— Вы еще слабы... Может, для детей найти другое пристанище?.. А вы здесь...— несмело начала было Вера.

— Он и слушать об этом не хочет, Верочка,— с нажи­мом сказала тетя Феня.

Кац попробовал улыбнуться, но вместо улыбки на ли­цо набежала гримаса страдания, он это почувствовал и на­хмурился.

— Нет, нет... Я прошу вас... Сегодня же решайте. Дети не должны находиться в опасности. У Петрика не может быть сына такого возраста, как Маратик... Я все взвесил, все продумал — за ночь и день...

— Я передам все, о чем вы просите.

Они распрощались.

И на экране воспоминаний перед Верой возник «Жу­чок»... Нет, детей надо уберечь, надо отвести от них лю­бую опасность... Пусть и в эту трудную годину они чув­ствуют твердую, уверенную, заботливую руку взрослых.

— Взять детей сюда, к нам,— это сразу отпадает, факт,— рассуждал Кравченко, дымя цигаркой.— Поручим их заботам тети Фени, она найдет советского человека, который приютит малых. И скажите, чтоб у себя не остав­ляла. Это свяжет ее по рукам и ногам, а она нам нужна. Мирон Кац, со своей стороны, прав... Но куда его напра­вить? Хорошо было бы иметь какой-нибудь нейтральный адрес... а там он сам нашел бы дорогу... Ненависть к врагу будет его поводырем. Факт!

Решили — через Дробыша не действовать, чтобы не провалить его. И тогда Вера вспомнила Наталку. Решили использовать ее. Назавтра как раз было воскресенье. Вера отправилась искать учительницу. Она нашла ее в детском доме, который был организован при помощи и с разреше­ния властей. Хороший детский дом, это был один из блефов немецкой администрации. Надо было показать, что оккупанты заботятся о детях, и из тысяч сирот и бездом­ных было выбрано тридцать девчонок и мальчишек — только русоволосых и только с голубыми глазами. Детей сносно кормили, учили их говорить по-немецки и молит­вам. В просторном зале, где были расставлены столики и стульчики, на стене висел портрет фюрера, и шестилетние и восьмилетние русоволосые каторжники с синими глазами, коверкая трудные для них слова, трижды в день кричали перед портретом: «Хайль Гитлер!» А воспитатель­ницы то и дело напоминали им: «Вот ваш избавитель. Приветствуйте его». Вера как раз и застала Наталку за тем, как она «читала нотацию» перепуганной девочке лет шести, которая села за стол, позабыв выполнить установ­ленный ритуал.

— Я говорила... Я говорила...— одно твердила девоч­ка, бросая взгляды, полные ненависти, в сторону «избави­теля», из-за которого на нее рассердилась «фрау Натаса».

— Неблагодарные, испорченные дети! — сказала На­талка, направляясь к Вере.

— Есть и другие,— тихо ответила та.— Мы видели их, когда гнали евреев в гетто... Там их сотни, а может, и ты­сячи...

— Ты упрекаешь меня?

Вера усмехнулась.

— Нет, что ты!.. Я просто подумала вслух... Шучу, На­талка. Ты мне нужна на два слова.

Учительница привела ее в небольшую, уютную комна­ту. Но вошла первой и, собрав со столика какие-то фото­графии, спрятала их под скатерть. Одна из фотографий упала на пол. Вера увидела на ней немецкого обер-ефрей- тора с выпяченной грудью и нарочно наступила каблуком на снимок.

—- Я слушаю тебя, Верочка.

Вера сказала, что пришла просить какие-нибудь адреса в районе. Ее «друг» (при этом слове Наталкины глаза ок­руглились) вышел из больницы, ему нужен покой, воль­ный воздух, тишина... Вера продолжала что-то говорить, а учительница кивала головой, соглашалась. И, наконец, начала перебирать все места, где ей доводилось учитель­ствовать, вспоминать фамилии знакомых и родителей своих бывших учеников.

— Охотно дам адреса и даже напишу записку. Наде­юсь, что никто меня не скомпрометирует?

— Я же не собираюсь подставлять свою голову... Я все­гда готова ответить перед тобой...

— Ну, что ты, что ты!

С небогатой добычей — списком деревень, фамилий и письмом Наталки, в котором она просила за «нашего друга» Вера воротилась к Кравченко. Тот взял все это, прочитал и, подумав, сказал:

— Не очень надежное ветрило, но может и с ним как-нибудь выйдет из положения Мирон... Решено.

И еще через день на окраине Крушинска ранние пеше­ходы имели возможность видеть сытого коня, запряженно­го в санки, на которых лежал старый больной человек, а правил тем конем молодой полицай. Может, кто и подумал, что не на свадьбу везет старика этот полицай... Одна жен­щина даже перекрестила санки. А лошадка бежала и бежа­ла по направлению к переезду — в молочно-белый туман, который заполнил и безлюдные улицы, и весь мир...


III

И вот настало время для большого дела. Игнат, может, и не отважился бы на него с тем количеством людей, какое было в их шеренге, однако отвагу придавали те события, которые случались все чаще и чаще. Все новые и новые слухи доходили до крушинцев — вокруг города, в селах и лесах, заговорили партизанские автоматы, там-сям проис­ходили железнодорожные катастрофы, все больше проис­ходило открытых нападений на немецких фуражиров, на агентов сельхозруководства, которые выколачивали из на­селения налоги. Теперь нельзя уже было рисковать — и выезжали из города большими вооруженными отрядами. Вокруг города как бы сомкнулся круг человеческой нена­висти.

И вот товарищ Игнат решил, что пришло время дать сигнал, сделать так, чтобы те, кто борется против интервен­тов в селах и местечках, на дорогах и в лесах, почувство­вали, что они не одни, что и город слышит об их славных делах и отвечает на подвиги подвигами. Это была мечта ко­мандира о едином фронте, о согласованности боевых дей­ствий. И для начала как раз нашлось подходящее дело: на рельсах внутризаводской железной дороги стояли платфор­мы с погруженным оборудованием. Это были те самые станки и пилы, которые за золото, за трудовой хлеб поку­пали в годы первой пятилетки,— тогда еще не все произво­дилось на отечественных заводах и многое приходилось покупать за границей. Постепенно осваивалось это оборудование молодыми людьми, пришедшими из белорусской деревни да с кустарных лесопилок и фанерных заводов. Из неумелых и несмелых этих рабочих со временем выходили мастера и творцы производственных рекордов. Освоенные станки усовершенствовались пытливым умом и проворны­ми руками, чтобы «выжать из техники все». Изобретатель­ство и рационализация, ударный труд и стахановские ре­корды, ставшие буднями производства,— все это было не только на данном предприятии. И все делалось человеком, человек породнился со станком, с предприятием. Они не были в его сознании как известное «от — до», «отработал, а там хоть гори», они стали неотъемлемой частью его жизни.

И вот теперь эти наши станки лежат на платформах и их собираются вывезти в Германию, а в опустелых цехах ходит ветер да подвевает снежок, похожий на мучную пыль, тонкий снежок — как прах. И обычно спокойный, некогда всеми уважаемый регулировщик громадного «балиндера» говорит: «Дожили, братки, до лихой годины. По винтикам растаскали наши станочки». И горят глаза отчаянием и гневом... А тетя Феня, не обращая внимания на полицаев, что шныряют туда-сюда, клянет почем зря христопродавца и предателя Трусевича, однако все пони­мают — заодно с инженером она клянет и немцев. Да раз­ве ж одна тетя Феня? Многие женщины вслух высказы­вают свое возмущение. Давно замечено, что женщины бывают более откровенны и решительны в таких случаях.

На окраине города, в небольшом домике с веселыми, размалеванными охрой окошками, где живет полицейский Дробыш, двое хлопцев, сыновей хозяина, горячих юнцов-студентов, выплавили из снарядов тол,— для той же цели...

Нина Политыко выпросила у Ивана Ивановича справ­ку, что у Веры Корзун лютый приступ малярии и что она освобождается от работы на десять дней,— все для той же цели.

В короткий обеденный перерыв (только пятнадцать минут — немецкий регламент!), давая закурить, один мо­лодой рабочий допытывался у другого, не может ли он быть полезным «доброму, хотя и не легкому делу»,— все для той же цели.

Даже тринадцатилетнему Юзику, круглому сироте, обо­рванцу с большими черными голодными глазами, нашлось дело — предупредить дядьку Петра, если появится, чего доброго, паровоз со сцепщиком на заводской ветке, но не может же один хлопец нести вахту двадцать четыре часа кряду, и он набрал в свою команду одногодков с ближ*Я шей к комбинату улицы,— все для той же цели.

Цель же эту определил мало кому известный человек и цель эта была — не допустить, чтобы наши станки была вывезены в Германию.

Не допустить!

Но тут едва не выбывает из «игры» Васька. Становит­ся известно, что немцы готовятся направить в Германию большую партию «добровольцев» для работы на тамошних предприятиях. В первую очередь отбор производится среди тех, кто находится за колючей проволокой, там устраи­вают «фильтрацию», чтобы, избави бог, в империю не попали евреи.

И вот происходит короткий разговор между Дробышем и Верой. Разговор этот слышит и Кравченко, хотя он в это время в соседней комнате и вовсе не имеет намерения подслушивать. Однако запальчивость, с какой говорит Вера, приковывает его внимание.

— Вы должны освободить ее, если... если она еще жи­ва! Слышите?

— Слышу, слышу,— еще тише, чем Вера, говорит Дробыш.

— Я знала, что вы придете сюда, я вас ждала, у вас есть паспорт на жену... Скажите им, что она — ваша жена. Сделайте это для девушки, которая ни в чем не виновата.

— Я сделаю это для вас,— отвечает Дробыш, и Крав­ченко улавливает новую, не замечавшуюся раньше, нотку в голосе молодого товарища.

И тут он решает вмешаться. Пока дошел, стуча косты­лями, до столовой, Вера вышла на кухню.

— О ком была речь?

Васька отрывает взгляд от двери, за которой скрылась Вера,— тень задумчивости исчезает в лучах улыбки. Но эта перемена не ускользнула от внимания Кравченко.

— Разговор шел о Мирре, соседке. Она в лагере, и ей, безусловно, угрожает опасность, если...

Кравченко уже не смотрит ему в глаза, он знает, что отказаться от своего обещания Дробышу будет очень труд­но. Откажется он разве что по его, Игната, приказу, право на который дали ему они же, его товарищи; Васька, Поли­тыко, Кац, «дядя Петр».

— Я слыхал,— говорит он, зажигая спичку и закуривая, — об этой истории... Жаль девушку, факт... Однако...

Дробыш встает со стула. Какое несоответствие между этим мужественным, открытым лицом и формой немецко­го полицейского, в которую он одет! А может, это только кажется, потому что знаешь его?

— Товарищ Игнат, это не повредит тому, что мы за­думали.

Кравченко доволен. Он тихо смеется.

— Как и ты мои — я читаю твои мысли. Ты, Вася, ду­маешь о Вере Васильевне...

— Это плохо? — бросает он горячо.

— У нее есть муж... Она — наш товарищ, Вася.

Дробыш делает шаг в его сторону и, понизив голос, так же горячо говорит:

— Я постараюсь ничем не выдать этого. Но пойми... Вот я повидаю ее и потом все дни хожу с мыслью о ней... Такая женщина! И прошу тебя не говорить ей ничего и не думать, что это мое обещание заняться освобождением Мирры повредит задуманному нами делу. Есть у меня но­вый кореш, такой же «могильщик», «бобик», как и я. Мы с ним и обделаем.— И потом добавил, как бы для себя: — Муж... Ну, что ж, муж... Не будем больше об этом.

— Факт.

Дробыш выходит. Проходя по коридору, он снова встречает Веру. И Вера, желая еще что-то сказать ему, выходит вместе с ним на лестничную площадку. Но там — холуй итальянца-офицера, красноволосый итальянец Эн­рико — копия раба с картины Иванова. И Дробыш весь меняется — опять тупое лицо «собаки» и грубый голос по­лицая. И Вера не решается больше что-либо сказать ему. Она смотрит Дробышу вслед. Денщик-итальянец вдруг перевешивается через перила, плюет на ступеньки и что-то кричит — вызывающее, оскорбительное.

— Что вы, Энрико...

— Синьорита! Я кричу, что он — собака... — говорит на плохом французском языке солдат.

— Он служит немцам, Энрико, как и вы,— рассуди­тельно замечает Вера.

Смуглое лицо наливается краской. Даже яблоки глаа розовеют. Сколько крови в этом здоровом, молодом теле. Кажется, вот-вот она брызнет из него...

— Синьорита! Я... я не служу немцам, я служу Виктору-Эммануилу и богу! — И он с усердием начинает снова шаркать щеткой по желтым сапогам своего лейтенанта. Вера смеется и уходит с площадки. Хоть они и зна­комы с денщиком, но она — «больная», нельзя забываться. Двери она запирает на ключ. Кравченко как раз в кухне, он стоит перед стенным шкафом с наушниками и Вера замирает, боясь хоть чем-нибудь помешать этому контакту с Родиной. Кравченко снимает наушники, прячет их, заставляет маленький приемник разной утварью, за­крывает шкаф.

— Что вы слушали, Игнат?

Это — шепот.

Это даже и не шепот. О смысле слов скорее догады­ваешься.

— Вера Васильевна... там пели. Хорошую песню пе­ли — о том, как проехал парень всю вселенную и лучше милой своей нигде не нашел. Наши поют! Они уверены в победе.


IV

Хоть и прошло «сретенье» и петух, по преданью, напил­ся воды, однако мороз лютует и солнцу надо еще крепко греть, чтобы хоть немного потеплело. А пока нагреется воздух, по утрам холодно, и первый луч скользит по льду,

В чутком морозном воздухе слышится удар по рельсу. Тишина раскололась, как стекло, и еще долго сыплются осколки.

И вот из-под груды камней, из каких-то нор выползают человеческие создания. Бледные лица, впалые глаза, сгорб­ленные спины, лохмотья...

С вышки, что по ту сторону колючей проволоки, орет немец.

Человеческие фигуры становятся в некое подобие ше­ренги.

Снова орет немец.

Двое полицейских несут на палке ушат и ставят его перед шеренгой.

Полицейские отходят в сторону...

Наконец появляется еще один полицейский, он отпи­рает небольшой погребок и выносит оттуда лопаты. Кри­чит на людей. Кое-кто из них берется за лопаты и начина­ет ковырять заледенелую грязь. Так начинаются «трудо­вые процессы». Изголодавшиеся люди едва двигаются, они уже не имеют силы даже держать лопату. Солдат с выш­ки кричит. Крик подстегивает раз, другой, третий... Потом люди останавливаются. И тогда... тогда короткая пулемет­ная очередь пронзает воздух. Так начинается день в лаге­ре, так он идет.

