ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На этот раз обычная процедура открытия собрания показалась утомительной и нарочитой. Полуяров невольно поглядывал на первого секретаря обкома комсомола Тополькова, высокого молодого человека с продолговатой головой на длинной тонкой шее. У него было худое, с нездоровой желтизной лицо, короткие волосы, на щеках глубокие впадины. Сухие бледные губы улыбались привычной снисходительно ободряющей улыбкой.

Доклад Копытова отличался обстоятельностью и самокритичностью. Из всех сотрудников редакции он безоговорочно похвалил только Полуярова и в заключение выразил уверенность, что коммунисты подскажут меры улучшения работы газеты.

Начав выступать, Полуяров тут же про себя отметил, что один раз уже не сдержался: не надо было первым просить слова. Но поправляться было уже поздно, и он говорил ровным голосом, следя за каждым словом:

— Мы обсуждаем самый важный и больной для нас вопрос. Вопрос о руководстве. Обсуждать его надо честно, прямо, глаз в глаз. Слишком часто ссылкой на бюрократизм начальства мы прикрываем собственную нерешительность в борьбе за правду. Вместо того, чтобы быть готовыми разбить себе лоб в борьбе за свое мнение, мы произносим пламенные общие фразы. А фразы приелись. Их спокойно произносят те, кто не имеет на это морального права. Дело обстоит так, что день ото дня мы работаем хуже и хуже. День ото дня обостряются противоречия между редактурой и коллективом, между редакцией и обкомом.

— Первый раз слышу, — недовольно перебил Топольков, — какие могут быть противоречия? Вы что? Это непартийное в данном случае выражение. Есть некоторое недопонимание, но противоречий — никаких.

— Дело не в словах. Обком плохо руководит газетой, не помогает коллективу редакции, не доверяет ему, а иногда и просто мешает. Корреспонденция Лесного о Синевском леспромхозе одобрена всем коллективом. А Сергей Иванович сбегал с ней к вам, товарищ Топольков, вы ее забраковали.

— Могу аргументировать свое решение, — перебил Топольков.

— Но самое главное, — словно не расслышав, продолжал Полуяров, — это наши, внутриредакционные неполадки. А главный из них — неумение товарища Копытова руководить, воспитывать. Редактор бросается из одной крайности в другую, то либеральничает, то доходит почти до самодурства, как это было с увольнением Лесного.

— Что верно, то верно, — натянуто улыбнулся Копытов Тополькову. Секретарь обкома понимающе кивнул.

— Редактор оторвался от коллектива, работает в одиночку, никому и ни в чем не доверяет. Чрезмерная, доходящая до трусости, осторожность, отсутствие собственного мнения, стремление застраховать себя от острой борьбы с недостатками стали определяющими чертами Копытова как редактора. Бесконечные сомнения, опасения, согласования, увязывания и прочие манипуляции со статьями, одобренными коллективом, лишили газету боевого, наступательного духа. Со страниц «Смены» исчезла настоящая, принципиальная критика. В столе редактора нашло вечный покой много статей. Проделано это с ведома товарища Тополькова. Он больше доверяет редактору, чем редакции.

Лицо Копытова беспрестанно менялось. Он то пробовал улыбаться, то пожимал плечами, то удивленно взглядывал на Полуярова, то кивал в знак согласия. Но чем дальше говорил Полуяров, тем реже поднимал голову редактор. Топольков, не отрываясь, писал в блокноте. Полуяров выступал неторопливо, хотя от волнения не узнавал своего голоса:

— Теперь о некотором недопонимании или противоречиях между редакцией и обкомом, — продолжал Полуяров. — Обком давно осведомлен о наших бедах, но не принимает никаких мер. Руководство газетой он подменил мелочной опекой, ненужным вмешательством в будни редакции. На сигналы коммунистов обком не обращает никакого внимания.

Полуяров сел и сразу спохватился, что сказал не все: забыл упомянуть о собственной нерешительности, о том, что давно надо было поставить вопрос о редакторе прямо и резко. Он нервничал и часто вытирал платком пот, выступающий на лбу между бровями, часто менял позу, словно сидел на неудобном стуле.

