцем шапку. — И ладно бы меня одного. Мне не привыкать к вашему хамству, знаю, как вы добро помните. Но он же весь коллектив цеха обложил, завод весь. Нашел, при ком сор из избы выносить, при представителе горкома профсоюза. Ведь эти представители за план не отвечают, им без разницы, что вы чуть что — бац, заявление об уходе; у них сердце не болит, если кто с похмелья на смену вышел. Они — души бумажные…

Он чувствовал, что начинает горячиться, а надо было осторожно выяснить у Чекулаева, кто надоумил Полынова выступить так на собрании.

Это выступление задевало не только его, но еще больше Михаила Михайловича, чей дачный участок находился рядом с участком Бабурина. Василий Гаврилович был мастер на все руки, а Михаил Михайлович — «садовод-мичуринец», как он любил себя именовать. На этом они и кооперировались. И банька у них была общая, и гараж, и одни и те же сорта яблонь, груш и ягод на участках; поэтому в цехе они поддерживали друг друга. Однако теперь Михаил Михайлович был далеко — в длительной заграничной командировке, и не приходилось рассчитывать ни на его помощь, ни на то, что основная ответственность за покупку лодки лежит на нем Командование же цехом неожиданно поручням Алексею Пожарскому, хотя Бабурин знал: Михаил Михайлович возражал против этого. Пожарский и в заместители начальника цеха попал сразу после института, и Михаил Михайлович еще тогда предупреждал, что, по слухам, у него дядя занимает в министерстве большой пост…



О! Василий Гаврилович хорошо знал подобный сорт людей. Некоторые из тех, кто гораздо хуже него играли в футбол, для кого тактика была темный лес, благодаря связям сумели со временем осесть во всевозможных спорткомитетах, на спортбазах и в сравнении с ним, практически не трудясь, ничего не производя для государства, имели гораздо больше всяческих благ да еще могли с полным правом пренебрежительно смотреть на его судьбу, вспоминая о нем только тогда, когда что-нибудь случалось с машиной, — лучший друг Бабурина был много лет завгаром на заводе, и хорошие автомеханики и запасные части всегда имелись под рукой. И пока эти деятели добирались до своих непыльных должностей, ему суждено было поработать и грузчиком в Южном порту, и вышибалой в небольшом ресторане в Парке культуры имени Горького, и рабочим стружкоудаления на родном заводе. Да и теперь обязан он до пенсии являться к семи утра в этот цех, грызться с начальством, с рабочими, рвать сердце из-за некомплекта деталей.

Одно причисление к людям со связями делало. Для Василия Гавриловича ненавистной долговязую фигуру Пожарского, каштановые завитки его коротко остриженных волос, пристальный взгляд сквозь очки в золотой оправе, сидевшие всегда немного криво на хрящеватом носу. За грудиной начинало. Давить, когда видел, как, слыша о неполадках, поджимает Пожарский тонкие губы и щурит глаза…

— Бильярд или лодку купили, Полынову-то какое дело?! Стоит же в красном уголке бильярд, — сказал он.

— То старый, — протянул Чекулаев. — И решили же: бильярд.

— Ах, решили! — не сдержал возмущения Василий Гаврилович. — А я, по логике, должен был коллектив и вовсе обгадить. Встать мне надо было и сказать, что бильярд ни новый, ни старый не нужен: из-за него опоздания после обеда, да и азарт нездоровый. Вот ты, дружок, три дня назад что выиграл у Филипченко? Бутылку? — Он поскользнулся, едва не упал, но, побалансировав руками, удержался. — Бутылку!

— Произошел такой инцидент, — усмехнулся Чекулаев. Ему было приятно волнение старшего мастера, и он уже представлял, как сегодня перед сном, смакуя, расскажет Федору, что Бабурин завелся из-за собрания и едва не приложился об лед.

— Был и другой инцидент, — покосившись на улыбающегося Чекулаева, жестко сказал Бабурин. — Не забыл аварию?

Усмешка исчезла с лица Чекулаева, он зачастил скороговоркой:

— Как забыл! Я вам безо всякого всего скажу, Василь Гаврилович, я не чурка какая с глазами, я доброту вашу помню…

— Плохо помнишь, — оборвал его Бабурин. — Думаешь, нам с Михаил Михайловичем да старому завгару легко было тебя почти из казенного дома на поруки вытаскивать?.. А с родственниками потерпевшей договариваться? А ГАИ? А адвокат?..

Та история и мечта Чекулаева снова получить водительские права были крючком, на котором он сидел, и Василий Гаврилович проверял, не ослаб ли крючок.

— Да разве я не понимаю!

— Если бы понимал, не молчал бы на собрании. Самодеятельность-то цеховую кто фактически создал? Ты. И цветомузыку в вашей «тискотеке» ты налаживал. Это все знают. Что ж ты не встал и не сказал, что лодкой все пользоваться смогут? Пансионат заводской на водохранилище рядом с нашими участками, неужели я или Михаил Михайлович от кого-нибудь лодку на замок запирать будем?

— Это конечно, — с готовностью согласился Чекулаев, про себя зло подумав: «Вору не божиться, так и правому не быть». — Тут какие сомнения…

— Ну, надеюсь, у тебя еще будет возможность это сказать. А вот объясни: что Полынова в дурь поперло? Или вы все решили: раз Пожарский начальником цеха стал, под его дуду плясать?..

— При чем здесь Пожарский? Федору самому в голову ударило.

— С чего бы это?

— Жениться засобирался, — помедлив, ответил Чекулаев.

— Небось, в очередной раз на какой-нибудь из общежития текстильщиц?

— На москвичке, — вздохнул Чекулаев. — Законным образом…

— Ах, на москвичке, — протянул Бабурин.

— Ну. У нее отец — писатель.

— Писатель? — недоверчиво переспросил Бабурин.

— Федор к ней на автобусной остановке подкололся, вернулся ночью. Спрашиваю: как? Он — ни полслова… Я и забыл. А тут играли в футбол общага на общагу на школьном стадионе; Федор только свой фирменный с левой влепил, смотрю, его из-за ограды окликают. Стоит такая складненькая, в песцовой шапке… И тоненько так: «Федор!» И — все. Он сразу: «Мужики, я почапал». Полушубок накинул — и к ней. Забирает у нее сетку с тремя пакетами картошки…

— Ну, это кто-то из вас, конечно, туфту гонит, — сказал Василий Гаврилович. — Чтобы дочка писателя в выходной с картошкой надрывалась! У них для этого домработницы есть…

— Он так говорит. Сейчас она на каникулы уехала на Кавказ, и он, конечно, не в себе…

— Из-за этого на собраниях грудью на амбразуры не лезут. Или он уходить собрался с завода?

— Нет. Зачем ему? Он еще премию за свою рацуху не получил. Да и кто от таких заработков уходит, тем более если жениться…

— Верно, — задумчиво подтвердил Василий Гаврилович и, взяв Чекулаева крепко за локоть, потянул к себе. — А ты, дружок, подсуетись и без излишней рекламы выясни, не для Пожарского ли Полынов старается. Понимаешь, Пожарский сейчас заговорил о бригадном подряде. Это всем и каждому может боком выпасть. Цех — не стройка, камень на камень, кирпич на кирпич, здесь квалификации другие. Такие асы есть, что все эти коэффициенты трудового участия для них — тьфу, оскорбление и убытки…

Это конечно, Василь Гаврилович, — подхватил Чекулаев. — Это перегрызутся все…

— Правильно вопрос понимаешь. Вот и держи меня в курсе. — Бабурин хлопнул Чекулаева по плечу. — Ну, беги. Вон твой автобус.