После полудня измученных людей загоняют в подвал. Темная яма с осклизлыми стенами. Воздух тяжелый. Тру­пы лежат рядом с еще живыми. Хоть и холодно на дворе, но многие лезут в эту яму неохотно. Их подгоняет крик с вышки. А если и он не помогает, полицейские снова за­бегают в загородку и автоматами поторапливают аре­стантов.

Приходит ночь.

Голодный кошмар скручивает человека. Он должен идти, воспаленное воображение диктует — идти! Он сту­пает по телам живых и мертвых — лишь бы достигнуть того, что он видит... Однако впереди все та же холодная каменная стена, человек ощупывает ее, скребет ногтями... Снова рассудок берет верх над галлюцинациями, человек возвращается к сознанию того, где он и кто он... Человек кричит. Короткий крик, без слов, со дна души... И уже больше никому не забыться во сне.

Однажды зеленая машина остановилась перед домом, где помещалась охрана. Из машины вышли немецкие офи­церы. И тогда началось что-то невообразимое — полицей­ские и солдаты забегали, засуетились, точно этой бессмыс­ленной, ненужной беготней можно было как-то прибрать, подчистить, скрасить это ужасное место. Но приехавшие, казалось, не замечали ничего. Они шли кучкой, так, будто ступали по паркету, а сбоку, на почтительном отдалении, катился толстый вахтмейстер, беспрерывно козыряя.

— Вывести на плац, — приказал гауптман.

Орава полицейских шуганула во все стороны, исчезла в руинах и сапогами, бранью, прикладами автоматов под­няла тех, кто способен был стоять на ногах, погнала их из подвала на двор. Сотни, тысячи... А гауптман и другие чины стояли перед этой толпой, будто на параде. Когда люди немного подравнялись в шеренгах, гауптман обра­тился к вахтмейстеру:

— Как же вы держите мужчин вместе с женщинами?

Вахтмейстер судорожно глотнул воздуха, а офицеры захохотали над шуткой господина капитана.

— Пусть кто-нибудь из них... — он ткнул перчаткой стену черноформенных, что застыли поодаль,— подаст команду.

Молодой полицейский, понимавший по-немецки, громко гаркнул, обращаясь к арестантам:

— Евреи и большевики, три шага вперед!

Никто не шевельнулся.

Потом ряды стронулись с места. Шаг, второй... Третий! Все арестанты сделали эти три шага. Остался на месте лишь одни человек. И мускул не дрогнул на лицах офи­церов. Однако одинокий человек, единственный из всех отказавшийся считать себя большевиком или евреем, за­интересовал величественного капитана. Он подошел к не­му. Маленький, в лохмотьях, стоял перед ним человек, грязная щетина покрывала его опухшее лицо, и нельзя было по нему хоть что-либо определить.

— Вы не поддались этой демонстрации... — значитель­но и громко сказал капитан.— Вы будете освобождены. Ваша фамилия?

Полицейский подбежал, чтобы перевести эти слова, но человек ответил сам:

— Меня зовут Лазарь Шац...

Гауптман резко повернулся. Лицо его теперь искази­лось от бешенства. Вахтмейстер бежал за капитаном. Та­кой живости в нем никогда не замечали ни солдаты, ни полицейские. Страх перед начальством выражало его ту­пое мясистое лицо.

Офицеры остановились возле машины.

— Надо это все ликвидировать!

— Я прикажу увеличить рабочие часы, и все будет прибрано, пан гауптман! — пробормотал вахтмейстер.

Гауптман не сдержался — показал свое нутро:

— Дурак! Разъясните ему, обер-лейтенант.

Один из свиты о готовностью отозвался на приказ начальника. Он взял пожилого вахтмейстера за пуговицу и милостиво, по-товарищески разъяснил:

— Пап гауптман приказывает вам ликвидировать этих... Нам нужна рабочая сила для отправки в Германию, но не такая.

— Скажите ему, что я подам рапорт о награждении,— добавил капитан, уже садясь в машину. Вахтмейстер все держал руку возле фуражки и вдруг начал прыгать, хохо­тать и кричать, захлебываясь: «Хайль, Гитлер!» — потом остановился, тяжело дыша и моргая красными глазами.

На него смотрели с вышек, смотрели из окон сторожки, смотрел одинокий Лазарь Шац, который только теперь по­нял всю нелепость своего поступка. Среди заключенных было несколько евреев, в том числе и его племянница Мирра, остальные же — белорусы и русские. И все они выразили солидарность, несмотря ни на что. А он...

Вахтмейстер, начальник лагеря, теперь не бежал, а ве­личественно-грозно надвигался на маленького еврея, впив­шись в него взглядом, как питон в мышонка. И Лазарь Шац знал: это надвигается погибель. Он поднял ослабев­шую руку, и тряпье оголило ее — этой слабой рукой он пытался защититься от неминуемого.

В сторожке гремел хохот. Полицейские умиралп со смеху, глядя, как ловко копирует фельдфебеля молодой полицейский. Их уже не интересовало то, что делает их начальник. К этому они уже привыкли. Однако хохот мгновенно оборвался, как только вахтмейстер появился на пороге.

— Что прикажете, пан вахтмейстер? — гаркнуло сразу несколько голосов. И так как большинство полицейских не понимало по-немецки, вахтмейстер произнес свою речь так:

— Ми шлюзил фюрер зэр гут. Ошень карашо! Мы делали им капут. Берем гросс камень и закидать тюр... Они там — ах-ах-ах!..

Все удивились сообразительности своего начальника — ни забот тебе, ни лишней пачкотни, все очень просто: за­валить камнем вход, и дело с концом.


V

В ту же ночь черная тень подобралась к руинам, оста­новилась, прислушиваясь, нырнула в подвал. Ноги скольз­нули по обломанным ступеням. Кружочек электрического фонарика побежал по полу, по человеческим фигурам, за­держался на том месте, где спали женщины.

— Мирра!

Поднялось несколько голов сразу.

— Кто из вас Мирра?

— Это я...

Человек наклонился к ней и тихо сказал:

— Надень вот это... — Он сбросил со своих плеч ши­нель.— Я от Розы Моисеевны, пойдем.

Мирра встала, Они пошли. Вдогонку больно ударил вопрос — от такого может разорваться сердце:

— А мы?.. Как же мы?

Человек остановился. С минуту молчал. Потом скапал громко и решительно:

— Немного погодя и вы выходите... На вышках сей­час ннкого нет. Все в сторожке. Под восточной вышкой проволока перерезана. Больше я для вас ничего не могу сделать.

Человек подсадил Мирру и вышел из ямы следом за нею. Ветер гнал по небу обрывки туч, и, когда луна скры­валась за ними, становилось темно. Сухой, колючий снег поднимался с земли и летел и ночную темень. Низко наги­баясь, человек и Мирра подошли к восточной вышке. Как раз в этот момент луна выглянула из-за тучи, зеленовато­-молочной амальгамой наполнились ночные просторы земли. Мирра глянула на своего избавителя, и короткий крик вырвался из ее уст: перед нею был полицейский... Он схва­тил ее руку и грубо дернул к себе, прижавшись вместе с нею к стене.

— Я пришел не за тем, чтобы погибнуть вместе с ва­ми. Молчать!

Так они простояли несколько минут, прислушиваясь к шороху ветра и к веселым голосам, которые доносились из сторожки. Там, в тепле, резались в карты и похвали­вали начальника за то, что тот умным решением избав­ляет их от этого «чертова места». Луна снова скрылась за тучей.

— Бежим.

Мирра собрала остатки сил и побежала следом за поли­цейским. Вот они миновали ограду, вот они уже на пу­стыре...

— Не могу,— сказала Мирра.

— Еще немного. Нас ждут друзья. Мы должны добе­жать до города раньше, чем кто-нибудь из ваших подру­жек попадется. Держитесь за меня.

Он обхватил ее рукой и повел, как ведут раненых. Ноги не слушались ее. Но она чувствовала его твердую, сильную руку и не могла удержаться, чтобы не спросить:

— Кто вы?

— Солдат народа.

Они были уже далеко, когда со стороны лагеря послы­шались выстрелы.


VI

Мирру спрятали у Ивана Ивановича. Чем она жила в лагере, что заставляло ее держаться на ногах? Скорее всего, предельное напряжение сил и нервов. Теперь, когда в этом напряжении отпала нужда, организм сдал. Тяжелое заболевание пеллагрического характера свалило девушку, и жизнь ее оказалась в опасности.

— Если бы здесь все решало хирургическое вмеша­тельство, я бы вам сказал или хотя бы предположил, какой исход нас ожидает. А тут я ничего не могу сказать заго­дя,— заявил Нине профессор.

Мирру оставили у него в доме, условившись, что ни­кто, кроме Нины, не будет приходить к ней. Однако боль­ная все время спрашивала про тетку, а вспоминая Лазаря, заливалась слезами. Друзья посоветовались и решили, что при случае надо будет сказать всю правду. Воспротиви­лась одна Вера.

— Бывают случаи, когда ложь лучше правды,— сказа­ла она.— Выживет — скажем, умрет — пусть будет так...

— Что касается меня, так я всегда за правду,— заме­тил Кравченко.— Удивительно! Пятый час, а от Васьки никого нет. Мы условились, что он пришлет студента.

Вера предложила сходить и справиться, в чем дело.

— Вас могут узнать, вы же больная.

— Ничего. Я позабочусь о том, чтобы меня не узнали.

Она надела старенький кожушок, валенки, до глаз повязалась теплым платком. И правда, теперь в ней трудно было узнать ту Веру, которая только что стояла перед Игнатом.

— Вы делаете успехи,— сказал он,— факт. Ну, идите!

Вера вышла. Но не успела она пройти и десяти шагов, как навстречу ей попалась тетя Феня. По всему было вид­но, что той жарко от быстрой ходьбы.

— Вот хорошо, что встретила, как будто условились... А я все думала, как к вам пробраться.

Они пошли вместе.

— Ко мне прибежал Юрка, и я сразу же собралась к вам. Юрка сказал, что стрелочник подал сигнал. Ста­ночки-то наши, верстаки — тю-тю!

— Вывезли?!

— Нет, еще не вывезли, но уже скоро. А какого-то Васьки все нет. Юрка так и сказал — «Васьки». Все беспокоился, как бы командиру передать. Вот я и решила к тебе. Ты знаешь.

«Ты знаешь...» Эти слова наполнили Верино сердце тайной гордостью... Ей, слабой женщине, говорит эти слова она, рабочая мать...

— Идите. Я приду следом. Если надо будет...

— Если надо будет, я сделаю, только научите. Юрка сказал, что он с братом может взяться, и старик их пойдет.

— Хорошо. Я приду.

Кравченко сжал зубы, и на щеках его вздулись тугие желваки. Он хотел сказать — вот как бывает, когда бе­решься за дело без подготовки,— но сдержался.

— Идите к студенту и прикажите подготовку прекратить. Военному я мог бы поручить дело, но ребятам, детям...

— Вы все продумали?

— Факт. Выполняйте приказ. Если Василя нет, зна­чит — отменить.

Вера выбежала из комнаты. А Кравченко стоял на костылях, и неотвязный вопрос сверлил его мозг: где Дробыш?

Ночью, когда Дробыш привел Мирру, он долго не стал задерживаться, объясняя это тем, что его отсутствие в сторожке, где он нес наряд, может быть замечено. Услови­лись, что после смены он придет, но так и не пришел... Было жаль, что столько времени даром потрачено на под­готовку диверсии, столько трудностей преодолено, чтобы собрать нужное количество тола, столько риска...

А в хатке с размалеванными охрой оконцами в это вре­мя происходило следующее. Сыновья хозяина, старого ма­стера, Юрка и Казик, напрасно прождав своего квартиран­та Дробыша, о котором они знали больше, чем их отец, вдруг заявили старику, что не могут допустить, чтобы немцы вывезли оборудование. Для старика это не было неожиданностью. Он уже заметил, что сыновья что-то скрывают от него, и верил, что рано или поздно, а игра в прятки должна кончиться. Ему, старому пролетарию, была понятна боль сыновей. Особенно переживал Юрка, младший. И чтобы отрезвить его немного, старик заметил:

— Я пойду и лягу на рельсы, может, остановится.

Юрка страшно разволновался. Даже слезы выступили на его быстрых глазах, всегда таких чистых и искренних.

— В такую минуту и... ты шутишь!

Старик строго поглядел на сына.

— Таких минут много. Ты успокойся. Чтобы что-то сделать, нужно время, нужны люди, которые за нас. Голы­ми руками ничего не сделаешь...

— Отец! У нас есть все... И мы знаем одного железно­дорожника, который согласен. Ты только сходи и выбери с ним место, а остальное сделаем мы.

— Пропадете.

— Пусть.

Старик глянул на сыновей и молча стал одеваться.

— А с мазутом как?

— В чемоданах. Два чемодана.

— Ну, пойдем.

Втроем они вышли из хаты и направились к стрелке, туда, где ветка деревообрабатывающего комбината сходи­лась с главной магистралью. Через минуту к хате подо­шли Вера и тетя Феня. Постояли молча перед запертой дверью.

— Опоздали.

— Надо идти на комбинат.

Тетя Феня остановила ее:

— Что ты! Ты же больная, освобождена от работы... Я одна пойду. Ты ступай ко мне и жди.

Пришлось согласиться. «Неужели,— думала Вера, ме­ряя шагами комнату, в которой стоял стол, застланный знакомой домотканой скатертью в пестрых кружочках,— неужели то, что он пошел освобождать Мирру, помешало совершить диверсию? Если это так, то, выходит, в неко­торой степени виновата она, Вера? Но почему же в таком случае ни слова не сказал Игнат?» Наконец она устала от бесплодных вопросов и от ходьбы по тесной комнате. Се­ла, положив руки на скатерть, и ощутила, какие мягкие, какие приятные эти кружочки на ней. И случилось так, что глубокая задумчивость овладела ею, удивительное со­стояние, когда внимание больше не фиксирует окружаю­щего — ни хода времени, ни звуков — ничего. Как долго Вера была в таком состоянии, она не знала. Сильный гро­хот вернул ее к действительности. Ей показалось, что стукнули дверью. Она спохватилась, подошла к порогу.

— Тетя Феня?

