БОРИС МИКУЛИЧ


ТРУДНАЯ ГОДИНА


Часть первая


I

А может, ничего этого и не было? Может, все это приснилось? Бывает, теряется грань между сном и явью, о ней, об этой грани, еще помнишь, как только проснешься, а потом она вдруг стирается навсегда, и начинает казаться: то, что снилось, — правда, а то, что происходит сейчас - лишь страшный сон.

Молодая женщина сидит за круглым столом, в отполи­рованной глади которого тускло отражается падающий в окно свет. Голова у нее тяжелая, как после болезни, кажется — ей трудно держать ее на плечах, и вот теперь, сидя за столом, женщина подперла подбородок занемевшими руками. Надо дать рукам отдохнуть — изменить по­зу, встать и чем-нибудь заняться... Солнце уже опустилось за кленовые кроны, листья стали почти черными. Значит, скоро вечер. Значит, скоро... Женщина встает с места. Вязаный желтый платок бесшумно соскальзывает на пол. Лето, а она кутается в теплый платок... Вот женщина делает несколько шагов по комнате, держась за край сто­ла тонкими пальцами. Пальцы оставляют следы — сколько пыли! Вот зеркало. В этой почти пустой комнате, где кро­ме стола лишь несколько стульев с низкими округлыми спинками да прикрытый рогожей диван, зеркало с гладкой живой поверхностью представляется чем-то лишним, не­нужным.

А вот рисунок, что косо висит на пустой стене, как нельзя лучше подходит к обстановке. Он одинок, этот рисунок, и лишь подчеркивает пустоту стены. На нем — большой многоэтажный дом с множеством заштрихован­ных розовой тушью окон. Окна без рам, поэтому дом ка­жется слепым. Женская фигура заслоняет отражение слепого дома. Пестрый сарафан в мелких цветках белого, синего, красного цвета, яркий летний сарафан... Но лицо женщины и руки настолько бледны и точно бескровны, что их не оживляют даже эти цвета.

Женщина медленно проводит рукой по рассыпавшимся на плечах темно-каштановым волосам. Бессознательное, машинальное движение, которое делает каждая женщина перед зеркалом, независимо от того, какое у нее настрое­ние. Если прическа не в порядке, то за этим движением следуют другие, уже сознательные, после чего волосы бу­дут причесаны, лицо тщательно осмотрено, а смявшиеся кофточка или платье — поглажены. Но вместо этого жен­щина кривит свой большой, однако четко очерченный и красивый рот — будто от сильной внутренней боли. Бы­стро уходит в соседнюю комнату. Но и в шагах ее чув­ствуется что-то механическое. Здесь, в кухне, она откры­вает кран над белой раковиной умывальника. Привычного журчания струйки не слышно — воды нет. Тогда женщина пальцем нажимает на выключатель и с надеждой в больших темно-карих глазах смотрит на электрическуто лампочку. Однако черная спираль не реагирует на эти тщетные усилия — света тоже нет. И женщина вдруг опускается на пол — тут же, возле изразцовой плиты, закрывает глаза ладонями, волосы на ее плечах начинают конвульсивно вздрагивать.

Тем временем надвигаются сумерки. Тяжелый, как пыль, свет скупо цедится в окна, заполняет собой не только комнату, а, кажется, и душу. И следом за сумерками совсем незаметно приходит тревожная, какая-то насторо­женная темень. Женщина уже не плачет. Ее руки бес­сильно лежат на коленях, прикрытых измятым сарафа­ном, а все еще мокрые от слез глаза устремлены куда-то на белое пятно умывальника. В темноте это живое пятно, и поэтому оно приковывает внимание. И снова рой мыс­лей начинает свой лет. А может, и правда — это тяжелый сон? Может, не надо бы так долго быть на солнце?

Еще совсем недавно, не прошло и трех месяцев, все четыре комнаты этой уютной квартиры были залиты светом. У Наума была слабость — всюду, где надо и не надо, подвешивать электрические лампочки. Вот так и было — гость опускается на покрытый узбекским ковром диван, а на бархатной подушке вспыхивает электрический светляк. А в комнате, где они оба работали, на блоках висели четыре электрических шара, освещавших широкий («двухспальный» — шутили они) стол так, что от рук и карандашей не падали тени. В ярком свете они и привыкли жить и работать. А вот в этой комнате гремел радиопри­емник. Это мешало Назарчуку говорить, он все время выключал его, а Терешко незаметно включал снова, и Назарчук, увлекшись рассказом, не замечал этой шутки. Поразительное упорство выказывал Терешко, и это смешило хозяйку,— Вера Корзун знала его как суховато­го, сдержанного человека, а тут... Из соседней комнаты, где стоял «двухспальный» стол, радиоприемнику отзы­вался патефон — винегретом из танго, Вадима Козина, Руслановой и Утесова. Там гости забавлялись по-своему.

Паша Назарчук, размахивая своими необыкновенно длинными руками, говорил с воодушевлением:

— Деревянная мадонна меня интересовала давно. Од­нако, чтобы основательно изучить ее, надо было иметь ее не в божьем доме, а у нас в музее. Вы не представляете, сколько пришлось потратить сил, чтобы доказать, что статуя попала в костел случайно и что, главное, это не ма­донна, а светский скульптурный портрет. Для изучения источников белорусского искусства это все было очень интересно. И вот... Наум, как выключается приемник? Кручу, кручу, а он не затихает!

— А ты не крути, а кричи, может, пересилишь! — со­ветует Наум, расставляя на столе бутылки.

— Дальше, дальше, Павел Степанович! — подзадори­вает его светловолосая девчина, более внимательно, чем остальные, слушавшая директора музея, известного архе­олога и историка искусства.— Это же так интересно и ро­мантично!

— А как же! — с воодушевлением соглашается На­зарчук, откидывая рукой почти белые волосы, которые падали ему на глаза.— Один ученый, историк, был в прош­лом году в Лондоне. Он ездил туда, чтобы изучить доку­менты, связанные с историей нашей родины. И вот однаж­ды к нему является некий англичанин и предлагает купить архив его бывшего хозяина. Среди бумаг оказался дневник или, вернее сказать, мемуары некоего Рутковского. Пан Казимир Рутковский... Он в 1812 году выехал из Белоруссии, где нажил довольно крупный по тем вре­менам капитал, торгуя льном и шерстью. Пан удрал от ответственности перед историей. Это было время, когда часть польских магнатов и купцов бросила свой народ, боровшийся с наполеоновскими интервентами. Из днев­ника мы узнаем, что пан Казимир оставил, удирая, уни­кальную коллекцию, в том числе и деревянную мадонну. Это было прямое указание — где искать, мы начали по­иски, и кое-что нам удалось найти. Те самые антики, что стоят в нашем музее, пролежали в земле больше ста лет. Однако мадонны в бывшей усадьбе пана Казимира мы не нашли. Было мнение, будто она погибла, дерево могло превратиться в труху... Но одна деталь заставила меня продолжать поиски. Дело в том, что в записях Рутковского я обнаружил свидетельство, что он выкупил у графа Тышкевича крепостного художника, который очаровал купца скульптурным портретом графини. Романтичная история, ее я попытался описать в своем очерке, который вы скоро и сможете прочитать. Художник был не только выдающимся резчиком, но... и моим далеким предком.

— Чудесно! — сказал Терешко и сам выключил ра­диоприемник.— Представитель старого аристократического рода! — И он театральным жестом показал на Назарчука. Все засмеялись.

— Нет, Рыгор Пилипович,— совсем серьезно заметил Нааарчук.— Мы не аристократы, однако мы — наследники всего того великого, что было в истории нашего народа. И теперь мы уже говорим во весь голос, что угнетенный в прошлом наш народ всегда стремился к свободе, к вер­шинам человеческого духа. Приходите завтра ко мне, я вам покажу этот деревянный уникум. Если бы даже мы не располагали ничем другим, то по одной этой статуе можно было бы судить о том, что сегодняшнее наше ис­кусство имеет глубокие корни.

Терешко перебил:

— А вы полагаете, что древность культуры — это плюс?.. Чем моложе культура, чем моложе искусство, тем они прекраснее!

— По отношению к женщинам ваши слова совершен­но справедливы. Что же касается искусства, то, извините, так рассуждать нельзя. Я думаю...

— Я думаю, — подхватил Наум, — что время садиться за стол! Рыгор Пилипович забывает, что мы наслед­ники не только белорусской культуры, но и вообще всего лучшего, что создало человечество.

— Какие мы богатые! — задумчиво сказала блондин­ка. Сказано это было так искренне и простодушно, что все легко засмеялись.

— Ужинать! Ужинать! — позвала Вера, и из соседней комнаты высыпали гости, веселые мужчины и женщины. А патефон все гремел — «И тот, кто с песней по жизни шагает»... а потом сразу умолк, и Терешко побежал оста­новить шипение. Тем временем Леопольд Белкин, город­ской архитектор, встал с бокалом и предложил тост за Веру и Наума, по проекту которых возведен городской театр, за талантливую пару строителей.

— Ура! Ура! — кричали гости, а Терешко почему-то крикнул:

— Горько!

— Это же не свадьба! — резонно заметили ему.

— Больше, чем свадьба! — вмешался Назарчук.— Осу­ществление первого творческого замысла, да еще такого... Это большой праздник!

Наум блестящими черными глазами смотрел на Веру. И та повернулась к нему и, смеясь, поцеловала его:

— Не надо обижать Рыгора Иилиновича,— сказала она. — Тем более, что он наш гость.

— Вы всегда так благосклонно относитесь к пожела­ниям своих гостей? — кивнул через стол Терешко, и его сухие щеки слегка покраснели.

— Всегда! — ответила Вера.

Через некоторое время стол отодвинули к стене, и все, кто хотел танцевать,— вышли на середину комнаты. Вере было интересно наблюдать, как Наум чересчур осторожно водит в фокстроте студентку архитектурного института, которая приехала сюда на практику. Потом Вере стало жарко, она вышла в соседнюю комнату и села на «двух­спальный» стол. Электрические шары она выключила, и комната освещалась лишь светом, падающим в окна и двери. Чувство огромного счастья овладело ею.

— Вера Васильевна! — услыхала знакомый голос. На пороге стоял с бокалом в руке Терешко.— Я хочу побла­годарить... Я собираюсь идти...

— Что вы? Куда? Вам скучно?

— Н-нет,— ответил писатель.— Я только что вспом­нил, что мне пора собираться в Минск. Я уже все сделал, все, что надо было, и время ехать. Я и так задержался неизвестно почему.

— Значит, скучно?

Терешко приблизился к ней. В узких разрезах глаз горели огоньки.

— Нет, только немного грустно! Я следил сегодня за вами. Мне всегда бывает грустно, когда я вижу счастье других. А ваше счастье, Вера Васильевна, бьет через край.— Потом вдруг взял ее за руку, и это было так не­ожиданно, что она растерялась и не вырвала ее.— Скажи­те... вы действительно так крепко любите своего мужа?

Она вырвала руку и резко отодвинулась.

— Вы пьяны... Да, я люблю Наума. Что вас еще инте­ресует?

— Удивительно,— еказал Терешко, не обращая вни­мания на возмущенный тон, каким она говорила.— Вы... такая женщина... и еврей...

Ей показалось, что в лицо плеснулась горячая волна.

— Вы...

Он вскинул свободную руку:

— Молчите! Я ухожу.

Она зажгла свет — все четыре лампы. Постояла несколько минут, ожидая, пока сойдет краска с лица. По­том вышла в столовую. В противоположных дверях показался Белкин, лысый, краснощекий, веселый человек. В руках он держал пустой бокал.

— Терешко бежал так быстро, что второпях даже за­хватил с собой бокал. Поэты!— И он повертел пальцем около виска.

— Он не поэт, а беллетрист,— сказала блондинка.

— Разница не велика! — заметил Назарчук.


II

Так, в бесконечном свете, жили они. Свет был не толь­ко вокруг, но и в них самих. Сквозь зелень листьев солнце крупными пятнами падало на поверхность реки, и каза­лось, что в реке — не вода, а что-то такое, по чему можно пройти, как по садовой дорожке. А на заходе солнца голу­бые, розовые, зеленоватые, атласно-серые тона на небе сливались в такие дивные картины, что рука невольно тя­нулась к мольберту.

Прощаясь, Наум сказал:

— Я не задержусь в Минске, ты не скучай. Рисуй себе... Мои родные — хорошие люди, сердечные. Они лю­бят тебя.

Едва покажется солнце, тетя Песя уже протягивает в кровать кружку парного молока: «Верочка, пей, здоровее будешь!» — говорит она на хорошем белорусском языке, какой бытует среди местечкового еврейского населения. Потом час полузабытья, сладкого, как в детстве, когда знаешь, что тебе ни о чем не надо беспокоиться, есть взрослые, которые «все знают и все могут».

Но вот солнечные лучи, бесцельно блукавшие по полу, вдруг залезают на кровать, попадают на красивые темно­-каштановые волосы и здесь на минуту задерживаются,— горячо! Солнечному лучу как раз хочется пошалить, и он осторожно передвигается на белый лоб, на прижмуренные глаза. Длинные черные ресницы вздрагивают. Вера откры­вает глаза, и на какое-то время свет предстает перед ней золотой сказкой — все золотое в этом свете — и воздух, и зелень,— все пронизано лучами. Потом — речка, по кото­рой хочется бежать, как по садовой дорожке. Вода теплая, но освежает чудесно. Рассыпанные веером хатки, старый, заброшенный замок в парке, синие леса... Вера ходит по этой земле с чувством огромного счастья, которое напол­няет все ее молодое стройное тело, и ей хочется петь, тан­цевать, дурачиться.

Был момент,— должно быть, на солнце перегрелась,— когда что-то вдруг кольнуло в груди, солнечный свет на минуту сделался черным, сердца коснулся холодок: на­долго ли это счастье?.. А потом снова все стало солнечным, ярким, радостным, и Вере было смешно, что поддалась минутной слабости, она засмеялась. И тогда впервые вспомнила лихорадочные искры в глазах Терешко и эту странную фразу: «Такая женщина и... евреи». Вера рас­крыла роман Терешко «Дочь». Что может сказать лю­дям такой писатель? На первых же страницах она увидела самого автора — суховатого, невысокого ростом, сдержан­ного. Силится сказать что-то больше того, что говорит, од­нако, как Вера ни пытается вникнуть в слова, в предло­жения, в целые картины, никакого подтекста уловить не может. А если это только фокус — сделать вид, будто зна­ешь больше, чем говоришь, на поверку же выходит, что ничего и нет, даже то, что сказано, все не свое, а заемное.

