IV

Они сидели и разговаривали долго — литератор и бан­дит. Второй поразил первого тем, что догадался о его ду­шевном смятении. Он убеждал Терешко отбросить пережи­вания и согласиться с требованием немцев действовать более активно — «все равно они сломят». Уже давно стем­нело, а машина за «батькой» все не приходила. Возможно, еще рано. Немного захмелев, он почувствовал себя здесь как дома и признался, что «боевая жизнь» не всегда ему по душе. Потом в двери постучали. «За мной!» — оживил­ся Рудольф. Но это воротился Сымон. Подойдя к двери, Терешко сказал, чтобы тот не входил к нему в комнату. Рудольф же, наоборот, как только услыхал голос «сосун­ка», выразил горячее желание выпить с Сымоном. Тереш­ко сказал: может, не стоит, чтобы Сымон с ним виделся. Рудольф поднялся, расправил плечи и громко засмеялся:

— Вор вора не продаст!т— И позвал:— Сымон! Кореш!

Сойдясь, они обнялись и поцеловались. Рудольф даже «пустил слезу», вспомнив давние встречи. Радостью, не­знакомой Терешко, светились Сымоновы глаза, и он успо­коился.

— Лягавыми стали... Пей, Сымон! Вместе со мной гиб­нет великая каста! Аристократы!

А Сымон все смеялся, смеялся, как ребенок, которому дают одну за другой красивые игрушки.

— Я пойду пригоню машину,— сказал, наконец, Сы­мон.— Эх, батька, как бы я хотел вместе с тобой...

— Едем! Будешь у меня комиссаром!

Брови сошлись. Покачал головой.

— Баба?

— Что баба?! Поклялся служить — ему! — Сымон кив­нул в сторону Терешко.— Он меня от смерти спас. Он хотя и не верит мне с того времени, как женщина между нами встала, а я служу ему всеми потрохами. Пойду за машиной.

— Иди, иди! Рыгор Пилипович тебя отпустит со мной. Отпустишь ведь, правда?

Через полчаса под окном раздался гудок. Следом за Рудольфом вышел и Терешко. На пороге стояли Сымон и двое незнакомых полицейских.

— Почетная охрана! — пошутил «батька Рудольф», наклоняясь, чтобы влезть в машину.— Ого! Фихтенбауер напрасно беспокоится, мне эти игрушки не нужны, своих хватает! — сказал он, ощупывая автоматы, которыми было забито почти все заднее сиденье.

— Не помешают! — сказал один из полицейоких, тя­жело опускаясь рядом с бандитом и закрывая за собой дверцу.

Задним ходом машина выехала на середину улицы.

— Гони к переезду! — сказал другой полицейский, си­девший рядом с шофером.

Рудольф попробовал было освободить ноги, но сделать это было трудно — с одной стороны стояли какие-то ящи­ки и автоматы, с другой восседал рослый полицейский.

— Подвинься немного, сучий сын! — сказал ему Ру­дольф.— Теснотища же!

— Потерпи! — без всякого почтения в голосе ответил полицейский и даже не пошевелился.

Между тем машина мчалась в зеленоватой ночи все дальше и дальше.

— Поворачивай на Слуцкое шоссе.

— Не волнуйся, пан Рудольф, знаем, где твоя «ма­лина».

— Как ты разговариваешь со мной? — точно дюжий медведь, заворочался пан Рудольф.

Машина прошелестела шинами по мосту.

— Извините, ясновельможный. Я точно выполняю приказ.

— Ну, если так, то другое дело...— уже мягче сказал «батька Рудольф», поднял воротник кожуха и задремал.

Машина резко остановилась, и от этого он проснулся.

— Камера спустила?

— Однако ж...

Полицейские и шофер вылезли, отошли немного и закурили. Они о чем-то спорили меж собой, но делали это, чтобы пассажир не слыхал их. Рудольф тоже вылез из машины.

— Где мы? — спросил он, подходя к курцам.

— Недалеко от Урочища.

Весенний, свежий ветер бил им в лицо, донося запахи пробуждающегося леса.

— Поворот не проехали?

— Об этом как раз и толкуем,— сказал шофер и, бросив недокурок, затопал к машине. Один из полицейских двинулся за ним. Рудольф подумал, что полицейский ни на шаг не отстает от шофера, потому что не доверяет тому. Впервые шевельнулось сомнение. И, будто угадав его мысли, другой полицейский сказал:

— Черт его знает, куда он может завезти. Теперь родному отцу нельзя доверяться. Если Урочище недалеко, то мы дома, там наши.— И он, выставив вверх руку, вдруг выстрелил из ракетницы. Зеленая звезда расцвела на дым­ной ветке, задержалась в небе, потом затрепетала и осыпа­лась искрами.— Пусть знают.

— А вдруг партизаны?

— А что они тебе, «партизанскому батьке»? Да тут их и не слышно... Город близко.

— Всюду они есть,— пробормотал Рудольф, будто сты­дясь неожиданного проявления слабости.— Почему же не снимают колесо? Эй, ты!.. Что мы стоим среди поля, будто на ведьмин шабаш явились?

— Однако ж,— снова ответил тот, второй полицейский, и эта странная форма ответа теперь разозлила Рудольфа.

— К утру мне надо попасть в Караси, чертовы вы де­ти! Меня отряд ждет. Надо ехать.

Трое молчали и ничего не делали.

— Вы что — обалдели или вам языки повырывали? Сучьи дети! Какая камера лопнула? — Он присел возле машины, ощупывая колеса. Когда он наклонился, двое полицейских набросились на него, свалили на землю, и не успел он опомниться, как руки его были связаны.

— Что вы, братки?

— Черт тебе брат! — громко сказал тот самый поли­цейский, что сидел рядом с ним.— Садись в машину! Мо­жет, теперь тебе будет легче в ней.

— Лягавые сволочи! — рявкнул «батька Рудольф», силясь освободить руки.— Душегубы! Доберутся до вас мои мальчики!

— Пугай, да не очень! Лезь в машину.

— Не полезу! — Он крикнул так, как, должно быть, кричат в предчувствии неминуемой гибели.

Вплотную к нему подошел полицейский с наставлен­ным пистолетом. А тот, второй, все стоял рядом с шофером.

— Передам поклон и Фихтенбауеру и Гельмуту. Ко­му еще?

Рудольф сделал шаг по направлению к машине и вдруг, наклонившись, метнулся в сторону и побежал. На что рас­считывал он со связанными руками? На темную ночь? Но ночь была светлая, вся будто пронизанная фосфорическим свечением. Полицейский догнал его и крепко схватил за локоть. Рука у полицейского была сильная, и бандит по­нял: не вырваться.

— Золото... Сколько хочешь дам золота. Отпусти! Ис­чезну, провалюсь сквозь землю. Слышишь?

— Золотом за кровь невинных не откупишься, выро­док! — сказал полицейский, подталкивая Рудольфа к ма­шине.— В Карасях скольких загубил? Сколько вдов и сирот льют из-за тебя слезы? А твоя шайка, что гадюка без головы, сдохнет.

В это время послышались шаги. В зеленом мраке шли люди, и хрупкий ледок потрескивал у них под ногами. Не доходя немного до машины, они остановились.

— От кого поклон?

— От знакомого Каца! — ответил полицейский..

И люди тотчас же подошли вплотную. Каждый из них здоровался с полицейским за руку.

— Груз прибыл!

— Подарок от товарища Игната!

— Груз с добавкой,— сказал хлопец, показывая на бандита.— Если не знакомы, познакомьтесь! «Партизан­ский батька Рудольф».

— Вот это ловко! Товарищ Андрей и не знал. Может, по своей воле? Он же не немецкой крови...

— И руки дал связать по своей воле! — пошутил чей-то молодой голос.— Что передать командиру?

Полицейский вынул из-за голенища сложенную вчет­веро полоску газеты.

— Вот письмо. Машину разгружать. Я должен отогнать ее в город. Этого — охраняйте, может и удрать, а вот этот... шофер... Парень - рабочий, но еще сам не знает, с кем он. Возвращаться в город ему никак нельзя. Его за «батькой» отправили, а мы воспользовались случаем... Так что петля ждет человека. Возьмите его к себе и проверьте, — Полицейский позвал того, кто возглавлял этот небольшой отряд, и отошел с ним на край дороги.

И пока партизаны выгружали оружие, между ними состоялся такой разговор:

— Выпустите из рук шофера, нам может непоздоровиться.

— Понимаю.

— Оружие есть еще. Пусть Андрей подумает, как переправить.

— Ясно.

— Кстати, товарищу Андрею привет от жены. Просится к нему.

— Больше никто не кланялся?

— Еще одна... В отряде есть такой — Штарк?

Год как погиб. Хороший был товарищ.

— А-а!.. Тогда этот поклон отпадает.

Полицейский, стоявший возле машины, позвал:

— Может, поедем? До утра осталось немного времени.

— Поедем — ответил Дробыш, пожимая руку партий­цу. И потом, обращаясь ко всем, добавил: — Подарки с умом используйте, товарищи! Чтоб ни одной пули — за молоком!

— Счастливо доехать!

И когда Дробыш с напарником уже сидели в машине, шофер сказал:

— Там тормоз трохи... так ты осторожней!

— Спасибо.

Отряд растаял в зеленоватой мгле.

А машина снова помчалась по шоссе — в сторону города.


V

Еше вертится колесо истории фашистской Германии, хотя опытное ухо слышит, что кокой-то винтик выпал и оно вот-вот может рассыпаться. Еще миф только рушится, но не развеян полностью. Еще зверствуют завоевагели, снова и снова готовясь нанести удар по Советской Армии. Лихорадочно и напряженно живет тыл вермахта. Уже чувствуется недостаток техники, продовольствия, ра­бочей силы — и надо было что-то предпринимать. Идет мобилизация: силком гонят белорусских девчат и хлопцев в Германию — работать на войну. Рыдания и стоны смени­лись озлоблением и ненавистью. Даже те, кто до этого стоял в стороне от событий, попали под это огромное ко­лесо, и оно подминает их. Выход один — ненависть и со­противление. Тех, кто не хочет ехать и работать на немец­ких предприятиях, принуждают. Надо убегать и браться за оружие. Часть попадает в «добровольцы» — в полицию и внутренние войска. Гражданин, неужели ты наденешь черный мундир и возьмешь в руки автомат, чтобы стре­лять из него по своим братьям и детям? Молодежь заго­няют в союз «Крестики» — страшная, дьявольская печать. Несогласен идти в союз — готовься в смертный путь, в Гер­манию. Убегать и браться за оружие!