Тишина. Вера открыла дверь, за ней — никого. Снова вернулась к столу. Снова медленно потянулось время. Ста­ло совсем темно. И вот в тишине морозного вечера послышался гудок, казалось, гудит где-то здесь, за стеной этой хаты. На электростанции заступила ночная смена Значит, там, на комбинатской площадке, все спокойно. Однако вскоре загудело опять. Протяжно, как воют собаки. Тревога? Пожар? Вера бросилась на крыльцо, глянула во все стороны. Ничего не было видно. А гудок все гудел, буд­то просил пощады. Вера стояла на крыльце и слушала, а на сердце надвигался холод...

— Это вы?

Голос — рядом. Она всматривается. Дробыш? Она бе­жит в хату, завешивает окно, зажигает лампу. Что это? Перед нею стоит Дробыш, лицо у него в синих подтеках.

— Не волнуйтесь,— говорит он и пробует засмеять­ся.— Потерпел за добросовестную службу.

— А поезд?

— Вдрызг. Закурить бы...— Совсем по-детски произ­нес он, шаря в карманах.— Ничего нет! Вы, может, хотите знать о моих приключениях? Я вам скажу... Тридцать че­тыре человека выбрались из ямы по той же дорожке, по которой удрали мы с Миррой. Однако фельдфебель, выйдя из сторожки, все же заметил. Поднял шум. Тридцать пятой шла девушка. По ней стреляли, но ей удалось отбежать далеко. Она спряталась среди развалин кирпичного завода. Полицаи разбежались искать, а немцы поспешили осуще­ствить свой жуткий план — забросали вход камнями. Разъяренные, злые... Они же надеялись, что днем выведут арестантов и «пощупают» их, жадные висельники! А тут — бегут! И кто бежит? Те, кто не имел силы держать в руках лопату. Не поживились, так надо хоть переловить сбежав­ших, чтобы слухи об этом не дошли до начальства. Смерт­ники бегут! Возвратившись от вас, я подался в поле, к кирпичному заводу, сделал вид, будто и я ловлю... Кажется, мне поверили. А остальных так и не нашли... Если не за­мерзнут... Их тридцать четыре...

— А всех?

— Всех? Когда последний раз выводили, было триста сорок девять... таких, что способны были выйти...

— И что с ними?

— Их уже навечно замуровали в том подвале.

Дробыш умолк. И снова они услыхали — гудок все гудит и гудит. Вера посмотрела Дробышу в глаза. Хотела опять спросить, но тот опередил:

— Я встретил студентов и их отца... Взял один чемодан, этого достаточно. Когда все было кончено, подождал с полчаса. У меня там приятель стрелочником. Он помог, потому и поспели. Да разве вы не слыхали взрыва?

И в наступившей тишине вдруг опять что-то сильно грохнуло — даже стекла зазвенели в окнах. Дробыш встал, прислушался.

— Это взрыв. Неужели второй чемодан? — И выбежал из хаты.

Нет, сидеть в бездействии она больше не могла. По­гасила лампу, заперла дверь на замок и вышла на улицу. Темень царила над городом, над всей землей. Мимо Веры пробежали какие-то мужчины — в направлении комбина­та. Чтобы ее никто не заметил, она прижалась к изгороди. Как ни хотелось разузнать, что делается на электростан­ции, она все же решила идти в центр — обо всем сооб­щить Кравченко. Но тут ее остановила тетя Феня.

— Верочка...

Она затащила ее во двор. И там зашептала — взвол­нованно и вместе с тем торжественно:

— Юрка взорвал поезд, а Казик наделал шуму на электростанции. Старик зашел в кочегарку, там у него знакомые, вот они и загуляли... К ним сбежались все, а Казик тем временем и ахнул... Трансформаторной будки словно и не было. Теперь у немчуры — потемки!

— Где наши?

— Все хорошо, Верочка. Старика задержали в кочегар­ке, но они там врут, что видели подозрительных людей и подняли тревогу... Если бы ты видела Трусевича! Белый-белый, как полотно... Старик отбрешется. Он же «добро­совестно» работал, и за него Трусевич. Беги, Верочка, к командиру!

Она так и сказала — к командиру.


VII

Здесь, в Крушинске, почти каждый слыхал о партиза­нах. Слухи об их действиях докатывались до города, как эхо в горах, усиленные резонансом толков и пересказов. Любая операция против немцев становилась широко изве­стной — поговаривали даже, что партизанская армия вот-вот ворвется в город. Словом, правда, будто снежный ком, обрастала легендами,— и в этом сказывалось стремление народа хоть преувеличением силы фактов повлиять на тех, кто пошатнулся, сделал хоть один неверный шаг.

Игнат Кравченко очень хорошо знал, где в этих слухах о партизинской войне правда, а где выдумка. Обычно сдержанный и молчаливый, он теперь радовался и правде, и преувеличениям, усматривая и в них нечто полезное. Диверсию он расценивал, как салют города партизанам: пусть знают, что и здесь есть люди, которые действуют. Кравченно понимал, что рано или поздно должны установиться и непосредственные связи между подпольщиками и партизанами. Самостоятельная «добавка» к взрыву поезда с оборудованием, на что решилась семья старого рабочего сначала немного обеспокоила Кравченко. Он опасался, что люди с горячими головами могут невольно повредить делу. Организацию побега из лагеря, когда выяснилось, как все произошло, он оцепил положительно. Однако оба эти со­бытия ставили перед ним новую неотложную задачу: креп­че объединить тех людей, которые уже на деле показали свою ненависть к захватчикам, и подчинить их деятель­ность единому, целенаправленному руководству.

Кадровый командир, он и в армии, и в комсомоле, а позже в рядах партии воспитал в себе это стремление в каждом процессе выделять главное, основное, а потом и направлять это главное, основное с таким расчетом, чтобы извлечь как можно больше пользы для Родины и народа. По убеждению Кравченко, сейчас надо было сделать так, чтобы шеренга бойцов почувствовала присутствие коман­дира, услышала его голос. Но сперва следовало выяснить, какое впечатление произвели недавние события на врага и не напал ли он на след отважных. Говоря иными слова­ми — подождать, чем ответят захватчики.

И они ответили. Даже быстрее, чем ожидали. По бы­строте реакции можно было судить, что не так страшен черт, как его малюют, и что контрударом немцы рассчиты­вают восстановить свою репутацию сильных и непобеди­мых.

Вместе с тем стало ясно, что на след отважных «соба­ки» не напали.

Доказательство было очевидным, хотя и тяжелым.

Через два дня после событий па электростанции и на железнодорожном переезде Нина верпулась домой с но­востью. Вера готовила ужин — картофельный суп, заправ­ленный беконом, который Нина принесла из ресторана. Разговор с Игнатом как-то не клеился. Тот сидел за шах­матной доской и ломал голову над какой-то задачей. Скрученная цигарка лежала на столе, однако Игнат не дотрагивался до нее — табака не хватало, и он экономил. Цигарка была как бы на десерт к ужину. Нина позвала Веру и, когда та зашла в столовую, сообщила:

— Объявлено, что завтра на Советской улице будет повешена партизанка. На улицу попасть невозможно, лю­ди говорят, что там ставят виселицу.

— Кто же она?

— Я встретилась со всеми, с кем только можно было... Наши, кажется, все на местах. Ваську не довелось пови­дать, он был в наряде... Они охраняют подвал.,. Там, где был лагерь... Боятся, как бы опять кто не убежал... А я думаю, что там и убегать-то больше некому...

— Психическая атака,— сказал Кравченко, собирая в кучу шахматные фигуры.— Если все будет идти так, как шло до сих пор, завтра узнаем, кто эта несчастная.

— Боже мой,— не удержалась Вера. — Когда только все это кончится?..

Игнат не выдержал — закурил. Но после первой же затяжки положил цигарку на край пепельницы, и она про­должала дымиться тонким синим дымком.

— Ни я, ни бог, к которому вы обратились,— без тени улыбки на лице сказал Кравченко,— не ответят опреде­ленно на ваш вопрос, Вера Васильевна. Факт. Могу лишь твердо заверить вас, что конец придет. Что слышно в ва­шем веселом доме? — обратился он к Нине, стоявшей ря­дом с подругой.

— Ничего нового. Говорят, в город прибывают какие-то части, кажется, итальянские.

— С запада?

— Насколько я поняла, с востока.

— Вот это интересно...

Потом они молча ужинали. Разошлись по комнатам. Вера долго не могла уснуть — все думала о том, хватит ли у нее сил пойти завтра на Советскую улицу, где уже поставили виселицу. А Нина, по-детски подобрав под себя ноги, сделала вид, что спит. Разговаривать ей не хотелось. Вера думала: все страшное, виденное до сих пор, происхо­дило всегда внезапно, а сейчас надо переждать ночь, по­том встать, одеться, может, и позавтракать, и со спокой­ным выражением на лице идти смотреть на то, как разъ­яренные выродки будут вешать ни в чем не повинную женщину, С этими мыслями она и заснула, и ей присни­лась Мирра. Мирра каталась в кресле Розы Моисеевны по комнате, забитой немецкими солдатами, и каждому из них показывала репродукцию из «Огонька». Немцы бросались к Мирре, чтобы выхватить репродукцию, но та ловко укло­нялась. Очень старой была во сне Мирра, совсем седой.

Стало светать. Вера проснулась, но поняла — еще рано, и снова впала в забытье. И опять ей приснилась Мирра. Будто бы зовет к себе в комнату. Вера идет за ней и в широко раскрытых дверях видит Бориса. Борис стоит со скрипкой и, когда Вера появляется на пороге, дотрагива­ется смычком до струн. И вот от струн во все стороны на­чинают сыпаться маленькие блестящие золотые шарики, они заполняют собою все — и пол, и стены, и потолок, ка­тятся из комнаты на площадку, с площадки на лестницу, с лестницы в двери, заполняют переулок. А в переулке появляется Наум, берет в руки несколько шариков и на­чинает ими жонглировать. И тут же все вокруг наполняет­ся чудесной музыкой...


VIII

Она открыла глаза. Солнце уже взошло, и воробьи хло­потливо чирикали, перелетая с карниза на клен. Черные сучья дерева были точно окутаны легкой синеватой дым­кой. А дальше, за деревьями, за воробьями разлилось си­нее море неба. В мир снова возвращалась весна.

Вера оделась. Теперь эта процедура занимала у нее несколько минут. И нельзя сказать, что выглядела она от этого хуже — меньше хлопот было с волосами, и они чу­десными каштановыми кольцами падали на плечи, делая женщину моложе. Раньше она, может быть, позаботилась бы о том, чтобы с помощью пудры скрыть синеву под гла­зами, однако теперь это было ни к чему. Вера вышла в столовую. Нины уже не было. Кравченко вдруг посовето­вал не ходить на Советскую, но Вера возразила — надо узнать, кто эта страдалица.

— Я боюсь пускать вас одну, а идти с вами...

— Ничего, Игнат, я уже переболела, ночью. Теперь я на диво спокойна. Истерики не будет.

— Ну, смотрите!

И Вера вышла.

Сейчас, в свете утра, город выглядел совсем иначе, чем вчера. Солнечные лучи дробились в тонком льду, а с крыш уже падали капли. В садах кричали галки, воробьи стай­ками поднимались с земли и с громким чириканьем пры­гали по заборам, по телефонным проводам. Молчаливо шли крушинцы — туда, где на скрещении Советской и Ком­сомольской улиц должна была состояться казнь. И хотя день был по-весеннему наполнен солнцем и птичьим го­моном, лица у людей были суровые, замкнутые. Квартала за два Вера остановилась. Она вдруг подумала, что идти туда и вправду нечего. Она подойдет, когда все будет кон­чено, чтобы только взглянуть на нее... В толпе Вера уви­дела тетю Феню и Юрку. При одном взгляде на них по­няла, что парень не находит себе покоя, а женщина сдер­живает его, не отпуская от себя. Вера подошла к ним.

— Тетя Феня, кто она?

— Не знаю, Верочка. Увидим. Надеюсь, что незнако­мая...

Тетя Феня как будто читала Верины мысли.

И вдруг человеческое море замерло. Со стороны Комсомольской выехал грузовик, на бортах его сидело человек двадцать полицейских. Грузовик сигналил и продвигался медленно. Юрка нырнул в толпу, и тетя Феня подалась за ним.

— Боюсь, как бы не наделал чего,— кивнула она Вере.

Вера прислонилась к стене какого-то дома и стала смотреть на грузовик и на виселицу, верхняя перекладина которой возвышалась над головами. Полицейские слезли, теперь Вере их не было видно...

— Ироды, зверюги кровожадные...— зашептала тетя Феня, очутившись снова рядом с Верой.— Ее трудно узнать, но я узнала. Это они нашу Марью повесили. Пом­нишь Машу?

И перед Вериными глазами встала телега, а на ней — женское тело, возле которого уселись полицейские в боль­ших сапогах...

— Пойду...

Вера пошла по направлению к своему дому, но потом подалась в сторону городского сада, прошла по аллее, на которой снег уже растаял, снова воротилась на Советскую. Теперь здесь было пусто. На фоне синего неба недвижно высилась белая перекладина, и на ней... Вера приблизи­лась. Неужели это Маша? Палачи сорвали с нее одежду, и узкое тело женщины вытянулось ногами вниз, будто силясь опереться о землю. А на столбе был прибит лист фанеры с надписью: «Она помогала преступникам и партизанам. Так будет со всеми, кто нарушает покой города».

Боль и ненависть ваполнили все уголки Вериного сердца.

— Синьорита! — прозвучало где-то совсем близко.— Прошу прощения, мне надо...

Итальянский офицер стоял перед нею с фотоаппара­том. Вера посмотрела ему в глаза.

— Прошу отойти. Отсюда лучше видно всю фигуру. Я думаю, что это девушка. Совсем еще молодая, детское тело.— Он навел аппарат на виселицу.— Для коллекции.

Этот офицер был их сосед.

Вера круто повернулась и быстро зашагала, почти по­бежала прочь. Только бы он не увязался за нею! Она не знала, что сделает, однако чувствовала — начинает терять над собой власть. Она бежала и слышала за собою шаги — это он, сосед... И вдруг ее нагнали.

— Как вы можете...

Перед нею стоял Юрка.

— Мне все равно, кто вы...— сказал парень, тяжело дыша. Лицо его было бледным, будто от быстрой ходьбы кровь отлила от него.— Я не знаю ни вашего имени, ни вашей фамилии. Но я чувствую — вы наш человек... У ме­ня есть брат, послушайте... Нас будет трое... Согласны?

— Мы будем выслеживать их, убивать и...

...Они шли уже переулком, и у них под ногами дроби­лись солнечные блики. Во дворе итальянец-повар стоял, широко расставив ноги, и держал медную кастрюлю, а Энрико лил на нее воду и заливисто смеялся. Вода стекала с кастрюли, смывая белое тесто.