Историческая тема — крестьянство в восстании 1863 года, обычная книга... Она так и осталась недочитанной — над лесом встало облако, оно все увеличивалось и увеличи­валось, а на лес от облака легла тень, и было очень инте­ресно следить за тем, как темно-зеленая полоса плывет по светло-зеленой стене. Вера бралась за краски. Послед­ний месяц на строительстве городского театра она все время мечтала о том, как после работы «завалится» в глушь и будет рисовать. Она и правда устала на стройке, и, если бы не Наум, ей было бы нелегко дотянуть. И вот теперь яркий, какой-то дивный свет, что окружает ее, бросает капельки своего тепла на ее полотно, на бумагу... Только капельки. Глупый этот Терешко, хотя и романист. Куда выше его Наум, и даже тетя Песя с ее житейской мудростью, которая диктует, что Моисей тоже нарушил бы закон, если бы на его пути встала такая женщина, как Вера Корзун... И что такое вообще эти законы, если лю­дям хорошо жить? Когда люди живут по законам, а живут скверно, так лучше уж не надо таких законов и тех самых моисеев с каменными скрижалями.

И тетя Песя говорит Вере:

— Я думаю, что мой покойный брат не стал бы пере­чить своему сыну Науму, когда он женился на вас, Верочка. — И тут же, без всякого перехода: — Отведайте этой земляники, Верочка, она прибавляет крови, вы такая бледненькая.

— Тетя Песя, я всю жизнь такая.

— И плохо. Поживите у меня лето — и ваши щечки будут, как георгины,

Потом приехала дочка тети Песи с трехлетним Мара­том. Когда улеглась сутолока, вызванная встречей, тетя Песя строго спросила:

— Ну, а Самуил пишет, Рива?

Рива кивнула на Веру, тетя Песя перехватила ее взгляд и наклонила голову: говори, говори, она — своя.

— Присылает только деньги, мама. А зачем они мне? При той жизни, как у нас, я воспитаю сына и без него. Я писала ему, чтоб не высылал, а он шлет и шлет.

Тетя Песя спокойно и рассудительно заметила:

— Ну, он же шлет деньги не тебе, а сыну.— Потом, повернувшись к Вере, сказала — не то ей, не то самой себе: — Вот у Ривы и по закону было, тьфу! Извините.

Вера давно уже но занималась портретной живописью. Трехлетний Марат стал для нее моделью. Оба они увлек­лись и подружились — черноволосый хлопчик, «Жучок», как все его звали, и «тетя Вева», которой временами и самой хотелось иметь такого «Жучка». Наум написал, что немного задержится в столице, переживал, что ей скучно, слал бандеролями книги, журналы. А она смеялась, читая письмо, и не находила слов, чтобы выразить полноту счастья, которое испытывала.

И вдруг...

А может, ничего этого и не было? Может, все это при­снилось? Может, именно в тот момент, когда что-то коль­нуло под сердцем, и началась тяжелая болезнь, от которой налилась свинцом голова и обессилело тело?.. Вера пыта­ется встать с пола. Пыльно-синий сумрак наполняет ком­нату, глухая тишина царит во всем мире, и Вере кажется, что она стала тугой на ухо. А может, и вправду она оглох­ла, когда немецкая бомба нарушила мирный покой мес­течка?.. Вера тогда бежала, бросив и акварели, и свои картины возле реки, бежала так быстро, что солнечный свет гас у нее в глазах от напряжения во всем теле. Одна лишь бомба, а все эти уютные домики превращены в груду мусора... Под пылающими бревнами погибли Наумовы родственники — и хлопотливая тетя Песя, и гордая Ривочка, и «Жучок». Вера нашла приют у местной учитель­ницы. А Наума все не было. Страшные вести, невероятные, противоречивые, полные то надежд, то разочарова­ний, падали на местечко, как снег. А Наума все не было. Учительница, родственники которой тоже жили в городе, предложила Вере уходить отсюда.

— Куда же? В городе, видно, немцы.

Но в это не верилось — здесь их еще не было. И как раз в тот день, когда они выбрались в город, и в местечко на двух больших грузовиках прибыли завоеватели. По тому, как они хозяйничали, стало ясно, что город, желез­ная дорога, районный центр в их руках, а эти, что приеха­ли сюда, были уверены, что здесь, в этом заброшенном местечке, им придется не воевать, а только устанавливать «новый порядок».

Немолодой круглолицый немец уставил водянистые глаза в толпу молчаливых, настороженных жителей и, по­качиваясь — то вперед, то назад,— непослушным с по­хмелья языком произнес такую речь:

— Русский комиссар — гут? Немецкий комиссар — шлехт? Фэрдамт нох маль!

Учительница тронула Веру за локоть — да, после такой речи надо было бежать отсюда, искать своих, хоть кого-нибудь. В городе все же лучше, а в этой глуши все в руках пьяного ефрейтора. Позже Вера убедилась в своей наив­ности: «новый порядок» всюду одинаков — что в городе, что в местечке. Но тогда была надежда — может, и Наум в городе? Теперь же и эта надежда развеялась прахом.

В пыльно-синих сумерках лежит разрушенный, изуро­дованный черными «мессершмиттами» город — ни огонь­ка, ни звука... В этой тяжелой, как бы придавленной немо­те — вдруг резкий скрип. Что это — открылись двери? Да, на лестнице! Неизвестно откуда взявшиеся силы поднима­ют Веру на ноги, она выбегает из квартиры. Нет, она не оглохла — слышит, как ее собственные шаги отдаются в пустых комнатах. И, чтобы подбодрить себя, она говорит громко:

— Как же я не догадалась раньше! Ну, конечно, Шац знают, был ли здесь Наум.

И она не идет — бежит к соседям.


III

На столе свечка. Она отгорожена книгой, чтобы свет не падал в окно. Перед столом — какой-то человек. В креcле, как обычно, старуха Шац. Ни Бориса, ни Мирры. Человек смотрит на Веру черными кругами: при таком ос­вещении глаз не видно, лицо кажется слепым. Но Вера чувствует пристальный, настороженный взгляд.

— Где Борис? Где Мирра? — бросается она к старухе Шац, опускается на пол перед нею и, когда та начинает гладить своей сухой рукой ее волосы, дает волю слезам. Теперь она плачет громко, как плачут дети.

— Лазарь, дай воды,— говорит старуха,— там, за шир­мой, ведро.

Лазарь берет свечку и, подняв ее над головой, идет за ширму. Но вместо воды он приносит что-то совсем дру­гое. Он показывает какой-то рисунок и, заикаясь, чуть не кричит:

— Вы с ума спятили! Ну, что это? Вы хотите погиб­нуть и погубить меня! Настолько потерять голову...

Он так возмущен и взволнован, что Вера перестает плакать, поднимает голову и вглядывается в то, что дер­жит в руках этот незнакомый ей человек. Цветная вклад­ка из «Огонька» или из «Смены»: Сталин и Ворошилов идут по Кремлю.

— Не ори, Лазарь,— говорит старуха.— Ты же зна­ешь, что я...— Вера догадывается, о чем хочет сказать Шац: она давно парализована — Ну, случайно осталось. Разве можно кого-нибудь обвинять в этом? Не только Миррочка, но и я, старуха, привыкли к этому, сжились. И в голову не приходило, чтобы прятать... Дай сюда...

Однако человек не успокаивается:

— Каждая такая вещь — лишняя зацепка. Я порву.

— Дай сюда, Лазарь.

Отчаяние давит Веру. Но она, собрав силы, встает на ноги и вдруг совсем спокойно говорит:

— Отдайте. Я не знаю, кто вы, однако я должна сказать: этого делать нельзя.

Человек бросает репродукцию на пол и бежит к две­рям. Он что-то бормочет, но что именно, разобрать невоз­можно. Вера идет за ним, поворачивает ключ в дверях.

И удивительно — теперь она совсем успокоилась. Как будто не было ни слез, ни приступа отчаяния.

— Зачем вы приехали, Вера Васильевна?

Она смотрит в лицо соседке и не понимает, почему та спрашивает об этом. И — говорит:

— Мы не приехали, мы пришли. Сто километров шли, прячась от людей. Ну, скажите, Роза Моисеевна, разве можно было оставаться там?

— Там тоже были бои?

Вера отрицательно качает головой.

— Нет, там была... страшная тишина! И потом все по­гибли, все... Даже «Жучок». Налетели, сбросили бомбы — и все. Потом уже на грузовиках приехали. Мне одна зна­комая посоветовала идти, и мы пошли. Роза Моисеевна, Наума...

Старуха вздыхает. Худая рука ее неподвижно лежит на цветной репродукции.

— Его не было, Вера... Бессмысленно было бы ехать сюда, тем более, что Минск заняли раньше. Борис успел... Взял скрипку и исчез. А Мирра... Мирра отказалась. Из-за меня. Боже мой, Вера Васильевна! Как мне тяжело, что из-за меня Миррочка осталась в этом пекле.

— Где она?

— Пошла, уже давно... И нет. Вот приходил Лазарь, сказал, что полиция делала облаву. В городе после восьми часов запрещено ходить.

— А он... Лазарь?

Свечка мигает и, кажется, слегка потрескивает. И уже этой мелочи достаточно, чтобы чувствовать себя спокой­нее. Все-таки живой звук... А там... в ее квартире... одино­чество и давняя тишина.

— Позвольте мне остаться у вас, Роза Моисеевна. Я надеялась... Мне так одиноко и тревожно.

И вот она заставляет себя что-то делать. Снимает са­рафан, наливает в таз воды, моется. Какое это удовольст­вие — помыться после дороги, после жары... Кажется, вода возвращает утомленному телу и силу, и уверенность. Она хотела даже открыть окно, но Шац остановила ее: избави бог! Свет запрещен. Надо терпеть до утра или по­гасить свечку. Но сидеть в темноте, не видя друг друга, еще хуже.

— Лазарь — мой младший брат, он дантист. У меня было двое братьев. Второго убили белополяки, когда от­ступали. Миррочке тогда было два года, а Борису — пять. И вот дети остались на моих руках... Мать умерла после родов. Я вырастила их, и они для меня, как свои. Вы знаете, Вера Васильевна, что Бориса считают талантли­вым скрипачом. Это моя утеха, мое счастье. А Миррочка... у нее такая душа! И теперь из-за меня она...— Старуха не­которое время молчит, потом опять начинает, и Вере ка­жется, что это касается и ее, хотя говорит старуха, навер­ное, больше для того, чтобы успокоить себя.— Правда, Лазарь уверяет, что слухи о зверствах — пропаганда. Вот он и предложил свои услуги добровольно, работает у них переводчиком... Однако за эти два месяца он совсем изме­нился. Лазарь... это был веселый человек, у него была большая практика... А теперь видите,— и Роза Моисеев­на проводит сухой рукой по репродукции.— Должно быть, его надежды на немецкую цивилизацию пошатнулись.

И снова тишина. Кажется, что остановился ход време­ни, что и города нет за окном, что вообще ничего и никого нет на свете, кроме этой маленькой свечки, этой парализо­ванной старой женщины, этой темной комнаты... никого нет в мире, кроме них!.. Страшный опыт, поставленный чудодеем-богатырем: маленькая комната с двумя одино­кими женщинами — брошены под стеклянный колпак, из которого выкачали воздух... Торичеллиева пустота серд­ца и тела...

Вот так и тянется время... без минут и часов... Нет, оно остановилось... Приходит забытье, но и сквозь него Вера слышит, как вздыхает старуха... Кажется, что это — не вздохи, а стоны, сдерживаемые нечеловеческими уси­лиями. Наума нет. Хоть бы пришла Мирра. Неужели она попала в облаву? И что такое эта облава? Но спрашивать нет сил, и Вера снова закрывает глаза, и ей на минуту представляется, что она куда-то падает... точь-в-точь так, как падала когда-то жидкость в безвоздушном пространст­ве в том опыте... Торичеллиева пустота!

Мирра не пришла и наутро.


IV

Надо было что-то делать. Утреннее солнце бьет в окна, столбы пыли клубятся в воздухе. Золотисто-фиолетовая пыль... Вера старательно упаковывала перед отъездом свою одежду в этот большой чемодан. Красивая одежда — она любила хорошо одеваться. Перебирает платья. И вдруг в голову приходит мысль: а зачем это? Но женское упрямство берет свое — Вера надевает шелковое платье цвета беж, такие же чулки и кремовые туфельки. Пусть! Элегантная и красивая, она выходит на улицу. Только все никак не может отогнать, заглушить в себе чувство пустоты. Городские улицы наполнены солнцем и серо-зелеными мундирами. Вот они, новые хозяева. Она про­ходит под солдатскими взглядами, как сквозь строй. Пусть!

Теперь, пройдя несколько кварталов, Вера начинает понимать, что город был занят врагом не так, как местеч­ко, из которого она только вчера пришла. Следы великой трагедии лежат на некогда красивом теле города — пре­вращенные в руины дома, пепелища, еще, кажется, горя­чие, чередуются с совсем целыми домами, но эти уцелев­шие дома, выхваченные из привычного ряда, составляв­шего квартал, выглядят до жути несчастными,— будто шел человек, а воры остановили его и ограбили. Веру уди­вило, что уничтожены центральные кварталы города, а как раз там, где находятся предприятия и городская элек­тростанция, следов разрушений меньше. Должно быть, каждый понимает по-своему, что такое «военные объекты». Думая так, она направлялась как раз в сторону городского сада, среди высоких лип которого высился театр, постро­енный по проекту Веры Корзун инженером Наумом Штарком, ее мужем. И странное дело: пока шла по разрушен­ным улицам, чувство пустоты не покидало ее, а когда по­казались липы, сердце забилось сильнее, и это ощущение пустоты сразу исчезло. Бессонные ночи, огромное твор­ческое напряжение, работа, работа без конца, неудачи и поиски — вот чем было для нее здание театра. Иные могли проходить мимо него, как мимо бездушной стены, как мимо камня, а для нее театр был не просто зданием, удач­ным или неудачным, а частью ее существа. И вот в про­светах густых липовых листьев мелькнули белые стены, тело ее напряглось в тягостном ожидании... Цел! Вот они, спокойно-уверенные четырехугольники здания с замысло­ватым узором как бы вытянутых в высоту окон — остро­умная вышивка серебряным стеклом по белой поверхности стен. Цел... Только перед центральным входом точно кто отрубил кусок асфальтовой панели, и над раной застыл, задрав вверх пушку, зеленый танк.