— Хаю дую ду, Василь Гаврилович! — с облегчением выкрикнул Чекулаев. — И гуд бай!

— Дуй, дуй. Персональный привет.

Чекулаев побежал к автобусу, нескладно размахивая длинными руками, и Василий Гаврилович с неприязнью проводил глазами его неуклюжую в черном цигейковом полупальто фигуру.

Какой это был рабочий… Две недели назад, когда его перевели на старый фрезерный станок, он, узнав, что расценки на нем снижены, пнул кованьм ботинком по медной трубке гидравлического приспособления и, пока слесари-ремонтники до обеда ковырялись с этим приспособлением, сидел на ящике невдалеке от застекленной будки мастеров и, покуривая, читал толстый исторический роман. А потом, рассказывали, еще похвалялся в бытовке, что и вовсе раскурочит станок… Гнать его надо было бы, но весной и летом не собирали вторую смену, не то еще прощалось, лишь бы выполнялась программа. Вот почему большинство молодых технологов и мастеров старались, как казалось Бабурину, подлаживаться под своих сверстников-рабочих и не могли потребовать самого элементарного: чтобы станок не оставляли грязным и не струей сжатого воздуха очищали бы движущиеся части, а ветошью, чтобы в усилитель заливали бы масло И-45, а не как эти мальчишки-однодневки, которым что масло лить, что эмульсию, все едино… Он, он один требовал с людей, поклонами ли, криком ли до хрипоты и сердцебиения, но требовал! И потому считал, что именно от него по-настоящему зависело выполнение цехом программы, поступление комплекта на сборку…

Наверное, поэтому, когда в начале смены он проделывал свой путь от металлической будки табельщицы по широкому проходу, в асфальтовый пол которого были втрамбованы то василькового, то сталистого цвета обломки стружек, и шел мимо рядов сверлильных станков — по одну сторону и по другую, — огромных расточных и фрезерных, со свисающими рядом с ними на хоботах пультами управления — на их дисплеях лениво сменялись и замирали тлеющие цифры, — шел мимо стоящих у этих станков на металлических и дощатых промасленных помостах рабочих, то чувствовал себя, будто в молодости, перед выходом на зеленое поле стадиона. И пока раз-другой, туда и обратно, проходил до границы своего участка, до стальной полосы на полу, закрывающей канаву стружкоудаления, все не мог подавить в себе это волнение. Шел, не замечая ни движения подъемного крана над пролетом, ни бесшумных желтых с красными и черными номерами автокаров, ни вспышек сварки — то тут, то там заваривали раковины на бракованном литье, — шел, жадно вдыхая успокаивающе привычный кисловатый запах окалины, которым наполнялся и наполнялся цех…

В первый же день, когда Федор Полынов появился в цехе, Василий Гаврилович решил, что парень должен быть с ним. Высокий, крепко сбитый, он не мог не понравиться Бабурину, очень ценившему в людях физическую силу. Увидев же, как Федор играет в футбол, Василий Гаврилович просто влюбился в него. Надо же — такой удар! С угла штрафной, не глядя на мяч, развернувшись почти на сто восемьдесят градусов на носке правой ноги, шведкой левой, оттянутой на уровень плеча, в падении срезать мяч в верхний дальний от вратаря угол…

Племяннице Василия Гавриловича шел тогда семнадцатый год. Анечка была старшая из двух дочерей его сестры, рано оставшейся без мужа. И Василия Гавриловича, который считался как бы опекуном племянниц, осенила счастливая мысль, что лучшей пары для Анечки, чем этот почти непьющий и работящий парень, не найти. За год-другой надо было исподволь ввести его в семью, создать ему авторитет на заводе.

Выступая на собраниях, Василий Гаврилович не забывал ставить Полынова в пример. А так как все знали, что старший мастер скуп на похвалу и так как Федор действительно работал с душой и взял себе два станка, то скоро его портрет появился на Доске почета цеха и заводская многотиражка написала о нем.

Василий Гаврилович особенно ярко представлял, как весенним выходным днем, когда так много работы на участке и в теплице, он привезет Федора на дачу и покажет ему всю усадьбу, намекнув, что рук не хватает и что к женской команде в самый раз еще бы одного мужика. И потом попросит его пособить по хозяйству, и они станут раскрывать парник или перекапывать огород, а он подмигнет сестре и Анечке на мускулистого кудрявого парня и обронит вроде бы в шутку: «Что, Анюта, подойдет в женихи?» И племянница вспыхнет и потупит черные озорные глаза.

Иллюзию эту вдребезги разбил сам Полынов в ту минуту, когда на перекуре в конце обеденного перерыва подсел во дворе цеха на ящик к Василию Гавриловичу, вытащил из кармана рабочей куртки сложенные тетрадные листки и показал выведенный на них расчет по уменьшению веса заготовок шпинделей…

Если бы среди бела дня подошли к Василию Гавриловичу на улице, приставили бы нож к горлу и потребовали кошелек, он бы возмутился меньше. Еще бы! Немудрящие расчеты были прямым его ограблением, и готовил это человек, сердцем Василия Гавриловича уже зачисленный в родственники.

Дело в том, что чистый доход Бабурина составлял около пятисот рублей в месяц. Двести с небольшим была его обычная заработная плата вместе с премиями, рублей восемьдесят выходила его доля от тюльпанов и клубники с участка, разведением и продажей которых занималась в основном его сестра, столько же примерно накалымливал он, два-три вечера в неделю мотаясь по вокзалам на своем «Москвиче», благо бензин был из заводского гаража почти дармовой, рублей тридцать оставлял он себе из фонда мастера, не выплачивая деньги рабочим, кому прежде обещал заплатить, но затем так или иначе проштрафившимся. Остальное же давал ему именно большой процент брака заготовок шпинделей; литье это шло с другого завода, и Бабурин на собраниях неоднократно ругательски ругал этот завод. Но под такой высокий процент ему удавалось списывать бракованные шпиндели после обработки сразу по двум позициям: по дефекту металла и по дефекту работы. Фиктивные дополнительные наряды он выписывал на своих людей, и они имели от этого по своей пятерке, а большую часть он делил с Михаилом Михайловичем.

Василий Гаврилович любил эти деньги. Любил не потому, что был жаден. Нет. Если у него занимали, он никогда и никому не отказывал, а если, случалось, кто-то отдавал не в срок, он в ответ на извинения похлопывал по плечу и говорил: «Ничего, бывает, дружок. Деньги — флот, приходят и уходят…»

Он любил эти деньги, потому что считал их самыми своими кровными. Ведь эти деньги извлекались из производства, которое он познал настолько, что ощущал как бы своей собственностью. Это была компенсация за то, что он вкладывал душу, душу одинокого, по существу, человека в грохочущий, пропахший окалиной и потом цех.