Солнце ярко горело в меди, в каплях воды, в черных бусинках глаз Энрико.

— Синьорита с кавалером! Такой молодой!.. Даже моложе меня. О, бедный Энрико!

Наконец они перед дверьми квартиры. Им никто не отвечает. Еще раз, еще! Стучат костылями.

— Вера? — спокойно спрашивает Игнат.

И вот они здороваются — Игнат и Юрка.

— Мы пойдем с ним на кухню, чтобы не мешать... Там вас ждет человек, Вера Васильевна.

Она входит в столовую. У окна стоит человек в суконной свитке. Пышная русая борода, и такие же русые во­лосы падают на лоб.

— Как Марат и Эдик? — спрашивает незнакомец.— Кац мне сказал, что вы знаете, где они живут...

— Кто вы?

Человек смеется.

— Неужели я так изменился за эти месяцы, Вера Ва­сильевна?

Она делает шаг к окну, вглядывается.

— Павел Степанович! Вы?

Назарчук хватает ее за руки, пожимает их. И тут уже Вера не может сдержаться — она целует Назарчука.


IX

Скоро Кравченко выпроводил Юрку из кухни и постучался к ним. И Вере не трудно было заметить на Игнато­вом лице торжественное сияние. Минута, о которой думал в долгие часы трудного одиночества и которую ждал с верой в душе, пришла: партизаны прислали своего чело­века. Теперь можно будет координировать действия, со­гласовывать мероприятия... Какие широкие возможности открываются перед подпольем.

— Не удивляйся, товарищ Кравченко, что я так за­просто с Верой Васильевной. Мы — старые друзья, а ее муж...

— Наум!.. Боже мой...

— А ее муж — отважный и преданный делу партии человек. В отряде товарища Андрея о нем говорят с ува­жением и любовью... До вечера я не могу задерживаться, нельзя... Передайте Политыко, что ее муж надеется на скорую встречу. Он — наш командир.

— Павел Степанович, дорогой! А мы... мы встре­тимся?

Назарчук молчит. Вера смотрит ему в глаза, Назар­чук отводит взгляд в сторону. Он не сомневается, нет, просто обдумывает и взвешивает.

— Ясно, Вера Васильевна... Не так скоро, но увиди­тесь... А пока вы нужны нам здесь. Немного придется подождать...

— Ну, конечно, Паша!.. Извините! Мне достаточно и того, что вы сказали. Зная, что Наум с вами, я готова на все...

— С нами и Борис... Он беспокоится о сестре... Сейчас он пишет свою первую симфонию. Вы удивлены? Наш на­род любит музыку... Но ближе к делу...

В отряде стало известно, что в город прибывает спе­циальная команда по борьбе с партизанским движением. Одновременно прибудут высокие чины, среди которых — личный уполномоченный Розенберга. Полиция и жандар­мерия делают все, чтобы задушить народное движение, вскрыть связи населения с партизанами, уничтожить тех, с кем эта связь поддерживается. В ход пошло все — и про­вокации, и запугивания, и лесть. В селах области появился отряд некоего «батьки Рудольфа», который грабит кре­стьян, вешает кого попало, насилует. Причем, все это де­лается под лозунгом — «Вот вам картина будущего нового порядка». Банда «батьки Рудольфа» будто бы против ок­купантов, однако своими позорными действиями компро­метирует партизан. Отряду товарища Андрея поручено установите, не является ли этот «батька Рудольф» агентом гестапо. Такая догадка имеет основания, тем более, что не слышно, чтобы банда этого «батьки» особенно преследо­валась немцами. Из разговоров стало известно, что банда проповедует борьбу и с оккупантами и с большевиками. Это как раз те лозунги, которые в завуалированной форме проводятся группой так называемых «белорусских деяте­лей» — предателей и оборотней. Удивительное совпадение!

Назарчук вынимает свернутые вчетверо газеты и кла­дет их на стол.

— Вот, «Беларуская газета»... Стоит прочитать в ней роман Рыгора Пилиповича Терешко...

— Терешко? Где он?

— Да, Вера Васильевна... наш бывший приятель Терешко служит немцам... Вот его роман... копия «Сестры», если десять медных копеек могут быть копией гривенника. Он был сначала в Минске, а теперь живет здесь... возглав­ляет «бюро пропаганды». И вот... Мы решили... Теперь вашего брата на комбинат и на электростанцию не пустят, это ясно. Вам, Вера Васильевна, придется сменить профессию, и сделаете вы это после встречи с бывшим ва­шим...

— Я не могу встречаться с ним!

Мужчины молча посмотрели на нее. С минуту длилось трудное молчание.

— А я могу сидеть с этими костылями?. — сухо сказал Кравченко, и бугры набрякли на его бритых щеках.— А Василь может носить черную форму?

Вера опустила глаза.

Назарчук встал. Он подршел вплотную к Вере и мяг­ким, душевным тоном сказал:

— Мы снова когда-нибудь будем собираться в этой квартире... Как тогда, помните? Снова будет много музыки, смеха, молодежи... Многих из тех, что были, может, и не встретим, но придут новые...

— Не будет Терешко, зато буду я,— вставил Кравчен­ко.— Ну, пойдем, Паша, я вас проведу немного.

— Куда вы? Лучше я...

— У нас есть свои, мужские дела.

Кравченко застучал костылями вслед за Назарчуком. На площадке они остановились.

— Я хочу знать то, о чем вы недоговорили...

— Это важно для вас?

Назарчук смотрел на Кравченко серьезно, внимательно, как товарищ на товарища.

— Не столько для меня, как вы понимаете...

— Нам пришлось оставить деревню — немцы нажали. Наум Штарк залез на крышу сарая и оттуда начал бить из пулемета. Под его прикрытием мы и смогли отступить в полном порядке. Немцы окружили его, но он не сдался, и тогда они подожгли сарай. Он сгорел. Сгорел, но не сдал­ся.— Помолчав немного, он добавил совсем другим то­ном: — Знаете, Кравченко, у нас всяких хватает, есть и такие, что не очень-то жалуют евреев, кое-кто даже готов видеть в них причину наших несчастий... После смерти Штарка эти люди прикусили язык. Ну, бывайте! Паролем остается фамилия Каца.

Археолог сошел со ступенек.

А Кравченко еще долго стоял на площадке, думая о том, что в мире — весна и что людям надо было бы полной мерой счастья встречать ее приход... Потом он налег на костыли, и может, потому, что голова опустилась в подня­тые выше обычного плечи и это было очень неловко, на лице его появилось страдальческое выражение.


X

Вера идет выполнять задание.

Солнечный день. Она в любимой своей одежде — в платье цвета беж и в коричневом меховом жакете, которые она уберегла от рынка. В этот раз она одевалась особенно старательно, чего давно не делала. Трудно самой разобраться в том, что у нее на сердце. И радостно, и тревожно...

Ясно было одно: теперь она должна идти в арбайтзанд, чтобы там получить новую работу. «Теперь вы здесь не нужны, как и я»,— сказал Трусевич. И вот она идет — идет к Рыгору Терешко, адрес которого ей дала Нина. Как же он поживает, Терешко, и почему до сих пор она ничего не слыхала о нем? Неужели он ни разу не подумал о том, чтобы встретиться с нею?

«Вам надо быть женщиной», — сказал Кравченко, когда она спросила, как ей держать себя с Терешко. О, теперь, когда она знает, что их шеренга бесконечна и что недалеко от нее в этой шеренге стоят и Наум, и Назарчук, и Борис, к ней опять вернулась уверенность в своей кра­соте, в своей силе...

Вера поднимается по ступенькам, останавливается пе­ред дверью квартиры, в которую ей надо войти. Стучится. Тишина — никто не отзывается. Она берется за скобу, вхо­дит. Никто не встречает. Она идет из коридора в комнату. Никого. Возвращается опять в коридор и стучится в две­ри налево.

— Ну, кто там? — слышится голос Терешко.— Это вы, Сымон?

Терешко стоит посреди кухни. Правой рукой он дер­жит за уши матерого белого кролика, в левой у него мо­лоток. Длинное пушистое тело кролика вытягивается зад­ними лапами вниз. Глаза еще живут, однако они уже по­дернулись дымкой.

— Рыгор Пилипович!..

Терешко бросает кролика на пол. Тот бьется лапами и потом затихает. Терешко смотрит на Веру, и его глаза то­же покрываются какой-то дымкой.

— Жить здесь, рядом и не навестить старых прияте­лей, которые в такой беде...— говорит Вера и первой вы­ходит из кухни.

Терешко идет за нею. Теперь они стоят в той самой комнате, в которую Вера уже заглядывала. Теперь, осмо­тревшись, она замечает, какой здесь беспорядок. На дива­не — скомканное одеяло, на скамеечке — небрежно бро­шенная спецовка, возле грубки — беремя дров. Под сто­лом, не покрытым скатертью,— батарея пустых бутылок. Вера задерживает на них недвусмысленный взгляд. Нако­нец Терешко говорит... Глухо, отрывисто, голос его звучит еще суше, чем когда-то...

— Здесь у меня хлопцы... одному как-то неловко, вот и пустил... Туда, в ту комнату проходите...

Они опять идут — она впереди, он следом. В комна­те — мягкая мебель, ковры и всюду книги. Их очень мно­го, они лежат всюду, пачками, вроссыпь, будто их только-только привезли. Несмотря на то, что еще светло, окна зашторены, а на столе горит лампа.

Снова молчат.

— У вас сесть можно?

Терешко, опережая ее, сбрасывает с кресла пачку газет. Это «Беларуская газета». Вера садится.

— Вы удивлены, Рыгор Пилипович? Я пришла к вам... в просьбой... Как старая знакомая... Последнее, что я чи­тала перед тем как увидеть первого немца, был ваш ро­ман...

— Вера Васильевна... Извините... Но ваш приход... Вы — привидение, призрак с того света!

Вера заставляет себя весело рассмеяться.

— Ну, давайте же поздороваемся, вот моя рука, мо­жете убедиться, что я — не призрак. Что вы стоите и смотрите на меня, как на покойницу? Садитесь.

Терешко послушно опускается в кресло. Он сидит в нем, в этом большом кресле, как-то с краешка, будто не он хозяин в этой квартире, а она. И вдруг спрашивает:

— Где ваш муж?

Она тяжело вздыхает.

— Его нет. Может, эвакуировался, а может, погиб. Война застала его в Минске.

На лице Терешко мелькает что-то похожее на улыбку. От этого на сухих щеках резко выступают две складки.

— В Минске было настоящее пекло, переполох... Я пе­режил это и убедился, что... Одним словом, я нашел воз­можным сотрудничать и с новой властью, тем более, что она — временная.

— Снова придут наши?

— Нет, ваши, скорее всего, не придут. Кончится вой­на, и немцы дадут нам автономию. Я мечтаю, Вера Ва­сильевна, о временах, когда хозяевами на белорусской зем­ле будем мы.— Он откинулся на спипку кресла и при­щурил глаза.— Передо мною стоит мой отец... Трудолюбивый селянин. Его раскулачили и выслали, когда я уже учился... Мне пришлось от него отказаться, и этим я купил право жить... А теперь я хочу... — Он повысил голос, пере­шел почти на крик, и Вере это было неприятно.— Я хочу, чтобы у нас все было иначе... тихие уютные квартиры, литературные салоны, в которых бы такие женщины, как вы, одним взглядом заставляли бы умолкнуть любых кри­тиков, а поэты шли бы на самоубийство... Тепла и счастья! Мы можем всего этого иметь больше, чем аристократы всех времен и народов!

— Я тоже люблю тепло и хочу быть счастливой. Толь­ко я люблю солнце. Почему вы закрыли окна шторами?

— Да,— как-то жалобно ответил Терешко.— Я не люб­лю яркого света, он разрушает интимность и уют. Вот так мне тепло и легко. В этой комнате не было ни одной женщины...

— Это и видно.

Терешко захохотал. Скованность прошла. Он начал шу­тить, расспрашивать и рассказывать, но все, о чем он го­ворил, казалось неглавным, мелким. Потом в соседней комнате кто-то стукнул дверью, и Терешко спросил:

— Сымон? У меня, браток, гость! И какой гость! Я только не успел кончить охоту... Тащи сюда все, что есть.

На пороге появился хлопец — черномазый, с горячи­ми, жадными глазами. Вера чуть не вскрикнула — сомне­ний не было, это был тот самый парень, который попался ей на улице и сунул листовку. Теперь он стоял рядом, про­бегая взглядом по ее фигуре.

— Рыгор Пилипович,— сказал он громко,— кроме шнапса — никаких тринков. А закусь есть.

— Давай, давай, Сымонка! — Терешко тоже выбежал из комнаты, и Вера почувствовала, что эта суетня сейчас ему просто необходима.

Скоро на столе появились шнапс и множество всякой закуски. Вера, пить отказывалась, но пришлось уступить — один глоток...

— Я к вам по делу, а тут такая роскошь! — заговори­ла она.— Меня уволили с работы, и я боюсь идти на биржу. Я не хочу уезжать отсюда.

— И не надо уезжать. Вера Васильевна, вы — друг мне? — вдруг спросил Терешко, отставляя недопитый стакан.— Вы простили мне тот случай?..

Она опять засмеялась. Теперь это вышло более естест­венно.

— Я не пришла бы к вам...

Терешко вскочил с места, позвал Сымона. Тот остано­вился у порога. Над жадными глазами крыльями подни­мались черные брови. Эти брови были одним из тех со­вершенных произведений природы, на которые она отва­живается не слишком часто. Он поводил правой бровью, как это делают девчата.

— Познакомьтесь, Вера Васильевна... Во всем мире нет у меня друзей-приятелей. Только он. Пройдоха и жу­лик, однако без него я волком бы взвыл... Пей с нами, Сы­нонка! Вот! — Он подал парню свой стакан.

Парень глотнул спирту и поставил стакан обратно на стол. Потом взял кончиками пальцев ломтик голландского сыра и начал есть его без хлеба. И все время, пока ел, не сводил глаз с Веры, и от этого ей было как-то не по себе.

— Никто, никто не отзывается на наш призыв! Прихо­дят какие-то чудовища... Какие-то допотопные создания. А мне нужны культурные люди, Вера Васильевна! Мне надо создавать культуру... Только ради этого я и согласил­ся возглавить «бюро пропаганды», не сомневайтесь. Мне известно, что многие писатели, художники, ученые оста­лись здесь... Они пошли в лес — но это напрасная трата времени!.. Мне приходится опираться или на проституток, или на жуликов...