— Нельзя не согласиться с некоторыми отдельными замечаниями Павла Павловича, — глубокомысленно начал Николай Рогов. — Но никаких противоречий с обкомом нет и быть не может. В редакции сколотилась группа недовольных, возглавляемая товарищем Полуяровым, и подняла шум. Ну, что сказать о редакторе? Иногда, правда, Сергей Иванович бывает несколько крут. Лесного, может быть, и не следовало бы увольнять. Пользуясь присутствием товарища Тополькова, замечу, что обком действительно уделяет газете мало внимания.

В перерыв к Валентину подошел Топольков и озабоченно проговорил:

— С вами неправильно решили. Завтра зайдите ко мне для беседы. А собрание идет хорошо. Критика острая, принципиальная, невзирая на лица. Чувствуется, что собрание будет поворотом в сторону резкого улучшения качества газеты.

— У нас таких собраний было немало, — ответил Валентин, — но поворотов в сторону улучшения пока не видно.

— Унывать не стоит, — Топольков похлопал Валентина по плечу. — Посоветуемся и что-нибудь придумаем.

Больше всего Полуяров боялся за выступление Валентина: парень обижен, взвинчен, может сгоряча что-нибудь не то сказать. Но опасения оказались напрасными. Валентин часто заглядывал в блокнот, не торопился, говорил сдержанно, хотя откинутая корочка блокнота чуть дрожала. Лишь в конце выступления он разнервничался:

— Наш редактор утратил облик советского руководителя. Он — главный виновник создавшегося положения. Нам надоело быть пешками, которым не разрешается иметь своего мнения, нам не хочется думать и писать по-копытовски.

Когда встала Лариса, порозовевшая, с прищуренными глазами, Полуяров решил, что ее выступление будет самым резким.

— Товарищ Копытов, — раздраженно начала она, — наплевательски относится к коллективу. Не первый раз мы говорим об этом. И на партийных собраниях, и на летучках все разговоры сводятся к тому, что наш редактор потерял облик советского руководителя. Его надо снимать с работы. Ведь он по-прежнему считает, что его безобразия — это всего-навсего ряд недостатков. Он уверен, что коллектив не может подчинить его своей воле, что найдется рука, которая защитит Сергея Ивановича от любой критики.

— Давайте спокойнее, — сказал Топольков.

— А мы не можем спокойнее! Мы не хотим быть спокойными! У нас беспокойная профессия. Для нас успокоиться — значит засохнуть, охладеть, писать не статьи, а докладные.

— Докладные — тоже дело полезное, — пошутил Копытов.

— А вы не шутите… Вот товарища Копытова и любят в обкоме за спокойствие. Таких с работы не увольняют. Они спокойные, они никого не трогают. — Лариса передохнула. — Самое опасное для редактора — перестраховка. Зажать критику в кулак, критиковать только комендантов общежитий да продавцов, выполнять задачи газеты формально, согласовывать, утрясать, а не выступать со статьями — вот чем руководствуется товарищ Копытов.

— Разрешите? — Топольков встал, положил руку с блокнотом на стол и посмотрел в потолок. — Суждения товарищей в части плохого качества газеты справедливы. Справедливо и то замечание, что обком не уделял газете достаточного внимания. — Он пожевал губами, озабоченно склонил голову набок. — Нехорошее впечатление произвело на меня лично выступление товарищей Полуярова и вот вас… — Топольков показал на Ларису подбородком. — Очень несамокритичные выступления, нервозные, я бы сказал. Критикуя, некоторые товарищи забывают о том, что газете положено и что не положено. Забывают свое место. Нельзя.

Затем к столу вышел Копытов, виноватый, смущенный, с доброй улыбкой на раскрасневшемся лице.

— Согласен, — горячо произнес он, приложив руку к груди и чуть наклонившись. — Правильно подметили мои недостатки. И возражать не буду. Ошибок у кого не бывает? Было бы желание бороться с ними. А у нашего коллектива есть такое желание. Я приложу все усилия…

«Сейчас начнется главное, — подумал Полуяров. — Сейчас я такое скажу… и в чем только меня после этого не обвинят! Неприятно, но надо. Раз решил принципиальным быть, будь готов к неприятностям».

Правая рука не поднималась, налилась тяжестью.

— Какие будут предложения?

— Я предлагаю, — сказал Полуяров, — вынести товарищу Копытову строгий выговор и просить бюро обкома комсомола снять его с работы как несправившегося.

— Я думаю, что разговор у нас шел правильный, — быстро проговорил Топольков, — Сергей Иванович получил указания и советы, получил возможность доказать, что он может руководить и неплохо руководить.