Суть этих денег была и в другом: Василий Гаврилович копил их для своих племянниц, но ни они, ни сестра об этом не знали. Уже много лет готовил он им сюрприз и так и называл эти сбережения: «Детские деньги»…

Вот на них и покушался Полынов со своим предложением. И то, что это делал именно Полынов, с которым он связывал столько надежд, было особенно больно Василию Гавриловичу, хотя он не сомневался, что идея Полынова не пройдет. Гнать металл в стружку было выгодно не только лично ему, но и всему заводу — так выполнялся план по валу, шли премии, награды…

Однако по прошествии трех с лишним лет в цех все-таки должны были пойти новые заготовки. И оставалось надеяться, что поначалу брака от них будет больше, чем прежде…

Быстро холодало. Под ногами поскрипывало все резче. Василий Гаврилович шел по сине завечеревшему городу в распахнутом пальто, не чувствуя холода, разгорячась мыслями о том, как он будет противостоять Пожарскому, как в конце концов сумеет поставить на место Полынова и накажет его за сегодняшнее выступление на собрании, так накажет, что Полынову придется походить вокруг него, старшего мастера, побитой собакой… и другим будет неповадно!…

2

С безумным дружба,

Беспричинный смех,

У подлых служба,

С женщиною ссора,

Хмельная речь

И на осле езда —

Вот шесть источников позора.

Эти строчки какого-то поэта назойливо лезли в голову Андрея Юрьевского. Верно, выписал он их еще в отрочестве в общую тетрадь, куда, по совету отца, заносил мысли и стихи, которыми потом можно было бы небрежно блеснуть в разговоре.

К несчастью, у позора оказывалось источников гораздо больше.

Только что, выходя из его комнаты в общежитии, отец попросил устало: «Не стоит, не провожай…»

И Андрей послушно остался, запер дверь и лег на диван.

Обычно проводы отца были настоящей церемонией, в ней обязательно участвовали два-три приятеля Андрея. Они все, смеясь шуткам и анекдотам, которыми сыпал отец, шли к колоннаде главного входа, где отца ждала черная «Волга», и ехали на аэродром. Там, в ресторане, отец угощал всю компанию легким ужином с шампанским и, хлопнув Андрея по плечу, помахав всем приветственно рукой, подмигнув, шагал на посадку.

Невысокий, грузноватый, он двигался среди народа с гордо поднятой головой и с такой уверенной легкостью, что казалось, будто и эта аэровокзальная толпа, и лестничные переходы, и стеклянные стены, и причаленные самолеты за ними, и само небо — ему, как костюм, сшитый раз и навсегда впору.

Он улетал, а они возвращались на той же машине в общежитие и вспоминали то, о чем он рассказывал, над чем смеялся; и его доступность для них, молодых, в сочетании с достигнутым им положением, давала им возможность и себя представлять в будущем такими же самоуверенными и уже одним этим счастливыми людьми.

Сейчас отец тихо вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь, и Андрей остался лежать, пытаясь до конца осмыслить то, что отец ему сказал, вжиться в новое свое положение и чувствуя, как тяжелеет голова и тянет ко сну.

Это казалось так невероятно, что невозможно было бы в это до конца поверить, если б не три сберегательные книжки «на предъявителя», положенные отцом под подушку, книжки, которые можно было вытащить, благо дверь заперта на ключ, и убедиться в реальности их существования.

У Андрея всегда водились деньги, но никогда не было такой суммы. И ему бы только радоваться, однако он прекрасно сознавал, что ни этими да и никакими деньгами не компенсировать тот позор, который теперь мог в любой день обрушиться на него. И источником позора была не обыденная ссора с женщиной, не экзотическая езда на осле, но — отец!

Сколько помнил себя Андрей, отец был стержневым человеком его жизни, единственным, с чьим мнением он пока безоговорочно считался… Отец требовал от него отличной учебы, и он, как и в школе, учился в университете отлично и уверенно шел к красному диплому, плюс к тому серьезное знание двух языков и общественная активность, которая, верно, была у него наследственной. Он всем занимался — от сдачи донорской крови и норм ГТО до участия в агитбригаде и в факультетской газете… Отец внушил ему с отрочества несколько золотых правил в отношениях с людьми: 1) чаще улыбайся, 2) помни, каждый человек считает свое имя лучшим словом, 3) умей проявлять искренний интерес к людям, 4) умей заводить разговор на тему, интересующую собеседника, и воодушевить его говорить о себе, 5) старайся искренне дать почувствовать человеку превосходство над тобой… Он придерживался этих правил и слыл компанейским парнем, хотя в действительности остерегался сближаться с людьми, потому что заранее наметил взлет в своей судьбе и боялся, что слишком тесные отношения с кем-нибудь могут каким-то образом связать его, ограничить свободу действий в будущем. Правда, в конце второго курса, сойдясь с Викой, старшекурсницей со своей кафедры, он в горячке решил жениться. Но, когда отец, узнав об этом, специально прилетел и сделал ему внушение, сказав, что человек, который женится, не достигнув какого-то положения, просто смешон, он согласился с отцом и умело растянул свое обещание жениться на Вике до ее отъезда из Москвы по распределению.

И все это — и труд учебы, и нормы ГТО, и отказ от Вики — было впустую.

Кто же знал, что отец однажды приедет вот таким: с ускользающими от ответного взгляда и оттого какими-то беспомощными глазами — и почтя шепотом будет рассказывать торопливо о том, что из Москвы в область прибыла комиссия с широкими полномочиями, что шерстят без всякого снисхождения, и прошлые заслуги — тлен, что такого-то сняли и ведут дело, что с таким-то любовница свела счеты — принесла куда следует чемодан с «черной» документацией, и все горит… Надежды почти нет. Единственно здесь, в Москве, друг молодости, не без влияния и знающий тонкости положения дел, подсказал вариант, куда кинуться, дал намек, как переждать… Но все зыбко… Счастье еще, что застал Андрея в общежитии, потому что через полтора часа самолет, и кто знает, когда встретятся и встретятся ли…

Андрей сидел на диване, отец напротив боком на стуле, нога на ногу, обняв спинку стула одной рукой пальцы обеих сцепив на колене. Был на нем тот же синий переливающийся костюм с прямыми ватными плечами, и свеженакрахмаленная сорочка, и бордовый галстук с золотой булавкой, и перстень с печаткой; мягкий загар молодил его слегка располневшее лицо; и не было ни единой сединки в его рыжеватом пышном чубе.

Словом, он казался почти таким же, что и раньше, но тем заметнее было, что перед Андреем другой человек, какая-то копия прежнего отца — по торопливости слов, по вырвавшемуся: «Ты пойми и прости, брат. Не для себя одного трудился». По этой сутуловатости, по тому, как, уходя, пытаясь приободрить его, похлопал по плечу: «Никто пути пройденного назад не отберет…»

Нет, не мог и не должен был отец так себя терять.

Это превращение еще недавно жизнелюбивого, властного и молодо светившегося своей властностью человека в нечто совершенно не защищенное от превратностей судьбы говорило Андрею, что жизнь нельзя приручить ни положением, ни благополучием, ее не заставишь, как преданную собаку, лизать руку и заглядывать в глаза; люди могут — жизнь никогда. А вера в возможность этого — призрак, которым тешатся ослабевшие от тягот тщеславия люди.