...В операции, которая так переполошила гестапо и ко­мандование, принимал участие и Перегуд. Однажды на рассвете он, Юрка, Дробыш и еще двое подкрались к не­мецким часовым, убили их, сняли замки с железнодорож­ного пакгауза и забрали большое количество автоматов, патронов и взрывчатых материалов. Часть трофеев была переправлена в отряд товарища Андрея, часть же спрята­ли в разных местах, в том числе и на квартире Терешко, без его согласия, разумеется. В той же группе, которая работала среди молодежи, Перегуда не было — Кравченко не хотел, чтобы парень знал о связях с партизанами. На этом участке стояли более опытные и испытанные люди, в том числе тетя Феня и Феофил, отец Юрки и Казика. Пожилые люди, ничем не выделявшиеся среди других обы­вателей, они приходили на биржу труда, на сборный пункт «добровольцев», не вызывая каких-либо подозрений у «бо­биков». Как родители — отец и мать — тепло и ласково разговаривали они с «рекрутами», осторожно выспрашивая о настроении, и если видели, что хлопец или девушка го­товы на все, лишь бы избавиться от неволи, направляли его желание по надлежащему пути. На окраине, на берегу реки, стояла старая церковь. Нашли человека, который ни­когда не верил в бога и тем более попам, однако охотно согласился быть старостой церковного совета от «общины». Энергичный и хозяйственный, он прибрал к рукам «божье хозяйство», и вот эта маленькая церковь и стала вторым, тайным «сборным пунктом». Через него прошли десятки хлопцев и девушек, отсюда, присягнув на верность и получив оружие, они переправлялись в партизанский отряд. В этой работе Кравченко видел больше пользы, чем в тер­рористических актах, особенно, если эти акты носят слу­чайный и индивидуальный характер. С одной из партий в отряд был направлен и Юрка, горячий парень, постоян­но пренебрегавший осторожностью. Он с радостью подчи­нился приказу Кравченко, ибо во сне и наяву грезил подвигами. Дело росло и крепло. Но вместе с расширением деятельности возрастал и риск — во всем надо было про­являть максимальную осмотрительность.

Город перестал быть крепостью. Немцы принимали крутые меры, чтобы подавить народное движение. Рас­стреливали людей по одному только подозрению, сжигали целые деревни, направляли во все концы карательные от­ряды. Каждую казарму, каждое свое учреждение, каждый дом, в котором они жили, обносили колючей проволокой, будто это могло послужить преградой для народной нена­висти. Фельдкомендатура, орсткомендатура. гестапо, осо­бые отряды СС и, наконец, «нелегальная полиция» — мно­гочисленные союзы добровольцев — вот далеко не полный перечень институтов, с помощью которых захватчики пы­тались задушить богатыря народной ненависти, а тот все набирал силы, рос и креп.

В разгар весны к Кравченко явился связной и передал просьбу товарища Андрея — проникнуть в «святая свя­тых» сложной жандармской махины — в канцелярию лич­ного представителя Розенберга и установить, по каким каналам попадают туда сведения о людях, сочувствующих партизанам. В последнее время многих из них взяли, осо­бенно пострадали работавшие на железной дороге, и надо было срочно найти того, кто работает на немцев. Одновре­менно товарищ Андрей сообщал, что против отправки крушинцев в отряд ничего не имеет, но просит помочь ору­жием. Товарищ Андрей передавал, что надеется на помощь с Большой земли, однако эта помощь может прийти лишь тогда, когда в партизанском краю будет создана «зона недоступноети», куда смогут летать самолеты, не рискуя по­пасть к немцам.

Встретившись с некоторыми товарищами, взвесив все «за» и «против», Кравченко пришел к выводу, что «спе­циальная канцелярия» пока что за пределами досягаемости, устроить туда своего человека можно только в том случае, если такой найдется среди самих немцев. Но этот план был слишком смел и пока неосуществим. Зато выяс­нилось, что одним из каналов шпионажа является, без­условно, созданный немцами «союз возрождения родины», и Вера взялась за то, чтобы точно установить структуру союза и его связи с жандармерией. Нина Политыко по-прежнему была в курсе всех административно-военных новостей: Крушинск был одним из узловых пунктов немец­ких коммуникаций. Труднее было решить вопрос с ору­жием. Испытанные методы налетов теперь не дали бы желаемых результатов. Усиленный патруль охранял каж­дый метр на железной дороге, каждый склад, обнесенный к тому же колючей проволокой. Однако оружие, особенно взрывчатые материалы, были нужны. Кравченко и Дробыш обсудили этот вопрос. Мнения высказывались разные, но все они были или мало убедительными, или совсем уж нереальными, почти фантастическими. После удачного налета на пакгауз, в котором принял участие Сымон, Крав­ченко стал доверять ему, однако в известных пределах, не раскрывая всей широты деятельности организации, осо­бенно связей с партизанами. И когда до города, наконец, докатился слух о том, что «батька Рудольф» окончил свой бесславный путь, Сымон Перегуд решил — это дело рук Дробыша и его «кореша». Сами немцы, как, впрочем, и Кравченко, знали настоящую правду, а именно — что «батька» казнен партизанами, по народному суду, и слу­чилось это как раз в тех самых Карасях, которые были последней резиденцией этого бандита. В гестапо поста­вили гибель верного слуги в определенную зависимость от его встречи с Терешко, но последний отвел от себя всякие подозрения, доказав, что проводил Рудольфа до машины, которая охранялась полицейскими, что машина была из гаража господина фон Гельмута и что все это вместе взя­тое даже не вызвало у него ни малейшего подозрения. Машину нашли недалеко от города, искали трупы шофера и двух полицейских, но не нашли. Значит, партизаны до­бираются до самого города, имеют в нем своих сторонни­ков, значит, можно считать точно установленным, что слу­чаи в самом городе — не просто диверсии, совершаемые небольшой группой людей на свой страх и риск, а хорошо организованной группой, действующей одним фронтом с партизанами. Терешко поверили (или сделали вид, что поверили), однако теперь за ним стали следить специальные агенты. Агентами в гестапо работали люди, не имеющие опыта в этом деле, и скоро Терешко уже почувствовал на себе их пристальные взгляды. С другой стороны, в нем крепло подозрение насчет Сымона, который теперь редко бывал дома, весь как-то переменился, стал более сдержанным, замкнутым. Прекратились даже разговоры, которые раньше раздражали Терешко, но которым теперь он был бы рад. Перегуд перестал откровенничать с ним. Зато Вера, казалось, делала все, чтобы Терешко жилось спокойнее и лучше. Она по-прежнему относилась к нему вниматель­но, у нее Терешко имел возможность «отдохнуть душой». Она приняла самое горячее участие в организации театра, и «князь» Милкин расхваливал ее на все лады. «Салон» гремел, количество посетителей росло, в числе ее знакомых было уже немало немецких и итальянских офицеров. По­степенно Вера стала вникать и в Терешковы дела. Она принимала близко к сердцу его служебные неудачи, а одна­жды высказала мысль, что надо «не только организовать культурную интеллигенцию», но и «создать ее». По ее словам, надо создавать свою организацию, в которой будет воспитываться молодежь. Вера попала в точку — ее мысль совпадала с тем, что требовали от Терешко «шефы». Одна­ко работа по созданию «Союза» уже велась Терешко и его помощниками, специальные, отпечатанные типограф­ским способом, анкеты с крестом предлагались на подпись и на бирже труда, и в учреждениях, и на сборном пункте, где собирались «добровольцы». Анкет с подписями набра­лось не так уж много, и дело было не только в этом, дело было в том, чтобы выделить из числа подписавшихся тех, кто поставил свою подпись добровольно, а кто — под угро­зой. Списки людей, вступивших в «Крестики» добровольно, передавались в гестапо, и из них создавалась «вторая фа­ланга», которую немцы использовали в полицейских целях. Этим «полезным» делом Терешко снова завоевал благо­склонность шефов. Предложение Веры он воспринял как признание своих заслуг. Она «горела желанием» действо­вать, и Терешко открыл ей, что создаваемая организа­ция — только ширма для деятельности тех, кого отбирают во «вторую фалангу».

— Да, Вера Васильевна, им приходится пока что слу­жить немцам, но ничего не поделаешь, временно надо терпеть. Однако вам я признаюсь; прежде, чем передать этих особ в руки немцев, я сам их инструктирую и добиваюсь того, что они служат и моим интересам. Однако мне трудно, Вера Васильевна, я один... Сымону я не могу открыться, с ним творится что-то неладное с того самого момента, как появились вы... а каждый второй из моего аппа­рата «бюро» — немецкий информатор, приставленный ко мне... Вот я — в ваших руках, как говорится... Признай­тесь, Сымон говорил вам о своих чувствах?

— Я что-то не понимаю вас, Рыгор Пилипович... проще.

Терешко смотрел на нее, на красивые темно-каштано­вые волосы, на привлекательные черты лица, пытался уловить в слишком внимательных глазах ее хоть тень смущения или растерянности.

— Вы отняли у меня Сымона...

— Я?!

Удивление Веры было настолько искренне-простодушным, что не вызвало сомнений. И, теряя над собой кон­троль, движимый лишь неодолимой потребностью выска­заться — эта потребность была сильнее логики и здравого смысла,— Терешко рассказал ей о давнишнем разговоре с Сымоном. Однако Вера и тут ничем не выдала сво­его волнения.

— Я тогда решил: хлопец влюбился в вас, увидел не­обыкновенное... Он — из породы людей, которых обычно называют романтиками... И признаюсь — я прекратил бе­седы... дал ему волю...

Вера опустила глаза. Длинные ее ресницы на минуту замерли: она вся застыла, окаменела, точно ждала от него еще большего признания.

— В минуты сомнений я даже готов был поверить его словам, что вы пришли ко мне не как товарищ и доброже­латель, а как агент... Однако ваше прошлое, связь с евре­ем — это был аргумент, который я мог бы повернуть про­тив вас... Теперь я понимаю — хлопец влюбился в вас... А вы? Мне нужно знать...

— Чтобы получить еще один аргумент против меня?

Терешко поднялся с места. Он заметно волновался.

— Вы знаете, Вера Васильевна, что потерять Сымона для меня было бы тяжело... Он — моя опора. С другой сто­роны, потерять вас мне также...

Вера вдруг приблизилась к нему и, смеясь, дотронулась рукой до его лба.

— Атмосфера, в которой вы живете, трудная... и все эти мысли — от нее, от этой атмосферы... Перегуд влюбился, только не в меня... Я не могу сказать вам, насколько это серьезно, но знаю это точно. Вам известно мое прошлое, известно, кто мой муж... Я знаю многое про вас... Нет, лучше нам идти рука об руку...

— Я хотел бы бо́льшего,— прошептал Терешко.

Вера отступила на шаг. Терешко заметил — у нее дрожат пальцы.

— Это будет, Рыгор Пилипович, если я почувствую, что мой муж... что я равнодушна к нему... От вас зависит помочь мне забыть его...

Она быстро вышла из комнаты и остановилась на кухне. Теперь она волновалась. Не слишком ли далеко зашла? Не он, а она вызвала такое признание... Поговорить с Сымоном, предупредить, сделать так, чтобы у Терешко развеялись всякие подозрения,— думает Вера. Немного успокоившись, она снова возвращается в комнату и говорит, не глядя на Терешко:

— Ваше участие в моей судьбе, Рыгор Пилипович, ва­ша благосклонность и доброта обязывают меня ко многому... Приказывайте, я ваша рабыня... Только не требуйте чтобы я лгала... рана еще слишком свежа...

Терешко берет ее руку и целует.