— Патрон, перед вами женщина! — перебил его Сымон, и брови его дрогнули.

— Разве я что-нибудь нецензурное? — тихо поинтере­совался Терешко.— Извините... Одним словом, Вера Ва­сильевна, мне трудно, верьте или не верьте...

— Будем помогать друг другу,— сказала она, и Те­решко наклонился к ней, поцеловал ее руку. Губы у него были сухие и холодные.

— Работу мы вам найдем, у нас, любую. Но не в этом дело, Вера Васильевна. Мы организуем свой клуб... без лекции, без собраний, избави бог. Уютная гостиная... артисты... художники... Вы — хозяйка. Вы сделаете так, чтобы были люди... интеллигенция... Мы будем делать все, чтобы разрушить стену между властью и интеллигенцией, и тогда... тогда мы получим из их рук независимость. Со­гласны?

Вера кивнула.

— А я буду вашим лакеем,— сказал Сымон и взял со стола бутылку.

— Чего стоит мужская благодарность! — засмеялся Те­решко.— Совсем недавно я вытащил его из ямы и сделал...

— Негром! — с вызовом закончил парень и вылил ос­татки спирта в стакан.— А я так думаю, что на наш огонек полетят те же самые мотыльки... И лучше смириться, пат­рон, а не принимать близко к сердцу все эти мировые проблемы... Отчизна, федерация, интеллигенция... Луч­ше — пить! Дадут немчуре по затылку, так и вам доста­нется, имейте это в виду. Значит, лучше — жить! Жить!

— Лакей с такими взглядами небезопасен!— пошутила Вера.— Я пойду. Если можно, позвоните на биржу, у меня завтра явка... Куда и когда прийти?

— За вами придет машина,— сказал Терешко.— По­слушайте, а как у вас дела... материальные?

— Гардероб проела...

— И не прийти ко мне!-

Вера опустила глаза:

— Я случайно узнала, что вы здесь... Но встреча с вами для меня дороже всяких материальных благ...

— Кроме шнапса,— не преминул вставить Сымон.— Разрешите вас провести.

Терешко кивнул, будто и это было в его власти.

Они расстались.

На улице было полно солдат. Они бродили толпами, громко разговаривали, пели, и среди них шныряли поли­цейские. Очередь медленно лилась в двери биржи, а из ворот выходили те, что прошли комиссию. Недалеко от этого места Вера и ее провожатый увидели девушку, хоро­шо одетую. Она плакала и вместе со слезами стирала с лица следы краски. Рядом стояли два немца-солдата. Они что-то говорили девушке. Потом девушка присоединилась к очереди. А солдаты засмеялись, и один из них сказал: «Придется искать новую. Для коллекции. Не стану же я беспокоить фюрера из-за этой стервы!»

— Цена жизни,— заметил Сымон, беря Веру под ло­коть. — Она, дура, надеялась, что, если спит с этим хряком, так уж и все. А её, голубку, за шиворот и ту-ту-у!..

— Откуда у вас такая ненависть? — спросила Вера.— Вы же такой молодой... и у вас есть дело.

— Какое? Быть холодным душем для Терешко? Это — эпизод. Я давно знаю, чего стоят все эти мировые землетрясения. Жизнь у меня пропащая, а дороги — путаные. Еще три года тому назад я фланировал по улицам Магадана, а что будет со мною через месяц — неизвестно. Я уже ни во что де верю.

— Неужели вы не верите в дело, которому взялись служить? Мне кажется, я из ваших рук получила однажды листовку...

Сказала и почувствовала, как ослабли его пальцы на локте. Это длилось только мгновенье, однако и его было достаточно, чтобы почувствовать заминку.

— Ошибка,— сказал Сымон,— я политикой не занима­юсь. И женщинами тоже... Сегодня — рецидив... Разреши­те вас оставить.

Она заметила с улыбкой:

— Лакеи так не служат... Они выполняют приказы...

— Я ж еще не нанялся! — усмехнулся он и пошел прочь.

Она постояла с минуту. Теперь надо было выделить из всего увиденного и пережитого главное и передать это Игнату.

Она подошла к двери, хотела постучаться, но двери были приоткрыты. Она вошла, удивленная, и увидела Крав­ченко и Энрико, которые мирно сидели друг против друга и курили сигареты. Энрико чирикал:

— У меня всегда непорядки с сапогами. Идет немец­кий офицер, а я — поправлять сапоги, лишь бы не козы­рять ему. Я хорошо помню, что моего отца убили немцы. Так что вы напрасно говорите, что я служу им.

— Энрико служит господу богу и Виктору-Эммануи­лу,— сказала Вера, снимая перчатки.

— И красивым женщинам, синьорита!— солдат вско­чил с места.

— Мне сегодня везет на слуг! Ну, будьте добры, про­ветрите комнату, Энрико!

— Я исчезаю, синьорита!

Усталая, она опустилась на стул. С нескрываемой за­интересованностью Игнат смотрел на нее и ждал. Она ска­зала, что все идет так, как задумано. Но Игната интересо­вали детали. Пришлось рассказать все, и теперь, переда­вая свои впечатления от встречи с Терешко, она поняла, из какого омута она только что выплыла.

— Ну что ж,— сказал Кравченко,— вы будете хозяй­кой салона. Я отсюда снимаюсь, пойду к тете Фене. Ближе к тем, кто с нами. Нина не будет портить общего впечатления, она человек с тактом. Теперь, когда к нам будут наведываться эти самые «интеллигенты» и офицеры, и Дробышу сподручнее бывать здесь... Когда возникнет нужда посоветоваться, обращайтесь к нему. Он хоть и молодой, но дисциплинированный. Факт.

Она посмотрела на него с грустью.

— Вы — настоящий человек, Вера... — Голос его зарокотал на низком регистре.— И я верю, что вы станете членом нашей великой партии, представителем которой я осмеливаюсь себя считать. Это — от всего сердца, и больше ничего не могу добавить.

Она молчала, поднявшись со стула при этих его слонах. Старая мечта коснулась ее своим счастливым крылом...


XI

Из девяти тысяч семисот тридцати человек (их было именно столько, не считая грудных детей) немцы отсчиты­вали каждый день пятьсот и гнали за город, к молодому леску, где заставляли рыть траншеи. Среди жителей гетто распространялись упорные слухи, будто немцы возводят вокруг города укрепления. Траншеи копали дней семь. Живя за колючей проволокой гетто, люди, особенно моло­дежь, задыхались в неволе, и потому рытье траншей было для них некоторым развлечением.

И этим утром толпа молодежи сгрудилась у ворот, ожидая, когда придут конвоиры. Однако никто не прихо­дил. Отважились даже спросить у солдата, который проха­живался с автоматом на груди, почему не берут на работу, но тот промолчал. День прошел без перемен. Он, этот день, был чем-то похож на самого солдата — молчалив, ходит, как заводной,— пять шагов в одну сторону, пять в другую. Из последних запасов готовили детям еду — полкружки жиденькой затирухи, к которой, пока она го­товилась, жадно тянулись тонкие бледные детские руки. Латали без надобности старую одежду — больше для того, чтобы чем-нибудь заняться. Некоторые молодые брались прибирать тесные проходы между зданиями бывших про­дуктовых складов, в которых теперь поселили евреев. Ку­чи мусора перебрасывали с одного места на другое: лишь бы не сидеть без дела. Руки были заняты, но мысли уносились далеко. Беспокойные мысли, в которых яркими цветами горела надежда, роились и роились в головах этих тысяч. Пока человек живет, он всегда заботливо рас­тит цветок надежды и охотно живет в том саду, где этот цветок растет. Скупо перебрасывались словами, какие при­ходили в голову, некоторые старики молились. Солдат хо­дил перед воротами, которые отделили их от города и за которые нельзя было ступить и шага — это означало бы смерть. Весеннее солнце лишь на несколько минут загля­нуло в тесные проходы между строениями, а потом оста­вило эти сырые закоулки и пошло себе дальше — на запад. Конвоиры не пришли, не пришел и «пан зондерфюрер», обязанностью которого было собирать деньги и приво­зить харчи.

Наконец в сумерках к воротам подъехали грузовики, полные полицейских. И жители гетто, все, кто не потерял способности думать и рассуждать, поняли: беда. С ними люто обходились немецкие солдаты, но еще страшнее была жестокость полицейских, в которых звериная лютость умножалась на желание выслужиться перед немцами. Их было человек сто, все с оружием. Как выстрелы, прогре­мели их шаги по мостовой. Вслед за полицейскими вошло несколько немцев, мелких чинов, в большинстве своем по­жилых людей. Оповестили — регистрация. Люди цепью двигались вдоль стола, за которым сидел немец и ставил единицу каждый раз, когда проходил новый человек.

А тем временем полицейские позапирали двери в скла­де, где оставался какой-то скарб. Тех, кто прошел «реги­страцию», загоняли в тесный проход между зданиями, вы­тряхивали у них все из карманов, требовали сдать ценные вещи. К числу ценных вещей относились и золотые зуб­ные коронки. Это было неслыханно. Раздались голоса про­теста. Тогда коренастый, с конопатым лицом полицейский достал из кармана специальные щипцы и начал орудовать ими. Человека хватали, скручивали ему руки, силком за­ставляли открыть рот, и полицейский вырывал золотые зубы. Вопли поднялись над гетто, вопли вырвались за ко­лючую проволоку и заполнили собою вечерний город. Ули­цы опустели, жители попрятались по своим углам, лишь бы не слышать этих страшных, нечеловеческих воплей.

А в офицерском ресторане гремел оркестр, в солдатских домах раздавались песни и хохот. В квартире Веры Корзун небольшое, но пестрое общество садилось за ужин. Главной фигурой этого общества был Терешко, он был «корректным» и «интересным», но делал так, чтобы пер­вую скрипку играла хозяйка. Однако у Веры было много хлопот, она то и дело отвлекалась, и постепенно всеобщее внимание привлек Сымон, ставший «кумиром» женщин. Женщин здесь было больше, чем мужчин. Пришла извест­ная балерина, мечтавшая о «настоящем театре», который ей обещал Терешко, а пока что танцевавшая до полуночи в офицерском ресторане. Рядом с нею на диване, подобрав под себя ноги, сидела маленькая женщина в розовом креп­дешине, с крикливым накрашенным ртом, и этот рот — красный, большой, подвижный — был главной достопри­мечательностью ее лица. Женщина эта была «личным пе­реводчиком» оберста Гельмута, официального «хозяина го­рода». Рыжие спирали кудряшек, поднятых вверх — будто на них действовал электрический ток,— украшали третью особу этой компании — служащую биржи труда. Осталь­ные были мелкими артистками странствующей труппы и официантками ресторана.

Среди мужчин, кроме Терешко, на первом месте по служебному положению стоял щестидесятилетний «князь», вывезенный немцами из Германии, который организовал в городе библиотеку, собирая для нее книги изо всех домов, и тоже мечтал о «настоящем театре», готовясь стать его директором. С женщинами он разговаривал с постным вы­ражением на лице, а Сымона и молодых артистов, которые липли к нему, как голодные собаки, звал «цыпочками», и при этом слюна закипала в уголках его старческого, об­вислого рта.

Это и была без малого вся «культурная интеллигенция» Крушинска, которую собрал и объединил вокруг себя Те­решко, если не считать нескольких учителей,— их в «са­лон» пока что не допускали!

Шел двенадцатый час. Ужинать собирались в столовой, которая теперь вся была задрапирована коврами. Сымону надоели воздыхания дам и слюнтяйские комплименты «князя», он ускользнул от них и стал зажигать свечи в канделябрах. Как раз в это время под окном загудел авто­мобиль. Нина открыла дверь, и в комнату, в сопровожде­нии четырех солдат, вошел обер-лейтенант Рихтер, высо­кий и сухой, лет тридцати на вид, похожий на своего «пат­рона», как сын на отца. Он поздоровался со всеми и, обра­щаясь к Терешко, по-русски сказал:

— Господин оберст Гельмут просит извинения. Госу­дарственные дела не позволяют ему отдохнуть в почтенной компании. Господин оберст Гельмут надеется в следу­ющую субботу посетить этот приятный дом. Извините! — Он повернулся к Вере, которая вошла в столовую, стукнул каблуками и склонился над ее рукой.

— Душка! Сколько корректности и выдержки! — про­стонала балерина.

— Как жаль, что полковник занят! — выдохнул крас­ный рот «личного переводчика».

Сымон, зажигая последнюю свечку, сказал Нине, ко­торая наводила порядок на столе, но сказал так, чтобы слышали все:

— А по мне, так и хорошо, что их не будет, дьявол их режь. При них чувствуешь себя так, будто твое сердце под конвоем.

Все сели за стол. Чинность сохранялась лишь в первые минуты. Потом немецкий шнапс спутал карты «салонности», и началось то, что именуется «приятным вечером». Голодные актеры «князя» налегли на еду, балерина нача­ла снимать с себя «предметы туалета», и стоило Сымону глянуть на нее, как она послушно пошла за ним в сосед­нюю комнату. В общем шуме и гаме никто этого не заме­тил. Пили и пели, хохотали, заводили разговоры на такие темы, в которых вовсе не было тем. Про хозяйку гости сказали: «Милая, но простоватая. И что в ней нашел Те­решко? Говорят — художница?» Вера ходила среди всего этого народа, как челн средь волн. Трезвая, она ко всему прислушивалась, замечала любую мелочь. Случайно очу­тившись возле двери, за которой скрылись Сымон и бале­рина, она услыхала их разговор.

— Там, на севере, я за вас не дал бы и миски балан­ды,— грубо говорил парень.— Перед немцами раздевае­тесь, а передо мной не хотите!

— Но там я в трико,— стонала балерина.

— В трико и черт — мадонна! — И вдруг, после паузы, захохотал.— Ну, я же знал, что вы — дохлая кошка!

Он вышел, толкнув Веру. Стал рядом с нею и, кивнув на дверь, тихо сказал:

— Я такими брезгую! Вот кого бы я с удовольствием вешал!

— Разве можно вешать с удовольствием?

— Таких — можно...

Девять тысяч семьсот двадцать четыре человека, не считая грудных детей (шесть человек было убито, потому что они сопротивлялись), было выведено за ворота. Их окружили полицейские и солдаты и погнали по мертвым улицам города — туда, где они копали траншеи. Стоял легкий мороз, над городом висел осколок луны, будто вы­резанный из фольги. И такие же, точно вырезанные из фольги, светлые тучки редкими островками стояли в зеле­ном океане неба. Город, в котором и уцелевшие дома выглядели руинами, залитый зеленовато-голубым светом, был похож на фантастическую страну, нарисованную смелым художником. В такую ночь хочется быть молодым, сильным, ловким, счастливым и ощущать в крепкой руке теплую руку подруги. В чистом, ясном воздухе, хоть и стоял мороз, слышался легкий шелест крыльев той птахи, на которой прилетает весна. Птица-ветер летал над тре­вожным городом, звал человеческие души за собой — в странствия, в страну вечной мечты, где «хочу» означает «могу», а «могу» — значит «добуду».