Слова отца «все зыбко… все может быть…» означали одно: следствие, суд, тюрьму — и затрагивали они не только отца, но и его, Андрея… Зачем два языка, зачем скрупулезное изучение западноевропейского рынка нефти и газа, зачем еще полтора года корпеть в университете?! Ведь в любой автобиографии надо упоминать, что отец состоял под следствием и был осужден по такой-то статье уголовного кодекса… Дети за родителей не отвечают, им приходится просто молча нести бремя их вины.

Внезапно он подумал, что отец не захочет позора. Жить так, как жил он, очень здоровым человеком, привыкшим ни в чем не ограничивать себя, и вдруг оказаться в неволе? Мужества переломить судьбу у него хватит… Эта мысль освобождала от гнета осознания никчемности своего будущего. «Отец умер в таком-то году… И — все чисто…» Андрей вздохнул облегченно, но тут же вообразил мертвым, с аккуратной дырочкой на загорелом виске того, кто только что вышел из этих дверей, того, чьи сильные руки так обожал в детстве, того, кто учил стрелять влет уток, водить машину, смело спускаться на лыжах с самых трудных склонов.

Вообразил и содрогнулся. И едва остановил себя, чтобы не бежать за отцом, умоляя его… пусть будет все что угодно, только не это. Нет! Ни за что! Другие же как-то существуют. И есть еще надежда. А пока она есть, даже самая чуточная, нельзя отчаиваться, все так переменчиво. Это когда человек оглядывается на прошлое, ему кажется, судьба провела прямую от момента рождения через какие-то точки до настоящего мгновения, на самом же деле путь этой линии так хаотичен…

Ведь всего сутки назад он, вполне здравый человек, беспечно козырял отцом, его положением. И перед кем козырял…

На зимние каникулы, вместо того чтобы махнуть, как обычно, на Домбай кататься на лыжах, он увязался за Ивлевой в студенческую экскурсию по Дагестану. Нужна ему была эта экскурсия, как рыбе зонтик! Да вот — поехал смотреть плотные и розовые верхнемеловые известняки, глины и мергели среднего мела… Вообще, какая-то чертовщина началась для него с той минуты, когда Вика Могилевская так некстати распахнула дверь его комнаты, увидела Ивлеву и выгнала ее. С первого курса Андрей попал под влияние Вики. Все кругом считали его донжуаном, и он поддерживал это лестное суждение о себе шутками, манерами обхождения с девушками. На самом же деле Андрей с отрочества был робок, верно, оттого, что приятельницы матери часто говорили при нем, как он хорош собой, и ласкали его, своими прикосновениями вызывая в нем стыд, ведь он не мог ответить на бесцеремонное обращение по-мальчишески грубо. И мысль о том, что он красив, и о том, что должно из этого следовать, не давала ему покоя. Он слишком много думал об этом и слишком много читал об отношениях между мужчиной и женщиной, чтобы быть достаточно решительным в жизни… «Сильнее всех в мире тот, кто более всех одинок», — любил он повторять на первом курсе слова из своей общей тетради. Он нуждался в руководстве, и Вика понимала это. Она была то нежна с ним чуть не по-матерински, то раздражительна до грубости. «Можешь поступать, как тебе угодно… Но вот — бог, а вот — порог. Ты свободен», — могла сказать она. И он оставался. И продолжал жить двойной жизнью компанейского парня и подневольного человека.

Знакомство с Аленой было первой попыткой выйти из этого положения, стать тем, кем он старался быть в глазах окружающих и кем со временем привык себя сам считать.

Когда Вика выгнала Алену, он смолчал, боясь уже не столько расстаться с Викой, сколько опасаясь скандала, который мог бы бросить тень на его биографию.

И лето и почти всю осень он провел далеко от Москвы и в таких местах, где сила красоты природы заставляла забыть о многом, но унизительное чувство от того, что отношения с Аленой оборвались так пошло, не оставляло его. И он хотел как-то доказать самому себе, что ничего особенного не произошло. Лучшим способом для этого представлялось как бы заново начать знакомство с Ивлевой и довести до той точки, где оно оборвалось… Это удовлетворило бы его самолюбие.

Пока он писал ей письма и рассчитывал их отношения издалека, все было более или менее ясно, но стоило ему в Москве увидеть, как в перерыве между лекциями, чему-то улыбаясь, выходит она из темноватого коридора на свет, как сияют на загорелом лице ее синие глаза, и все расчеты смешались. Он был благодарен ей за то, что она пожала протянутую им руку и будто немного смутилась и обрадовалась.

Решительное объяснение он оставлял на Новый год, но Алена праздновала его дома. Потом — сессия… Он уговаривал ее ехать на Домбай. Она надумала ехать в Дагестан. Он поехал с ней. Однако она вела себя там, как чужая… Но, несмотря на это, когда ей понадобилось раньше времени лететь в Москву на день рождения матери, Андрей достал билеты и полетел с ней.

Алену встречала мать. И он был приятно удивлен ее моложавости, фигуре и тому, с каким вкусом и как модно была она одета, энергии, с которой она встряхнула его руку, знакомясь. Он даже усмехнулся про себя: «Чисто хлестаковская ситуация: и дочь мила, и маман недурна…»

Когда же Андрей вынес вещи на раскисшую от мокрого снега вечернюю площадь перед аэровокзалом и Ирина Сергеевна указала ему приглашающим жестом на машину иномарки, припаркованную недалеко от входа, и он сел в эту машину на переднее сиденье и, бросив взгляд на приборы, мягко подсвеченные зеленым, на колонку рулевого управления, в уме оценил машину в долларах, — то смутился и почувствовал себя настолько приниженным, что ему все не терпелось вставить что-нибудь об отце и о своих связях, чтобы хоть как-то уравняться с этой машиной и с самоуверенным спокойствием дамы за рулем.

По мокрому асфальту шоссе Ирина Сергеевна вела машину со скоростью под девяносто, и Андрей испытывал и зависть от того, что машина не его, и одновременно приятную восторженность, когда искоса посматривал на мягко очерченный профиль Ирины Сергеевны, на ее то и дело золотящиеся под светом фар встречных машин темно-русые волосы, подстриженные округло и так, что сзади закрывали шею и пышный хомут свитера, а по бокам не доставали до него.

Ирина Сергеевна расспрашивала дочь о поездке. Алена что-то отвечала ей, позевывая, с заднего сиденья, потом уснула.

С пологой горы ветер движения сдувал по шоссе к Москве раскаленные угли габаритных огней мчавшихся впереди машин.

Молчать было неловко, и Андрей сказал:

— Хорошо ведете.

— Привычка, — пожала плечами Ирина Сергеевна.

— Правда, я не люблю, когда женщины сидят за рулем или вообще делают что-то техническое. Это им не идет, — заметил он, предоставляя ей принять это как шутку или всерьез.

Она покривила рот в усмешке и кончиком языка провела по верхней губе:

— Уж потерпите. — И спросила: — Вас куда забрасывать?

— У Ломоносовского где-нибудь выскочу, — сказал он, не желая упоминать об общежитии, и продолжал: — Это, кажется, Дюма говорил: руки женщины, чтобы быть красивыми, должны быть праздными.

Она сняла руки с руля и, напряженно разведя тонкие пальцы перед собой, осмотрела их.

— Это он не вам говорил. И давно говорил. А сегодня Дюма, — подчеркнула она насмешливо, — так не сказал бы. Я ошибаюсь?