А Перегуду некогда было «разводить нюни», и он, под Верину диктовку, повторил, что встретил девушку, совсем молоденькую, и занялся «ее воспитанием». Он не скры­вает от «патрона», что появление Веры поразило его, одна­ко она так поставила себя в отношениях с ним, что стало ясно — она, скорее всего, просто не уважает его. Он не дурак и видит, что она здоровается с ним, говорит — точно делает одолжение. Вере нужен не такой, как Перегуд, и у него нет желания тратить даром силы, тем более, что Терешко сам «подбивает клинья». Терешко даже слегка покраснел при этих словах, если можно назвать краснотою бледные пятна, появившиеся на его желтых скулах. Перегуд же доказывал: пусть Терешко знает, что все то, что он когда-то говорил про Веру, было вызвано мимолетной дурью. Теперь эта дурь прошла — помогла встреча с де­вушкой. Она — «ребенок совсем, но не вечно же пользо­ваться подержанным добром»... Теперь Сымон снова за­правлял «хозяйством», снова выполнял поручения Тереш­ко, но с наступлением вечера исчезал — и это было есте­ственно: весна, любовь...

Но все это была ложь, «святая ложь», сказала бы Вера. Перегуд был занят другим — партизанам нужны были орудие и взрывчатые материалы.


VI

Каждый вечер итальянец-офицер, Верин сосед, обла­чившись в широкий шелковый халат, залезал с ногами на диван, стоявший перед столиком инкрустированного крас­ного дерева. Энрико приносил и клал на стол по приказу своего шефа папки с фотографическими снимками и за­жженный кальян, вывезенный итальянцем когда-то из Африки. Из Африки были вывезены и черные крупинки, в которых концентрировалась великая сила — мысль де­лать материальной, желание — осуществленным. В за­жженный кальян Энрико опускал эти черные крупинки, офицер тянул через тонкий чубук горьковатый дымок, и этот дымок начинал действовать на его мозг сильнее опиума или гашиша. После этого офицер тонкими, совсем не мужскими пальцами развязывал папки с фотографиями и рассматривал их, кладя рядом. Гримаса удовольствия, появлявшаяся на его лице, уже не сходила до утра. На снимках были виселицы с женскими телами, отрубленные головы, обезображенные трупы... Абиссиния, Сомали, Ал­бания, Польша, Украина и Белоруссия — вот те «геогра­фические понятия», где собиралась эта жуткая коллекция. Гримаса удовольствия превращала лицо итальянца в маску буддийского божка. Он рассматривал снимки, и все эти трупы оживали, наполняя собою комнату, и он, итальян­ский аристократ, был владельцем этого необычного сера­ля... Пальцы, наконец, слабели, снимок падал из рук, и офицер замирал — до утра. Тогда Энрико, взяв кальян, отправлялся на кухню к другу и сообщал, что «лейте­нант накурился». Это означало — денщики свободны и мо­гут смело оставить шефа в запертой квартире и погулять, заняться своими делами. Первым уходил повар, нагрузив­шись сверточками с едой и лакомствами. Он шел к своей «синьорите»,— такую «коллекцию» этот толстый, немоло­дой уже итальянец ечитал приятной, а патрона осуждал — «больной». Энрико же еще чистил мундир своего офицера, наполняя площадку бесконечным свистом или пением. За мундиром следовали сапоги, Энрико чистил их до того старательно, что в глянцевой поверхности голенищ начинало отражаться его лицо.

За этим занятием застал ого однажды Сымон и с присущей людям его характера быстротой решил, что Энрико может помочь. Помощь нужна была в том, чтобы получить свободный пропуск на территорию военных складов, на железную дорогу, на вокзал, одним словом, в те места, которые в последнее время находились под усиленной охраной. К железнодорожным пакгаузам запрещено было приближаться под страхом смерти всем гражданским, полицейским и даже итальянцам-солдатам. Только немцы и только итальянские офицеры имели право пройти мимо них, и то не задерживаясь. Сымон скоро сошелся с разговорчивым итальянцем; сидя на ступеньках, они распили не одну бутылку шнапса. Окончательно покорили итальянца мастерские рассказы Перегуда о «русских женщинах», и скоро Энрико привел Сымона в комнату, где с лицом буддийского божка спал офицер. Сымон знал теперь про него все и искренне разделял восхищение Энрико тем, какой это «хороший хозяин, хотя и больной, бедняга». Прошло еще какое-то время, и Сымон уже помогал денщику чистить мундир и сапоги, и делал это так ловко, что заслужил похвалу. А еще через неделю Сымон и Энрико, в мундирах офицера-нтальянца, фланировали по вечерним улицам города. Энрико был на вершине счастья, когда солдаты-немцы отдавали им честь при встрече. При такой ситуации нетрудно было оставлять Энрико в «кафе», в том самом «теплом гнезде». Стоило было Перегуду сказать «хозяйке», что Терешко поручает ей этого «офицерика», как Энрико попадал «под кудри» какой-нибудь кельнерши и весело проводил время, пока не возвращался Перегуд.

Сымон же тем временем внимательно присматривался к обстановке, в какой ему предстояло вести бой. Мундир итальянского офицера давал ему возможность бывать на железной дороге, возле военных складов, в здании товар­ной станции. Эта разведка убедила его в том, что ударом в лоб ничего не сделаешь. Охрану несли только немцы, и даже на железной дороге все гражданские были замене­ны солдатами зондеркоманд. Тогда он предложил Крав­ченко трудный, однако и наименее рискованный план — сделать подкоп. Технику этого дела Сымон знал: будучи в лагере, он дважды участвовал в подкопе, чтобы убежать, и дважды срывалось. Но виновата была в срыве не «техника», а люди. Теперь оставалось выбрать пункт, откуда этот подкоп вести. Железная дорога проходила через городскую окраину, вдоль нее тянулась улица, одна сторона которой застроена небольшими домишками, наполовину со­жженными, другая — складами, двери которых выходили на железнодорожное полотно. Какой-то из этих домишек и должен стать исходным пунктом. Перегуд остановил вы­бор на том, что находился метрах в ста — ста двадцати от ближайшего склада. Теперь надо было поселить здесь кого-нибудь из своих. Выбор пал на Дробыша. Его «черная форма» меньше всего вызывала подозрение. Хозяйкой до­мишка была женщина лет сорока — сорока двух, занимав­шаяся мелкой торговлей на рынке. Договорились с нею до­вольно быстро — Дробыш пообещал приносить ей «барах­ло». На Дробышево место, к Феофилу, переселился Игнат. В последнее время на ноге у него открылась рана, нужно было подлечиться, а это отрывало тетю Феню от важных дел. Тетя Феня никак не могла с этим смириться, клялась, что «среди мужиков» командир будет чувствовать себя хуже, но Кравченко настоял на своем. Феофил большую часть дня проводил в хате, и Кравченко удобно было иметь такого человека возле себя.

Между тем Казик, Перегуд, Дробыш и еще один, реко­мендованный Дробышем, парень взялись за «шахту». День и ночь, сменяясь, вели они подкоп, относя землю сна­чала в маленький садик возле хаты, а оттуда, как только опускались сумерки,— в стоявшие неподалеку кирпичные развалины. Медленно, но все же день ото дня увеличивался узкий проход. Он пересек уже двор и повернул как раз к тому месту, где через улицу проходил бетонный мостик водоотвода. Именно этот вариант выбрал Перегуд, когда прикинул, что бетонная труба водоотвода намного сокра­щает путь. Правда, в случае дождя вода могла залить всю «шахту» и погреб, откуда они начали подкоп. Однако «шахтеры» надеялись на то, что погода будет благоприят­ствовать им. Замедлило темп работы другое — за мостом начался трудный грунт, одни камни, да и выносить «отра­ботанную породу» стало дальше. К четверке «шахтеров» пришлось добавить еще четырех человек. Все это усложни­ло дело — руководить четырьмя значительно легче, чем восьмеркой; больше народу — труднее сохранить все в тай­не. Чаще других напоминал об этом Перегуд, который и слушать не хотел о том, что операций может провалиться. Наконец, и хозяйку все труднее и труднее стало выпроваживать из хаты. И тогда Перегуд сделал то, чего, наверное, не сделал бы ни один из «шахтеров»: он открыл хозяйке все карты. Та чуть не упала в обморок. Но Пере­гуд не пожалел красок, чтобы нарисовать выгоду их мероприятия — склад набит заграничными товарами, помолчи — в золоте будешь ходить. И женщина опять стала находить себе дела на рынке, лишь бы только не сидеть дома, и ждала «счастья».

И неделю, и две, и три копали и копали узкий канал под улицей хлопцы — восьмерка отважных «шахтеров» — до изнеможения, до отчаяния. Их подбадривал веселым словом Дробыш — и они снова упорно двигались к цели!

И тут случилось то, что могло случиться каждую минуту, но во что все-таки не верилось. Однажды, когда тетя Феня воротилась домой и только-только собралась перекусить, в комнату ввалились немцы и арестовали ее. Она — спокойная — стояла, прислонившись к стене, смотрела, как враги перебрасывают с места на место вещи, передви­гают мебель, срывают со стен фотографии, рвут половицы, — смотрела и думала: какое счастье, что командир вовремя перебрался к Феофилу. Ничего не нашли, но все же приказали собираться. Вышли. Ей разрешили запереть дверь на замок, будто в этом была нужда.

— А может, вы дозволите передать ключ соседке, паночек?

Белый платок соседки мелькал за изгородью. Немец подвел тетю Феню к изгороди. Протягивая в щель между досками ключ, она сказала:

— Передай куму Феофилу, пусть посмотрит.

Потом влезла в кузов машины, следом забрались и рас­селись на бортах немцы. «Какое счастье, что командир перебрался!.. Хоть бы у них там все было спокойно»,— би­лась мысль, не вырываясь наружу. Только после того как грузовик резко остановился перед зданием гестапо, тетя Феня сама себя спросила: кто засыпал? И ответа не нашла, как ни старалась.

Соседка сразу же побежала к Феофилу. Сидя за тонкой перегородкой, Кравченко слышал ее взволнованный рас­сказ о случившемся. Феофил молчал. Дождавшись, когда женщина выйдет, немедленно прошел к Игнату.

— Что думаешь, командир?

— Думаю о том, что тете Фене будет очень трудно.

— Я не об этом...

Старик, видно, хотел что-то сказать, но — или не был уверен в своей правоте, или боялся, что его неправильно поймут. Он стоял вполоборота к Кравченко, комкая рукой покрашенную в красный цвет марлю, которой были заве­шены двери.

— Я догадываюсь, кто мог донести на тетю Феню. Мы встретили на бирже двух пареньков... Я сказал ей — не подходи, но она перебросилась с ними двумя-тремя слова­ми, они вышли на крыльцо, и она с ними. Потом они втро­ем сидели и разговаривали. Мне она потом сказала — хоро­шие ребята, хотя немного испорченные семьей. Но они ненавидят немцев... Аккурат они и засыпали, больше некому.

— Неприятные?

— Вот не знаю, как сказать, но думаю так... Какие-то они... фальшивые... бакены на лице, а сами лица — как после попойки. Что-то слишком быстро они согласились со старухой, ухватились за нее, как раки клешнями... Бы­ло бы интересно проверить, не придут ли они на квартиру к куме.

— Договорись с этой, что принесла ключ, я посижу у нее в садике, послежу через изгородь... На солнце ногу погрею.

— Лучше бы Казика...

Кравченко взял костыли.