И в величавой этой ночи счастья и любви шло девять тысяч семьсот двадцать три человека, не считая грудных детей (один человек, старик, пройдя три квартала, упал мертвым), по городу, в котором они родились и выросли, по шоссе, потом по полю — к тому молодому сосняку. Дети просыпались на руках у матерей, и те снова укачи­вали их — тихо-тихо, чтобы не слыхали немцы и полицей­ские, чтобы город этот не услыхал... Всех их поставили на бровке траншей, выкопанных их же руками. Перед ними встали солдаты великой Германии. И по старикам, по ма­терям, по грудным детям, по бледнолицым девушкам и по юношам с горячими глазами, по всем этим девяти тысячам семистам двадцати трем человекам ударила частая авто­матная дробь...

— Несчастье! — простонала балерина, осторожно вы­плевывая вместе с кусочком яблока свой зуб.— Посмотри­те, какое несчастье! Мой зуб...

Кто еще способен был держаться на ногах и кто услы­хал этот величественный стон, принялись утешать ее. «Князь» посоветовал бросить зуб под печку и попросить мышь, чтобы она вместо костяного принесла железный.

— К черту железный! — перекрывая шум и гам, ска­зал Сымон. — Потанцуйте перед оберстом или Рихтером, и они дадут вам золотые! Продажные мартышки!

Вера схватила его за руку, вывела на кухню. Он си­дел на табуретке и, стиснув зубы, твердил: «Ненавижу, ненавижу подлюг, шлюх продажных! И Терешко ненави­жу за то, что видит, кто они, какая цена им, а сидит, пьет, разговаривает с ними»... И вдруг засмеялся — заливисто, как мальчишка.

— А знали бы вы, как он живет, ваш Терешко!

...Люди, которых не задели первые пули, стали про­сить пощады. Заплакали дети, матери выставляли их на вытянутых руках перед собой, навстречу солдатам, а чер­ная стена с наведенными дулами надвигалась все ближе и ближе. Падали в глубокую траншею — и мертвые, и ра­неные, и живые, здоровые. Черная стена надвигалась, на­двинулась... Замелькали лопаты в сильных руках полицей­ских, и земля большими твердыми комьями посыпалась на мертвых и живых.

И еще три дня шевелилась земля на этом месте, будто там лежал богатырь и тяжело дышал во сне.


XII

И правда — как жил Терешко?

Что связало его, уважаемого когда-то литератора, с двадцатишестилетним Сымоном, детство которого — мел­кие кражи, юность — принудительные колонии и лагеря, а старость — темный вопросительный знак?

Страх бросил Терешко к бесшабашному Сымону.

Страх заставил его запереться в четырех стенах своей квартиры с награбленной мебелью и книгами, завесить окна темными шторами. Страх заставил не показываться на улицах города, где теперь, казалось бы, он мог чувство­вать себя, как рыба в воде. Крытая машина отвозит его в большой дом, охраняемый немецкими солдатами, и там он сидит в своем кабинете начальника «бюро пропаганды» и «делает культуру». Здесь он — голова, здесь он — на гребне истории. Та же машина отвозит его на квартиру. Окончен служебный день, за ним закрываются двери, одиночество давящими цепями охватывает этого неболь­шого сухого человечка и бросает в вольтеровское кресло. Не музы — страх царит в комнате, заваленной свезенными со всего города книгами.

Страх овладел им впервые еще тогда, когда он, будучи юнцом, приехал со Случчины в столицу, поступил на раб­фак. Там познакомился с молодыми писателями и сам по­пробовал писать стихи. Они понравились — природа родной деревни отражалась в них. Стихи напечатали, и он тоже стал писателем. Однако склад души у него, как и у отца, был кулацкий, и с течением времени уже ничто боль­ше не вдохновляло его на поэзию. Тогда он занялся бел­летристикой, стал черпать темы из далекого прошлого. Он брал настойчивостью, да и писал правдоподобно — его большой роман «Сестра» поразил всех мнимой глубиной и объемом. Он работал над последними главами романа, когда пришло известие, что отец подлежит раскулачива­нию. Страх впервые заглянул ему в глаза и на мгновенье отразился в них. Ему не трудно было доказать, что он давно порвал с отцом, звание писателя было надежным щитом, и скоро к нему снова вернулось спокойствие. Но этот момент, незаметный для окружающих, момент, когда страх посетил его впервые, оставил, может, хоть и незна­чительный, однако же ощутимый след в его душе. Он привык к достатку и благополучию и не хотел терять их. Он жил, работал, более или менее успешно, с ним счита­лись. И вот пришла война. У него была возможность вы­ехать из Минска, однако он прослышал, что дорогу бом­бят немецкие самолеты, и про себя подумал: зачем лезть под бомбы, пускай волна событий идет, как идет, может, и она выбросит его на берег. И он остался. Пришли «но­вые хозяева», а с ними — старые враги белорусского на­рода, так называемые «белорусские деятели», которые все эти годы обивали гитлеровские пороги. От него по­требовали доказательства лояльности, и он написал статью, в которой обвинял советские власти в сдаче Мин­ска. Статья понравилась, ее напечатали и предложили работу. Но он отпросился куда-нибудь в областной центр, скрыв то, что боится встречаться с людьми, знавшими его раньше. Так он очутился в Крушинске, где «делал культу­ру», «перерабатывал» свой роман... Бывали у него минуты, когда он серьезно начинал верить, что немцы после побе­доносной войны создадут, независимую Беларусь, верил, что надо готовиться к этому «историческому событию» и собирать вокруг себя и своих хозяев белорусскую интелли­генцию. Он хорошо знал, что не все успели эвакуироваться на восток. Но все его усилия оказались тщетными — ра­ботники культуры не откликнулись на его призыв, их буд­то и не было, вместо них пришли болтливые, голодные про­ходимцы, случайные элементы — или запуганные, или та­кие. которые начинали уже терять разум. Но и с ними можно было начать «делать культуру», и они в первую очередь занялись наследством. Пересмотрели всех писате­лей, выбрали то, что не очень противоречило установкам новых хозяев, а где выбирать было трудно — слегка из­меняли, фальсифицировали. И вот с плодами такой работы Рыгор Пилипович Терешко и предстал однажды перед «гаспадаром» города оборотом Гельмутом. На приеме присутствовал и адъютант полковника — такой же длинный и сухой, как и патрон — обер-лентенаит Рихтер. Немцы слушали Терешко. Молчали, когда разговор шел об изда­нии «Крушинского листка», соглашались, а стоило ко­снуться популяризации культурного наследства, как оберст выставил короткопалую руку в сторону Терешко. Удивительно, что у этого человека, все удлиненные линии тела которого казались заостренными, пальцы, наоборот, были толстые и куцые. Терешко подал ему «реестр писа­телей». Оберст читал, читал и вдруг останонилси.

— Купала? Что есть Купала, Рихтер?

Рихтер ничего не сказал, только пожал плечами и по­смотрел куда-то вверх. Оберст взял со стола тупо зачи­ненный карандаш и с силой вычеркнул фамилию Купалы, поломав стержень.

— Нет, погодить! Рихтер, проинструктируйте!

Аудиенция была окончена.

Рихтер держал Терешко за пуговицу пиджака и про­никновенным голосом поучал:

— Ну что такое — ваша культура? Откуда она? Мы, немцы, больше занимались вами, чем вы сами. Не об этом речь. Вы должны направить свою деятельность на то, что­бы помирить народ с нами. Я вам скажу по секрету — у нас много неприятностей. Там, за чертой города, где мы пока что не имеем возможности держать гарнизоны, на­род борется с нами, сопротивляется пашей администрации. Партизаны! А без деревни мы не можем, никак не можем! Хлеб, мясо! Ваше имя засияет в истории великой немец­кой нации — рядом с именами Шиллера... Бисмарка! Мы разрешаем вам временные отступления, пользуйтесь своим странным языком, однако... мы хотим видеть в вас немцев. Энергии, энергии, господин Терешко!

Перед ним были поставлены две задачи: 1) создать культурную среду из сторонников немецкой власти; 2) па­рализовать идейно нарастающее партизанское движение.

И теперь, как бы ни завешивал шторами свои окна Те­решко, в затемненные комнаты его квартиры стучалась крыльями беда, и беда эта была — жизнь. И тут он встре­тился с этим чернобровым Сымоном Перегудом. Его за­держал солдат при попытке вытащить деньги. Когда его вели в комендатуру, он выкрикивал всякие оскорбления и эта горячая смелость парня понравилась одинокому Те­решко. Он походатайствовал, и Рихтер отдал приказ об освобождении Перегуда. И тот, обязанный жизнью Те­решко, остался с ним под одной крышей — «охранять его душу». Терешко это было просто необходимо, потому что страх все чаще посещал его и, как невидимый бес, иску­шал его своими циничными вопросами: а хватит ли у тебя, уважаемый Рыгор Пилипович, аргументов, чтобы доказать, что иначе ты не имел возможности действовать, переки­нувшись к немцам? Разве забота о своей жизни — главное для человека? И уверен ли ты, что бородатые мужички, которых ты готов поэтизировать, станут на твою сторону, когда история скажет: «Суд идет!» Терешко был один на один с собой, но эти и подобные им вопросы звучали так отчетливо, что он готов был поверить в реальность того, кто их задавал. Он напрягал силы, старался думать о чем-ни­будь другом, боясь повторения этого карамазовского бре­да. Встреча с Сымоном была якорем. Вместе с ним в быт вошли разгул, оргии, риск, острое слово. Но стоило всему этому хоть на минуту утихнуть, как снова в душе Терешко вставали вопросы...

Новым лучом успокоения стало появление Веры Ва­сильевны Корзун. В ней Терешко видел человека с того берега. Сказалось и другое: когда человек падает, ему хочется, чтобы вместе с ним падали и остальные. На встречу с нею Терешко возлагал большие надежды в смысле объединения культурных сил. Для решения же другой за­дачи были использованы связи, которые были у Сымона. Именно он раскопал создание, которое окрестили «батькой Рудольфом», и банду его немцы охотно стали поддерживать.

Однако успокоение было временным.

Город был в огненном кольце. «Жизненное пространст­во» не хотело подчиняться немцам. Эшелоны летели под откос, мосты взлетали в воздух, застывали намертво жадные руки завоевателей, не дотянувшись до желанного ка­равая. Шумели, гудели белорусские леса, как перед грозой. И вот здесь, в городе, состав с комбинатовским обору­дованием тоже летит в воздух, а следом — гремит взрыв на электростанции. Это было страшнее, чем знамя на ко­локольне собора, чем даже побег из «подвала смерти», ко­торые могли быть и случайными.

Красивая, спокойная, отзывчивая Вера явилась как из­бавление. Он знал ей цену, она была несравнима с тем, чего стоили все эти балерины, переводчицы, агенты.

Но Сымон начал грубить ему. От него трудно было добиться послушания. Все чаще и чаще он стал исчезать без разрешения. Недобитый Терешко кролик, которого ему так хотелось зажарить, тыкался по кухне, пока не подох от голода. Сымон этого не заметил. И Терешко, анализи­руя перемены в характере своего «напарника» (слово при­надлежало Сымону), пришел к выводу: парень во власти женщины. Терешко даже отважился на допрос, но из это­го ничего не вышло. Сымон вдруг заявил:

— Чего вам еще от меня надо? Может, того самого, что и «князю»?

Это было настолько грубо, что Терешко не нашелся, что сказать, и умолк.

А Сымон, теребя нервными пальцами угол газеты, с не­ожиданным воодушевлением продолжал:

— Я много видел женщин, всяких. Но такую я встре­тил впервые. Она так смотрит на людей, на вас, на меня, что сразу понимаешь — видит насквозь. Не она вам, па­трон, нужна, а вы — ей. Вот увидите, она превратит вас в куклу. Поиграет и бросит. Когда я гляжу на нее, то ка­жется, что за нею скрывается что-то — такое интересное, как в книжках, которых уже не пишут. А мне хочется знать, что это такое.

— Ты влюбился, мальчик...

— Я? Я не знаю, что это такое. Переспать — можно с кем хочешь, особенно теперь. Послушайте, Пилипович, бросьте вы все это, всех этих «культурных деятелей», этих «генералов», пусть «князь», рудольфы и рихтеры выпуты­ваются сами. Может, мы еще найдем, как прочитать ин­тересную книгу.

— Я прочитал все.

— А я нет! Я жулик, вор, последний гвоздь ржавый... У меня горит душа, когда я знаю, что даже женщины... такие, как Вера...

Терешко пустился на другую уловку:

— Ничего в ней нет, это обман. Она такая же, как и я, в этой обстановке ориентируется на то, что легче. Каждый из нас спасает свою шкуру от немцев.

— Те, что придут после них, не сдерут ее?

— За немцами идем мы...

Сымон схватился за голову и неестественно громко захохотал. Красивое его лицо стало красным и страшным. Эта неожиданная трансформация поразила Терешко:

— Успокойся, Сымон, выпей...

— Шнапс? Вот лекарство от всех болезней и от всех мировых проблем! Вы придете за немцами? Хо! — Он вскинул вверх руку; пальцы его дрожали.— За ними при­дут мужички, разные, те самые, которых вы боитесь, при­дут Веры! И тогда нам — конец! — Он провел пальцами по шее.— Но у вас все-таки идеи, хоть цена им грош а базарный день... А с какой стати я в двадцать пять лет должен гибнуть?

И он быстро вышел. Терешко подался было к двери, но тут же остановился. У таких, как Сымон, есть нюх — буд­то у гончих... А что если он что-то заметил за Верой? Не останавливать его, дать волю... А может, и правда — по­вернуть на сто восемьдесят градусов? Но кто поверит те­перь? Глотнув воды, трудно рассчитывать, что не доста­нешь дна. И долго ли все это будет продолжаться? Терешко опустился в кресло и закрыл глаза.

Один.

А за окнами — враждебный свет. Немцы, которые ждут и требуют. И советские граждане, которые тоже ждут и требуют... Ответа, ответа, ответа!