Андрей замешкался с ответом, а она, выдержав паузу, перевела разговор на поездку; вот тут-то, отвечая на ее вопросы, он и вставил как бы между прочим:

— Вообще-то я не собирался в Дагестан. Я привык зимой ездить по другую сторону Кавказского хребта: Чегет, Домбай. Отец приучил. У нас там все под рукой было, и он на школьные каникулы меня туда возил. Нет ничего лучше хорошего склона и скорости, да и у нас это так дешево в сравнении с Западом…

— А кто ваш отец? — спросила она.

И он похвастал, конечно, похвастал с оттенком иронии и над собой и над всяческими чинами и званиями:

— По прежней табели о рангах он в чине тайного советника…

— Ууу, — протянула она и покрутила головой. — И что же, если не секрет, заставило вас, сына тайного советника, изменить своей привычке?

— Да так получилось…

Быстро оглянувшись, она спросила заговорщицким шепотом:

— Не из-за пассажирки ли, уснувшей на заднем сиденье?

Чувствуя, что она ждет от него откровенности, которая может сделать ее союзником в будущем, он признался со вздохом:

— Ага.

И не ошибся. Она сказала весело:

— Если это так серьезно, да еще инструментировано такими вздохами, надо помогать. Я приглашаю вас в субботу к нам.

— Спасибо. — И он спросил, желая проверить, действительно ли на день рождения матери спешила Алена: — Просто так? Или?..

— Или, — перебила она. — Или — мой собственный день рождения. Приглашаю вас, но с одним условием: никаких цветов и тем более подарков.

— Как же без цветов?

— Это он, кажется, хорошо спросил — в стиле неискушенного в столичной жизни молодого человека.

— Во-первых, день рождения — сегодня, а во-вторых, цветы зимой — дорогое удовольствие для студента.

— Если сегодня, поздравляю…

— Это в вашем возрасте, Андрей, поздравления с днем рождения имеют смысл, — с излишней, как ему услышалось, назидательностью сказала она.

И в этом моменте он тоже не сплоховал — прочувствовав интонацию, лишь по-мужски оценивающе посмотрел на нее, и тут же отметил, что она поняла его взгляд и в ответ как бы машинально прошлась пальцами по прическе, открыв справа, с его стороны, алмазик в мочке маленького уха.

— Так вы не забудете? — неопределенно спросила она то ли о своем приглашении, то ли о просьбе ничего не приносить, вытащила из кармашка куртки и подала ему визитную карточку.

— Две вещи обычно помогают понять сущность человека, — сказал он, беря карточку. — То, что человек забывает, и то, что не забывает никогда…

И это он вставил удачно, потому, что она оторвалась от дороги и весело посмотрела на него продолжительным взглядом.

Но все это было вчера.

Сегодня радоваться таким эфемерным успехам было бы просто глупо.

Сегодня, и вчерашний вечер, и вся прошлая сознательная жизнь представлялись игрой, где ему суждено было проиграть. И сейчас он не мог объяснить себе, кто был тот бездумно смелый в своей самоуверенности человек, который кстати говорил заученные фразы, у которого в отношениях с людьми все было рассчитано обычно на несколько ходов вперед… Кто был он?! И где он тот? Неужели, чуть жизнь поприжала его, пригрозив возможностью оставить один на один со своими невзгодами, как он раскис?

Да, конечно, если отца пометут, об этом могут начать говорить на факультете, станут смотреть косо. И что там еще — как водится, фельетон в, какой-нибудь газете… Узнает весь круг московских знакомых отца… Уже наверняка знает! Не к кому пойти. Кто захочет иметь с ним дело? И Алена, и мать ее узнают. И зачем он хвастал отцом?! Позор!..

Андрей медленно поднялся с дивана, обвел глазами комнату, желая хоть в каком-то из привычных предметов найти опору. Стоящая на подоконнике японская магнитола, давний подарок отца, поманила своими живыми формами, и радость обладания ею немного утешила его. Он ткнул пальцем в рубчатую клавишу.

На некоторых кассетах записи музыки были у него скомпонованы с собственными песнями, которые он пел под гитару, так что вой восторга зрителей после очередной импровизации модной группы оказывался вступлением к его несильному, но приятному тенору, и, когда он слушал, это дарило, ему иллюзию причастности к чьей-то по-современному скоротечной славе.

Он стоял у окна.

Города не было. Лишь далеко внизу за мокрой снежной мутью на площади перед главным входом расплывчато проступали фонари. А «Open the door» дошли до того места, с которого «качающийся» в левой руке бас фортепьяно Хью Халбонтона без всякого напряжения перешел в однообразную импровизацию рока, с него — в строгую мелодичную сдержанность прохладного джаза, и тут же, вызывая озноб естественностью, соскользнул в голубоватую даль времени — в спиричуэлс, в котором песни черных рабов сплелись с христианскими молитвами их господ.

Звуки нежно массировали мозг, каждую его клеточку. И жестокость мира, в сущности, бессмысленного и хаотичного, рассыпалась бумажным пеплом. Как сладко было забываться в этих звуках, с облегчением ощущая стертость в сознания пространства и времени… Не надо было ничего понимать, чувствовать — лишь наслаждаться до слез, до полного забвения…

Рев толпы оборвался; значит, сейчас — он. Вот его гитара, вот его голос:

Судьбой владеет Зодиак.

Все в мире, словно в сердце, смута.

И жизнь легко проходит так.

Как будто дарится кому-то…

Нет! Свою жизнь он никому дарить не собирается. Одно дело — сочинять и мысли и чувства, иное — собственная жизнь, это сложнее и значительнее любых законов, кодексов, моральных устоев… В конце концов у большинства людей тайная грязь их мыслей и поступков покоится где-то в глубине памяти под рябью самых обычных и даже прекрасных слов, изменений выражения лица, жестов, которым так хорошо обучили современного человека кино и телевидение… Отработанные методы маскировки. А метод, как известно, есть душа, содержания. Вот и живут люди. И еще как живут! А он что же?!

Нет! Что бы с отцом ни случилось, надо жить, как жил прежде, — с гордо поднятой головой. Он не из тех, кто, боясь несчастий, сами себе их суеверно придумывают или усугубляют до несчастии мелкие неприятности и потому никогда не бывают счастливы по-настоящему… И эта девочка будет принадлежать ему. Во-первых, он ее любит, а во-вторых, появилось соображение чисто практическое: на случай, если с отцом это произойдет, надо подстраховаться. Ведь друзья отца не станут хлопотать о целевой заявке в московский институт, и на кафедре остаться не удастся… Фарисеи! Но если жениться на Ивлевой, московскую прописку он получит автоматически, а при свободном распределении устроиться здесь поперспективнее — дело техники…

Да, надо все сделать, чтобы стать хозяином этой золотистой головки и синих глаз. И когда, она, будет его, для него удовольствием станет напоминать ей прошлую осень и поездку в Дагестан… Она заплачет, она ему руки целовать будет…

Жить — это не просто страдать или радоваться; истинная полнота жизни — лишь в полноте обладания тем, чего жаждешь.