— Нет, Казика не следует отвлекать всякими мелоча­ми. Пусть идет к Дробышу, там поможет.

— Боюсь, как бы и они не засыпались.

Кравченко встал с кровати, на которой он сидел, опер­ся на костыли.

— Трусливых зайцев только и ловят... Ты, отец, лучше передай, что в тетиной хате карантин...

Огородами они прошли в небольшой садик. Феофил отправился в хату — поговорить с хозяйкой. Оттуда он принес постилку и подушку в красный горошек.

— Так я могу и заснуть...

— Думаю, сюда не придут. Иначе не стали бы заби­рать ее... — Феофил достал из кармана кисет и высыпал весь табак на уголок разостланной на траве постилки.— Может, и курить нечего...

— Спасибо, отец.

Старик наклонился, чтобы подлезть под жердку. За изгородью остановился. Из-под бровей глянул на Кравченко.

— Еще вот что скажу... только ты не подумай чего... Не приходи к нам домой, заночуй здесь. Хозяйка — вдова, дочка у нее маленькая, здесь тебе будет хорошо. За мной тоже могут прийти.

— Неужели ты...

Кравченко посмотрел старику в глаза, и тот не отвел взгляда.

— За куму я спокоен... Однако мы с нею часто ходили вместе... Если следили — могут и меня взять. Мы — как-нибудь, а ты — командир... Нас не будет, будут новые, и для этих новых опытный командир — находка...

И Феофил пошел в сторону дома. Шел он медленно, опустив голову, как человек, занятый сложными, неразрешимыми проблемами. Вернулся на свой огород, приблизился к калитке и увидел: на крыльце стоит немец с автома­том. Немец смотрел на ворота, на улицу. Бежать еще не поздно — немец его не заметил... Феофил прошел в садик соседа и через него вышел на улицу. Она лежала перед ним, вся залитая солнцем. И — ни души. «К кому зайти, кого попросить, чтобы предупредили сына, товарищей»,— думал Феофил. Вдруг он заметил: в тенечке лежит хлоп­чик, Юрка.

— Юрка! — окликнул его Феофил.

Хлопчик вскочил, подбежал к нему.

— За мною пришли фрицы, понимаешь? Я пойду в ха­ту, они меня заберут, конечно. А ты беги по соседям и кричи: Феофила арестовали!.. Пусть знают.

— Да зачем же идти, деда? Ты беги!

Черные угольки глаз — напряженно-недоуменные.

— Нет, сынок, так надо.

И он медленно направился к своей хате. И был ужо возле ворот, когда услыхал, как Юрка тоненьким голоском кричал: «Тетка! Тетечка! За Феофилом фрицы приехали!» И дальше, дальше — «Фрицы приехали!» С облегчением додумалось: теперь знают, значит — предупредят. И вошел во двор.


VII

Вера пишет декорации. Через стеклянный потолок льет­ся свет, в комнате, над которой яркое голубое небо, светло и радостно. Немного поодаль от нее стоит обер-лейтенант, покачиваясь на каблуках блестящих сапог. Он тщательно выбрит, надушен, предупредительно внима­телен.

— Не кажется ли вам, что светлый тон этих полотен при электричестве будет казаться холодным?

— Нет,— отвечает Вера,— светлый тон дает ощущение простора. Я так и думаю: много света, солнца, прозрачный воздух, бесконечность... На таком фоне и должно прохо­дить действие пьесы...

— В драме — любовь...

— Сначала радость, песня, торжество, гимн, любви.

— Извините, как раз потому я и думаю, что ваши де­корации не отвечают теме...

— Почему?

Она даже перестала писать. В сером халатике, с кистью в руках, с шапкой каштановых волос...

— Любовь... Здесь не должно быть много света и про­стора... Один на один... Маленькая комната, уютная, она — хозяйка. Мужчина приходит к ней, как господин к неволь­нице. Невольниц не содержат там, где много света... Кра­сивые невольницы — аксессуар интимного, замкнутого уголка, золоченой скорлупки.

— В пьесе героиня — не невольница. И не аксессуар.

— Женщина... Каждая женщина — невольница.

Вера смотрит на это лицо, выбритое до блеска, на лег­кую улыбку на тонких губах большого рта.

— Я очень ценю вашу компетентность в искусстве, однако не разделяю ваших взглядов,— говорит она и чув­ствует — скажи он еще слово, и она не сдержится.

Но вот послышались шажки «князя». Хорошо, что он пришел.

— Вера Васильевна! Успеете?

— Если только не придется переделывать... Господин Рихтер...

Обер-лейтенант дотрагивается пальцами до фуражки.

— О, фрау... Я высказал только свое мнение...

Рихтер и Милкин выходят. Вера некоторое время стоит в задумчивости, потом ступает на белые полотнища, наби­рает кистью зеленой краски и начинает ею закрашивать блестящий белый фон. На пороге Рихтер и Милкин оста­навливаются. Откуда-то снизу, из ресторана, доносится музыка.

— Вас учили, долго учили,— сухо говорит Рихтер.— А что вышло? Вместо того чтобы проследить за этой ста­рухой, ваш агент побежал к Гельмуту и раззвонил, раззвонил... Вы же знаете, что Гельмут и Фихтенбауер...— он сводит руки — палец к пальцу.— В следующий раз — только ко мне!

— И неужели...

Рихтер криво усмехается.

— Неужели, неужели! Гельмут решил опередить Фихтенбауера и арестовал ее... Фихтенбауер решил не отстать и арестовал какого-то старика... Этот ваш агент, второй, утверждает, что женщина часто приходила вместе с «кумом».

Милкин смотрел Рихтеру в глаза. Нижняя губа его отвисла.

— Хорошо, что в городе находится третье лицо, заинтересованное не в состязании шефов, а только в величии Германии. Он поручил мне обоих арестованных. Я из них выбью. Но на будущее учтите.

«Князь» снова оживился — гроза прошла.

— Проинструктирую, проинструктирую... Только, при­знаться, тяжело... мне тяжело с этим Терешко...

— Подождите. Пока что так надо. Придет время, мы и его прижмем...

Рихтер переступил порог.

— Господин обер-лейтенант, сочту за счастье, если ваша особа будет присутствовать на премьере... И если бы...

— Хорошо. Подумаем.

Блестящий, подтянутый, обходительный, обер-лейте­нант проходит вестибюлем театра, минуя двери, ведущие в ресторан. Машина везет его в гестапо. Солдаты при виде его замирают. Рихтер проходит мимо них, как мимо ста­туй. И вот он в своем кабинете. На столе — папка. Рихтер раскрывает ее. Ничего, одни корочки. Длинным пальцем он барабанит по корочкам и садится на край стола. Еще минута — и он нажимает на кнопку звонка.

— Из камеры номер сто девяносто три.

Он по-прежнему сидит на столе и, не глядя на двери, барабанит по папке.

— Имя и фамилия? Чем занимаешься, где живешь, кто твоя семья?

Молчание.

— Где твои сыновья? Как фамилия человека, который жил у тебя на квартире?

Молчание.

Но Рихтер тоже упрям: от того, раскроет или не рас­кроет он подпольную организацию, зависит его карьера. Он станет «шефом», и кто-нибудь уступит, должен будет уступить ему место.

— Сколько человек ты завербовала в свою организа­цию? Кто руководит ею? Кто руководит тобой?

Молчание!

Обер-лейтенант соскакивает со стола и в упор смотрит на женщину. Лицо у нее синее, это «ради знакомства» ее избили надзиратели. Глаза опухли. Но и сквозь узкие щелки видно — они спокойны.

— Кто тебя бил?

Она молчит, и в этом молчании обер-лейтенант усма­тривает оскорбление своей особы.

— Твой «кум» — здесь... Под полом мы нашли радио­приемник. Одного этого достаточно, чтобы расстрелять и «кума», и тебя,— он же твой приятель. Но я обещаю тебе... У меня в Германии тоже есть мать...

— Жаль, что она не задушила тебя, когда родила...

Шея и щеки медленно, но густо окрашиваются в лило­вый тон. Кроме этого — никаких перемен, ни тени волне­ния. Он закуривает сигарету.

— Мы выловим вашу банду, несмотря на твое упрям­ство. Выбирай — или с нами, или смерть. Ты надеешься дождаться сыновей... Это зависит от тебя...

— Сыновья плюнут мне в глаза, если узнают, что я пре­дала своих. Послушайте, господин офицер, не тратьте вре­мени даром, я ничего вам не скажу. Кроме одного: нена­вижу вас люто.

— Скажешь!

Обер-лейтенант Рихтер стоит, покачиваясь на каблу­ках, как только что стоял в театре. Два пожилых немца, засучив рукава, «помогают допросу». Женщина сидит пе­ред низким столом, палачи немцы прибивают ее руки к крышке... Молчит. Один держит голову руками, другой льет женщине в рот какую-то жидкость, мутно-желтую, с противным запахом. Выльет кружки три, ожидает. Ни слова. Ее швыряют на каменный пол, вытаскивают из печки огненные полосы... Обер-лейтенант достает из кар­мана надушенный носовой платок. Надзиратели срывают с головы косынку и начинают вырывать волосы.

Тишина.

— Повторите все снова! — приказывает обер-лейтенант.

Снова гвозди, снова раскаленное железо, снова однооб­разное бульканье жидкости... И — тишина, будто хирург занят сложной операцией, а больной — под сильным нар­козом...

— В камеру!

Обер-лейтенант хлопает дверью. Поднимаясь по крутой лестнице, он обтирает платком лицо. Пот выступил на лбу, на носу, На скулах. «Правильно! — думает он.— Таких надо уничтожать. Но неужели они сильнее нас?..»

Снова звонок. Снова стучат подкованные сапоги солдат. Двери закрыты, и перед обер-лейтенантом — невысокого роста пожилой человек, брови с сединой и из-под них — глаза, не испуганные глаза, а полные ожидания и даже интереса.

— Радиоприемник... признаться, паночку, смастерил его мой сын... Я в этих штуках мало что понимаю.

— Тде твой сын?

— Его напрасно искать. Он месяц как исчез... не знаю, где он.

— Лжешь! Он в банде?

Обер-лейтенант быстрым шагом выходит из-за стола, останавливается перед стариком и бьет его наотмашь.

— Не смотри так, собака!

Рихтер понимает — из них ничего не выбьешь. Прихо­дит мысль, интересная мысль. Он поднимает голову, как зверь, который прислушивается к подозрительным звукам. Вдруг он смеется — так смеются люди с хорошим же­лудком.

— Машину!

Через несколько минут Рихтер входит в «салон». Он — деликатно-вежлив, подтянут, корректен. Он улыбается хозяйке, Вере. А в глазах у той — чуть заметное недо­умение.

— Прошу вас поехать со мной к Терешко. Нужна его помощь.

— А я причем?

— Без вас мне трудно будет переубедить его.

— Вы можете приказать...

— Что вы, что вы!.. Мы сотрудничаем...

И вот они у Терешко.

— Мы напали на след подпольной огранизации. Не скрою: след не очень четкий, но я не теряю надежды. С вашими земляками не всегда договоришься. Я прошу вас поехать в тюрьму и поговорить с арестованными. Мо­жет они послушаются вас.

— Я не пастор...