— Есть предложение! — крикнул Рогов. — Ограничиться строгим выговором!

Приступили к голосованию по первому предложению. Слышно было, как на улице промчался, весело звеня, трамвай. В приемной торопливо стучала по клавишам машинистка.

— Шесть против четырех.

Расходились молча. Невозмутимый, снисходительно улыбающийся Топольков раскрыл перед Полуяровым дверь в кабинет редактора. Копытов снял пиджак, бросил его прямо на стол, сорвал галстук.

— Вот вам свобода мнений, неорганизованность! — возмущенно сказал Топольков Полуярову. — Вы не понимаете, что вы делаете! Детский подход к серьезным вопросам! В демократизм играете? Я даже боюсь прямо охарактеризовать ваше поведение.

— А почему вы обращаетесь ко мне, а не к партийной организации?

— Я не сторонник демагогии. За такое собрание отвечать будете вы, — Топольков начал одеваться. — Пока мне доверено руководство обкомом, редактором будет Копытов.

— Газета не ваша, а обкома. А вы — не обком. Мнение коллектива редакции относительно редактора и обкома проверим на областной конференции.

— Здесь мы имеем дело с обыкновенным стремлением выдвинуться, — холодно произнес Топольков. — Вы хотите быть редактором, Полуяров? Так бы и сказали. А подкапываться…

— Фу ты, черт, — прошептал Копытов, взъерошив волосы руками, — до чего муторно. Как с похмелья. Голова кругом.

— Вопрос будет разбираться в обкоме партии, — многозначительно намекнул Топольков.

— А пусть! — махнул Копытов. — Ведь прямо мне в глаза… мои люди… Ведь я для них все делал. Недосыпал, в кино, знаете ли, некогда было сходить… Уволить просят! Я сам уйду! — с внезапной решимостью воскликнул он. — Не столковались… вот обида-то… обида…

— Ты пока еще редактор, — недовольно остановил его Топольков. — Бюро….

— Да что ты мне — бюро да бюро! Мои товарищи по работе меня прогоняют. Вот мне нож в сердце!

— Что ж раньше, Сергей Иванович, не разумел? — спросил Полуяров.

— Не трогай меня, Паша, — Копытов отодвинулся, — а то я…

— Во всяком случае, — невозмутимо произнес Топольков, — мы сделаем самые серьезные выводы в части происшедшего.

Копытов оделся, засунул галстук в карман пальто и вышел вместе с Топольковым, не попрощавшись.

Оставшись один, Полуяров, взял телефонную трубку.

— Ли-за, — сказал он тихо, — я сейчас приду… Ждешь? Правильно делаешь.

Он предвкушал удовольствие взглянуть на спящего сына, потом поговорить с женой, а когда и она уснет, побродить вокруг стола, думая о разных делах.

* * *

Из командировки Лариса вернулась раньше срока. Случаются в жизни журналиста такие редкие радости: она выполнила задание за один день. В маленьком городке, где она предполагала прожить не меньше трех дней, гостиницы не было, и ждать поезда пришлось в комнате для приезжих. Лариса простудилась, появился насморк, кашель, головная боль.

В вагоне Лариса почувствовала себя хуже. Проводница, разговорчивая, сердобольная женщина, дважды приносила таблетки, уверяя, что они «ото всего спасают», советовала встать: «хворь, она лежачих легче берет».

Лариса не могла пошевелиться. Хотелось на ходу выпрыгнуть из вагона, чтобы избавиться от назойливого, оглушающего стука колес, равномерного покачивания, вызывающего тошноту. И лишь вконец измученная, она догадалась об истинной причине недомогания: крошка дает о себе знать, боится, чтобы о ней не забыли. Милое дитя мое, скорее бы уж ты появлялось на свет. Мама будет любить тебя. И папа у тебя будет, как у всех мальчиков и девочек. Хороший папа. Он будет тебя любить и маму тоже.

Дрогнуло, заболело сердце.

А если навсегда останешься с этой болью?

Она старалась думать о другом, не смогла и расплакалась. Резкая боль в левой половине груди затмила свет. Лариса летела в пропасть, хотела крикнуть, позвать на помощь….

Когда Лариса очнулась, колеса как будто стучали тише, покачивание вагона приятно убаюкивало. «Только не надо никогда хныкать, — облегченно думала Лариса. — Если я не захочу, никто не испортит мне жизнь».