И, как это часто бывает после сильного физического или душевного напряжения, она ощутила слабость вовсем теле. Надо присесть, Она уже хотела пройти в сад, но тут ее внимание привлекла небольшая и мало заметная вывеска; «Вход русским и белорусам запрещен»,— про­читала она и круто повернула в сторону. Значит...

Недалеко от театра, в тихом переулке, где растут такие же старые липы, которые, кажется, шли-шли в сад да и остановились нестройной чередой, стоит невысокий особняк с двумя колоннами при входе, а капители — маски львов. Кусты барбариса вдоль чугунной ограды, на которой тоже львиные маски. Старый дом, уютный — за буйно разросшимися кустами барбариса его и не видно. А в самом особняке — несколько просторных комнат и одна из них — со стеклянным потолком и широкими две­рями, выходящими на террасу, а там — небольшой садик с фонтаном, и фонтан бьет из раскрытой пасти льва. Здесь помещается областной музей, это — «резиденция» Павла Степановича Назарчука. Да, это было бы счастьем, если бы милый, симпатичный Паша оказался в городе. Вера не идет, а бежит по тихому переулку. Теперь, когда она убедилась, что театр цел и невредим, к ней будто вер­нулась утраченная было связь с жизнью. Павел Степано­вич — звено из той же цепи. Не парадным ходом, а через чугунную калитку, похожую на форточку, входит Вера в музей. И сразу останавливается.

Она останавливается оттого, что кто-то трогает ее. за плечо. Вера открывает глаза. Она бы отступила, сделала шаг или два назад, но чугунная ограда не пускает ее. Перед нею стоит солдат, приземистый, немного ниже ее ростом. На уровне Вериных глаз — его рябой приплюс­нутый лоб, и светло-рыжие волосы растут на нем треуголь­ником, острый угол которого едва не доходит до переноси­цы. И глаза — зеленовато-рыжие глаза сверлят Веру, а рука крепко держит за плечо. Левой рукой солдат делает жест, каким обычно просят денег. И что-то говорит. Что это за язык? Вера торопливо раскрывает сумоч­ку, достает деньги, все деньги, какие у нее есть, лишь бы поскорее освободиться от этой руки, пальцы ко­торой сжимают ее плечо, от этих глаз — тупых, голодных. Дегенерат в форме немецкого солдата отрицательно кача­ет головой — нет, не деньги ему нужны. И вдруг он сме­ется ей в лицо — Вера видит разинутый рот с желтыми крупными зубами, из которого несет перегаром. Потом рот закрывается и мокрые толстые губы вдруг приближаются к ней... Вера напрягает все свои силы и отталкивает солдата. Тот сразу звереет.

— Паспорт!— ревет он, и это было первое слово, ко­торое она поняла.

Вера подает паспорт. Солдат что-то ищет в нем и, возвращая обратно, говорит:

— Пошла за мной! — И сердито бранится.

Она идет впереди. Только теперь замечает на ограде немецкую вывеску: «Зольдатенгайм». И как она не заме­тила этой вывески раньше! Город, в котором она прожила с Наумом два года, забит солдатами немецкой армии. Про­шло всего несколько дней, а они уже повесили у входа в театр оскорбительную вывеску, запрещающую входить русским и белорусам, а музей превратили в казарму... Го­род, который еще недавно был гостеприимным и веселым, стал чужим и опасным!..

— Стой!

Она читает очередную вывеску и вдруг замечает, что все они, эти вывески, одинакового размера и одного фасо­на: «Фельдкомендант». Длинный коридор с окнами, за­крашенными белой краской, сквозь которую не проникает солнце. Люди, много людей... Солдат подводит ее к како­му-то офицеру, что-то говорит, но тот не понимает и кри­чит по-немецки:

— Переводчика!

— Переводчика к лейтенанту! — повторяет зычный голос в соседней комнате, и оттуда выбегает девушка в коротком розовом платье и с такими же розовыми губа­ми,— они так густо накрашены, что только их и видишь в первую минуту.

— Что говорит этот мадьяр? — недовольно спрашивает лейтенант.

Пока переводчица выясняет, почему солдат арестовал эту элегантно одетую женщину, Вера смотрит на офицера, первого немецкого офицера, которого ей доводится видеть. Лицо круглое, крупный нос и большие уши, из которых торчат рыжие волоеы.

— Разве вы не знаете, что в паспорте надо делать от­метку? — спрашивает офицер.

— Я только вчера приехала,— отвечает по-немецки Вера, прерывая переводчицу.

— О! Мадам так хорошо знает немецкий язык? — удив­ляется офицер и потом добавляет, обращаясь к солдату: — Можешь идти. — И опять Вере: — Это очень приятно. Мои уши устали от еврейского акцента! Вы немка?

— Белоруска.

— О-о!

Офицер делает какую-то отметку в паспорте и объяс­няет, что ей надо зарегистрироваться у орсткоменданта, затем пойти в арбайтзанд, это необходимо, потому что ук­лоняться от трудовой повинности нельзя, за это...

На бирже труда Вере выдают повестку, на которой написано два слова: зондерфюрер Шульц. С этой повест­кой она должна явиться завтра к семи часам утра на рынок. Женщина с мышиным лицом разглядывает ее платье,

— Только снимите эти шелка,— пищит она по-рус­ски.— Там придется носить мусор и кирпичи. Если бы у вас была специальность! Но не горюйте... — И она вдруг начинает хрипло смеяться; Вере кажется, что она не сме­ется, а давится,— С такой внешностью... не пропадете!

Плюнуть ей в лицо? И... снова попасть в руки какого-нибудь фашиста?

Вконец обессиленная пережитым, Вера выходят из ком­наты. Возле двери встречается с той самой учительницей, с которой они шли из местечка. Имя учительницы — На­талка. Это невысокая полная женщина, подвижная, верт­кая... Наталка чем-то озабочена и спешит, однако, при виде Веры, все же останавливается и радостно восклицает:

— Верочка! Ну, как? Кого-нибудь нашла?

— Вот,— говорит Вера и показывает повестку,

Наталка пожимает плечами:

— Вас... архитектора, художника!..

Вера оглядывается по сторонам.

— Нет! Я этого им не сказала. Зачем? А вы? Что вы делаете, Наталка?

Учительница замялась:

— Школу буду организовывать.

— И вы... можете это?..

Вера не кончила — горло перехватила спазма,— но На­талка поняла ее. Она ваяла Веру под руку и вывела на крыльцо биржи труда.

— Жить же надо, Вера Васильевна,— сказала она, и уголки губ у нее вдруг опустились: вот-вот заплачет...— И потом... лучше, чтоб наших детей учила я, чем это будут делать немецкие подстилки.

Вера отшатнулась от нее.


V

A Мирра так и не пришла.

Сухими, выплаканными глазами смотрела Роза Моисе­евна на Веру, ни о чем не спрашивала, однако молодая женщина читала в ее взгляде немой вопрос: а может, слу­чайно узнала что-нибудь и про Мирру? Хотелось как-то успокоить, утешить старуху, и Вера сказала:

— Ничего, Роза Моисеевна, подождем еще.

Получилось сухо — никак не могла избавиться от уста­лости и чувства страшного одиночества. Так и сидела под колючим взглядом старухи — в шелковом, хорошо сши­том платье цвета беж. Старуха, наконец, сказала:

— Вам надо зарегистрироваться, Верочка. Тех, кто не зарегистрировался, они наказывают.

Она ничего не ответила, только показала полученную на бирже труда повестку. А плечо ее горело от прикоснове­ния руки того фашистского солдата. Вывела Веру из этого состояния, близкого к трансу, старуха. Она потянула на себя ручку своей коляски, колеса двинулись, и старуха подъехала к столу. Вот так она и господарила лет де­сять — передвигаясь по хате на колесах, от стола к печке, от печки к шкафу с продуктами. Она свыклась с этим, при­норовилась и не хотела быть обузой для своих племянни­ков. Теперь старуху томила, терзала великая боль — из-за нее Миррочка осталась в городе, и Борис пошел один, за­хватив свою скрипку, которую ему лишь недавно выдали из государственного фонда. Старуха тяжело переживала, хотела и не могла успокоить себя мыслью, что с Миррой ничего не случилось. Но внешне ничем не выказывала этой боли, этого беспокойства — она видела, что Вера тоже в беде и что ее надо поддержать. Старуха достала из шка­фа банку с маслом, оладьи, налила в стакан холодного уже чаю.

— Ешьте, Верочка, вы устали.

Вере стало стыдно — неужели она не может взять себя в руки. Старая парализованная женщина заботится о ней, о Вере, у нее такое горе, вдвойне горе, а она, Вера, моло­дая и здоровая, принимает эти заботы. Есть? Она будет есть, будет что-то делать, будет завтра таскать кирпичи, мусор, что угодно...

- — Спасибо, спасибо, родная Роза Моисеевна! — горячо говорит она.— Нет, я утаила, что я архитектор. Зачем? Кому это нужно в такое время? Театры, дома отдыха, му­зеи, санатории... это то, о чем я мечтала, когда делала свою дипломную работу. Эта моя мечта осуществлялась. А те­перь... там написано: «Вход русским и белорусам запре­щен». На здании, которое создано мною и Наумом,— вы понимаете? Нет, я не могу. По принуждению я еще, мо­жет, и буду работать, но только по принуждению.— И гля­нула в глаза старухи, и увидела в них тень душевной боли. Спохватилась, упала перед нею на колени.— Вы... вы... не горюйте, Мирра придет, ее надо отыскать. Попросить это­го... вашего брата...

Старуха гладила ее пышные темно-каштановые волосы сухой, горячей рукой.

— Я просила его, он скоро придет. Ах, Верочка, какое горе свалилось на наши головы. Вы молодая, вы не помни­те. А я помню те времена, когда устраивались погромы... Кажется, это было так давно, отошло в небытие. Жили мы мирно, в согласии, счастливо, всем места хватало. А те­перь... теперь снова придет такое, когда людей поделят на чистых и нечистых, на достойных и недостойных... под немецкий сапог попадем не только мы, евреи, но и вы... «Вход запрещен!»

Вдруг рука перестала гладить волосы и над Вериным ухом зашелестела бумага. Вера подняла голову — старуха держала цветную репродукцию, которая вчера вызвала такую бурную сцену. Сталин и Ворошилов идут по Кремлю!

— Я спрятала это от них... от родного брата... здесь, на сердце... Это то, чем жили и Борис, и Миррочка, и вы, и я, старуха... К нам придут на помощь, Вера Васильевна, но дождемся ли мы этого второго воскресения? Хватит ли у нас силы пройти через все испытания?.. Вот мой брат,— продолжала она после тяжелой, глубокой паузы,— млад­ший... Он уже растерялся. Вместо того чтобы убежать, он пошел к ним на службу. Сам пошел! Не по принуждению, Верочка, а из-за малодушия. Я же вижу его насквозь. Он мне твердит — культурная нация. А что они сделали с ев­реями в своей Германии? Где они — писатели и ученые, прославившие Германию? А с нами...

За дверью послышались шаги. Старуха торопливо спря­тала на груди репродукцию. Вера встала. В комнату во­шел Лазарь Шац. Невысокий ростом, краснолицый, черня­вый, старательно выбритый, чисто одетый. Обыкновенный человек... Но в черных глазах его, когда глянул на Веру, было что-то такое, что вызвало неопределенное желание — и пристыдить его, и пожалеть.

— Не смотри так, Лазарь,— сказала сестра.— Это на­ша соседка, жена Наума Штарка. Вы не знакомы, потому что ты не бывал у нас... Только опасность заставила тебя вспомнить про родных... Ну, что Мирра?

Лазарь отвел глаза от Веры.

— Твоя Мирра, Роза... А разве у вас никогда не болели зубы? — вдруг спросил он у Веры.

Стало даже смешно.

— Никогда.

— Д-а! Вот поэтому мы и не встречались, но вас я знаю...

— Вчера вечером мы познакомились здесь, в этом до­ме,— сказала Вера и вышла из комнаты.

Старуха Шац крикнула ей вдогонку:

— Приходите ночевать, Верочка, я ж одна и вы...

Вера переоделась. Только после того как она сменила платье, жгучее прикосновение пальцев к ее плечу переста­ло мучить. Она взялась прибирать квартиру, которая за эти два месяца приобрела нежилой вид. Вытерла пыль, подоставала из шкафа всякие вещи, некогда украшавшие эту уютную квартиру: салфетки, вазы, статуэтки. Маши­нально, без всякой определенной цели, подошла к столику, на котором стоял радиоприемник — красивый полирован­ный ящик с бархатным экраном, на котором были выши­ты красные розы. И только сейчас заметила — приемника нет. Вынутые из шкафа вещи остались на столе. Расстав­лять их отпало всякое желание. Зачем? Кому это теперь нужно? И опять в зеркале увидела немного косо висящий рисунок дома с пустыми окнами.

Где вы теперь, люди советского искусства,— Борис Шац, Наум, Назарчук, Терешко? Товарищи и друзья. И про Терешко она думала теперь, как и про других, — то­варищ и друг. Книги Терешко, наверное, жгут в печках и жарят на этом огне награбленные сало и «яйки»... Судьба мужа ее очень волнует, но так же ее волнует и судьба Назарчука, этого неутомимого энтузиаста с длинными дея­тельными руками, которыми он энергично жестикулировал, когда разговаривал с кем-либо. Хоть бы он был здесь... А вот с Терешко ей не хотелось встречаться после того случая... Однако, если разобраться, то и он, Терешко, был милый, советский человек, ну, немного влюбленный в нее... так что за беда! Намек на еврейское происхождение ее мужа.., это, скорее всего, оттого, что слишком много вы­пил... Так хватит ли у вас силы пережить, одолеть это нашествие и сохранить в чистоте то, что вы добыли за годы советской власти, — свою науку, искусство и душу? Напол­нить бы комнату музыкой, светом, людьми, счастьем! Как любил Наум свет во всем — в комнатах, в сердце, в проек­тах зданий...

Снова шаги — это Лазарь Шац пошел.

Вера с ключом в руках входит к Розе Моисеевне, и та встречает ее словами... отчаяние или гнев сделали их таки­ми тяжелыми и страшными, те слова?

— Мирра в лагере... Всех, кого схватят, держат за колючей проволокой. Зачем она пошла после восьми часов? Все это из-за меня. И Лазарь... Лазарь отказался попро­сить, похлопотать за нее. Он но хочет рисковать!