Ивлева — тихоня, скромница. А мать, оказывается, по заграницам разъезжает; машина вон какая… Отец, как выяснилось, — писатель. Ничего рассказики, правда, немного манерные, но это же не помешает ему, Андрею Юрьевскому, пробиться со своими стихами на страницы какого-нибудь журнала… Раз бы только пробиться, а там уж он найдет и нужных людей, и способы сделать себе имя…

В субботу надо быть на дне рождения ее матери. Обязательно! Очаровательная женщина Ирина Сергеевна. Такую приятно иметь союзницей и тещей… Конечно, в субботу — цветы. Розы. Белые и алые. Зимой розы производят на женщин особое впечатление.

Розы он достанет. Деньги есть. Деньги есть, вот что важно! Сейчас быть человеком стоит дорого…

Он отошел от окна, вынул из-под диванной подушки сберегательные книжки и аккуратно перелистал, В каждой было по девять тысяч. И он с удовольствием вообразил за махонькими цифрами красные, фиолетовые, зеленые, коричневатые пачки купюр… Потом взял первую попавшуюся на глаза толстую книгу, старый учебник истории, достал лезвие бритвы и принялся тщательно вырезать в учебнике тайничок для этих книжек.

3

Был одиннадцатый час утра — самая работа. Все уже пришли в себя после воскресного отдыха. И мартовское, солнце просунулось наконец меж корпусами других цехов, пробило запыленную стеклянную стену и двумя широкими плоскими лучами наискось пронзило синеватую дымку, маслено расплывшись на стальном боку только что снятой с расточного станка колонны. А в самом дальнем углу цеха оно празднично осветило привезенный со сборки и поставленный перед воротами малярки готовый станок.

Эти яркие пятна заставили Федора Полынова оторвать взгляд от светящегося и сыплющего искорками кончика резца. Он любил эти солнечные минуты среди бархатисто хакающих, взвизгивающих, скрежещущих в каком-то едином ритме громадин. Он ощущал в такие минуты все это, кем-то давно придуманное, сработанное, не отголосками чьих-то мыслей и чувств, но своим кровно, подчиненным только его усталым от металла рукам, его мозгу, закрепощенному двумя токарными станками — черновой и первой чистовой обработки, — да еще приспособлением для центровки заготовок, между которыми он приучил себя двигаться с точностью, близкой к точности этих механизмов.

Он остановил станок чистовой обработки, взял штангель, промерил заготовку, погладил ладонью теплый, чуть шероховатый металл, снова пустил станок и, посмотрев удовлетворенно, как с ленивой правильностью свертывается и коротко отсекается васильковая стружка, повернулся к приспособлению. Для центровки, возле которого огромными рыжими грибами выстроились заготовки для шпинделей. Эти были из последней партии семидесятипятикилограммовых. Его радовало, что до него время уже поработало с ними — заготовки постояли под ветром, дождем и снегом, и естественное старение, сняв внутреннее напряжение металла, сделало его податливее в обработке.

Он наклонился подцепить тросом кран-балки очередную заготовку, одним движением застропалил ее, нажимая кнопку на пульте, поднял заготовку, подвел к приспособлению и, одной рукой придерживая, стал с колокольным звоном отбивать у нее кувалдой с торцов ржавчину. На этот звук к нему обернулся Чекулаев, сидевший возле своего фрезерного станка на колченогом стуле, притащенном им сюда из цехового буфета. Чекулаев подмигнул Федору и горящей сигаретой, зажатой большим и указательным пальцами и особенно яркой на фоне черной ладони, нарисовал в воздухе сердце и снова подмигнул.

Федор опустил глаза, и руки его с непривычной суетливостью, словно сами по себе, накинули на заготовку стальные манжеты, отцепили трос, включили приспособление…

Странная власть над ним была теперь у Чекулаева; небрежно мог он касаться его сердца. И Федор сам дал ему на это право, не представляя, как беззащитен человек в любви. Когда Алена уехала в Дагестан, он как-то вечером и рассказал все Чекулаеву… Мучительно тянуло говорить и говорить о ней с кем угодно. Слова будто давали надежду, что и она его любит. И пока рассказывал Чекулаеву, чувствовал какое-то восторженное забвение, а теперь презирал себя за тот разговор.

Да и о чем было говорить? Несколько раз по часу-полтора дожидался ее на автобусной остановке и, едва заметив, что она идет от метро, старался стать так, чтобы она не могла его не увидеть. Когда же Алена его окликала и улыбалась ему, он с часто бьющимся сердцем пытался разыграть случайность встречи. В автобусе молчали, лишь изредка взглядывая друг на друга, потом он провожал ее до дома. Дважды сходили в кино, утром в будни — у него вторая смена, у нее сессия. В зале было мало народа, и у него временами появлялось чувство, что они совсем одни, и тянуло обнять ее за плечи, поцеловать… Раз после кино зашли к ней, пили чай, другой раз, в воскресенье, тетка ее отца попросила подремонтировать кое-что по мелочи — сделал. И еще забегал чинить старую пишущую машинку… Пока чинил, разговаривал с ее отцом. Всеволод Александрович то расспрашивал о родителях, и приходилось старательно уклоняться от ответа — правду говорить было стыдно, — то интересовался, внедряется ли у них на заводе бригадный подряд, и доказывал Федору, что такая форма организации труда исконна для России, еще Лев Толстой говорил об общине…

Чекулаев убеждал его, что за всеми этими разговорами один вопрос: нет ли у него, у Федора, умысла запустить когти в их дом, укорениться, а потом перестать с ними считаться? И Федор верил Чекулаеву, как поверил бы в любую преграду между своим чувством к Алене и ею, хотя и было обидно, что могут о нем так думать.

Когда Алена уехала на каникулы, в Дагестан, он решил за это время перебороть себя и никогда с ней не встречаться, не видеть никогда, забыть… Но стоило Алене, вернувшись раньше времени в Москву, самой разыскать его в общежитии, как он от радости и смущения, что вот она — и вдруг здесь, забыл обо всех сомнениях, опасениях и даже согласился пойти на день рождения Ирины Сергеевны…

Дом этот в тихом переулке, с отдельным, прямо из палисадника, входом, так что трудно было поверить в его, существование в самом центре Москвы, мучительно напомнил Федору детство. Они тоже жили в таком доме, правда, в бревенчатом, но, как и этот, двухэтажном, с такой же крутой деревянной лестницей наверх, в кабинет отца. Забраться туда было великой радостью, и все казалось таинственным и значительным: и ружья отца, и морской бинокль, и модель трактора, и старинные книги о животных и растениях, о Земле…

Но отличился он на дне рождения так, что, верно, Ирина Сергеевна навсегда ему запомнит, да и чем это обернется в отношениях с Аленой — непонятно.

Знакомый Ирины Сергеевны, тот самый Дима в меховом жилете, который доказывал Анатолию Сергеевичу, что нам у Запада еще учиться и учиться, уже собираясь уходить — он сказал, что опаздывает на какой-то посольский прием, — вдруг обратил внимание на Алену.

Федор стоял с Аленой у окна, рассматривая висевшие в простенке африканские маски, задумчивых чертей, отполированных до странной живости, и слушал, как Алена что-то о них рассказывает, не понимая толком сути слов, но переводя звуки ее голоса в желанный ему смысл.