В голове прояснилось. Лариса передохнула, откинула одеяло, посидела и вышла из купе. У окна стояла проводница — грузная, с обрюзгшим лицом, на котором тихо и ласково светились черные молодые глаза. Она приветливо закивала, спросила:

— Легче тебе, поди? Ну и спала бы. Первого носишь? Муж-от есть?

Лариса закусила губу, отрицательно покачала головой. Женщина вздохнула и отозвалась шепотом:

— Вроде епидемии это нынче. От войны, видать, осталось. Мужики — народ, известное дело, бессознательный. Им нашего брата приголубить — все одно, что выпить. Пройдет похмелье, и опять мужик — вольный человек. А мы любовь-то в себе носим, мыкаемся… Да ты плюнь на своего, не томись. Ты баская, захочешь, пятерых найдешь… Носить тяжело или как?

— Не особенно, — ответила Лариса, которой нравилось слушать негромкий окающий голос.

— Работаешь? — продолжала женщина. — Ну, тебе жизнь — не горе. Забудь дурака, я тебе говорю. Которые ребят бросают, про тех разговор короткий. Не люди они. Одну бросит, другую бросит, а умрет, и не поплачет никто. Некому. Только по могиле кто-ино догадается, что человека зарыли… Иди спать, милая. Меня слушать, не дослушать. Остановка.

«Она права, — думала Лариса, — и мама права. Все правы. А больше всех права я…»

В город поезд пришел рано. Лариса занесла рукопись в редакцию, оставила записки машинистке и Полуярову и направилась домой. Не сняв пальто, она легла на диван и сразу заснула. Снилось ей, что идет она ночью по полю, замерзшая, усталая, еле передвигает ноги. Воет ветер. Вдруг нога ступила мимо дороги, и Лариса глубоко провалилась в снег, закричала, но из-за ветра не расслышала собственного голоса. Чем глубже она погружалась в снег, тем невесомее становилось тело. Она устроилась в снегу поудобнее, решила заснуть и проснулась.

Она встала и сразу вспомнила, что ведь сегодня Олег должен уехать. Не случайно же она так торопилась вернуться из командировки. Ей необходимо повидаться с ним. Они так давно не встречались! Может быть, и ему хочется поговорить с ней?! А вдруг она разревется при нем, с губ сорвутся обидные упреки, злые слова? Нет… Она тряхнула головой и пошла к выходу.

Будка с телефоном-автоматом была неподалеку. Лариса опустила монету в щель и замерла. Долго стояла. Потом против воли, словно бессознательно, сняла трубку. Пальцы крепко сжались, когда Лариса почувствовала, что сейчас услышит голос Олега.

— Вам кого? — спросил он.

Она вся напряглась, будто готовясь поднять большую тяжесть, и ответила:

— Знаешь, Олик, это я.

— Ты?!

— Да, — прошептала она. — Ты что сейчас делаешь? — Она подумала, как держать себя и решила говорить так, как будто ничего не случилось, просто они давно не виделись. — Олик, ты совсем забыл меня, — горячо прошептала Лариса. — А мне без тебя очень трудно. Я не могу забыть. Я все вспоминаю и не верю… Ты когда едешь?

— Сегодня ночью.

— Сегодня? — огорченно переспросила она. — Так быстро… Тогда сейчас же иди ко мне, придешь? Приходи. Быстрее.

Она даже не расслышала ответа, хлопнула дверью, не останавливаясь, добежала до дома. Надо угостить его кофе, черным-черным, какой он любит.

Ей захотелось принарядиться. Она пересмотрела все свои платья с тоненькими талиями и надела синий халатик.

Кофе получился крепким, ароматным. Лариса накрыла маленький столик, перенесла его к дивану. Когда послышался стук в дверь, Лариса рассмеялась и побежала открывать. Увидев ее, Олег смутился.

— Входи, входи! — закричала она, сняла с него шляпу, нахлобучила себе на голову, звонко чмокнула Олега в щеку, прижалась и прошептала: — Не удивляйся, я немного сумасшедшая…

Забывшись, Олег по старой привычке без разрешения снял пиджак и открыл шкаф. Все вешалки, на которых раньше висели его костюмы, были свободны. Олег, не обернувшись, глухо сказал:

— Прости меня.

— Давным-давно… Дать тебе твои туфли? Старые?