VI

Утром она приходит на то место, где когда-то был кол­хозный рынок. Здесь уже собрались женщины — разного возраста, по-разному одетые. Впечатление такое, что они давно знакомы между собой и знают о жизни друг друга все. Веру встречают приветливо, но в этой приветливости чувствуется оттенок сочувствия и иронии:

— Еще одна святая душа. Может, как и мы,— бежали и не добежали?

У Веры нет никакого желания рассказывать, как она осталась в городе и очутилась теперь здесь, на развалинах рынка, и она кивает головой. Садится на горку кирпича, залитого утренним солнцем, и прислушивается к разгово­рам. Обычные разговоры женщин — страх за мужей и сыновей, которые у одной в армии, у другой неизвестно где, возмущение теми, кто стал — опять это слово! — под­стилкой для немцев, а также страшной дороговизной и спекуляцией.

Наконец приходит так называемый «зондерфюрер», женщины строятся в ряд, и этот пожилой толстый немец пересчитывает их, тыча каждой в спину коротким пальцем. Немец насчитывает шестьдесят три человека и перепору­чает их рыжему солдату помоложе, с винтовкой в руках. Тот подает команду, и женщины гуськом идут через разрушенный рынок к частично уцелевшему зданию бывшего универмага. Идут молча, и на лицах женщин — оскорблен­ное достоинство и неприкрытая злость.

Потом им дают лопаты и носилки. Надо очистить от кирпича вход в магазин — бомба попала в здание как раз над входом и обрушила часть стены. Вере выпадает рабо­тать в паре с маленькой черноволосой женщиной, которая, несмотря на теплынь, надела рукавицы. Руки маленькие, а рукавицы большие... Вот они накладывают битый кирпич и всякий мусор на носилки и относят метров за десять, где, прямо посередине улицы, огромная яма — будто бу­лыжная мостовая провалилась, как это бывает при земле­трясении. Сначала работают молча, потом чернявая го­ворит:

— Не надо так много накладывать, а то мы не дотянем и до обеда, — и этими словами как бы охлаждает Веру.

А Вера вспомнила, как часто она любовалась девчата­ми на строительстве театра. Те работали проворно и как бы шутя, все у них горело в руках, и со стороны казалось, что таскать кирпичи, раствор им легко и приятно. Впро­чем, поначалу Вере тоже было легко. Совсем не то она почувствовала, поработав часа три: усталость тяжелым плавленым свинцом разлилась но всему телу, руки болели, ломило в запястьях, а кожа на ладонях, казалось, горела. Вера прислонилась на минуту к стене, однако рыжий не­мец сразу же начал кричать на нее:

— Шнэль! Шнэль!

Все время он кричал: «Шнэль! Шнэль!» — и этот ко­роткий крик его напоминал собачий лай. Не хотелось отры­ваться от приятно холодящей стены, но немец вдруг ре­шительно двинулся в ее сторону, и пришлось браться за лопату.

Чернявая сказала:

— Делайте вид, будто вы все время работаете. Этот рыжий злой, как собака, и шкодливый. Его сменит италья­нец, и тогда будет легче.

И они теперь совсем не выпускали из рук лопат, но накладывали на носилки немного, только для вида, а шли с ними нарочно медленно. Так здесь поступали все. Однако Вере и это не помогло. Она смертельно устала. Ей каза­лось, что такая усталость от непривычки, оттого, что она никогда раньше же занималась физическим трудом, но лег­че от этой мысли не становилось, больше того, даже начала кружиться голова. День тянется, тянется... без конца! На­конец опять появился зондерфюрер, осмотрел место рабо­ты что-то пробормотал недовольно и заменил немца солда­том с черными живыми глазами и удивленно приподняты­ми такими же черными бровями. И глаза и брови были как бы нарисованы тушью.

— Ну, вот и итальянец,— сказала толстая женщина, повязанная по-деревенски платком.

И правда, все переменилось. Двигались лишь бы дви­гаться, подолгу стояли, опираясь на лопаты, разговари­вали, у кого было — перекусили малость. Итальянец не обращал на это внимания, он все время насвистывал какой-то легкий и быстрый мотивчик. Чернявая сняла свои рукавицы — руки у нее были маленькие, красивые, и мин­далины ногтей поблескивали лаком. Было приятно наблю­дать, как эти маленькие пальчики развязывают узелок, до­стают кусок хлеба — не больше, чем два спичечных ко­робка, сложенных вместе. У Веры же горели ладони, и хотелось есть. Почему она ничего не взяла, не попросила у старухи Шац? Вдруг чернявая протянула ей кусочек хлеба. Она держала его на ладони — маленький кусочек, а Вера глядела на него и не решалась взять.

— Берите, что вы,— сказала чернявая.— Наесться этим «пирожным» не наешься, но червячка заморишь.— И она открыто и как-то приятно улыбнулась.

Эта улыбка окончательно покорила Веру. Отказывать­ся было бы просто неловко, и она взяла. Стала есть: хлеб был очень вкусный. Прежде чем проглотить, Вера подолгу разжевывала каждый кусочек. Чернявая сказала:

— Я вас знаю, И мужа вашего встречала. Я — врач.

Вера глянула на нее. В этом взгляде был вопрос, и чернявая поняла его.

— Ну, а вы же архитектор, художник... — сказала она. — Я не могу работать у них врачом. В нашем деле симулировать нельзя, а добросовестно работать не позво­ляет совесть.— Голос ее изменился, стал сдержанно гнев­ным.— Если бы вы видели, что они наделали! Они повы­бросили больных, раненых из палат и заняли клинику под госпиталь. Профессор Кунцевич ничего не мог сделать. Местных отправили по домам, а раненых профессор за­брал к себе на квартиру. Он пожилой человек, и вот при­ходится после работы в клинике работать еще столько же у себя дома,— среди раненых несколько очень тяжелых... Многие из учениц помогают профессору... И я хожу на ночные дежурства, там, когда удается, в сенях и сплю.

— А вот же профессор ваш... работает у них? — как бы между прочим сказала Вера.

Маленькая женщина пожала плечами.

— Он пожилой человек, у него свои взгляды на жизнь. И потом — его заставили. Он же очень известная лич­ность! Профессор, неотъемлемая принадлежность этого города, как, скажем, наш театр. Его трудно не заметить.— И она снова улыбнулась.

В этой женщине, во всей ее фигуре было что-то такое, что тянуло к ней людей, в том числе и женщин. Что-то открытое, душевное, непосредственно-детское. И когда, наконец, кончился этот долгий день — день трудных испы­таний,— они пошли вместе. Вера уже знала, что Нина Политыко — врач и работала в той самой больнице, кото­рая обслуживала строителей театра, что задержалась она в городе не потому, что не имела возможности эвакуиро­ваться, а потому, что ее муж, работник обкома, не мог по­кинуть город раньше, чем... Тут она вдруг запнулась и, немного погодя, начала давать Вере советы: что надо сде­лать, чтобы завтра так не болело тело от работы, как и где получить хлебный паек. У низкой калитки в зеленой огра­де они распрощались. За этим забором, в деревянном доме, и жил профессор.

— Значит, ваш муж погиб?— спросила Вера.

Нина Политыко промолчала.

Через силу поднималась Вера по ступеням на второй этаж своего дома.

Никаких определенных мыслей, только воспоминания о том, как- чернявая держит на маленькой ладони кусок хлеба и как поблескивают миндалины наманикюренных ногтей. Вернее, это были и не воспоминания, а живая кар­тина, стоявшая перед глазами. И больше ничего, кроме усталости.

Но опять подступала тоска. Она поднималась мед­ленно, прислоняясь к перилам,— ладони горели, и она боялась дотрагиваться ими... И вдруг на повороте остано­вилась. Все враз исчезло — и усталость, и боль, и картина с куском хлеба. И внезапно пропало летнее предвечерье, погасло солнце. Жуткий страх сковал все тело — как в прибой волна. Холод этой волны прошел и остался только где-то выше висков, под волосами.

Перевернутое вверх никелевыми колесами лежало кресло, а немного ниже, головою вниз, распласталась неподвижно Роза Моисеевна.

Вера склонялась над нею: дыхания не было. А в тяжелой-тяжелой тишине — удары собственного сердца. Она посмотрела в лицо старухи. Запавшие глаза закрыты, си­ние губы крепко сжаты, на лбу пролегли складки. В выра­жении лица отразилась внутренняя решимость. Вера по­пробовала прислонить старуху к перилам. Ей хотелось ве­рить, что если удастся посадить Розу Моисеевну, жизнь вернется к ней. Однако — такая маленькая и сухая на вид — старуха оказалась тяжелой. Мысли обгоняли одна другую, и теперь Вера уже хорошо представляла себе, как случилась трагедия.

Она видела эту женщину один на один со своими пе­реживаниями, со своим горем. Мирра, которая из-за нее осталась в городе, страдает теперь в лагере, а брат, Лазарь, отказался не только спасти, но даже чем-нибудь помочь ей. И вот старуха, собрав всю свою волю, решила выбрать­ся из пустого, должно быть, тяготившего ее дома. Куда? Зачем? Об этом мы никогда не узнаем... До лестницы она добралась быстро, а здесь, на лестнице, несовершенный механизм кресла с никелевыми колесами потерял управле­ние, кресло покатилось, как резиновый мяч, стукнулось о перила на повороте, перевернулось, выбросило старое тело, и оно сильно ударилось о каменные ступени...

Вера выскочила на улицу.

Куда бежать? Кого звать? Где искать помощи?

По тротуару шел, насвистывая, солдат-итальянец в се­ром френче с бесчисленными карманами, в обмотках и бриджах, с черным галстуком. Шел не спеша, задирая свою маленькую голову на тонкой шее, разглядывая дома и редких прохожих. Лицо показалось симпатичным — большеротый, чернобровый. Если бы это был немец, Вера, наверное, не остановила бы его. Она схватила солдата за локоть. Она начала по-русски, попробовала по-немецки, а итальянец стоял и улыбался своим большим ртом с ров­ными белыми зубами. Он ничего не понимал, однако ему было приятно слушать эту красивую женщиЬу, которая так горячо что-то говорит, и он пошел за нею. Но здесь, перед недвижимым телом старухи, он перестал улыбаться и коротко сказал на плохом французском языке:

— Это — еврейка. Ну, что ж... она немного поторопилась, и только.— И приложив пальцы правой руки к пилотке, вышел из коридора.

И стал насвистывать так, как насвистывал, раньше,

Медленно, почта машинально ступая, Вера опять вышла на улицу. Надо было что-то делать. Хоть бы знать, где живет этот Лазарь! И тут она вспомнила свою новую приятельницу и ее рассказ о профессоре Кунцевиче. Да, именно туда, к калитке в зеленом заборе! Она пыталась бе­жать, но ноги не слушались ее — заплетались, и пришлось перейти на шаг. Каким длинным показался ей этот путь!


VII

Одна из «неотъемлемых принадлежностей города» — доктор Иван Иванович Кунцевич, высокий, сухой старик с желто-седыми волосами, с румянцем здоровяка на на­хмуренном лице. Из семидесяти двух лет своей жизни сорок пять Иван Иванович прожил в Крушинске и мог бы быть своеобразной живой летописью, если бы кому-нибудь пришло в голову заняться историей этого города. Сколько помнили крушинцы, ходил доктор в черной тройке старо­го покроя и в черной бархатной шапочке, держа жилистую правою руку согнутой в локте перед собой. И всем каза­лось, что с этой жилистой руки только-только снята рези­новая перчатка.

Вера, конечно, видела его много раз, но — здоровой и молодой — ей никогда не приходилось сталкиваться с ме­диками, и она наивно полагала, что знакомиться с ними надо лишь тогда, когда заболеешь. В разговоре с Ниной она вспомнила это свое отношение к медикам, однако ни про флегмоны, ни про сепсисы, ни про какие-либо другие неприятные штуки, укорачивающие жизнь человеческую, они не говорили. Да и с виду Нина Политыко больше походила на актрису. В ее маленькой, стройной фигуре не было ничего такого, что выдавало бы принадлежность к этой мужественной профессии. Вот согнутая в локте рука профессора — другое дело. Это была не рука, а некая драгоценность, без которой нет и самого профессора. Все так и говорили: бережет руку.

Редко кто в городе знал, что Иван Иванович этими «драгоценными» руками, которыми он поднял на ноги не одну тысячу осужденных на смерть людей, каждый день утром, в одно и то же время, уже сорок пять лет трудится и в своем «хозяйстве» — то осматривает гряды неболь­шого огорода, то колет дрова, то подметает дорожку. Зато все знали, что столько же лет Иван» Иванович принципи­ально не выпил ни капли водки или какого-нибудь вина и объясняет это тем, что «терапевтам пить можно, а у меня руки будут дрожать». По словам больных, сознание того, что вверяешь свою жизнь в руки бесспорно трезвого человека, вселяет в их души и спокойствие, и уверен­ность. Крушинцы, где б они ни были, вспоминая свой род­ной город, всякий раз вспоминали и «нашего доктора».

После того как был построен театр, крушинцы так и говорили про свой город:

— А люди какие! Иван Иванович или Мома!.. А зда­ния! Театр или комбинат!.. У нас, брат, люди и дома такие, что ни в каком другом городе не найдешь.

Вере как раз и попался на углу улицы Мома. Малень­кий, в рыжем пиджаке, с очками в железной оправе, с двумя черными книжками под мышкой. Должно быть, не меньше, чем профессор, жил в Крушинске и Мома, и сколь­ко помнили, всегда стоял на углу улиц с проникновенно-философским взглядом из-под очков,— история его сума­сшествия покрылась густым туманом давности. Обычно Мома молчал. Но стоило к нему подойти красивой женщи­не, как молчание нарушалось стереотипной фразой:

— Женщина! Куда ты идешь? Ты идешь к гибели! — И, выкрикнув это, он брал одну из своих книг, чтобы что-то вычитать из нее.

У одних это вызывало смех, у других сочувствие, третьим становилось неловко. И вот теперь, когда Вера столкнулась с Момой на углу, он встретил ее той же фра­зой, произнесенной тем же холодным и безапелляционным тоном, но в ней, в этой фразе, Вере послышалось что-то страшное. Напряжение нервов достигло предела, все изму­ченное тело женщины забилось, как в лихорадке, и когда Вера подошла к калитке в зеленом заборе, руки ее дрожа­ли и не слушались, и она никак не могла ее отворить. Тогда послышался сердитый, грубый голос:

— Ну, кто там еще? — Калитка отворилась, и перед Верой предстал высокий старик с лопатой в руках.— Вижу, вижу, можете не говорить — все вижу! — немного смягчился старик, оглядывая женщину.— Малярия?