Дима подошел к Алене как-то боком, крадучись, так что Федор подумал, он шутит, и вроде бы в шутку обхватил ее одной рукой за талию и, сказав с придыханием: «Что за прелесть!» — протянул было другую руку к ее подбородку.

Но Федор, повинуясь взгляду жалобных Алениных глаз, в исступлении мгновенно перехватил его руку и с такой силой сжал ее, что от смугловатого Диминого лица отхлынула кровь.

«Суши весла!» — сказал он Диме тихо. Плевать ему было, что Дима ходил здесь королем, что наверняка перебрал шампанского, что был старше него; если бы не страх, остекленивший черные Димины глаза, Федор бы врезал ему на память, на хорошую память.

Но подоспела Ирина Сергеевна и, конечно, не разобравшись в том, что произошло — не могла же она вступиться за человека, который так обошелся с ее дочерью, — сказала Федору, едва сдерживая раздражение: «Свою силу вы можете испытывать в другом месте и на своих приятелях…»

И Дима, отвернувшись от Федора и растирая руку, проговорил капризно и зло: «Ирэн, при покойном Сергее Ивановиче подобных обалдуев, — он боднул головой воздух в сторону Федора, — здесь просто не могло возникнуть. Это был дом. Я всегда благоговейно… — Он снова повернулся к Федору: — Скажи спасибо, что ты в этом доме…»

До сих пор Федор был рад, что удержался от прямого удара правой. Удержался, поняв по вспыхнувшему красными пятнами лицу Ирины Сергеевны, по ее потерянной улыбке, что в чем-то Дима достал ее до живого. Торопливо начал он было подбирать слова извинения, но Алена сказала холодно и твердо: «Прости, мама. Наше с Федором время истекло. У нас билеты…»

Куда билеты, какие билеты?! Не было у них никаких билетов. А от этого «наше с Федором», с неожиданной бесповоротностью объединившего их в глазах ее матери, и этого Димы, и подошедшего к ним из другой комнаты красавчика студента, с которым Алена ездила в Дагестан, Федор запаниковал. И надо было уходить с Аленой, и так неловко было почему-то остаться наедине с ней, что и уходить не хотелось… Анатолий Сергеевич собирался показывать свой фильм о заповедниках и слайды из прежних поездок; с кухни соблазнительно тянуло жареным мясом; разговаривали, спорили, смеялись доброжелательные друг к другу люди, и он представлял себя среди них не чужим…

Заготовка вращается в центровальном приспособлении, но внезапно в ее равномерное гудение врывается пронзительный писк от станка Чекулаева.

«Фреза полетела, — морщась, думает Федор, — менять надо…» Он смотрит в сторону Чекулаева и видит, как Бабурин, на каждом шагу распахивая коленями полы зеленого халата, со злой стремительностью чешет к пульту управления чекулаевского станка, вырубает его и оборачивается к Чекулаеву, все в той же позе, но со свежей сигаретой сидящему на стуле и словно не замечающему приближение мастера. «Сейчас начнется, — думает Федор. — Какой смысл перед перерывом ругать человека, и на обед настроение испортится и на работу после обеда».

В ту же минуту и другие станки затихают. Обеденный перерыв подкатил незаметно, будто и не понедельник. Из своей будки под крышей по железной лестнице спускается молоденькая бледная крановщица в спецовке, в ватнике, в пестрой косынке… Пора. Федор поочередно останавливает свои станки, быстро очищает их от стружки.

— А на хрена мне эти шесть рублей в день? — слышит он крик Чекулаева. — Какой нормальный человек за шесть рублей вкалывать будет? Ты?! Он?! — Он указывает пальцем в сторону Федора. — И он не будет. На моей сознательности выехать хотите.

— Ты мне не тычь, — не без некоторой осторожности говорит Василий Гаврилович. — И не ори, здесь не базар…

— Девять, куда ни шло. Я согласный… Только на этой лайбе, — Чекулаев носком тяжелого ботинка тычет в серую кучу стружек у станины фрезерного, — никому их не выдоить. Голяк! Не можете расценки повысить — не моя тоска. Вы мне обязаны дать заработать…

— Эй, будущий бригадир, — поманил Федора Василий Гаврилович, — можно на пару слов?

— Почему бригадир? — боком пробираясь между станками и подходя к ним, невольно спросил Федор и заметил, как Чекулаев покривил в усмешке губы.

— Есть такое мнение, — по обыкновению желая показать свою близость к начальству, значительно произнес Василий Гаврилович, поднял руку и слегка прошелся пальцами по растрепавшемуся коку. Со слов Чекулаева он знал, что Пожарский говорил с Федором об организации комплексной бригады, и считал вопрос решенным. — Будем создавать в цеху бригаду на подряде, а бригадиром, естественно, тебя. Ты у нас не то что некоторые. — Он выразительно посмотрел на Чекулаева. — Ты и многостаночник и рационализатор. К тебе массы присматриваются. Тебе и карты в руки.

«Я еще и согласия не дал, а Пожарский уже Бабурина подключил, — с некоторой обидой подумал Федор. — Бабурину-то в такой бригаде какой интерес?»

— Не знаю, — сказал он.

— Узнаешь, когда начнешь командовать и захочешь, чтобы как лучше было, а тот же Чекулаев примется перед тобой подобную кадриль выламывать. Как действовать будешь?

— А коллектив на что? — усмехнулся Федор, не желая принимать чью-либо сторону в споре между мастером и Чекулаевым.

— Коллектив, — вскидывая белесые брови, протянул Василий Гаврилович. — Запомни на всю оставшуюся жизнь: коллектив — это не значит, что коллективом все решается. Коренные вопросы решаются отдельными людьми…

— Сообразим по ходу дела, — перебил его Федор.

— Чего соображать, — прищурился Чекулаев. — Мне и нынче все ясно. Лично у меня ни которому мастеру и ни какому бригадиру веры нет. И ты, Федор, будешь — и тебе не будет. — Он вытащил из кармана черной спецовки свежий еще, по-цыгански пестрый ком ветоши и стал тщательно вытирать им руки.

— Что так? — спросил Федор, считая, что Чекулаев разыгрывает очередную свою шутку.

— Ты именно его спроси, соседа своего, — посоветовал Бабурин, — он тебе по любому вопросу ясность внесет от и до…

— Потому что у тебя, — говоря Федору, но пристально глядя на мастера, сказал Чекулаев, — в любом моменте трудового процесса свой интерес будет, не рабочий интерес, а свой, бригадирский. И будешь ты темноту с чернотой мешать, чтоб ради этого интереса любого работягу вот так, — он сжал ветошь в кулаке, — вот так держать, чтоб в случае чего его — к ногтю. Верно излагаю, Василь Гаврилович?

— Придумал, нечего говорить, — обиделся Федор.

— Именно что говорить нечего, давным-давно все ясно, как было, так и будет, — кроя всезнающую улыбку всеми морщинками своего лица, сказал Чекулаев и обратился к Бабурину: — Короче, Василь Гаврилович, или снимайте меня с этого динозавра или пусть на нем расценки восстановят, какие были, а нет, так на нет и суда нет. Меня вся страна ждет. Я и без водительских прав обойдусь… Как говорится, спасибо за внимание. — Он поднялся, бросил на сиденье стула ветошь и пошел к выходу, не дожидаясь Федора.