Часть третья


І

В феврале 1943 года завершилась великая Сталин­градская битва, а уже в марте наименее устойчивая часть немецких вооруженных сил — итальянские войска — бы­ла снята с передовых позиций и отведена в глубокий тыл. Крушинск, как и другие города Белоруссии, был забит жадными на еду, спирт, развлечения, болтливыми италь­янцами; ими попробовали заменить немецкий гарнизон, но скоро выяснилось, что это тоже небезопасно. Как-ни­как итальянцы сражались за чужие интересы и сражаться за них, за эти интересы, не хотели, они открыто поносили фюрера и дуче и возлагали надежды только на бога и Вик­тора-Эммануила.

Если раньше город походил на огромный концентра­ционный лагерь, в котором временами совсем замирал пульс жизни, то теперь в нем было настоящее Вавилонское столпотворение. Процветали спекуляция, разбой, грабежи, возникали стычки между немцами и итальянцами, дисциплина быстро падала. В эти дни можно было наблюдать, как за бутылку молока итальянский солдат предлагал опешившей торговке свое оружие. Италь­янцы гуляли с девчатами, устраивали неслыханные попой­ки, с которых возвращались в казармы без амуниции и с диковато-счастливыми глазами. Они видели, как треснула и начала разваливаться под ударами Советской Армии мифическая сила германского войска, видели страшный разгром под Сталинградом, и теперь у них осталось одно стремление — выжить и очутиться в Италии. Последнее пока что от них не зависело, жить же для них означало пить, гулять, есть, а для всего этого надо было грабить, и они грабили и город и армию. Итальянцы были похожи на молодого, сильного зверя, которого держали на цепи. Цепь порвалась, зверь почувствовал, что он на свободе, и инстинкт подсказывал ему как можно быстрее восполь­зоваться ею. По требованию немецкого командования итальянские офицеры ежедневно выступали по радио, при­зывая своих солдат «поддерживать дисциплину и ие давать своего оружия в руки врага», но эти призывы, как и много­численные, по-итальянски многословные приказы и обращения, оставались тщетными. Когда с горы срывается огромная глыба, ее не остановишь соломинкой.

— Первые ласточки,— усмехался Кравченко, когда до него доходили вести о переменах в городе. «Первая ла­сточка хотя и не делает весны, но предсказывает ее». Вни­мательно взвешивая и оценивая события, он понимал, что весна началась на сталинградских руинах и ее дыхание дошло до белорусских полей и лесов. И веру в то, что будет «весна красна на весь мир», Кравченко укреплял в душах своих соратников и товарищей. А их становилось все больше и больше, связь с товарищем Андреем крепла, и вот однажды Кравченко решил, что надо поговорить с товарищами как-то иначе, чем это делалось раньше, что­бы они поняли, что их много и что они способны на большие дела.

Кравченко встретился с Ниной, Дробышем, тетей Феней, Юркой и условился с ними, что они приведут на «ве­черинку» тех, в ком уверены. В тот момент, когда Кравченко кончил, вошла Вера. В комнате с бедной, немудреной мебелью, где происходил разговор, появление Веры в элегантном весеннем платье, красивой, веселой, произвело на Дробыша определенное впечатление. Исчезла приподнятость, вызванная разговором с товарищем Игнатом, что-то тревожное ворохнулось в душе, и он почувствовал, как непонятная, беспричинная раздражительность охватила его. Огоньки погасли в глазах, и голос осип, будто, разгоряченный, глотнул он ледяной воды.

В его представлении Вера оставалась тем милым видением, каким она явилась перед ним впервые. В великоватом ватнике, в простой серой юбке, обмотанная большим вязаным платком, милая и близкая подруга с глубокими грустными глазами, в которых можно было прочитать все волнения, все противоречия, присущие обычному, не столь сильному человеку. Он давно не видел Веру, и теперь в этой старательно одетой, подчеркнуто элегантной жен­щине увидел что-то чуждое. Двойная жизнь — участие в подпольной борьбе и служба в полиции — приучила Дробыша видеть теперь в любой напудренной и приодетой женщине мотылька, что летит на немецкий огонек, а в каждой красивой юбке — награбленное добро.

— Товарищ Кравченко,— сказала Вера, слушая Игната и водя пальцами с блестящими розовыми ногтями по вышитым кружочкам на скатерти.— Проведем рискованный, однако интересный эксперимент, о котором я уже вам говорила.

— Вы про этого лагерного Дон-Жуана?

Дробыш заметил: Верины губы чуть-чуть дрогнули от улыбки. Так улыбаются, когда трудно сдержать что-то приятное и оно само собой прорывается наружу. А Крав­ченко вдруг спросил с иронией в голосе:

— Он тоже в вас влюбился?

В этом «тоже» Дробыш услыхал нечто большее, чем намек.

— Я не особенно верю в то, что гожусь на роль Жан­ны д’Арк,— спокойно сказала Вера.— Терешко не про­являет своих чувств. Этот же парень — воск, из него мож­но вылепить, что мы захотим. Я даю вам материал, а вы уже лепите...

Дробыш не сдержался:

— Приведите на нашу вечеринку всех посетителей вашего «салона». Гарантирую — через три дня нам по­весят на шею галстуки.

Вера глянула па него; глаза ее оставались прежни­ми — грустно-ласковыми, оживленно-извиняющимися.

— Я поступлю так, как вы мне прикажете, товарищ Кравченко. О «галстуках» я подумываю чаще, чем мне этого хотелось бы...

Кравченко молчал, что-то обдумывая. Дробыш опустил голову. Вера опять стала гладить пальцами пестрые кру­жочки на скатерти. Яркое весеннее солнце падало на ее модно причесанные волосы, и от этого они казались почти рыжими.

— У таких людей, как этот Перегуд, есть свои прин­ципы. У меня в батальоне был такой...— задумчиво рас­суждал Игнат.— Причем эти принципы проявляются как-то вдруг, как раз тогда, когда ты не ожидаешь. Уверены вы, что при помощи Перегуда нам удастся взять этого «батьку Рудольфа»?

— Думаю, что да.

— Хорошо. Приведите его часа за два до вечеринки. Если надо будет, вы с ним и пойдете.

На Верином лице появилось вопросительное выраже­ние. Если бы Дробыш в эту минуту глянул на нее, к нему вернулось бы хорошее и ясное настроение. Но тот упорно разглядывал свои сапоги и становился все мрачное и мрачнее.

— Отложим это... Я прошу вас...

В голосе Веры было что-то такое, что заставило Дро­быша наконец посмотреть на нее.

— После того как вы перешли сюда,— тихо заговори­ла Вера,— я не имею возможности поминутно советовать­ся с вами, а Вася Дробыш не выполняет вашего наказа и не бывает у меня, и временами мне бывает так трудно и одиноко... Я все думаю, думаю — а что, если я не так все делаю? Что, если Терешко перехитрит меня... Не лишай­те меня возможности присутствовать на вечеринке, чтобы успокоить себя, чтобы хоть несколько минут побыть тем, кто я есть...

— Вы сомневаетесь...

— Нет, нет,— она схватила своей рукой большую смуглую руку Кравченко,— не думайте, что я сомневаюсь в чем-нибудь, тем более — в правоте нашего дела. Я знаю, что делаю. Но когда вы все далеко, бывает так трудно... А Нина только твердит — хорошо, хорошо... А если не хорошо?

Дробыш смотрел на Веру, и его сердце снова полни­лось радостью. Как он понимал ее в эту минуту! Он, ком­сомолец, вынужденный носить эту форму, перевоплощаться по нескольку раз на день и часто делать то, что несовместимо с достоинством советского гражданина. Хочется кричать, броситься на этих выродков, которые отняли у него радость жизни, и бить, бить... Надо сдерживаться, потому что этого требуют дело, товарищ Игнат, партия, Родина...

...Дробыш встал вместе с Верой. И потому, что Вера не ответила на свой вопрос, а больше для самого себя, ска­зал:

— Вера Васильевна, вам — верю. А этим оборотням — нет. И откровенно скажу — боюсь я этих ваших экспери­ментов. Жулик остается жуликом.

Кравченко закурил.

— Нет,— сказал он, отгоняя рукой дым,— это не со­всем так. Давайте все-таки поглядим, что он за гусь.

— Они не гуси, а хамелеоны.

Вера вышла первой.

Дробыш тоже вышел, однако возле калитки задержал­ся — идти вместе средь бела дня было бы просто не­разумно.

И он увидел: залитая солнцем широкая улица, а по черной тропке, протоптанной в снегу, идет женщина, спокойная, уверенная, гордо несущая свою красивую го­лову. На углу она остановилась, сделала два шага влево, потом сошла с тропинки на середину улицы.

Теперь пошел и Дробыш. На углу ему тоже пришлось остановиться — перерезая дорогу, мчался, своевольничал ручей, из-под снега к нему стекались струйки воды, и снег был мокрый и пепельно-синий. Ручей бежал с этой улицы на соседнюю, более низкую, и та улица уже почти вся бы­ло залита водой. Ощущая в душе неясную радость, Дробыш, смеясь, перескочил через мутный поток.

«Весна? Для меня она придет тогда, когда можно будет сбросить эту черную шкуру, не раньше. Как сделать, что­бы это время пришло поскорее?»


II

Тихая улица. На дорогу смотрят бельмами плотно за­крытых ставней домики. И только один из них сияет огня­ми, оттуда, нарушая тишину, вырываются музыка и смех. Там справляют день рождения полицейского, чтоб не до­жить ему, собаке, и до утра!.. Молодежь уже два года как лишена естественного права молодости на песню, на танец, на шутку. Все отняли фашистские звери: и радостный труд, и чувство того, что ты хозяин жизни, и возможность учиться, и самое веселость. Ступишь шаг и столкнешься с тупой ненавистью фашиста, с бешенством развратного полицая. Девушка! Хочешь музыки и танцев? Иди в сол­датский дом, там потанцуешь, заплатив за это своей честью. Поднимешь голос протеста — за колючую проволоку, или и Германию на каторгу, или в могилу. Помни, мой юный друг, о страшных могилах, над которыми не затихает стон закопанных живыми! Пусть пируют «черные бобики», лучше не прислушиваться к этому разгулу висельников, лучше ждать. Пришла весна, придет и счастье! Не велика польза, если ты будешь действовать на свой страх в одиноч­ку. Когда тают снега, множество ручейков стекается в один поток — он мчит, и бурлит, и сметает на пути все преграды...

Никому и в голову не могло прийти, что гуляют у по­лицейского уважаемые всеми соседями люди — старый рабочий со своими сыновьями Юркой и Казиком, тетя Феня со своими приятельницами, солдатскими женами. Никто бы не поверил, что вот эта маленькая женщина в простой белой блузке — врач, а подруга ее — архитектор,

И хорошо, что не знают, пусть для всех они будут сегодня оборотнями и изменниками. А баянист, баянист... Строгая рабочая мать, что вырастила тебя, молодой, сильный человек, наверное, плачет втайне от всех — ей стыдно смотреть в глаза соседкам, потому что сын надел черную форму с серыми кантами. Этот полицай, который наклонился над баяном так, что чуб упал на мехи, да хозяин, тоже по­лицай, хорошо известны всей рабочей улице — неразлуч­ная пара.

Гармонисту пора отдохнуть. За стол, за стол!..

— Вот именно это мифическое могущество немцев и их союзников,— говорит Игнат, держа стакан с «божьей росой» и наблюдая, как в гранях играет свет,— начинает разваливаться. Это показал Сталинград. Немцы, конечно, будут делать все, чтобы поправить положение на фронте, чтобы попытаться еще развить наступление. Наша зада­ча — помешать им в этом. За этим столом, рядом с ува­жаемыми, опытными в жизни людьми сидят молодые на­ши товарищи. Вот Юрка и Казик... Я знаю, как рвутся они отомстить врагу за то, что тот и на сердце, и на ра­дость жизни, и на все, что для нас дорого и свято, ступил кованым сапогом. Им, этим юным нашим товарищам, хо­чется сказать: не террор одиночек, а неодолимое движе­ние мстителей, общее сплочение принесет больше пользы. Если уж судьба свела нас вместе, я именем партии тре­бую дисциплины. Факт!

И встает семнадцатилетний Юрка и, будто провозгла­шая тост, поднимает стакан:

— Я ваш сын, вы для меня родители и наставники... Вы же знаете, как трудно удержаться, когда видишь нем­ца, который хозяйничает в твоем родном городе. Вы на­учили меня сдерживаться, и я, мой брат тоже, мои това­рищи, мы все говорим: мы чувствуем ваше плечо и боль­ше не станем вырываться вперед. То, что мы делаем, нас не удовлетворяет — ни листовки, ни флаг на колокольне, ни взрыв на электростанции. Не этого нам хочется. Но я понимаю, что надо сдерживать себя и делать то, что най­дете нужным вы. Мне бы хотелось, чтобы Родина услыха­ла мой голос! Пусть знает она, что мы отдаем свои силы ей — все, без остатка. Пошлите на смерть, и мы пойдем на смерть.

И встает рабочая мать.

— У меня сыновья на фронте,— говорит тетя Феня,— и я не имею права сидеть сложа руки, я, их мать. И даже если их нет в живых, если они сложили свои молодые го­ловы за наше освобождение, пусть слышат меня и в сы­рой земле: ненависть моя к врагам, к их прислужникам не имеет границ. Товарищ командир! — Она так и ска­зала, обращаясь к Кравченко, эта пожилая женщина.— Спасибо тебе за сегодняшний вечер, за то, что нашей скромной работе ты даешь высокую оценку.

И потом разговаривали тихо, будто тот пафос, кото­рый невольно прорвался в этих двух застольных речах — молодого, и пожилой женщины,— боялись снизить громким словом. Говорили о том, что надо брать на заметку всех тех, кто служит немцам, чтобы отплатить им за это. Надо передавать товарищу Андрею вести о всех мероприятиях немецкого командования против партизан. Надо вести пропаганду среди тех, кого отправляют в Германию. Надо разваливать немецкую машину по винтику. Надо, чтобы враг почувствовал и понял, что и здесь, в тылу, гремит Сталинградская битва...

Так сидели они и говорили о страшных и сложных, про­стых и трудных делах, как говорят на производственном совещании заинтересованные в работе своего предприя­тия люди.

...Кравченко встал, налег на костыли, вышел из-за стола. Вместе с хозяином отодвинул сундук, приподнял половицу, наклонился над ямой, сунул в нее руку. Все смотрели на него молча, ожидая.

— Голос Родины! — сказал Кравченко тихо.

И все услыхали далекую музыку — она лилась и ли­лась, как весенний ручей, стремительная, бурная, и все ширилась, становясь полноводной Волгой, музыка из Моск­вы... И каждый из присутствующих почувствовал уверен­ность в том, что в мире есть еще красота, что жизнь не останавливается, что бурлит она, как весенний ручей, стремительно, как полноводная Волга... Единое для всех этих людей чувство подняло их с мест, и так они стояли несколько минут, зачарованные родным голосом Отчизны, которая не покорилась и которой стоять в веках — гордой и непобедимой.