— Н-н-нет...— Вера заплакала.

Потом ей давали валерьянку, и Нина Политыко; которая здесь была в белом халате и напоминала в нем ска­зочный персонаж — добрую фею, гладила Веру по голове. Потом все трое пошли в дом, где жила Вера, и Мома сно­ва повторил свое грозное предостережение.

— Что ж... этот человек имеет резон,— грустно пошу­тил Иван Иванович, кончая осматривать Розу Моисеев­ну.— Здесь мы уже ничего ие можем поделать. Смерть. Гибель. Я распоряжусь, чтобы труп забрали.— И вдруг, глянув на Веру, спросил:— Вы одни... в этом доме?

Она кивнула.

— Нина, оставайтесь здесь. Вы знакомы? Тем лучше. Хватит вам мучиться в сенях. Мне там картошку ссыпать надо!— И он ушел.

— Где же мы будем жить? Наш дом разбомбили в первый же налет. Сначала я ютилась в больнице, а потом, вместе с некоторыми больными, перекочевала к Ивану Ивановичу... Здесь? — Она кивнула на двери квартиры Щац.

Вера вздрогнула.

— Нет! Нет! — чуть не вскрикнула она.

Нина взяла ее за плечи, и они сошли вниз. Вера падала с ног от усталости, от пережитого за день. Но Нина за­ставила ее сделать массаж, обтереться холодной водой, намазала ей руки вазелином, и Вера мало-помалу успоко­илась, затихла, и первое, что она увидела после этого во сне, была кружка парного молока, которое подает ей тетя Песя.

А Нина еще долго стояла у раскрытого окна, вгляды­ваясь в темень.


VIII

Потом потянулись однообразные дни — без событий, без заметных перемен. Присутствие Нины, ее спокойный вид и ровный голос действовали на Веру, как лекарство. Что ж, думала она, докторша привыкла к мысли, что муж ее погиб, и не ждет его. Другое дело Вера. Она по-преж­нему вздрагивала от каждого шороха, жадно ловила звуки редких шагов под окнами. Вот сейчас, думала, откроются двери и на пороге появится Наум — с таким знакомым ей внимательным взглядом черных глаз, милой улыбкой и... неустанными заботами о ней, о Вере.

В том, что Наум не мог эвакуироваться из Минска, не попытавшись добраться до нее, Вера была твердо уверена. С другой стороны, рассуждала она, мог быть какой-нибудь приказ, которому нельзя было не подчиниться, но и в этом случае Наум сделает все, чтобы дать о себе знать. Годы вовместной учебы, его преданная любовь к ней, которая, собственно, и сыграла решающую роль в том, что они сошлись, пятилетняя совместная жизнь, включая и два годя плодотворного творческого сотрудничества здесь, в Крушинеке, когда его любовь не только не остывала, а, казалось, с каждым днем становилась все сильнее и силь­нее — все это давало основание верить и надеяться. Воз­можно, Вера допустила ошибку, ожидая его в местечке в то время, когда немцы занимали Белоруссию, и не при­няла никаких мер, чтобы выехать на восток. Но сделала она это опять-таки из-за него, из-за Наума. Если он полу­чит хоть малейшую возможность добраться до нее, думала Вера, он будет искать ее прежде всего у родственников. Однако же идет пятый месяц войны, вот и осень пришла на истерзанную землю, а его нет и нет.

Земля, земля... Она истоптана, изрыта войной — ее и не узнать. Но те деревья, что уцелели, меняли свой зеленый убор на багрец и золото, демонстрируя этим неруши­мость законов жизни и смерти. Вот и клен, зеленевший перед окном, запылал рыжим пламенем, а потом искры этого пламени осыпались — и клен теперь стоит без листь­ев, и ветви его удивительно напоминают раскинутые в стороны человеческие руки.

А Наума все нет и нет...

Каждый день они с Ниной ходят на работу. Теперь Вера попривыкла, освоилась, и ей легче. Главное, она по­няла, как надо работать на них, на завоевателей. Через день на ее долю выпадает «хозяйничать» — получать на двоих четыреста граммов хлеба, тайком от Нины, которая противится этому, выменивать харчи на свои платья. Ког­да хозяйничает Вера, ее подружка помогает профессору в его «частной клинике», как официально теперь зовется то, что раньше было просто квартирой. Часто Нина при­носит от профессора то картошку, то немного крупы, то банку консервов. Нередко докторша задерживается допозд­на, Вера беспокоится, не находит себе места и встречает подружку упреками. А та лишь посмеивается и извиня­ющимся тоном говорит, что много работы и что это не так опасно, как кажется,— до профессора рукой подать. Обычно кончается тем, что Нина «торжественно обещает» приходить аккуратно и... всякий раз нарушает клятву.

Иногда Веру берет досада — никак не может жить без того, чтобы кто-то был рядом и не опекал ее. Виноват в том, безусловно, Наум, который, казалось, мог читать ее мысли и угадывать ее малейшие желания. Теперь Нина и квартира были для Веры единственной утехой после долгого дня нудной работы, после грубостей фашистской солдатни, непривычных хлопот на рынке, где орудовали наглые спекулянты, не знавшие ни чести, ни совести. Квартира и в ней спокойно-приветливая женщина — это был оазис надежды в страшной пустыне унижения, отчая­ния и бессилия.

Однажды Нина вернулась домой раньше обычного. Немудреный ужин, который готовила Вера, еще не сва­рился. Вера по этой причине забеспокоилась, а Нина по­дошла к ней и поцеловала ее в лоб, уверяя, что совеем не хочет есть и подождет.

— Ну, это вы говорите, чтоб успокоить меня! — возра­зила Вера.

Несмотря на близость, они обращались друг к другу на «вы».

— Вера... Кажется, нетрудно догадаться, что я пришла так рано, потому что меня что-то заставило это сделать...

Видно было, что Нину что-то тревожит, и эту длинную н туманную фразу она заранее обдумала, чтобы оконча­тельно решить — говорить о деле или не говорить. Вера это поняла и даже оскорбилась, но виду не подала.

— Говорите, Нина, если считаете, что я должна об этом знать. Только прямо, без намеков.

— Вера,— продолжала докторша,— нам придется по­тесниться. Вы... не возражаете?

Вера недоуменно глянула на подружку, а потом обвела взглядом столовую, где они находились.

— Я часто думаю, что немцы рано или поздно придут к нам и займут квартиру. Тем более, что и соседняя теперь пустая. Так что поселяйте, кого хотите.

— Это будет мужчина...

— Тем лучше.

И они обе рассмеялись.

— Этому человеку надо поселиться в кухне... Ему, по­нимаете, надо, чтоб было тепло...

Вера удивилась:

— Можно сделать так, что и в кухне будет холодно. Не топить печь — вот и все.— И, заглянув Нине в глаза, продолжала: — Не играйте в кошки-мышки. Говорите все.

Нина глянула в окно. Даже не глянула, а просто бросила взгляд, колеблясь и не зная, как быть.

— Вера... всего я вам не могу сказать... Извините... — Она вдруг порывисто подошла к подруге.— Слушайте. Ему нужна кухня, потому что там шкаф в стене... Впрочем, это придумала я, возможен и другой вариант... Имейте в виду, этот человек был тяжело ранен, теперь — калека. Его поставил на ноги Иван Иванович, но злоупотреблять гостеприимством профессора мы не можем. Он ведь рабо­тает консультантом в военном госпитале, и к нему часто приходят немцы...

Вера сказала, что она ничего не понимает: кто это «мы», что это за «злоупотребление гостеприимством» и при чем здесь какой-то кухонный шкаф? И вдруг ее прон­зила мысль, что Нина не хочет раскрывать тайны, проще говоря — не доверяет ей, и слезы обиды блеснули у нее на глазах.

— Стыдно вам...

Одно это и успела Вера сказать. В двери постучали.

На пороге стоял Лазарь Шац, в глазах его горел непри­крытый испуг. Как-то вобрав голову в плечи, точно боясь, что его вот-вот ударят, он сделал шага два и остановился.

— Извините... Мне бы хотелось попросить ключ от квартиры сестры... Ее похоронили. Теперь и квартира не нужна. Надо ликвидировать вещи, тем более, что жизнь стала такая дорогая.

Крупные капли пота блестели на его лице, и было вид­но, что все, о чем он говорит, дается ему с трудом.

— А Мирра? — недоуменно спросила Вера.

Лазарь вдруг достал из кармана какую-то книжку и протянул ее Нине. Рука его дрожала.

— Вот... Я даже переучиваться стал... Гауптман все попрекал меня еврейским акцентом. Но это неправда, поверьте. Вы знаете немецкий язык? Я владею им, как берлинец. А он все свое — акцент, акцент. И сегодня мне ска­зали, что... я больше не нужен. Меня выставили!.. Нас всех выставили, и я думаю, что это начало конца. Мирре нет дороги из лагеря.

Он умолк. Женщины тоже молчали. Веру охватила и обида, и смятение. И вспомнилось — эта самая рука, которая сейчас дрожит, показывая русско-немецкий словарь, еще недавно комкала цветную репродукцию, а потом бро­сила ее в лицо парализованной старухе. И страшно было видеть глаза этого ничтожного, растерянного человека. Вера подала ему ключ, и Лазарь Шац вышел.

— Ниночка! — сказала она с чувством.— Я больше ни о чем не спрашиваю. Но давайте... давайте сюда этого ка­леку. Я думаю, если он безногий или безрукий, то дух у него здоровый! Мне страшно отчего-то, Ниночка!

— В этом я уверена. Дух у него не сломлен, это прав­да: он советским человек и к тому же — командир.

Потом они молча поужинали. И в полной темноте лег­ли спать. Шац ключа так и не принес.


IX

На другой день на работе их разлучили — Нина с пар­тией женщин осталась в городе, а Веру отправили на ле­сокомбинат. Огромные корпуса комбината уцелели и от бомбежек, и от пожаров. Часть оборудования вывезли при эвакуации, а часть осталась, и некоторые цеха можно было пустить в ход.

Главное — осталась нетронутой комбинатовская элек­тростанция, в то время как городская надолго, если не окончательно, вышла из строя. И вот немецкое командова­ние согнало сюда людей, чтобы расчистить кое-где завалы, подвезти топливо, короче говоря — пустить электростан­цию и тем самым дать свет в те здания, где разместились захватчики.

О местных жителях они мало думали. Для местных жителей пока что было: 1) двести граммов хлеба на душу; 2) запрещение ходить по городу после восьми часов ве­чера; 3) запрещение посещать магазины, рестораны и зре­лищные места, предназначенные специально для военных; 4) обязательный принудительный труд на «общественных работах» и за уклонение от него — угроза отправки в Гер­манию или в лагеря.

Много еще ввели немцы всяких ограничений и «пра­вил», которые нельзя было нарушать. Были среди них и такие, которые нарушались теми же, кто должен был сле­дить за соблюдением установленных порядков,— солдат­ней. Так, например, запрещалась спекуляция продуктами, но она-то как раз и процветала повсеместно. И это понятно. Человек не мог жить на двести граммов хлеба и, естественно, искал выхода, а солдаты немецкой армии, особенно итальянцы, мадьяры, французы, сбывали свои законные и незаконные пайки и охотно выменивали или просто забирали все, что им хотелось. Цены выросли не­имоверно: килограмм хлеба стоил восемьдесят рублей, стакан соли — пятьдесят, одно яблоко — десять-пятнад­цать рублей, а водка доходила до тысячи рублей за литр. Бороться со стихией спекуляции не было никакой возможности. Людям приходилось все труднее и труднее.

Нина не раз заговаривала о том, что Вере надо еще наведаться в «арбайтзонд» и зарегистрироваться по специальности. Разговор обычно кончался тем, что Вера советовала Нине сделать то же самое, и та умолкала, что-то недоговаривая,— еще одна тайна! Теперь, когда у них на кухне поселился безногий человек, с которым Нина о чем-то подолгу толковала, а Вера почти что и не встре­чалась, она стала подумывать, что докторша и этот Крав­ченко заняты чем-то таким, о чем посторонним лучше не знать. Подозрения усилились, когда та же Нина мягко попросила ее не заходить на кухню и не беспокоить боль­ного, у которого будто бы после тяжелого ранения «не­большое осложнение на мозг», а главное — никому ничего не говорить, и такт заставил Веру прекратить всякие расспросы и как бы не замечать несколько странного по­ведения приятельницы. Наконец, это могла быть и лю­бовная связь. Они условились только, что если кто из посторонних станет расспрашивать про Кравченко, надо говорить, что он Нинин брат, попавший под бомбежку.

В такой ситуации как раз и хорошо было, что Веру направили на лесокомбинат. Теперь всякий раз, когда она заговаривала с подругой, замечала в ее больших черных глазах настороженность — результат расспросов и попре­ков... Что не хочет говорить, не надо, это ее дело. В одном Вера не послушалась докторши — и не подумала идти к фашистам, чтобы служить им по своей профессии, во всяком случае,— добровольно. У нее было подсозна­тельное, инстинктивное стремление быть незаметной, как бы раствориться в массе обычных людей, потому что она верила, что это временно, что все это вот-вот коннчится. В городе было какое-то «бюро пропаганды», куда охотно брали всех работников интеллектуального труда, если они являлись добровольно. Но при мысли об этом Вера уже не инстинктивно, не бессознательно, а совершенно трезво и определенно сказала себе: пойти в «бюро» — значит про­даться фрицам, отдать свои способности и знания интер­вентам, значит быть в сговоре с ними против Наума, това­рищей, общественности, против всех, кто воспитал ее и дал ей путевку в творческую жизнь.

Возле электростанции и на широком дворе комбината было много народу, но большинство ничего не делали. Хозяйничали немцы из «зондеркоманды» и полицейские в черной форме с серой окантовкой. Вера сразу заметила, что на организацию бригад уходит уйма времени, ибо люди как только могут сопротивляются, внося неразбери­ху и бестолковщину. И женщины, с которыми пришла сюда Вера, тоже решили тянуть дольше, не набиваться с работой, а ждать, когда на них обратят внимание. Вот они и разместились на штабеле досок и стали наблюдать за тем, что делается вокруг.

Исподволь завязался разговор.

— Люди не хотят гнуть спину на них,— тихо сказала одна из женщин.

— Не хотят и не будут,— добавила женщина в плат­ке, повязанном но-деревенски.

Во всей фигуре этой женщины было что-то спокойное, уверенное, полное достоинства, и сказала она это с ува­жением, прозвучавшим не только в словах, но и в самом голосе. Вера еще раньше, как только их разлучили с Ни­ной, решила держаться поближе к этой женщине.