— О пасторе рано вспоминать. Мне надо, чтобы они жили. Не забывайте: мои враги — ваши враги.

— Рыгор Пилипович, почему бы вам не поехать?

Вера смотрит на Терешко. В ее взгляде — просьба.

«И она с ним? Я заделался полицейским...» Глубокие мор­щины перерезают сухие щеки. Что они смотрят на него, оба? Этот немец и она... Вера... И некуда деться от этих взглядов.

— Хорошо. Поеду...

Рихтер что-то пишет на листке из записной книжки.

— Моя машина у подъезда. Я целиком доверяю вам. Возьмите провожатого, если хотите, из русских, полицей­ского. Пусть он переоденется. Вы понимаете, о чем надо говорить... Разрешите вас проводить, фрау Корзун.

— Жаль, что мне нельзя ехать с вами...

Терешко глянул на «фрау Веру». Удивительные у нее глаза — как у того ангорского кролика, которого он не добил.

Темными улицами мчит авто. «Скоро они заставят меня расстреливать или вешать»,— приходит в голову Терешко мрачная мысль. В дежурной его просят подождать: поли­цейские все в наряде. «Может, пан обойдется без прово­жатого?» — бумажка, написанная Рихтером, даже поли­цейского делает вежливым. Идти в тюрьму... к ним... без охраны? А что, если... Терешко судорожно поводит плеча­ми. Он садится на табурет и глядит куда-то в пол, грязный пол дежурного помещения. Обер-ефрейтор почтительно стоит возле столика. На столике — лампа. Она ничем не заслонена, и ветер, врываясь в окно, клонит треугольник пламени в сторону. О чем можно спросить у этого челове­ка с таким низким лбом?

— А если срочное дело?..

— Мы поднимем тех, что живут в казарме. Можно...

— Нет, я подожду, если вы уверены, что кто-нибудь придет...

— Обязательно. Откровенно сказать — один отпросил­ся по личному делу... Я хоть и начальник, но, когда жи­вешь с людьми...

«Все они теперь говорят «откровенно»,— думает Терешко.— А я как? И что такое откровенность? Рихтер тоже разговаривает со мной откровенно... Он просит... и эта учтивая улыбка на тонких губах... Ну, как откажешь ему?» Неприятно было, что мысли приобрели иронический от­тенок.

— Имею честь следовать за вами!

Какой сильный, молодой парень... Сытные харчи поли­цейской службы... Ветерок, что клонит пламя свечки... Терешко трогается с места. Молодой полицейский идет за ним — шаги, будто петарда, рвут воздух. «Лакомый кусок взял верх над убеждениями, над идеями... И вот они слу­жат немцам... И я, и этот полицейский с лицом любозна­тельного рабочего... служим...» Машина останавливается. Часовой кричит. Как пронзительно звучит этот крик в ти­шине! По узким коридорам они идут за немцем. Повороты, повороты. Яркие пятна света на черных стенах... А над го­ловой — мрак, мрак. Он будто шумит, этот мрак.

Камера номер сто девяносто три.

Терешко наклоняется к круглой дырке в дверях. За нею — полумрак. Что таит он в себе? Страх, такой силы страх прежде неведом был Терешко. Ноги будто приросли к полу, мелко-мелко дрожит тело. Последний проблеск ясной мысли: «Зачем пошел сюда?» И кто-то чужой, будто бы стоящий рядом, ответил вопросом: «А если бы не пошел?»

— Разрешите,— говорит глухо немец и гремит клю­чом.— Фонарик есть?

— Есть,— говорит полицейский, доставая электриче­ский фонарик из кармана.— Сколько их там?

— Одна. Женщина.

Дверь со скрипом открывается. Гремит железо о же­лезо.

— Идите вы... Предупредите...

Полицейский привычным шагом входит в камеру. В кругу света он видит арестованную. Наклоняется над ворохом лохмотьев.

— К вам пришли... Слушай, ты! — Это громко. А со­всем "над ухом: — Тетя Феня... Это я... Мы сделаем все, чтобы вырвать вас...

Теперь входит и Терешко.

— Она спит?

— Поднимись, старуха...

В ярком свете фоиарика — окровавленное лицо. Только глаза... Одни глаза живут на этой месиве загустевшей крови... О чем можно говорить с человеком, у которого та­кие глаза?..

И Терешко молчит.

— Я хочу, чтобы мои сыновья, чтобы мои товарищи не беспокоились обо мне, не подставляли свои головы из-за меня... Пусть бьют поганых извергов, пусть берегут свои силы для великой битвы с врагом... Я хочу, чтоб меня услышали...

— Что она говорит? — вырывается у Терешко шепот.

Полицейский отвечает:

— Больше, чем надо, пытали... бредит старуха...

Терешко бежит к двери и натыкается на немца.

— Я здесь ничего не могу поделать,— говорит он непо­слушными дубами.— Выведите нас отсюда.

— А камера двести семнадцать?

— Днем, днем!.. В другой раз...

Наконец они опять на крыльце.

— Интересно? — вдруг спрашивает полицейский.— До­ставить пана к обер-лейтенанту Рихтеру! — бросает шофе­ру.— Желаю удачи!

«Сучий сын!» — вот крикнуть бы ему, однако н на это не хватает смелости.— «Рихтер! Лгать, буду лгать... ска­жу, что отказалась разговаривать со мной... Какие у нее глаза! А бред? Неужели бред может иметь такой ясный смысл?»


VIII

Первую добычу — четыре килограмма тола — вынесли из подпола ночью. Над черной ямой тут же, на кухне, при­сели отдохнуть. Перепачканные землею, потные и уста­лые, они сидели и смотрели один на другого полными счастья глазами.

— До утра еще три часа. По часу на рейс,— рассчиты­вал Сымон,— двенадцать ящиков. И хватит. Как полезем за последними, потянем проволоку. Потом — торк и бы­вайте здоровы!

Свет гасят. Двое «шахтеров» ныряют в зев подпола. Казик и Сымон ждут столько, сколько надо, чтобы они преодолели весь «штрек». Молчат. Вдруг открывается дверь, и со свечой в руках появляется хоаяйка. Свечку она несет на уровне головы, другой рукой придерживает платок на груди.

— Мануфактура?

Отвечает Перегуд. Казик не видит его лица, но по ин­тонации голоса догадывается — теперь лицо у товарища! «дикое».

— Повидло, дорогая! Повидло, от которого фрицы по­летят в воздух.

Женщина вскрикивает. Сымон, будто кот, бросается на нее и зажимает ей рот рукой.

— Молчи, подлюга!

Свеча падает из рук женщины. А сама она медленно­-медленно оседает, будто тело вдруг лишилось позвоночни­ка и утратило устойчивость.

— Полежит, очухается,— говорит Сымон, связывая женщине руки.— Так будет спокойнее.

Они ныряют в яму.

Потом слышится голос кукушки.

Еще раз.

Казик выбегает на крыльцо. Отвечает: «ку-ку». От за­бора отделяются фигуры.

— Подводы на улице. На каждой по два гроба. Десять всего,— говорит Дробыш.

— А у нас двенадцать.

— Ну, что ж... Попробуем двух «покойников» вывезти без гробов.

Вполне возможно, что хозяйка все эти странные раз­говоры и запомнила бы, возможно, запомнила бы она и то, как в самые настоящие гробы клали длинные ящики, вынутые из подпола, возможно, она бы сохранила в памя­ти и короткий разговор квартиранта с товарищем:

— Тетя Феня?

— Запретила нам рисковать из-за нее.

— И ты согласился?

— Не забывай обстоятельств, при которых я разгова­ривал с нею!..

Все это, возможно, способна была бы пересказать хо­зяйка, если бы не раздался взрыв невиданной силы, раз­дробивший на мелкие части ночь, тишину, наполнивший голову женщины гулом, и он, этот гул, все перепутал — и слышанное, и виденное... Одно она способна была ска­зать, когда ее, подталкивая автоматами, заставили стоять перед офицером, а именно — что ее обманул полицай... Облик его она обрисовала довольно полно, так как пригля­делась к нему еще до этого страшного взрыва...

Теперь штаб отважных не имел постоянного места. Пересиливая боль, скрывая ее от товарищей, Кравченко кочевал из одной хаты в другую. Дробышу пришлось снять полицейскую форму и перейти на нелегальное поло­жение. Товарища его, который тоже служил в полиции, арестовали, потому что приметы совпали почти полно­стью. Может, все бы обошлось, но немцы устроили налет на церковь, схватили «старосту», а когда при обыске на­шли в притворе автоматы, то вдобавок схватили и попа. Рисковать было нельзя. «Хозяйка» могла узнать Дробыша или Перегуда. Да и товарищ Дробыша, должно быть, не выдержал... Надо было бы переправиться хлопцам к пар­тизанам. Однако...

Товарищ Андрей предложил организовать крупную ди­версию и, если удастся, уничтожить командование, особен­но «высокую особу». Партизаны, со своей стороны, устроят крупные диверсии на железной дороге. Посеять переполох в стане врага, отвлечь внимание немцев от налетов на деревни, взять город в железный обруч... Сил для этого доста­точно. А когда сила мстителей станет очевидной в глазах народа,— многие присоединятся к ним, партизанам и под­польщикам. Бить врага и днем, и ночью. Чтобы знал он, что за смерть одного советского человека заплатит смертью десятерых...

— Все ясно,— ответил Дробыш, когда командир объ­яснил задачу.— Без нас всего этого не сделать... Новых людей пока втянешь в дело, а мы знаем все ходы и выхо­ды. Одним словом, товарищ Игнат, мы остаемся.

— А ты, Сымон?

Брови Перегуда сошлись на переносье, а в глазах блес­нули веселые огоньки.

— Я в опасности — как рыба в воде. Теперь, когда на­ши «мертвецы» из гробов должны вырваться, я не могу бросить дело... Остановиться на полдороге...

Игнат сказал:

— Там, куда я вас направлю, тоже много славных дел и отважных людей. Ясно, что собака взяла ваш след.

Перегуд засмеялся. Не преувеличивает ли командир? И какая разница, если уж суждена смерть от вражеской пули, где помереть — в лесу или здесь, в городе? Не коман­дир ли говорил ему, что если погибать, так смертью героя.

— Я прошу оставить меня в городе. «Гробы» я доставлю, прикажите только куда. Не забывайте, я под охраной Терешко. А Василю и вправду надо быть осторожней.

— Значит, товарищи, твордо?

— До конца.

Игнат пожимает им руки. Хлопцы выходят на крыльцо. Только-только взошло солнце. Тишина — будто нет за этим забором ни улицы, ии города, ни немцев...

— А все же, Игнат, не попытаться ли нам освободить старуху?

— Ее слова — правильные слова.

— А Феофил? Казик даже похудел за последние дни. Отец...

— Мы должны выбирать — или тратить силы на это, иди на то, чтобы выполнить приказ. И смотри у меня... са­мочинно не предпринимай ничего. И так за нами охотятся. Старики наши, уверен, перед смертью за это не попрекнут нас...

Перегуд закурил. Тонкая струйка дыма тянулась от папиросы вверх, а там, высоко-высоко, мелкие белые тучки кое-где плыли по голубому простору, и казались они как бы продолжением этого дыма. Парень невольно повел взглядом за дымком, и в глазах его вдруг погас блеск, осталась только глубина того же голубого неба.