— Ну, подумаем, подумаем, — вслед ему примирительно сказал Бабурин и, призывая к сочувствию, кивнул Федору на утопающий в стружке фрезерный станок: — Видал? Как его убрать заставить? Буквально никак. А сколько таких! Вот тебе с чем придется дело иметь; бригадирство не сдельщина, сам за себя отвечать. Тут люди, а люди — ох! Люди разбаловались, такие все бойкие, в шапке не удержишь… А если бригада большая будет…

— Вижу все, не слепой, — отрезал Федор.

— Ну-ну. Если позволишь, совет тебе дам, — спокойно сказал Бабурин. — Чтобы твоя бригада липовой не получилась, как это у нас часто бывает для стопроцентного охвата очередным мероприятием, поработай-ка сперва, дружок, на всех станках, которые бригаде дадут. Узнаешь, как и почем, и потом сможешь полноправно требовать с любого человека. А то ведь только и сам намучаешься вдосталь и нужное дело загробишь.

— Это обдумать надо, — сказал Федор.

— Спасибо и на том. Всё. Общий перекур. Персональный привет. — Бабурин расслабленно вскинул руку и пошел между станками к стеклянной будке мастеров.

Одна стена будки была оклеена плакатными портретами киноактеров. Какими же счастливыми людьми казались они сейчас Василию Гавриловичу! Он чувствовал приближение перемен, и перемены эти были пугающими.

Стоило Василию Гавриловичу связать воедино призывные статьи в газетах о бригадном подряде, все, что говорилось об этом на собраниях, все толки и кривотолки, то выходило, если бригадный подряд укоренится на заводе, мастер в цехе, во всяком случае, такой мастер, каким он понимал себя, станет в конце концов фигурой лишней. Нужны будут не погонялы и надсмотрщики, а грамотные технологи, специалисты, чтобы консультировать бригаду; ему же образование было получать поздно…

И Василий Гаврилович с недавних пор переживал, словно уже происшедшее, то, как постепенно, за какой-то год-два, его фактическая власть на участке, возможность по своему усмотрению распоряжаться фондом заработной платы будет сперва урезана, а потом и вовсе перейдет либо к бригадиру, либо к совету бригады… или, черт знает, как там это еще окрестят… К тому времени до пенсии ему останется трубить несколько лет и, куда денешься, придется стать к станку… И после смены будет он стоять в очереди за пропуском у будки табельщицы и переодеваться в общей бытовке, а главное, некем ему будет распоряжаться кроме самого себя. Более того, он сам попадет в зависимость от тех, кем вчера командовал, начнут они ему выводить то, что именуется коэффициентом трудового участия. Это ему-то, кто в третий механический цех вложил душу, за нее отметки будут ставить сопливые приезжие мальчишки, баламуты, для которых нет ничего святого, которые нынче — здесь, завтра — там. Не жирно ли для них — его душа?! А уж Полынов в мутной водичке перемен дойдет до кондиции, станет посматривать сверху вниз, начальственно покрикивать… Как же, видали во множестве таких…

И что же надо было людям?! Ведь, работая на полную катушку, можно было заработать столько, что живи и радуйся. Да если сравнивать нынешнюю жизнь с послевоенной, которую он прекрасно помнил, то и сравнивать было нельзя.

Ехал ли он воскресным летним вечером с дачи по шоссе — к Москве катили и катили сплошным потоком легковые машины: народ возвращался с отдыха; хотел ли он купить цветной телевизор получше или новую мебель в свою однокомнатную квартиру — надо было искать, доставать, переплачивать… Эта замечательная покупательная способность прорезалась буквально у всех… Да просто поднимался ли он по эскалатору в метро, рассеянно поглядывая на нарядно и модно одетых людей, он всегда подсознательно сравнивал вид этого эскалатора с эскалатором времен своего детства и юности, когда навстречу друг другу катили вверх и вниз два черно-серых потока и многие были в ватниках… И так во всем, кого ни копни, почти у каждого — достаток. Надо было только умело и не щадя сил наживать его, с удовольствием им пользоваться и давать жить окружающим… Ведь чем лучше жил каждый, тем прочнее становилось государство. Так зачем было что-то переиначивать?

Эти попытки коренных перемен на производстве шли, казалось ему, от неумения требовать от людей самого простого — дисциплины и порядка. Сколько всяческих начинаний и перестроек видел он за годы работы на заводе и убедился, что в конце концов все решали люди, а существо человека не перелицевать по приказу или даже самыми щедрыми посулами. Будут соглашаться, говорить, что положено говорить, а все сведут к тому, чтобы как можно быстрее и легче получить кусок побольше и послаще. Уж кто-кто, а он изучил человеческую натуру… Так пусть нынешние перемены не наступают подольше, пусть растянутся на годы, хотя бы здесь, в цехе…

Машинально подняв ветошь, которую бросил Чекулаев, Федор тяжело опустился на стул, сухо под ним хрустнувший, и принялся тереть ветошью палец за пальцем… До обеда сделано девять заготовок, почти что норма. Неплохо…

Странным казалось, что Бабурин к нему так расположен. Сочувствует по доброте душевной? Не похоже на него. На той еще неделе чуть не в истерику впадал из-за новых заготовок, доказывая, что от них брака будет больше… Или это от радости, что премию за самодеятельность, истраченную на лодку, решено вернуть молодежи цеха из общественных фондов, а не из его и его приятелей карманов. Что говорить, мудрецы; всегда найдут, как вывернуться… Или желает заранее наладить отношения с будущим бригадиром? А может, это его очередная шутка? Он шутить-то ой мастак… Что ж, пусть смеется. Если окончательно решили организовать такую бригаду, а его — бригадиром, он согласен. Он потрудится от души, подберет ребят, и они на свободе бригадного подряда, без всяких особых условий врежут так, что Василию Гавриловичу и многим прочим придется помолчать…

Судорожно мигнув, погасли под крышей несколько рядов люминесцентных ламп; сизый сумрак тяжело повис на солнечном луче. Из открытых где-то дверей с улицы прошелся понизу сырой ветер, и с ним в пропахшем окалиной и перегоревшим маслом цехе почувствовалось первое дыхание весны. И тишина, сделавшая мгновения протяженней, заставила ощутить усталость и потянула в сон…

И сразу в памяти возникла Алена. Вот стоит она у окна, и угасающий свет зимней зари обвел ее профиль тонкой светлой линией, гладкая ее прическа стянута в пушистый хвост, перехваченный у затылка серебристым шнурком от конфетной коробки. И так хочется сказать ей что-то ласковое, сердечное, да язык словно колом… Да и как скажешь, что люди моментами перестают существовать для него и то, что чувствует он к ней, становится в его сознании сутью жизни. Только она да она — Алена… И что люди! Порой она настолько заполняла все существо его, что он терялся: где же он сам? Где?! Именно в такие минуты ему казалось, она его не вспоминает, не должна думать о нем) так сам для себя незначителен он был в сравнении со своим чувством к ней.

Федор поднял глаза на большие цеховые часы над плакатом: «БЕРЕГИ КАЖДУЮ РАБОЧУЮ МИНУТУ». Секундная стрелка бежала по кругу без запинки, и эта поспешность красной линии, означающая уходящую куда-то жизнь, вызывала в нем тревогу и желание что-то делать, действовать…

Загрузка...