— Эх, где сейчас наши?! — вздохнула бледная, в ват­нике, молодица.

Она не сказала, кто такие «наши», однако все ее поня­ли, и степенная женщина в платке, повязанном по-дере­венски, мягко упрекнула ее:

— Ты бы, Маша, помалкивала. Нам всем трудно.

Время шло, а их не тревожили, и они продолжали сидеть на досках и обмениваться словами, мыслями, фра­зами. Разговоры были короткие, как и все эти дни. Лишь когда какой-то хлопец, проходя мимо, бросил шутку — «бабский легион»,— женщины засыпали его дружными попреками:

— Вояка! Небось, от фронта прятался, а теперь нем­цам прислуживать!

— Подавайся, парень, в полицаю, там жирок-то нагу­ляешь!

— Нас ловить будешь!

— На большее-то и не способен.

И в словах этих прозвучала уже не шутка, а что-то откровенно злое, оскорбительное. Хлопец поспешил затеряться в толпе.

Наконец к женщинам подошли двое — немец и русский. Разговор шел по-немецки, и Вера понимала все до слова.

— На электростанцию поставить вот их,— говорил не­мец.— Женщины добросовестнее этих... И потом... когда же вы сделаете так, чтобы люди, которых мы вызываем, работали? Удивительный у вас характер!

— Я уже советовал вам, пан директор,— угодливо го­ворил прислужник, — обязательно ввести табель. Тогда никто не осмелится удирать с работы.

— Ах, не знаю, что там делать! Табель! Я знаю, что на этих... ваших земляков... нужна веревка. Предприятие! Я все время твержу, что его надо вывезти отсюда. О, у нас в Пруссии оно бы заработало!

— Не сомневаюсь. Но, смею заметить, оно работало и до вашего приезда...

Немец глянул на русского как-то недоверчиво.

— И потом... проволокой, проволокой! Сегодня же об­нести электростанцию проволокой, и я поставлю охрану. Я дал слово гебитскомиссару, что электростанция будет давать свет.

Женщин поставили в ряд. Немец стоял поодаль, а при­служник, как взъерошенный петух, в коротком рыжем демисезонном пальто с поднятым воротникрм, бегал перед женщинами, заглядывая каждой в лицо. Это было и про­тивно, и смешно. Наконец он спросил:

— Евреек среди вас нет?

Женщины молчали.

— Вот ты... — Он остановился перед Верой.— Грамот­ная?

Вера молчала.

— Пойдешь табельщицей. На электростанцию!

— Я пойду вместе со всеми.

Женщина в платке тронула ее за локоть и что-то шеп­нула. Что именно — Вера не разобрала, однако поняла, что надо соглашаться.

— Я думала, вы направляете меня в другое место,— неловко поправилась она.

— Солидарность! — буркнул предатель и подал коман­ду. — За мной!

Их привели к электростанции. Здание уже было обне­сено колючей проволокой. Несколько мужчин вкапывали столбы для второго ряда. Веру оставили в небольшой про­ходной будке, а всех остальных повели на биржу. Только час спустя явился тот же самый человек в коротком паль­то и объяснил, в чем будут состоять ее обязанности.

— Завтра вам передадут списки всех рабочих и жето­ны. Кто не снимет жетон, тот отсутствует. При выходе — отбирать. В другие ворота — пропуск только с жетоном, там будет военная стража. Однако жетон дает право на проход. Вы понимаете, какая на вас возлагается ответст­венность? Мы боремся с саботажем. И еще... я боюсь ди­версий. Так что... Провороните — и вам галстук на шею, и мне. Ничего не поделаешь! Хочешь жить — делай, что велят.

Вера молчала.


X

Вернувшись домой, она долго стучала, пока Нина от­крыла дверь. И сразу же, как только дала Вере есть, ис­чезла в кухне. А Вере хотелось поделиться впечатления­ми, попросить совета. Она все боялась, что, согласившись работать табельщицей, изменила своему принципу. Ждала Нину. Однако — совершенно неожиданно для Веры — в комнату вошел Кравченко.

— Не помешаю? — спросил он, усаживаясь на стул и складывая костыли.

Курчавая борода делала его старым, но глаза на этом усталом, бледном лице человека, который перенес тяже­лую болезнь, горели по-молодому. Он пристально смотрел на Веру, и ей было неловко под этим взглядом. Однако она не выдала своей неловкости, и, наверное, это как раз и привело к тому, что случилось в следующую минуту.

— Вера Васильевна! — сказал Кравченко после доста­точно, долгого молчания.— Мне Политыко сказала сегод­ня, что вы не в курсе дела. Это и хорошо и плохо. Я кое-что узнал о вашем прошлом и решил быть откровенным... тем более, что многого и не утаишь... Там, в вашей кухне, в шкафу стоит радиоприемник и...— Он вдруг позвал:— Нина, идите сюда!

Нина вошла, засмеялась, как-то виновато чмокнула Веру в лоб, передала Кравченко какие-то листки. И еще не пришедшая в себя Вера услыхала:

— От Советского информбюро?..

Кровь толчками прилила к лицу, и ей стало жарко. И когда Кравченко, кончив читать, сказал:

— Я хочу, чтобы вы знали... Всякая нвдоговоренност вредит дружбе, а мы должны дружить. Факт?

Вера, как зачарованная, повторила:

— Факт,

Нина засмеялась.

— Я не имела права говорить без разрешения, поверь­те мне, Верочка!

— Я понимаю.

А Кравченко свернул сводку и, передавая ее Нине, ко­ротко бросил:

— Перепечатать надо. И распространить, Пусть люди знают правду. — И потом, снова взглянув на Веру молоды­ми глазами, резко спросил: — Вы можете раздать? Хотя бы женщинам?

Вера сказала, что ее перебросили на лесокомбинат в ка­честве табельщицы. Она даже заволновалась, ожидая, как к этому отнесутся ее новые товарищи.

— Табельщица? Это уже до некоторой степени опора администрации,— вслух рассуждал Кравченко; обе женщи­ны не сводили с него глаз.— Табельщица может быть дру­гом рабочих и их врагом. Все зависит от того, как понимать свои обязанности.— Потом усмехнулся — хитровато, по-мальчишески: — Ну, что ж... Вера Васильевна, будете рас­пространять сводку среди рабочих комбината. Только... осторожно. Как бы нам не попасть за колючую проволоку.

— Спасибо, товарищ Кравченко! — сказала Вера, вста­вая.

Кравченко тоже встал.

— Теперь мне здесь поселиться надо.— Он показал на двери соседней комнаты.— А кухней пользуйтесь, как обычно. Хозяйничайте там, одним словом... чтобы помень­ше было всякой таинственности.

— Ну, в наш переулок вряд ли кто забредет.

— Придет время, забредут не только сюда. Осторож­ность в нашем деле прежде всего.

Этот вечер они провели вместе. Кравченко оказался простым и веселым человеком, и его приглушенный голос вселял спокойствие и надежду.

Назавтра она взялась за свою работу совсем с иным настроением. Она еще не знала, какую пользу может при­нести рабочим, будучи табельщицей, но была уверена, что со временем это прояснится. Теперь она должна была при­ходить раньше всех, выносить из будки доску с жетонами, и рабочие, приходя на комбинат, снимали каждый свой номер. С этими номерами они получали возможность прой­ти через другую калитку, уже во двор.

В первый день все девять женщин пришли на элект­ростанцию. Через час после начала работы в будке поя­вился тот самый русский инженер и немец. Директор спросил по-немецки, сколько рабочих не пришло. Инже­нер в коротком «демисезоне» повторил вопрос по-русски. И Вера решила пустить в игру новый козырь — она отве­тила по-немецки:

— Явились все, господин директор.

И как тогда, в фельдкомендатуре, радость засветилась в бесцветных глазах немца, и он воскликнул:

— О-о! Вы были в Германии?

— Нет, я изучила язык в советском институте.

Немец настороженно повел головой, при этом его боль­шие оттопыренные уши чуть заметно вздрогнули.

— Вас же там учили евреи! — брезгливо продолжал он. — Я никак не могу привыкнуть к этому жаргону... А вы говорите, как настоящая немка.

Это был, должно быть, комплимент, и надо было побла­годарить.

Потом директор сказал, что ежедневно она обязана докладывать, сколько человек не пришло на работу, и по­давать их списки. И ушел. Вместе с инженером.

Вера в полной бездеятельности провела несколько ча­сов, наблюдая из оконца будки за солдатом, что стоял у входа во двор электростанции и время от времени позе­вывал. Лицо у солдата было круглое, рябое — будто его опрыскали охрой, тупоносое и какое-то нудное. «Надо бу­дет завтра взять с собой вышивание,— подумала Вера,— и заделаться добродетельной Гретхен». В это время к солдату подошла пожилая женщина в платке. Она что-то сказала немцу, показала жетон, и тот махнул рукой. Жен­щина переступила порог будки.

— Ну, как на новом месте? — спросила она, и приветливое лицо ее засветилось смехом.— Ничего, милая, не докажешь тем, что будешь таскать носилки. Не горюй, здесь будешь полезной... — Кому и в чем,— она не сказала.

Вера решила — этой можно. Достала из-под платка переписанную Ниной сводку Совинформбюро и подала ее женщине.

— Может, интересуетесь...

Женщина глянула на крупные буквы, губы ее дрогнули, густые брови сошлись на переносье; и вдруг она тихо ойкнула и как-то радостно-испуганно прошептала:

— Про наших! Про сыночков!..

И потом, глядя на Веру просветленными, матерински­ми глазами, добавила:

— Вот какая ты! Больше нет? Давай, давай, я раздам! На меня можешь положиться, как на мать.— И, засовывая сводки за пазуху, сказала уже совсем другим тоном: — А я хотела симульнуть и попросить тебя спрятать эту же­стянку в карман. Однако такое дело откладывать нель­зя! — И она спокойно, спорым шагом опять направилась к солдату.

Вера наблюдала за нею через оконце и с облегчением вздохнула, когда солдат махнул рукой.

«Вот он, первый шаг!» — с радостной тревогой поду­мала Вера.


XI

Жизнь приобрела ясный смысл. Теперь, хоть и не знала Вера всей шеренги, однако чувствовала, что стоит в ней. Слева ее локоть коснулся Нининого локтя, спра­ва был Кравченко, а сколько за ними — тысячи или еди­ницы — не так уж важно: самым существенным и важ­ным было то, что снова найдена связь с жизнью, которая была до того, как на часах истории пробила трудная го­дина, с той жизнью, которую не забыть и к которой бу­дешь стремиться всем сердцем. Все, что она делала теперь, интересовало ее, волновало, и каждое утро, начиная но­вый день, она ждала, что вот-вот что-то случится, важное и значительное.

Теперь она уже научилась «помогать» администрации бороться с прогулами и симуляцией. Каждое утро снимала те жетоны, которые оставались на доске, и совала себе в карман. Рапорт был короткий: «Через контрольную будку прошли все». Чаще всего приходилось прятать до конца рабочего дня жетоны тех рабочих, которые являлись, но бросали работу раньше срока. «Явка» была аккурат­ная, но работа шла слабо. Зато сводки информбюро заби­рались тетей Феней — так звали пожилую женщину в ватнике и платке — регулярно и имели исключительный успех. О положении на фронтах город узнавал теперь не через немецкое радио и не через «Беларускую газету», которую издавали оккупанты. Правдивое слово сводок разлеталось с комбината по всему городу. Правда, вести были малоутешительные — Советская Армия отступала,— но они были правдивы, и в хаосе временных неудач уже начинал пробиваться родник веры в скорые перемены.

Кроме сводок, Кравченко пересылал через Веру не­большие прокламации — призывы к рабочим саботировать мероприятия немецкой администрации, и то, что делали до сих пор многие рабочие сами, нашло в этих призывах четкое определение. Однако оккупанты были очень заин­тересованы в пуске электростанции и пошли даже на то, чтобы прекратить работы в цехах и перебросить всех жен­щин на восстановление и обслуживание электростанции. Господин директор убедил кого надо в целесообразности демонтировать комбинат, и теперь, под усиленной воору­женной охраной, на комбинате работало небольшое коли­чество людей, грузивших на платформы станки и другое оборудование. Как ни медленно шла работа, в конце кон­цов электростанцию пустили в ход и свет вспыхнул в до­мах Крушинска, правда, совсем немногих. В тот день, ко­гда состоялся пуск электростанции, Вера считала, что это и ее личное несчастье. Кравченко пришлось долго толко­вать с нею. Прокламации и сводки, убеждал он, дали оп­ределенные результаты, и эти результаты, по его словам, будут расширяться и укрепляться.

А тем временем подошла зима. Выпал снег и хоть не­много прикрыл раны, которые нанесла городу война. С приходом зимы Вера потеряла всякую надежду на возвращение Наума. Она даже и не могла бы объяснить, по­чему утратила эту веру, но именно так и случилось. Те­перь у нее был один интерес в жизни — как можно лучше выполнить поручение своих друзей. Однако волнение пер­вых дней прошло, и передача сводок, как и всякие ухищ­рения с жетонами, сделались для нее обычным и привыч­ным делом. И однажды ей в голову пришла мысль — нужно что-то большее. Что-то более действенное и эффективное, чем это. Но в тот же день, когда пришла эта мысль, жизнь дала ей страшное доказательство того, Кравченко был прав, когда говорил о важности этого маленького дела. Полицейские заметили, как одна женщина передала другой сводку. Задержана была Марья. Ее арестовали и тут же, во дворе электростанции, жесто­ко избили.

Тех, кто избивал, было человек восемь. Здоровые, сытые мужчины в чорной форме с серой окантовкой. Они били умело, не спеша. А бледнолицая женщина молча­ла, сначала закрывала рукой лицо, потом и закрывать перестала.

— Откуда взяла? — орали на разные голоса полицей­ские, сдабривая свою речь матерщиной и оскорбительны­ми прозвищами.— Говори!

А Марья молчала.

Поодаль стояли женщины, среди них была и тетя Фе­ня. Она не отрываясь смотрела на Марью, которая, дер­жалась па ногах только оттого, что удары сыпались на нее одновременно со всех сторон. Было в этом взгляде что-то такое, что трудно передать словами,— Вера, по крайней мере, таких слов не знала. Ей, наблюдавшей эту сцену, казалось, что во взгляде тети Фени был молчаливый при­каз Маше — молчать, держаться и молчать. Наконец из­битая женщина упала лицом в грязный сжег, и Вера виде­ла, как изменилось лицо тети Фени и как та, повернув­шись к женщинам, сказала обычным, каким-то будничным голосом:

— Теперь не скажет. Выдержит.