— Ясная голова у Игната,— сказал Перегуд,— чтобы дождаться ему счастья... Пока буду жить, буду помнить его... с благодарностью, что наставил на путь истинный...

Выполняя Игнатовы поручения, Сымон действительно не прятался и скоро пришел к убеждению, что немцы и их агенты не следят за ним. Застав Терешко в состоянии тя­желой депрессии, он незаметно для того повыпытал о его «народной миссии» в тюрьме, а немного спустя, когда встретился с некоторыми знакомыми из «Крестиков», раз­узнал и фамилии тех «хлопчиков», которые засыпали ста­риков. Однажды вечером он сказал Нине, что просит разре­шения прикончить подлюг. Он все обмозговал, и дело это будет «чистое». Нина категорически запретила ему дей­ствовать на свой страх и риск и пообещала согласовать с Кравченко. После провала «церковного старосты» и аре­ста стариков тому трудно было найти «квартиру». Нина «нанесла визит» Ивану Ивановичу и осторожно оказала, что бывший его клиент снова болеет — открылась рана. Профессор слушал и улыбался.

— Из меня, из медика, вы сделали заговорщика! Не забывайте — я консультант военного госпиталя...

— Мы только квиты,— с легкой усмешкой в голосе заметила Нина Политыко. — Мы же прятали Каца по ва­шей просьбе, профессор...

— Как я по вашей — эту библейскую красавицу. Хо­рошо, что мне доверяют... а что будет, если дознаются, что моя пациентка — еврейка?

— Что будет вам, не знаю, а что ей — нетрудно пред­положить...

Так они разговаривали, пока профессор не рассердился и не крикнул своей недавней ассистентке:

— Прекратим парламентские дебаты! Приводите этого Кравченко! Туда! — И он ткнул пальцем вверх.

Так Игнат снова попал к Ивану Ивановичу. Связь дер­жали с ним только через Нину. И, когда она пришла к не­му, Кравченко дал разрешение. На чердаке профессорско­го дома он обдумывал план удара по врагу. Отсюда он руководил его осуществлением.


IX

— Раз, два, три! Раз, два, три!

По большой сцене — три шага влево, три шага назад, три шага вправо — движутся шеренги юнцов. Тапер деся­тый раз повторяет однообразную мелодию. «Известная балерина» сидит на перевернутой табуретке и кутает свой напудренный нос в чернобурую лису. Она ждет своей оче­реди репетировать. Музыканты уже собрались: примадон­на — не статисты, она репетирует только под оркестр. Рядом с дирижером, лысоватым человеком, у которого дро­жат руки (от страха перод «патроном»), стоит «князь» Милкин - его толстая нижняя губа отвисает от удоволь­ствия.

— Раз, два, три! Раз, два, три! — отсчитывает он такт.— Теперь — хорошо. Теперь — как на параде. На премьере будет все командование. Надо, чтобы все было, как в лучших парижских варьете...

За спиной Милкина неслышно ходят рабочие сцены, они приносят декорации. Наконец приходит Вера. Она са­дится в пустом зале и смотрит на сцену. Вот театр, думает она, и в нем готовится странное представление. Для того ли строился он? И такого ли зрителя имели в виду строи­тели — она и Наум? Кретины и звери в человеческом обличье.

— Барсука и Трусевича! — выкрикивают из-за дверей.

«Князь» оглядывается на голос и даже не замечает Веру,— настолько он недоволен этим приказом. Тапер перестает играть. Статисты замирают. Двое из них выходят к рампе.

— Ну что ж, идите, служба есть служба... Надеюсь, что обер-лейтенант задержит вас ненадолго.

Двое пробегают мимо Веры. Походя взглядами знатоков оглядывают ее фигуру — снизу вверх. Молодые люди, совсем юнцы, а какие у них лица — воплощение цинизма!.. Трусевич... Вспомнилось кургузое пальто и большие уши... такие, как у этого. Сын? Брат?

— Я больше не могу ждать,— стонет балерина.

— Сейчас, сейчас! — брызжет на нее слюной «князь»,— Дальше! Прошу дальше! Надеюсь, что больше никого... Станьте плотней! Раз, два, три...

Вера выходит. Здесь нечего делать. На широких, залитых солнцем ступенях она на минуту останавливается. Перед нею — цветущие липы... И вдруг ей кажется, что громада построенного по ее проекту здания как бы держит ее, не пускает, невидимые нити протянуты между этим зда­нием и ею, и она не может вот так просто уйти отсюда. Вера проходит в глубь сада и опускается на лавочку. Еще раз оглядывает свое создание... Запах липового цвета, тон­кий, едва уловимый, наполняет воздух.

— Вера Васильевна...

Перегуд опускается рядом.

— Дайте ключ... до вечера я должен побыть у вас... Воз­можно, меня видели с ними... Я завел голубочков на ры­нок... там, в еврейских трущобах... Ну, в бывшем гетто... Одного прикончил ножом, а второго пришлось руками... — Он подносит свои руки к глазам, разглядывает их с неко­торым сожалением.— Товарищ Игнат сказал сделать над­пись. Я написал: «Смерть тем, кто служит немцам!..» Так ничего?

Он с минуту молчит. Вера берет его руки и пожимает их.

— Пойдем, Сымон...

Она поднимается, но он остается сидеть. Красивые бро­ви его недвижимы. И глаза потуплены.

— Однако тог, что ножом... мне как-то и жаль... Он сын инженера... Знаете, его отец повесился месяца два тому назад... А, черт!.. На всякий случай надо переждать у вас... Мы решили сделать еще несколько таких «подарков» немцам.

— Пойдем, Сымон...

Он наконец встает. Идут молча. Тихо. Только где-то немец распевает: «Сегодня Германия наша, завтра — весь мир!..»

— Как хорошо цветет липа... Двадцать шесть лет про­жил, а не замечал... Это... товарищи мне открыли глаза на красоту! И ничего... я выполню приговор и над этой... Нельзя, чтобы красоту жизни точили зловонные черви!

А Вера думала: еще бы раз взглянуть на театр...

Тем временем в подвале гестапо запуганный человек в исполосованной полицейской форме измученным голосом рассказывал все, что ему было известно про «полицейско­го» Дробыша, про Игната, фамилии которого не знал, про семью Феофила, про то, что с ним держит связь некая вы­сокая красивая женщина... Он не так много знал, этот отвратительный, безвольный тип, однако и то, что он гово­рил, было очень важно... В тишине хлипкий голос звучал как капли воды, что падают, падают на каменный пол.

— Ну, как? — с нескрываемым удовольствием спраши­вает Рихтер у оберста Фихтенбауера.— Я вам говорил, шеф, что надо постепенно, не спеша, помаленьку... А потом — когда станет все известно, ударить в лоб. Надо дать этой женщине талон... немного материала... мануфактуры, как она говорит. А этого выпустить. Сейчас же. Немед­ленно. Теперь он наш.

При других обстоятельствах обер-лейтенант не позво­лил бы себе такого фамильярного тона по отношению к оберсту. Но теперь, когда «высокая особа» на его стороне... Оберст молчит. Так молча они поднимаются по ступеням — оба высокие, длинноногие,— а навстречу им движется тре­тий гигант — оберст фон Гельмут. В руке он держит бу­магу, он машет ею перед глазами этих двух и ничего, ничего не может выговорить от бешенства. Рихтер берет бумагу. Читает:

— «Смерть тем, кто служит немцам!» Что это?

И тем не менее Рихтер потребовал: освободить полицей­ского, приказать, чтобы за ним следили, чтобы каждый его шаг, каждая его встреча фиксировались...

Вечером хлопца выпускают из страшной камеры.

Он опять под звездным небом. Опять легкие жадно дышат вольным воздухом, что пахнет липовым цветом. Горит после побоев тело... Но что из того? Заживет! Могло быть и так, что он не почувствовал бы этой сладкой боли. Слад­кая боль! Она только сильнее убеждает, что он жив, что он свободен...

А какой ценой куплено право жить?

И какой она будет — эта жизнь?

Хлопец шагает ночью по пустым улицам, ощупывая в кармане пропуск... Тишина нарушается лишь криками ча­совых. Куда идти? В казарму? Нет, нет! К хозяйке. Там он разузнает про Дробыша... Дробыш ему нужен!.. Зачем? Чтобы рассчитаться за право жить?

Он толкает ногой дверь. На столе лампа. На кровати — хозяйка.

— Добрый вечер, хозяйка! А где Василь?

Молчание.

— Уснула, а двери забыла запереть... Тебя напугали мои дружки? А меня ты напрасно приплела к этой истории, хозяйка. Я же и сам не знал, что Василь здесь мудрит. Помнишь, я приходил к тебе лишь один раз, когда он нани­мал квартиру.

Молчание.

— Да проснись ты! Дай мне воды, чтобы обмыть хоть лицо....они бьют по лицу... сволочи... Я — живой, тетка, и на том спасибо. Слышишь?

Молчание. .

— Слушай, ты...

И вдруг он замечает, что женщина мертвая... На груди листок бумаги: «Смерть тем, кто служит немцам!»

Парень бежит из хаты. Ему кажется, что звездное небо, потеряв извечную свою устойчивость, срывается и падает вниз, все ближе и ближе, звезды превращаются в огненные шары, скоро они ударятся о землю, и земля, города на ней, села, леса, люди и звери, и он сам, живой, вольный, жад­ный до счастья, будут уничтожены этим столкновением миров...

Глухая боль, которую парень чувствовал с того време­ни, как его ударили сапогом в низ живота, теперь обостря­ется и мешает бежать. Но еще шаг, еще,.. Он должен оты­скать в этом настороженно-притихшем городе Дробыша, чтобы сказать ему... Рот наполняется кровью — теплой, со­леной... Парень сплевывает ее раз, другой — тщетно... И тают силы... Еще шаг, два, три шага...


Х

Театр сверкает огнями, В глубоком подвале, где поме­щается котельное хозяйство, четко работает маленькое, но сильное динамо, Вестибюль, фойе, превращенное в ресто­ран, все комнаты и залы театра залиты праздничным светом. Белые манишки и черные фраки распорядителей, пышные прически и яркие платья кельнерш, звон шпор, хоти и нестройный, но мелодичный, и всегда волнующий диссонанс настраиваемых инструментов... Последние при­готовления, последние приказы, сладкое волнение... «Князь» за кулисами стоит возле щита электрических сиг­налов — один из этих сигналов идет в самый дальний угол театра, под землю, в подвал, где установлено маленькое, но мощное динамо. «Князь» нажимает на кнопку — и там, в котельном помещении, над рубильниками нажигается сиг­нальная лампа. Немалую работу проделал умелый элект­ротехник вместо со своими товарищами, чтобы осветить театр и, главное, обеспечить сцену таким количеством света, которое позволило бы осуществить все задуманные эффекты.

Шесть рубильников — шесть световых лучей... В горо­де нет света, после восьми часов только патрули нарушают тишину пустынных улиц, а здесь — празднично, здесь светло, и в этом есть свой смысл: в то время как город при­давлен, сжат цепями темени и неволи, здесь, в этом ярко освещенном театре веселятся и торжествуют победители...