ІІІ

В корреспонденциях из Крушинска, помещенных в «Беларускай газеце», писалось о том, что новая власть несмотря на то, что война затягивается, много внимания уделяет культурному строительству. Большевики, писа­лось в газете, уничтожили многие здания, которые была украшением города, а немцы их восстановили. Хозяева, а не завоеватели,— утверждала газета. И действительно, разрушенное бомбой здание банка немцы отстроили и разместили в нем гестапо. Жизнь почти каждого крушинца контролировалась людьми, которые здесь осели, а жизнь этих церберов нового порядка тоже подлежала кон­тролю. Одно это название — «гестапо» — вызывало смер­тельный страх у среднего человека, оно и у подданных Третьей империи рождало мрачные мысли о превратно­сти людских судеб...

Вот именно в эту «святая святых» и был приглашен Рыгор Пилицович Терешко, прибывший утром в свое учреждение. Его предупредили, что «высокая особа», лич­ный представитель Розенберга, выразила желание встре­титься с ним. Со смешанным чувством тревоги и гордости поднимался Терешко по широкой лестнице этого наводив­шего страх здания, стараясь ступать как можно более спо­койно, с должной выдержкой. Но маленькая худощавая его фигура выглядела на этих широких лестницах, среди этих огромных толстомясых часовых как бы еще меньше.

С Терешко творилось нечто прелюбопытное: в душе он стремился сохранить хоть внешнюю независимость, голо­ва же, вопреки этому стремлению, вбиралась в плечи, а плечи имели тенденцию сокращать свой размах, будто крылья у мотылька, когда тот замирает, присев отдохнуть. Терешко как раз и силился выровнять линию плеч, но они упорно свертывались, как мотыльковы крылья, и от этого по пиджаку, черному, немного великоватому, все время как бы пробегала конвульсия.

В приемной его встретил «князь» (теперь можно на­звать его имя — «князь» Милкин), одетый в некое подобие фрака.

— От нас будут требовать чрезвычайных усилий,— прошептал в Терешково ухо «князь», обдавая его слю­ной.— Вы, коллега, не возражайте. Я хозяев знаю, служу давно. Одно дело — требовать, другое — выполнять. Еще день, еще месяц, еще год, нам лишь бы прожить, а там они обойдутся и без нас.

— За мной стоит мой народ,— с подчеркнутым пафо­сом произнес Терешко, чтобы сбить фамильярный тон «князя».— Я должен позаботиться о нем, о его культу­ре... о его величии...

— Народ? — у Милкина от удивления совсем отвисла толстая нижняя губа, мокрая, жадная на лакомства.— Народ — это я и мои мальчики, о которых я должен за­ботиться, пока есть силы. Народ! — Он, наверное, зашел­ся бы от смеха, если бы был в другом месте.— Вы ему нужны, как мертвому припарки.

Перед ними вырос чисто выбритый, надушенный, весь подтянутый Рихтер, блистающий шикарными сапогами и довольным, каким-то глянцевым лицом.

— Прошу...

Они вошли в кабинет «высокой особы». Оберст фон Гельмут, начальник гестапо Фихтенбауер — наиболее влиятельные в городе люди — стояли так, как стоят сол­даты по команде «смирно», оба высокие, длинноногие. Их фигуры чем-то походили на сигары. За большим столом (именно он сначала бросался в глаза) на стуле с прямой спинкой сидело что-то до того миниатюрное и с виду сим­патичное, что у Терешко даже шевельнулась смешная мысль — «маскарад»! Личный представитель Розенберга, в костюме, который нельзя было назвать ни военным, ни гражданским, без всяких регалий и других явных отличий его воинской принадлежности, был и вправду очень не­высок ростом, лицо у него было розовое, с бледно-голубы­ми глазами, которые, казалось, изливали на того, к кому был обращен взгляд, не меньше, как благоволение. Свет­ловолосый, розовощекий, голубоглазый, он был идеаль­ным образом Валентина, если бы вышел немного ростом.

— Приятно познакомиться,— голосом Валентина встретил он Терешко и Милкина, однако сесть не предло­жил.— Пригласите и господина Рудольфа.

Терешко покосился на двери. Да, он не ошибся — вслед за Рихтером в комнату вошел «батька Рудольф», которого Рыгор Пилипович видел всего один раз, когда тот начинал свою карьеру. Тогда это был исхудалый человек с голод­ными, глубоко запавшими глазами, и о себе он тогда ска­зал коротко. «По профессии — «тихушник», но годы выхо­дят». Его отыскал Сымон, они познакомились где-то в тюрьме или в лагере. В гестапо дали ему директиву — собрать банду и под видом партизанского отряда действовать так, чтобы всячески компрометировать настоящих партизан и срывать их мероприятия. Терешко же дал «свою программу» — выяснить, насколько популярна сре­ди населения (крестьянства) идея «белорусского сепара­тизма», пропагандировать ее. Немцы платили «пану Рудольфу», и их директивы он выполнял охотно и доста­точно успешно. Что же касается Терешковой «програм­мы», то, обязанный Терешко лишь «протекцией», он просто забыл о ней. Что значит для такого человека благо­дарность, если есть более сильный магнит — сытая жизнь? Правда, в первое время Рудольф не отказывался от «прокламаций», которые писались в Терешковом «бю­ро пропаганды», но потом решил, что хватит, «рассчитал­ся», и произведения эти перестали доходить до деревни. Рудольф «совершал рейды» по деревням и селам области, и там, где еще не знали, с кем имеют дело, доверчивые люди попадались ему на крючок. Он выведывал все, что можно было выведать, о бывших активистах, молодчики из его банды вылавливали их и расстреливали. Но на первом месте стояли разбой и насилие. И когда, после очередного налета на деревню, «батьку» окружали хму­рые толпы крестьян, он говорил, обращаясь к ним, при­мерно следующее:

— Вы недовольны тем, что мои хлопцы порезали у вас коров и переспали с вашими дочками? Если мы этого не сделаем, сделают немцы. Да еще не так и не столько. По­терпите! Мы, партизаны, выловим всех евреев и коммуни­стов, которые попрятались среди вас и из-за которых и пришли на нашу землю немцы, а потом ударим по нем­цам. А чтобы вы знали, что вас ожидает, когда немцы возьмут верх над коммунистами или наоборот, запомните этих зарезанных коров, расстрелянных людей и изнаси­лованных женщин...

В сущности, у Терешко не было особой причины вы­ражать недовольство «политикой» «батьки Рудольфа» — составной частью этой «политики» были и Терешковы идеи, только они, эти идеи, были прокорректированы ди­рективами гестапо. Теперь, увидев Рудольфа, Терешко имел возможность отметить, какую пользу принесла «батьке» его деятельность на новом поприще: в кабинет вошел гладкий круглолицый человек с аккуратной седо­ватой бородкой клином, в добротном кожухе, надетом на армейский китель, в папахе, лихо сдвинутой на левый бок. Держался он с достоинством, в главах уже не было преж­него голодного блеска, он смотрел на «высокую особу», как кот смотрит на хозяйку, когда знает, что после вкус­ной еды та почешет ему за ухом. «Валентин» спросил у Рихтера, были ли приняты меры для того, чтобы приезд Рудольфа в гестапо не был замечен. Ответ был положи­тельный. Однако Терешко почему-то подумал, что Рудоль­фа боятся скомпрометировать — не то что его, Терешко...

— Мы довольны вашей работой,— пропел первую фра­зу своей арии «Валентин»,— но нам бы хотелось больших результатов. Вот видите...— Он опустил глаза, и вслед за ним взгляды всех присутствующих устремились на бума­ги, разложенные на столе.— Итоги вашей работы, особен­но «партизанского батьки».— Он усмехнулся и, наверное, задрыгал ногами, которые не доставали до пола.— Первые списки людей, которые не хотят работать с нами. Однако этого мало. Партизанское движение в... э-э... в области крепнет и крепнет, мы уже вынуждены посылать италь­янцев, чтобы... А наши солдаты используются в специаль­ных отрядах... Мы будем карать и, разумеется, в пер­вую очередь — по этим спискам. Продолжайте свою дея­тельность, э-э... пан Рудольф. Я заверяю, что господин Розенберг, а через него и наш великий фюрер будут знать о вас...— «Высокая особа» даже сделала попытку припод­няться при этих словах...— А вот город?

Он смотрел на «трех мушкетеров» — Гельмута, Фихтенбауера и Рихтера, которые в его глазах воплощали в себе чистоту немецкой нации, а те остолбенели, как на параде. Потом медленно перевел взгляд с немцев на... э-э... белорусов. Белорутения? Что такое белорусы? «Князь» судорожно приподнял руку и закрыл ладонью обвислую губу, точно испугавшись, что она может отвалиться со­всем. А Терешко... Справедливости ради надо отметить, что в душе у него шла борьба: молчать или... не молчать? На какое-то время в нем проснулся Гамлет: промолчишь, значит, окончательно попадешь в руки этих чужаков, ска­жешь — может кончиться худо. И холод страха, возник­нув где-то внутри его сухого тела, выплыл на загорбок и растекся по спине и по груди...

— Культура культурой, а сейчас — война. И что такое ваша культура? Букашка. Воробей чирикнет, и букашки нет. Два года мы следили за вашими экспериментами. И что же? Предприятия не работают, на транспорте — аварии, которые стоят нашей армии очень и очень дорого, интеллигенция... Э-э... где ваша интеллигенция? Мы вам оставляем все, что есть, и газеты, и кино, и библиотеки... Но мы хотим, чтобы вы помогали нам заставить город и село служить нам. Вы хотите что-то сказать?

— Я литератор,— хрипло сказал Терешко.

— Тем легче мне с вами разговаривать...— На лице опять появилась ласковая улыбка.— Мы поручаем вам организовать массовый союз... чтобы в него вошла вся мо­лодежь... Мы имеем такую практику. Гестапо — это геста­по, но не всюду гестапо может проникнуть. Я, видите, разговариваю с вами, как немец с немцем. Мы, понятно, можем обойтись и без вас. Но — позже. Теперь же нам нужны силы, чтобы осуществить новое наступление и за­ставить советские войска капитулировать... В последний раз! Нам надоело чувствовать себя, как в крепости.

Он взял карандаш и нарисовал на бумаге квадрат. После паузы добавил:

— Идею сепаратизма... э-э... оставим для баранов... А меж собой будем одной душой...— В этом месте голос его зазвенел.— Всю молодежь города — в Союз! Союз помощи, Союз дружбы. Тогда никто не вывесит флаг, никто не снимет охрану возле цейхгауза... — Лицо его вдруг начало бледнеть, губы дрогнули, будто воротник сдавил ему горло и стало не хватать воздуха.— Преступники найдены? — Он обращался к полковникам, а те молчали.— Найти. Найти! И колючей проволокой... Все обнести колючей проволокой! Каждое наше учреждение, казарму, дом, склад... все обнести колючей проволокой! — Голос его уже не звенел, а срывался, на фальцет.— Под носом у нас снимают охрану, заходят в цейхгауз и берут все, что им нужно! Взрывчатые материалы, оружие! Как вы на это емотрите? — Теперь он смотрел на Терешко, будто это он был тем неизвестным преступником, который организо­вал смелую ночную операцию, неопределенные слухи о которой вот уже три дня ходили по городу. Теперь он походил на питона, который нацелился на свою жертву и вот-вот проглотит ее. Страх еще долго не покидал Те­решко.

И полчаса спустя, выходя из кабинета, Терешко думал о том, что крепость уже не крепость, если вслед за листовками, флагом на колокольне, взрывом на электростинции, уничтожением состава с комбинатовским оборудованием чья-то смелая рука взяла оружие с немецкого склада. На кого направляется это оружие? Только ли на немцев? А может быть, и на него, Терешко? Он слишком заметная личность...

— Мы им нужны, Рыгор Пилипович,— шептал «князь», брызжа слюной. — Надо делать то, что они требуют.

— Я не могу открыто служить немцам! Я терплю их, потому что люблю батьковщину.

— О-о!.. Ваше высокородие!.. Чугун блестит, пока он новый... Когда же его ставят в печь, он становится чер­ным, черным... Так и с нами. Один раз поставили в печь или двадцать раз — все равно блеску не бывать.

— Мои убеждения...

Он ужо не верил в собственные убеждения, но перед этим эмигрантом-циником хотел держаться с достоинст­вом.

— Этот собачий лай,— сказал «князь» Милкин, насе­дая на Терешко своей узкой накрахмаленной грудью,— тянется уже десять лет... И протянется еще немного. Зна­чит, надо служить, я хочу вкусно есть. На мой век хватит.

Терешко, которому любые разговоры о смерти были всегда неприятны, резко ответил:

— А на мой век не хватит!

В этот самый момент к ним подошел Рудольф, задер­жавшийся в кабинете. Весь он дышал здоровьем, уверен­ностью, лицо его выражало довольство и могло бы пока­заться даже молодым, если бы не клин поседелой бородки.

— Нам дадут машину, и я поеду с вами, уважаемый Терешко. Сидеть здесь до вечера я не могу... Я же не ла­кей... а только ночью я выберусь из города. Днем мне не разрешают. Не помешаю?

— Поедем.

Сымона Перегуда, как часто бывало в последнее вре­мя, дома не оказалось. Терешко самому пришлось гото­вить обед. И вот он сидит напротив «батьки Рудольфа», смотрит, как тот со смаком пьет и закусывает, завидует его спокойствию и уверенности.

— Где же ваш «сосунок»? — спрашивает Рудольф, имея в виду Сымопа.— Весна гонит из дома?

— Возможно. Скажите, вы совершенно, совершенно спокойны?

Тень удивления пробегает по лицу бандита.

— В каком смысле? Видите... у меня вся жизнь такая. Не немцы убьют, так партизаны. Хоть я и прожил на свете почти что пять десятков, однако же хочу пожить еще. Я придерживаюсь наиболее выгодного. Тех, кто сегодня сильнее. Я же, дорогой Терешко, профессиональный преступник, как говорят пристойные люди, и вся моя жизнь — сплошной риск. Политика, история — это для меня китайщина. Политика политикой, а я живу и буду жить, потому что благословляю и этот вот стакан, и эти шпроты, и красивую бабу, когда она хоть на час да моя. Я когда-то учился в институте... Я знаю, с чем едят чест­ную жизнь. Мой день, и я справляю праздник.

Загрузка...