Женщины зашумели. Полицейский прикрикнул на них. Они разошлись по двору, огрызаясь. Потом подошла телега, и Машу бросили на нее. Полицейские уселись рядом, свесив ноги в больших грубых сапогах.

— Мне надо пройти туда! — Кто-то тронул Веру за локоть, и она вздрогнула.

Перед нею стоял человек лет двадцати трех, двадцати четырех, в ватнике, в обшарпанной кубанке, из-под кото­рой выбивались темно-русые волосы. Его небритое лицо улыбалось. Обыкновенное лицо и человек обыкновенный, подумала Вера. Армейский старый ватник... В таких ходят теперь многие мужчины. Вера смотрела на него, не понимая, чего он хочет.

— Мне надо пройти,— повторил парень,— Вы, товарищ Корзун, не очень переживайте. — Он кивнул в сторону телеги.— Это только цветочки...

— Откуда вы знаете мою фамилию?

— Длинная песня! Слыхал от Нины Политыко.— И он в упор посмотрел на нее, должно быть, для того, чтобы убедиться, какое впечатление произведут его слова. — Дайте жестянку.

Вера, все еще мало что соображая, достала из кармана жетон, парень взял его и уверенно направился к солдатам. Только после того как парень отошел на шаг или два, она спохватилась. А что, если это провокация? Что, если этот человек подослан полицией? Рано или поздно полиция не­избежно заинтересуется, почему срываются работы, кто принес сводки. Маша выдержала и промолчала. А выдер­жит ли она, Вера, если ее начнут пытать? Не сломят ли духовные силы те физические страдания, через которые ей, может быть, придется пройти? Вера попыталась пред­ставить себя на месте этой бледнолицей женщины, этой случайной жертвы. Прислушалась к собственным чувст­вам и пришла к убеждению, что выдержит испытания, которые ей пошлет жизнь, не пошатнувшись. И при мысли об этом к ней вернулось спокойствие, и она начала думать обо всем, что только что произошло на ее глазах, с хладнокровной ясностью.

Незадолго до конца смены парень в ватнике опять заглянул к ней. Возвращая жетон, он спросил:

— У вас много таких «липовых» рабочих?

— Когда как. Сегодня шесть.

Он помолчал, что-то обдумывая.

— А если нам понадобится пройти втроем, вчетвером?

Вера пожала плечами.

— Количество жетонов почти стабильное. Мне вече­ром говорят, кто не придет. Но бывает, что не являются на работу и без предупреждения.

— Знаете что... с завтрашнего дня измените систему... Выбирайте один-два номера и докладывайте администра­ции. Надо полагать, что те, кто не предупреждает вас, не являются по каким-то причинам. Так будет меньше подо­зрений. Словом, сделайте так, чтобы я ежедневно мог бывать здесь.

— Приходите после полудня. Больше шансов.

— Хорошо. Бывайте здоровы!

И он вышел из проходной будки, засунув руки в рукава ватника, немного прихрамывая на левую ногу. Дверь осталась полуоткрытой, и Вера смотрела ему вслед. На снегу от его фигуры ложилась синяя тень. Вечерело. Крепчал мороз.

Потом прогудела сирена, и женщины начали сдавать жетоны. Последней подошла тетя Феня. Она сказала, что будет ждать Веру. Вера подсчитала номерки, закрыла на замок ящик и отнесла его в контору. Инженер Трусевич принял ящик молча. В остром его лице, в косо поставлен­ных глазах сквозило беспокойство. Видно, у инженера были неприятности.

— Послушайте...— вдруг сказал Трусевич, когда Вера собралась идти.— Я не знаю, кто вы, однако вижу, что вы интеллигентная женщина... Ну, посоветуйте, как быть... Они не понимают, что если мы все хорошо будем работать, пустим завод, то польза от этого будет только нам. А так... его вывезут в Германию. Это факт! И если кто-нибудь из них верит, что новый порядок — явление временное, то только честной работой мы можем сохранить завод для бывших хозяев. Ну, как им это объяснить?

Удивительный это был разговор. Но тут Вера была на­стороже. Она сказала:

— Не знаю, господин Трусевич, что вам и посовето­вать. Я женщина, и меня больше интересует, не подеше­вело ли молоко...

И — вышла из конторы.

Что это — вызов на откровенность? Ловушка?

— Жаль Машу,— сказала тетя Феня, идя рядом с нею,— все мужа ждала. Горевала. Они месяца два как сошлись...— Помолчала немного и вдруг стиснула своей большой рукой Верин локоть.— А ты не сомневайся, бу­мажки приноси, мы без них теперь не можем. И, если что еще надо — скажи. Ух, дьяволы! — Она остановилась и погрозила кулаком в синий сумрак надвигающегося ве­чера.— Господа выискались, сволочи! Но не надолго это!

Двери открыл Кравченко. В столовой было накурено, за столом сидел какой-то мужчина.

— Вера Васильевна,— извиняющимся тоном загово­рил Кравченко.— Я виноват, что не предупредил вас. Вот — Васька...

— Ничего, все обошлось,— сказал Васька, и Вера узнала его. Это был тот самый парень в ватнике и кубан­ке, который сегодня приходил на комбинат.


XII

В воскресенье Вера имела возможность поспать по­дольше. Это была ее привилегия, и друзья, вставая рань­ше, старались ходить тише, чтобы не разбудить ее. Но в это воскресное утро Нина разбудила ее рано. Нинино лицо было розовым от холода, она была в пальто и плат­ке. Вера вопросительно посмотрела на нее.

— Оберст Фихтенбауер подписал приказ, по которому все еврейское население города сегодня должно собраться в районе рынка. Немцы организуют гетто.

Слушая Нину, Вера вспомнила странные слова солдата-итальянца над трупом старухи Шац. Она встала и на­чала одеваться.

— Ты уверена, что такую судьбу немцы уготовили только евреям?

В голосе Нины слышалось нескрываемое возмущение:

— Они так поступают с евреями во всех завоеван­ных странах. Гетто — тот же лагерь. И знаешь, Верочка... Они организовали его там, где мы с тобой встретились!..

— Вот это-то особенно обидно! — послышался за дверью голос Кравченко.

— Как вы можете шутить, Игнат! — возмутилась Ни­на.— Такая трагедия и...

— Вот потому, что это великая народная трагедия, всякие личные переживания неуместны, Нина! — опять донесся из-за двери голос Кравченко.

Вскоре Вера и Нина были на улице. В сером свете зимнего утра тусклым серебром переливались опушенные инеем ветви деревьев. Солнце уже взошло, но здесь, в пе­реулке, засаженном кленами, господствовал еще белесый сумрак. И стояла тишина, была какая-то неподвижность во всем, будто, кроме этих разукрашенных тусклым сере­бром ветвей, на свете больше ничего не было. Будто де­кабрьский мороз, ступив на эту землю, заморозил не только все живое, что было, но и сами звуки земли. Вот женщины дошли до угла улицы, и косой багряный луч солнца ударил им в глаза. И тогда вдруг исчезла, девалась невесть куда морозная заколдованность переулка, земля снова загудела, запела, зазвенела. Славный мороз! Слав­ное утро!

Задержавшись на минуту возле приклеенного на за­боре приказа, подруги молча двинулись дальше, к центру. Пешеходы попадались редко. И было странно, что, проходя мимо дома профессора Кунцевича, они увидели самого старика. Он отоял перед открытой калиткой в своей неизменной бархатной шапочке, из-под которой виднелись седые волосы, в белом халате, без пальто, и его правая рука, как всегда, была согнута в локте, и тонкие пальцы прижаты к груди.

— Профессор...

Он остановил Нину хриплым, грубым голосом:

— Не беспокойтесь, не простужусь. Представьте — у меня лежит Кац. Я сделал ему пять операций. Можно сказать, он — мое произведение. Нет! Я не отдам его в гетто. Пусть меня самого туда гонят! — И он показал растопыренными пальцами куда-то в сторону рынка.

— Я что-нибудь придумаю, профессор.

— Придумайте и приходите, Ниночка, приходите!

Наконец они остановились. Улица преградила им дорогу. И по ней, по этой улице, в полном молчании, медленно, будто где-то впереди был покойник, шли люди. В большинстве своем это были женщины, дети, старики и старухи. Возможно, были среди них и молодые мужчи­ны, но отчаяние состарило их лица, и отличить их было трудно. Только шорохи, однообразное шарканье — звуки человеческих шагов, тяжелых, растерянных, не подвласт­ных команде. Многие несли узлы с одеждой и постелью, и было что-то странное в этих разноцветных пятнах — в красных, синих, полосатых. Дети... много, много детей... Вера их видела в детских садах, в школах — обычная советская детвора, шумная, говорливая, веселая. А здесь... Потупленные взгляды. И — полное молчание. Будто и они, эти каленькие человечки, осознали всю глубину трагедии.

Вот высокая женщина под тяжестью узла подалась вперед. Узел в красную и синюю полосы, должно быть, тюфяк, из него выглядывает головка ребенка в черной шапочке. Мотается эта головка в такт материнским ша­гам. Рук не видно, только одна головка в черной шапочке и огромные, расширенные от удивления детские глаза. Дальше идет седобородый старик-еврей. По виду кажется, что он выхвачен из прошлого — и длинное черное пальто, и картуз с блестящим козырьком, и сивый клин бороды, и такие же сивые пейсы. Он всего повидал за свой долгий срок — и царские погромы, и издевательства кайзеровцев, и грабежи пилсудчиков. Он дожил, наконец, до спокойной, тихой старости в мире, сотворенном его детьми, которые старость дочитали и уважали. И вот теперь...

Идут и идут бесконечные, молчаливые вереницы лю­дей. Будто горе вороном кружит над их головами, и оттого низко склоняются они, боясь поднять лицо вверх, навстре­чу яркому морозному солнцу. И не тень ли черных крыль­ев легла на них, сделав молодых стариками?

Ожившие библейскйе предания... Великий исход... Из радости — в отчаяние, в горе, в страдания...

Там-сям стоят люди на тротуарах, смотрят на эту мед­ленную человеческую реку. И у них такие же хмурые лица и только глаза время от времени вспыхивают гнев­ными огоньками. А на уличных перекрестках — грязно-зеленые шинели немцев и похоронно-черные мундиры иолицаев.

— Юдэ, юдэ, шнэль!

— Шнэль, шнэль! — сыпется шрапнелью — от слов этих сухо лопается тишина морозного воздуха.

На глумление, на насилие, на грабеж обречены люди в этом городе, в том самом городе, который был для них родным и милым и в котором сейчас орудует стая окку­пантов...

— Пойдем, Вера...— тихо говорит Нина.

Но Вера не трогается с места. Ей все кажется, что тяжелая короткопалая рука в рыжих веснушках схватила за плечо и прижала ее тело к земле — и теперь ни ше­вельнуться, ни освободиться от нее нет силы...

Час, два, три, вечность...

Трудно даже поверить, что в этом полуразрушенном городе может быть столько людей. Не из мрака ли прош­лого повстали они? Не пращуры ли вышли из тумана минувшего, канувшего в вечность, чтобы своей солидарностью поддержать наших современников, их потомков, в беде и горе?

Нина берет Веру под руку и медленно идет с нею по тротуару. Нина знает — подруга поражена и подавлена зрелищем, и в каждом третьем она видит своего мужа... Такую надо вести осторожно, как больную... И вдруг на углу они сталкиваются с Момой. Сумасшедший стоит не­подвижно, в очках, с двумя черными книжками под мыш­кой. Когда женщины подходят, он протягивает руку в их сторону и говорит — при этом лицо его оживает — на нем прорезывается такая жгучая мысль, что, кажется, к сумасшедшему вернулся разум.

— Женщина! Стой! Стой! Ты идешь к гибели!

Вера останавливается. Испытание мучительное. Слезы застилают свет, и она, прислонившись лицом к Нининой груди, начинает рыдать... Нина не утешает ее, терпеливо ждет, когда выплачется... Так будет легче... А время идет и проходят евреи последний раз по своему родному горо­ду. Солнце клонится к вечеру... Вера затихает.

И вдруг — пустота. Кончилась людская река. Только Мома стоит на перекрестке. И лицо у него, как обычно, каменное, мертвое, будто мороз сковал мускулы... Вера поднимает заплаканные глаза и видит... К Моме прибли­жаются со всех сторон какие-то чудовища. Вера становит­ся свидетелем жуткой фантасмагории. Пританцовывая, бродят невиданные живые существа — в странной одеж­де, без рукавов, совсем бесформенной. Только глаза и гу­бы, глаза и губы... Они окружают Мому и начинают тол­кать его. Однако сумасшедший не двигается... Его взгляд кажется отрешенным, ничего не видящим. Тогда чудови­ща что-то кричат ему, но смысл слов, если он и есть в этих криках, не доходит до него. Тогда чудовища набрасыва­ются на Мому, валят его на мостовую и начинают изби­вать. Теперь Вера видит огромные сапоги, подкованные железом. Сумасшедший не кричит. Он только поднимает руки, и две черные книги падают на булыжник... Чудо­вища расходятся в разные стороны, и двое из них прохо­дят мимо женщин. Вера видит: это немецкие солдаты закутались в одеяла, чтобы было теплее.

Пустая улица.

Синий сумрак вечера.

Удары собственного сердца.

Ни одного еврея не осталось в городе. Только этот Мома — последний легальный еврей во всем Крушинске. Мучительная ирония на ощеренном сухом лице. Очки без стекол. И две черные книги... Какая мудрость таится в них?


Часть вторая


I

Зима в том году была скверная. Морозы были не ска­зать чтоб сильные, редко бывали и оттепели, но по ночам и утрам земля окутывалась густым молочно-белым тума­ном, и он пронизывал все — и безлюдные улицы, и редко топившиеся отсыревшие дома, и души их обитателей.

Фронт откатился далеко на восток, и здесь, в Крушинске, теперь был глубокий тыл. Прошли первые дни знаком­ства с пришлыми хозяевами, и уже произошло размежева­ние среди крушинцев — одни (таких были единицы) откры­то пошли на службу к немцам, другие чего-то ждали, третьи искали возможности бороться. Четвертые боролись.