Уже заполняется публикой серебристо-белый овальный зал театра. Гражданских почти нет — их можно пересчи­тать по пальцам. «Князь» заранее согласовал список тех из «местных деятелей», кому выпала честь присутствовать па премьере. Спектакль, как говорится, «неофициаль­ный» — на нем присутствуют оба оберста со своим штатом, а немного позже... это тайна... должна прибыть «высокая особа», карающий меч Третьей империи в Крушинске, и вместо с «особой» — обер-лейтенант Рихтер, который наде­ется одним махом преодолеть две ступеньки: гауптман, майор и — оберст.

...Убедившись, что сигнализация работает безотказно, «князь» обошел комнаты артистов и подбодрил своих «мальчиков», намекнув, что после премьеры офицерский ресторан — в их распоряжении. Теперь «князь» прислонил­ся к занавесу и через маленькую щель смотрит в зал. Бы­ло условлено заранее: появление оберстов в ложе — сигнал к началу... Блеск зала наполняет все его существо ра­достью. Великая идея — театр! В нем раскрывается народ­ная душа... Милкин констатирует: как в лучших европей­ских театрах, женщины в зале красивы и хорошо одеты. А мужчины... Ну, что ж... какие театры Европы не пере­полнены теперь немецкими и итальянскими офицерами?

В котельной, где установлено динамо, происходит сле­дующее:

— Сверим часы,— говорит электрику Дробыш, одетый, как и «княжеские мальчики», в белый гарнитур с атлас­ными лацканами.

— Вез восемнадцати восемь,— смотрит на ручные часы электрик.

— Хорошо. Напротив входа доска в заборе только на верхнем гвозде. Пойдешь прямо по аллее до Артистическо­го переулка, там я жду с машиной. Ну как, рассчитываешь на успех?

— Безусловно!

По многочисленным лестницам театра бегает кельнер­ша, маленькая стройная Нина, забегает в гардеробную, к рабочим сцены, к бутафорам, и всем с приятной усмешкой шепчет:

— Проверьте часы! На моих без пятнадцати восемь. В восемь сорок я жду вас на левой веранде с сюрпризом от «князя». Незаметно! И без опоздания.

Рыгор Пилипович Терешко одевается перед зеркалом. Он очень не любит этой непременной условности — крах­мальной сорочки и фрака. К его небольшому росту не слишком-то и идет эта хвостатая одежда. А тут еще запон­ка не слушается пальцев, а стрелка на часах уже прибли­жается к восьми.

Вдруг слышится стук и легкие, торопливые шаги — это идет Сымон. В зеркале Терешко видит его возбужден­ное и от этого немного жесткое лицо. Удивительное лицо!.. Когда Сымон возбужден, он много теряет в своей привле­кательности.

— Вот, от Веры Васильевны... Ксива, по-нашему.

— Прочитай.

Улыбка — как искра.

— «Рыгор Пилипович! Присоединяюсь к Сымоновой просьбе. Его протеже решила появиться в свете. Лучше, если эта девчонка придет в театр вместе со мной. Но об этом мы подумали поздно. Помочь можете только вы. Разрешите Сымону воспользоваться вашей машиной, он заедет за своей Люульеттой, а по пути захватит и меня. От вас до театра три минуты... Значит, я нас жду в театре в двадцать пять?»

Наконец запонка застегнута.

— Об этом можно было бы подумать загодя, — говорит Рыгор Пилипович, но довольно мягко: «ксива» — какое смешное слово! — это «ксива» сглаживает неприятное чувство. Он надеется — сегодня он отважится сказать Вере, что их дружба должна завершиться логическим концом. Все будет этому благоприятствовать: и театр, и вино, и удивительное представление, которое поставил «князь». Одна любовь правит миром! — девиз спектакля.

— Хорошо,— улыбается себе в зеркало Рыгор Пилипович. — Можешь брать машину...

Сымон кладет записку на стол, на минуту задерживает­ся возле стола, и вот он уже возле дверей. Счастливый Сы­мон, в его возрасте любовь — крылатая радость, а вот ему, Терешко, труднее... Труднее сохранить достоинство и не показать перед женщиной своего трагического одиноче­ства, не вызвать жалости...

— Патрон...

Пора уже перестать Сымону звать его так...

— Чего тебе?

Терешко видит Сымона в зеркале. Что с ним?

— Вы спасли меня от смерти... Благодаря встрече с ва­ми жизнь моя с кривых тропинок вышла на славную до­рогу... Нет, я не то говорю... Я был жуликом, а теперь чувствую себя человеком... поверьте...

— И не понимаю, о чем ты, Сымон...

Волнение искажает лицо Сымона. Будто спрятанная где-то внутри боль вдруг вырвалась наружу, и парень не в силах совладать с нею. За такой гримасой должен после­довать крик.

— Возможно, товарищи осудят меня за мой характер, за слабость... Но я не могу. Я знаю, что вы изменили свое­му народу, что вас надо уничтожить вместе с фрицами... Знаю, знаю, и... Но вы... протянули мне руку... может, ради своей корысти, однако...

— Сымон!

— Слушайте и молчите! Я даю вам возможность остаться в живых! Не выходите из квартиры раньше, чем через сорок минут. Слышите? И — прощайте! Мы больше не увидимся. Если вы белорус — перед многострадальным белорусским народом вы должны оправдаться! Как на суде. — И хлопнул дверью.

— Сымон! Сымон!

Рокот мотора. Тишина. Часы отсчитывают минуты. Терешко подходит к столу. Берет Верину записку. Строчки мечутся перед глазами. Боже мой! Это совсем не та записка. Галлюцинация?

— «Павел Степанович Назарчук просил вас через меня, чтобы вы сходили в бывший музей и забрали спрятанные там под полом какие-то исторические документы. Я присмотрелась к вам и решила, что эту просьбу Назарчука не передам. Вы не можете выполнить ее, а продать меня немцам — можете. В этом я убедилась. Когда вы кончите читать эту записку, у вас еще хватит времени для того, чтобы почувствовать и понять, в какую грязную яму измены и предательства вы попали. Через минуту, возможно, кончится ваша жизнь. Имейте в виду, таково желание отважных патриотов. Смерть тем, кто служит немцам! Вера Корзун».

Холод разливается по всему телу... Мысли, перегоняя одна другую, бегут и бегут — быстрее, чем бьется сердце. Разве может человеческий мозг выдержать такое напряжение?.. Бежать... Кричать.. Предупредить! Они... Кто они? Его товарищи — Вера, Сымон — задумали что-то ужасное... К Рихтеру! Он представил вежливую улыбку на тонких губах и вопрос: «Ваша любовница и ваш воспитанник?» Терешко рвет крахмальный воротничок — душно, нечем дышать. Какое у Сымона было лицо — без обычной игры глаз и бровей, без улыбки, без привычной гаммы усмешек. Суровое, мужественное, открытое лицо, на котором и презрение к нему, и душевная боль. Неужели и в эту комнату, где окна завешены темными шторами, ворвалась жизнь? Ворвалась и сказала, ткнув пальцем Терешко в грудь:

— Изменник!

Терешко бросается к двери, пробегает комнату Сымона, коридор, и вдруг мощный взрыв нарушает вечернюю тишину...

...Из цветка лотоса появилась балерина с земным шаром в руках. Она играет им, как мячом, а десятки юношей норовят схватить его... Красивое, чарующее зрелище! Но вот появляется Сильный. Он знает — счастье не в том, что бу­дешь владеть землей, счастье в том, что будешь владеть Женщиной на этой зеленой планете. Вот он выходит. По мере того как Сильный приближается к Женщине, ширит­ся свет — еще, еще... И вдруг один, второй, третий взрыв сотрясают стены театра, и серебристые колонны, развали­ваясь, падают на зрителей...


XI

В восемь часов сорок одну минуту к машинам, которые выстроились перед театром, подъехала еще одна и из нее вышли трое: две дамы и молодой человек. Машина двину­лась дальше. Трое очень спешили, потому что спектакль уже начался. Военные шоферы, которые привезли своих шефов и теперь стояли, позевывая и посвистывая, рады были любому случаю развлечься. Они не преминули поиз­деваться над тем, что одна дама оступилась и у нее что-то стало с каблуком — то ли он отлетел совсем, то ли трес­нул. Трое остановились на полпути к театральному подъ­езду. И в эту минуту на них чуть не наехала такая же сверкающая краской машина, из которой легко шагнул прямо на ступеньку обер-лейтенант Рихтер. Вслед за Рих­тером вышел маленький человек, сделал шаг, но, заметив женщину, наклонившуюся, чтобы поправить каблук, оста­новился. Рихтер пристукнул сапогами.

— У фрау авария?

Вера подняла лицо и на вопрос обер-лейтенанта отве­тила вопросом:

— Господин Рихтер! Вы не в театре? Проходите, про­ходите, господа, мы опоздали.

Маленький человек тоже взял под козырек.

— Жаль, что я не сапожник, фрау! — И военные, сме­ясь, направились дальше.

Как раз в эту самую минуту раздался взрыв и белый купол театра полетел вниз, взрыв повторился, взрывной волной Веру отбросило на булыжную мостовую, однако она заметила, что военные еще не успели войти и поворачи­вают назад.

И в эту самую минуту Верин спутник вырвался вперед, навстречу офицерам, и между ним и немцами взорвалась граната... Воспользовавшись паникой, женщины бросились в сад, теперь совершенно темный. Пробегая аллеей, они остановились как рая в том место, где, к саду выходит Ар­тистический переулок. За стеной, у театра, над которым поднялся столб пламени, слышались крики, стрельба, авто­мобильные гудки. Наперерез женщинам вышел человек, остановил их.

— Машина за деревьями. Где Перегуд?

— Потом... Остальные?

— Ждем вас...

Вера и Мирра бросились в машину. Дробыш сел за руль. Нина и электрик были уже здесь.

— Что случилось?

Вера коротко передала все, что произошло за последние восемь минут. Как было условлено, они задержались на улице, чтобы все видели, что они все же приехали в театр. Но тут выяснилось, что Рихтер и «шеф» тоже опоздали. Конечно, не без умысла опоздали. Взрыв произошел в на­значенное время, но офицеры еще не вошли в вестибюль. Тогда к ним подошел Перегуд и бросил им под ноги гранату.

— Молодчина!

Машина остановилась возле дома Ивана Ивановича.

— Молодчина! — повторил Дробыш, когда Вера пере­сказала этот случай Кравченко.

Они стояли в слабо освещенной столовой, и среди них был и хозяин — Иван Иванович Кунцевич. Кравченко сидел за столом. С минуту молчали.

— Вот что... Вези, Вася, Ивана Ивановича к театру. Медик должен быть там... хотя бы для формальности. По­том — сюда.

Иван Иванович сунул Нине ключ и пошел следом за Дробышем.

Электрик прижимал к щеке платок, из-под которого струйкой текла кровь. Нина ойкнула и повела его в сосед­нюю комнату — наложить повязку.

— Игнат,— сказала Вера, когда они остались вдвоем,— наш товарищ погиб... Может ли смерть служить оправ­данием?

— Не понимаю вас. Смерть — это смерть. Лучше, ко­гда человек умирает героом.