В тихом переулке, в особняке, нижний этаж которого заняли военные, в Вериной квартире появлялись совсем не­знакомые ей люди. То приходила бывшая студентка лесотехникума, то безрукий санитар госпиталя, то машинистка биржи труда. Всех их принимал и со всеми разговаривал товарищ Игнат, и после таких, иногда совсем коротких разговоров многие выходили с просветленными лицами и исчезали куда-то — в ночь, окутанную молочно-белым туманом. И тетя Феня побывала здесь по приглашению товарища Игната. Нина «сменила профессию» — ей уда­лось поступить официанткой в ресторан для офицеров, который открылся в одном из фойе городского театра. Вера по-прежнему сидела в контрольной будке, и к ней частенько приходил Вася Дробыш, который однажды сов­сем поразил ее, явившись в форме полицейского.

— Приспосабливаемся к новому порядку,— ответил он на немой Верин вопрос.

— Маскарад?

Пухлые губы его тронула усмешка.

— Какой маскарад, что вы! — Он вынул из кармана документ.— Все по форме. Гражданин Дробыш, который родился в городе Энске Черниговской области... двадцати двух лет от роду... женатый... Добровольно служу в поли­ции — по убеждению и чтоб не околеть с голоду. Беда только, что жены нет. Вера Васильевна, перестаньте быть тем, кто вы есть, возьмите вот этот паспорт и... будьте моей женой!

Она смотрела на него — на молодое лицо с веселыми глазами, на темно-русые кудри, что выбивались из-под шапки на лоб, на трепетные чувственные губы — и не понимала, шутит он или говорит всерьез. И, чтобы прекра­тить этот усиливавший беспокойство разговор, она достала из кармана жетон и подала ему. Вася Дробыш засмеялся;

— В этой форме я пройду и так... без вашей жестян­ки. А женой не хотите быть? Ну что ж, придется искать другую... и на немецкого полицая найдется охотница.— И вышел из будки.

В тот же вечер Кравченко успокоил ее — «метаморфо­за» Дробыша согласована — и добавил, что теперь он и носа не покажет в переулке, а все, что надо, будет пере­даваться через Веру. Так и начались почти ежедневные встречи. То Дробыш передавал какие-то маленькие пи­сульки Кравченко, то Вера передавала Дробышу короткие слова товарища Игната: «Давай нырца», «Глубже», «Ка­рась жирный». Из деликатности, ставшей свойством ее натуры, Вера не расспрашивала, что означают все эти «рыболовецкие» термины, однако догадывалась, что через Васю Дробыша Игнат старается установить связи с еди­номышленниками.

А единомышленники были. В ночь под Новый год кто-то водрузил над колокольней собора красный флаг. В ту же ночь неизвестные разобрали рельсы на железной до­роге недалеко от города, и длинный состав товарняка по­шел под откос. С большим опозданием, но все же были расклеены по городу листки из школьных тетрадей, на которых старательно, печатными буквами, кто-то перепи­сал слова из сводки Совинформбюро о разгроме немцев под Москвой. По притихшему, казалось, мертвому го­роду шныряли теперь полицаи, они среди ночи врыва­лись в квартиры, проверяли документы, придираясь к любой мелочи. Заходили и к ним. Вера так и сказала — брат, а документы Кравченко были выправлены в комен­датуре, и все обошлось. И вдруг до города дошел слух, что в одном местечке, километрах в пятнадцати отсюда, группа вооруженных людей напала на немецких фуражи­ров, которые занимались заготовкой сена, трупы немцев и выведенные из строя машины были найдены утром. Нападавшие забрали оружие и одежду. С этого и нача­лось.

— Нас много? — спросила как-то Вера, когда Нины не было дома, а Кравченко сидел и курил, о чем-то думая.

— Факт, много. Только мы еще действуем, к сожале­нию, разрозненно.

— Так надо объединяться.

— Залезть на колокольню и ударить в набат? — вме­сто ответа насмешливо спросил Кравченко.

А несколько дней спустя, возвращаясь с работы, Вера встретилась с каким-то незнакомым ей человеком. Они сошлись лицом к лицу, и Вера отшатнулась, думая, что человек этот имеет дурные намерения. Он был в засален­ном ватнике, на лице виднелись следы сажи, очевидно, некогда не смываемой. У него были на диво черные бро­ви, которые поразили Веру.

— Остановись, девушка! Твоего богатства мне не нуж­но! — Он сунул ей в руку сложенную вдвое бумажку.— Прочитай и передай другим.

Взволнованная, Вера чуть ли не бегом возвращалась домой. Воображение рисовало ей не приходившие раньше в голову картины, наполняло уверенностью, что и она способна наладить связи. Может, завтра же она снова встретится с этим чернобровым человеком, передаст ему сводку или воззвание, написанные рукой Игната, и ряды их сразу вырастут. Дома, коротко рассказав о встрече, она передала бумажку Кравченко. Нина как раз собиралась в ночную смену и наводила туалет перед зеркалом — это­го требовала ее новая «профессия».

— Сволочи! — вдруг выругался Кравченко. И эта брань удивила обеих женщин — раньше он не позволял себе никаких грубостей, особенно в их присутствии.— Вы только послушайте.— И он стал читать: — «Братья! Всем нам неприятно и тяжело сознавать, что наша Отчизна стонет под сапогом гитлеровцев. Чужеземцы грабят наше богатство, как грабили его русские коммунисты и жидов­ские комиссары. Если вы хотите жить спокойно и свобод­но — выдайте немцам спрятанных большевиков, их семьи, евреев, что укрылись от гетто, тем самым вы поможете очистить нашу Отчизну от одного зла. Когда будет по­кончено с ним, мы возьмемся за немцев. Не давая своего адреса, мы говорим вам одно: все, кто выполняет освобо­дительную миссию, будут уведомлены о времени, когда надо будет выступить против оккупантов. Час этот про­бьет, верьте. Очищайте свои ряды от русских большеви­ков, жидов и их подпевал».

— Ну?

Женщины молчали.

— Неужели их много? — чуть слышно спросила Вера.

— Думаю, что нет. Но, выходит, есть и такие «друзья». Факт. Только думаю я, что действуют они с разрешения властей. Сегодня надо написать и размножить листовку на эту тему. Я буду писать, а вы, Вера Васильевна, переписывайте. Жаль, Нина опоздает на работу, если будет ждать меня, а надо было бы занести и перепечатать. Сколько сделаем, столько и передадите тете Фене. А Ваське скажите: «Клюнула щука».

Заперев за Ниной двери, Вера воротилась и столовую. Кравченко писал. Перечитывал, рвал. Он хотел, чтобы листовка была и краткой, и исчерпывающе ясной.

— Игнат,— сказала Вера,— мне еще надо продолжить работать табельщицей? Дробыш обходится и без меня, на электростанции и на лесокомбинате есть свои. Может...

— Вера, вам тяжело там? — Он посмотрел ей в глаза твердым, пристальным взглядом.

— Нет... Вот же Нина пошла к ним... Мне кажетси, что и я могла бы... Просто мне хочется быть более полезной...

— Признаться вам, я еще и сам точно не эваю, где мы можем быть более полезными. Однако я думаю, что вы должны оставаться еще там... Я запретил посещать эту квартиру, а без вас этот запрет придется отменить. Факт. Что же я могу сделать, эти чертовы куклы... — он тронул костыли,— мешают мне! И потом... раскрывать Ваську никак нельзя... Даже для тети Фени он должен оставаться только полицаем. Никаких сомнений. Факт. Пишем?

— Только прошу вас... Я все думаю, что вы боитесь поручить мне серьезное дело, трудное. Я справлюсь, в этом можете не сомневаться.

— Знаю,— сказал Кравченко.

Вера взялась за переписку. Четко и ясно писалось в листовке о величии дружбы белорусского и русского народов и о том, что освобождение придет с востока... Вера писала. Это было перо для рисования, одно из тех, какие были у Наума. Еще в институте он подрабатывал, выпол­няя всякие заказы. Хорошее перо, им легко писать... Вера поддалась своим мыслям, и внимание ее каким-то удивительным образом раздвоилось — она понимала, что пишет, и одновременно была во власти воспоминаний. И ей вдруг представилось, что все по-старому — уютно и светло в их квартире, спокойно на душе, и музыка, тихая музы­ка звучит в комнате, как бывало, когда они вечерами работали вместе — Наум и она. Легкая, веселая мелодия, которая не мешает думать, а только создает для этого своеобразный фон...

— Вот и хватит,— говорит Кравченко, и Вера подни­мает голову на его голос; неужели присутствие Игната создало эту атмосферу тихого покоя?

Но Вера слышит — в двери действительно откуда-то проникает музыка. Кравченко прислушивается и улы­бается.

— Соседнюю квартиру занял итальянский офицер с двумя холуями. Это скверно, но все же лучше, чем нем­цы. Иметь соседями немцев — не хотел бы я этого!

И они снова берутся за переписывание.


II

Забирая листовки, тетя Феня сказала Вере:

— Квартирант хочет видеть вас. Даже и представить трудно, что там делается!

Договорить им не удалось. Через будку шли люди, и среди них много было полицейских, которые в послед­нее время буквально затопили предприятие.

День тянулся долго. И, наконец, Вера и тетя Феня, рсвободившись, пошли по одной из окраинных улиц. «Квартирантом» тети Фени был тот самый Кац, командир Красной Армии, которого поставил на ноги пятью опера­циями Иван Иванович Кунцевич. Женщина поместила его у себя, и сделала она так, чтоб об этом почти никто из соседей не знал. Но есть дела, о которых подобные окраин­ные улицы узнают сразу же, есть такие события, о ко­торых соседка передает соседке быстрее, чем это можно сделать по телефону. Вот как раз о таком событии и рас­сказала тетя Феня:

— Прибегает вчера соседка. Говорит, идем ко мне. Прихожу и вижу — за столом сидит какая-то женщина в вязаном платке, пьет чай. На лавке — двое детей. Одному, может, лет пять, другому — годков восемь. Едва переступили порог, соседка двери на задвижку и гово­рит: «Вот, тетя Феня, моя знакомая, из деревни. Только я ей, прямо говорю — стерва ты, сучка!» А женщина в вязаном платке и глазом не ведет, сидит и хлебает из блюдца. Я говорю соседке: «Детей постыдись, что это ты при них такие слова?» А она опять — стерва, сучка. Ну тут я не выдержала, прикрикнула на нее. Давай, говорю, разбираться, если позвала.

Вера слушала и не верила своим ушам. Женщина из деревни привезла своих племянников, детей своей сестры, которая померла от тифа еще летом. Мать этих ребятишек — жена командира. Когда пришли немцы, она переехала из города, где жила, в деревню, к сестре, и та, понятно, дала ей приют. И во время болезни сестра ухажи­вала за нею, смотрела и за племянниками.

— Пока в чемоданах было барахло, — резала соседка.— А потом решила, что пускать его на сирот нет рас­чета.

— Побойся бога,— сказала женщина, потея от горя­чего чая.— Какое там барахло! Всего и взяла-то на покой­ницу, когда та хворала. Не знаю, как их дальше прятать.

— А кто знает, что их батька — еврей?

Так и не выяснилось определенно — то ли боясь кары за то, что укрывает еврейских детей, то ли позарившись на «барахло», тетка решила привезти ребят в город и сдать их немецкой комендатуре. Но это намерение не осуществилось. Хозяйка, обругав деревенскую гостью, за­явила, что детей оставит у себя, своих четверо, пусть бу­дет еще двое. Однако тетя Феня забрала на ночь старшего к себе, ничего не сказав тетке даже тогда, когда та заметила:

— Как хотите, милая. Мне лишь бы с рук их сбыть. В деревне-то покоя не было. Ответственность с плеч — и то легче.

Молчаливого мальчонку тетя Феня привела в свою хату, в которой когда-то было шумно от сыновей и их друзей, а теперь тишина нарушалась только сухим кашлем квартиранта. Усадила за стол, поставила перед ним миску с супом, достала из комода кусок сахара, при виде кото­рого глаза мальчонки повлажнели.

— Ешь, милый, ешь! Как тебя зовут?

— Марат... —тихо ответил хлопчик, но к сахару не притронулся.

— Бери, глупенький, не бойся.

Марат взял сахар и зажал его в кулачке:

— Я его братику отдам...

Взволнованная тетя Феня сказала, что и для братика найдется.

— С кем это вы там? — спросил Кац, появляясь па пороге. И вдруг выронил из рук палку, на которую опирал­ся, порывисто шагнул вперед и, потеряв привычную опору, грохнулся на пол.

— Сын мой, сын!

Вера, волнуясь, переступила порог. В маленькой хат­ке было тихо и покойно. Прикрученная лампа стояла на столе, застланном домотканой скатертью в разноцветных кружках, таких мирных кружках, придававших всей ком­нате своеобразный уют. «Неужели в такой обстановке в наше время происходят трагедии?» — подумала Вера. Навстречу им поднялся, опираясь на палку, высокий че­ловек, лицо его было слабо освещено, и Вера поразилась его сходству с Николаем Островским.

— Добрый вечер, товарищ Кац! — невольно подлажи­вая голос к тишине, поздоровалась Вера.

Тетя Феня сказала:

— Он — не Кац. Он живет по документам моего млад­шего сына Петрика. Годы не сошлись, но кто разберет — горе всех одной краской красит.

— Ничего, тетя Феня, здесь же никого чужих нет...

Потом они пошли в соседнюю комнату. Тетя Феня не­сла лампу, заслонив огонек ладонью. Втроем они стояли над кроватью, на которой спали дети: Марат и Эдик. Ни­какого сходства, казалось, не было меж ними, этими детьми. У обоих были только одинаковые брови. Да оди­наково спали — подложив под щеку правую руку. Выхо­дили из спальни на цыпочках. Сели. Вера думала, почему у них с Наумом не было ребенка? С такими же глубокими и проникновенными глазами, как у Наума?

Кац сказал:

— Невероятное стало фактом... Если об этом напи­сать в книге, никто бы и не поверил. И разве думал я когда-нибудь, что увижу своих малышей здесь, в Крушинске, за триста километров от того места, где когда-то оставил их? — Помолчав немного, он продолжал:— Я ре­шил... уйти из города. Я не имею права подвергать детей вечной опасности. Без меня добрые люди о них позабо­тятся. А я могу защитить своих детей, только находясь далеко от них и только борясь с фашистами...

Он перехватил Верин взгляд: она смотрела на палку. «Кравченко же без ноги совсем, и другая вконец искалечена. А я могу ходить и без костылей. Значит...»

— Куда вы намерены идти или ехать?

— Вот это решайте вы с Игнатом. Мы долго лежали с ним рядом в одной палате, вместе нас выбросили из го­спиталя и обоих подобрал Иван Иванович. Я буду делать все, что он посоветует.

Загрузка...