— Перегуд поступил по-своему. Он убедил Терешко не идти в театр, и ту записку, которую ему должна была передать при входе Нина, оставил на столе у Терешко... Один из наших врагов жив... По вине Перегуда.

Кравченко слабо усмехнулся и внимательно посмотрел на нее. От того, что свеча, стоявшая на табуретке, светила слабо, Вера не видела выражения его лица. Но она почув­ствовала — серьезность и грусть были написаны на этом лице.

— Сымон сам придумал эту «романтику» с запиской, он ее и отбросил... Подумайте только, за два-три месяца нашей дружбы с ним произошли такие перемены! Главное, человек почувствовал, что он гражданин, сын своего народа. А жалость к Терешко — атавизм. Не так все про­сто, дорогая Вера Васильевна...

Он вдруг поднялся.

— Выйдем в сад... Возьмите шинель... Вы в таком лег­ком платье. Нина, погасите свечку, мы пойдем в сад. Думаю, что Василь скоро вернется, и мы узнаем, какие потери понес враг.

Над ними было звездное небо.

— Сымон погиб как настоящий герой. Без этих двух наша операция была бы выполнена только наполовину. Запомним его таким, Вера, с горящими глазами и гранатой в руке... Теперь я должен вам сказать: через час мы с вами расстаемся. Вас всех ждет товарищ Андрей, Нинин муж...

— А вы?

Кравченко ответил не сразу.

— То, что я хочу вам сказать, мною взвешено и проду­мано. Возможно, это покажется вам немного элементар­ным, но пусть так... Здесь я еще способен принести пользу нашему делу.

— Без людей...

— Что вы! Люди есть... Со мною остаются Казик, Иван Иванович... много людей! А сколько молодежи?! Вот ими я и обязан руководить. Не возражайте. Терешко, думаете, может донести на меня? Он же не знает о моем существовании, он мне не страшен. Ясно, что вам оставаться здесь нельзя. Я думаю, Терешко вряд ли теперь представляет собой опасность. Он хоть и жив, но морально уничтожен. Я не знаю, что сказал ему Сымон, однако представляю этот разговор. Так что — все, Вера.

Вера чувствовала: то, о чем они говорят, имеет хотя и важное, но далеко не главное значение. Сказана лишь частичка из того, что надо сказать. Она нашла его руку и крепко пожала. Он ответил ей таким же крепким руко­пожатием.

— Мне трудно будет без вас...

— Скажите, Игнат, у нас ость семья?

Он промолчал.

— Была... Жену и сына убили немцы. В Новосибирске жила мать... Она ужо старая и, думаю, уже не дождется меня...

— Жестокая правда!

— И все же она лучше, чем святая ложь. В жизни бывает так — скажешь тяжелую правду, жаль человека, но потом, как минет первая боль, становится легче. И то­му, кто выслушал, и тому, кто сказал... Один грех на моей душе...

За забором, на улице, пронеслась машина; возле ка­литки мотор заглох.

— Какой грех, Игнат? Говорите.

Но Кравченко встал, собираясь идти.

— Вы уверены, что это нужно?

— Уверена.

Он задержался на крыльце. В столовой снова зажгли свечку.

Их ждали.

— Вы, Вера, вы все, мои друзья, стали родными для меня... Мало работали вместе, но расстаюсь с вами, как с бойцами батальона, которым командовал... Кто знает, доведется ли слова встретиться. Будем верить, что встре­тимся. Кончится война — ваша Беларусь станет свободной, значит, и моя Сибирь — вольной... Вера, извините, я — солдат. Я больше не могу молчать... Скажите, у вас есть надежда?

— Даже две, Игнат. Одна — на скорую победу. Дру­гая — на встречу с мужем.

— ...Ваш муж погиб смертью героя. Не я должен был сказать вам об этом, но я не могу больше таить...

Молчание.

Он тяжело ступает на крыльцо, костыли его гремят. В столовой — Нина, электрик, Дробыш.

— Присмотрите, Нина, за Верой.

— Может, я...

Игнат и Дробыш встречаются взглядами. Во взгляде Игната — приказ, во взгляде Дробыша — согласие.

— Не надо, все, уже все...— говорит Вера, входя в комнату.

— Убитых, считают, человек пятьсот, в том числе офицеров человек сто. Есть тяжелораненые. Улица забита немцами. Ходят слухи, будто среди итальянских солдат что-то вроде бунта. Требуют, чтобы их отправили на родину. Какой будет приказ, товарищ командир?

— В машииу и — прочь из города. Прорваться! Чья машина? Терешко? Значит, с пропуском? Тем лучше. Ну, товарищи, прощайте!

— Прощайте, товарищ Игнат!

— До встречи!

Каждый подошел к нему и пожал руку: Нина, элек­трик, Дробыш, Вера и Мирра. Вышли. А он стоял, опи­раясь на костыли, глядя вслед товарищам. Стоял один, а кругом кипела жизнь, и стрелка истории продолжала двигаться вперед и вперед, отсчитывая минуты трудной годины...

В ту же ночь, морально раздавленный всем пережитым, Терешко крадучись пробирался в свою квартиру. Ревели в темноте сирены санитарных автомашин, перекликались патрули, ветер разносил по улицам запах дыма. Небо на­бивалось багрянцем — то были отсветы пожаров, затмив­ших собою утреннюю зарю. Наконец Терешко улучил минуту и перебежал через улицу, и тут он увидел в выби­том окне своей квартиры силуэт немца с автоматом. При­жимаясь к стене, Терешко обогнул дом и очутился на дру­гой улице. «Где я?» — спросил себя, шагая дальше. Он шел и шел, усталость валила его с ног. Чтобы не упасть, он держался за забор. Так он дошел до открытых ворот, зашел в незнакомый двор. Остановился.

Внутри у него что-то словно оборвалось и, казалось, эхом отозвалось в тишине...


XII

Быстро светало, поднималось солнце, и навстречу ему на предельной скорости мчалась машина. За рулем сидел Дробыш, рядом, кутаясь в наброшенную на плечи ши­нель — Вера. Молчали. Подавшись немного вперед, элек­трик силился разглядеть цифры на спидометре. Он, как и Дробыш, чувствовал, что скорость неуклонно снижается. Вот замелькали подступавшие почти вплотную к дороге перелески, более густые, чем там, возле города, где немцы их вырубили. Вот показался переезд, который надо про­скочить во что бы то ни стало. Но все равно — им еще ехать да ехать. Перейти на малую скорость? Какой смысл?.. Дробыш круто поворачивает машину, и она, немного пробежав, глохнет.

— У кого нет оружия? У вас, Мирра, и у вас, Вера? Анатоль, в случае чего — прикроешь Мирру. Вера Ва­сильевна...

Вера выходит из машины. Бледная, с большими уста­лыми глазами. Она в элегантном шелковом платье, на пле­чи наброшена шинель. Достает из кармана браунинг, раз­глядывает его.

— Не беспокойтесь, Перегуд научил меня обращаться с этой игрушкой.

Дробыш объясняет: им надо перейти через железную дорогу, которая, скорее всего, охраняется немцами. Лучше разделиться на две группы, а потом, ориентируясь на до­рогу, сойтись в лесу.

— Пошли...

Вера и Дробыш подаются вправо, трое — один без ору­жия — влево. Идут молодым березняком, который особен­но густо разросся на вырубках. Птицы пробуждаются и приветствуют радостными песнями приход утра. Идут молча. На душе у каждого тяжело, тревожно, а вокруг, кажется — во всем мире, чарующая гармония: чуть слышно шелестят глянцевые листья берез, поют птицы, ветер доносит неясные, но такие же, как и птичьи пересвисты, приятные звуки. И эти звуки, и шелест листьев, и посвисты лесных птиц сливаются в неповторимую сим­фонию счастья и покоя...

Наконец березняк кончается, Дробыш и Вера осторож­но выходят на поле и видят перед собой железнодорожную насыпь. Перебежать или переползти — и там они в безопасности. Они ползут. Вот Дробыш выползает на насыпь. Вера ждет его сигнала. И вдруг она видит — Дробыш под­нимается с земли и ступает на железнодорожное полотно.

— Сюда! Смело! — кричит рн громко.

Вера подходит. Дробыш показывает пистолетом в ту сторону, где должен быть переезд. Груды земли, взорван­ные рельсы, торчмя вздыбленные шпалы и — трупы, тру­пы. Немецкие трупы.

— Здесь были наши! Совсем недавно...

Они спускаются с насыпи и идут в лес. Дробыш заме­чает, что Вере тяжело идти на высоких каблуках, в длин­ной шинели. Он протягивает ей руку, и она принимает его помощь. Так они ждут еще некоторое время, выходят на дорогу. Поваленная ольха преграждает им путь.

— Подождем наших! Вы устали...

— Ничего.

Оии садятся и молчат. Сколько минут они ждут, неиз­вестно. Солнце пробивается сквозь листья, и трава в ста­рых колеях сверкает, как зеленый бархат. Дробыш боль­ше не в силах молчать.

— Игнат беспокоится о нас,— говорит он.— А мне очень хочется вернуться в Крушинск с победой и пожать руку Игнату.

Вера молчит. И вдруг в привычную лесную музыку врываются голоса, ветви деревьев раздвигаются, и борода­тые люди окружают их. Вера поражена и не знает, что подумать. Но тут к ней бросается Мирра и радостно обни­мает ее.

— Вот они! Вот они! — говорит она, целуя Веру.

Мужчины пожимают им руки, расспрашивают, сами рассказывают о недавнем сражении: здесь, на переезде, уничтожен патруль, на восток от города партизаны начи­сто разбили итальянский отряд, железная дорога взорвана на всех направлениях.

За разговорами Вера не заметила, как вышли они на широкую поляну, миновали выгон и очутились на деревен­ской улице. На всем — и на толпе хлопцев и девчат, кото­рые присоединяются к ним, и на шумной детворе, что бе­жит впереди,— лежит отпечаток вольной жизни. Контраст этой людной деревенской улицы с городом, который она только что оставили, сильно поразил Веру. И ей показа­лось на минуту, что все пережитое за эту ночь только тяжелый сон...

— Здесь нет ни одного фашиста! — долетели до нее чьи-то слова.

Потом были встречи. Назарчук наклонился над ее ру­кой, а она не удержалась и поцеловала его в голову. Борис Шац со смущенной улыбкой рассказал о том, что закончил свою симфонию и уже дважды исполнял ее перед товари­щами, и они сказали — хорошо. Андрей крепко пожал ей руку, и в добрых серых глазах его она уловила сочувствие и внимание.

А вечером они вместе со всеми пошли на выгон, чтобы встретить самолет из Москвы. С радостным оживлением смотрели все на небо, и Вера тоже поддалась этому всеобщему подъему и счастью. Зашло солнце. Было светло и тихо. На опаловом небе не было видно ни одной хмуринки. Как и все, Вера сперва услыхала глухой гул, потом увидела черную точку. Точка все росла и увеличивалась, и вот уже стала птицей, серебристой птицей на опаловом небе, и эта птица несла сюда, на белорусскую землю, при­вет и помощь братских народов, великой Родины, для ко­торой и жить, и творить вечно...


1947-1948 гг.


Перевод Георгия Попова


Загрузка...