— Не надо, — сдавленным голосом отозвался он. — Ничего не надо.

Он, не глядя на нее, прошелся по комнате, сел. Лариса села рядом, не отрываясь смотрела на него. Он взял ее руку, поцеловал, с трудом выговорил:

— Как живешь?

— Плохо, — весело ответила Лариса. — Пей кофе. Ты пиши мне, чаще пиши.

— Буду писать, и вообще… — он взглянул на Ларису, помолчал и вдруг быстро спросил: — Ты приедешь ко мне?

— Нет, я буду ждать тебя. Все равно ты вернешься. Честное слово. Иначе быть не может. Иначе мне и жить незачем… — торопливо говорила Лариса. — Ты поезжай, поживи один, подумай и возвращайся. Я тебя встречу. Пей кофе. Специально для тебя сварила. Крепкий — скулы сводит.

— Чудесный кофе…

— Приедешь, сразу дай телеграмму, а то я изведусь. Я ведь ненормальная. Если бы не пришел, я бы сама пришла. Я буду ждать тебя, — радостно повторяла Лариса. — Не торопись, сиди. Теперь ведь долго не увидимся…

— Я не тороплюсь, то есть я, конечно, тороплюсь, очень спешу, но я не понимаю… не знаю, как мне держаться… даже каяться и то стыдно…

— А я не каяться тебя позвала, — чуть обиделась Лариса. — Мне надо тебя увидеть. Я знала, что ты придешь. — Она обняла его. — Ну куда ты от меня денешься? — Голос ее стал мягким, ласкающим. — Никуда… Тебе надо уехать, встряхнуться, пожить без советчиков и подсказчиков. Будь умницей.

— Попытаюсь… Меня одно мучает…

— Вот уж зря, — тяжело произнесла она, непроизвольно потрогав пояс. — Тут все в порядке. Не беспокойся, — она быстро встала, отошла к окну и попросила: — Ты уходи, я сейчас плакать буду… а тебе незачем это видеть… уходи…

Она не слышала, как подошел Олег, а почувствовав прикосновение его губ на шее, вся напряглась, чтобы не обернуться, чтобы не схватить его обеими руками, сказала громко:

— Приезжай.

Из окна было видно, как Олег быстро дошел до угла, остановился, закурил и, нерешительно потоптавшись на месте, скрылся за поворотом. Лариса прижалась горячим лбом к холодному стеклу и смотрела на тот клочок асфальта, где недавно стоял Олег. Провела рукой по щеке и удивилась: щека была сухой.

«Все выплакала, — без грусти подумала Лариса. — Ни капли не осталось». От напряжения, испытанного во время разговора с Олегом, от усталости после бессонной ночи и жара в теле Лариса обессилела и легла.

Но чем дальше вспоминала она разговор и виноватый, с тоской взгляд Олега, тем легче становилось на сердце. С необычайной силой уверилась она в том, что он не может не вернуться.

Показалось, что в комнате душно, захотелось свежего, морозного воздуха.

Вечером она пошла в поликлинику. Там была особая жизнь, велись особые разговоры, тревожные, но радостные. Лариса боялась ходить туда. Здесь могли спросить о муже, сразу заметить несчастье, пожалеть. Но сегодня она впервые явилась сюда спокойной и даже посоветовала впервые пришедшей на консультацию смущенной молодой матери:

— Больше двигайтесь.

Ребенок все еще был для Ларисы чем-то далеким. О нем напоминала лишь резкая смутная тревога перед родами, заложенная в женском сознании.

До встречи с Олегом мысли о нем были тяжелыми. Они не покидали, завладевали всем её существом, и — казалось — нервы скручиваются. Она находила себе десятки занятий, десятки дел, чтобы отвлечься, дать хоть немного отдохнуть изболевшемуся сердцу. Александра Яковлевна помогала дочери придумывать занятия: предложила поменяться комнатами, сделать перестановку на кухне и побелить стены.

Александра Яковлевна ни словом не напомнила дочери о случившемся. Лариса понимала, каких усилий ей это стоило.

Вернувшись из клиники, Лариса поставила на плитку суп, присела с книгой на диван и заснула. Проснулась она от голоса Валентина:

— По-моему, она не скоро поправится.

«Интересно», — обиженно подумала Лариса.

— Я расстроена: зачем он приходил? — говорила Александра Яковлевна. — Что у них был за разговор? Худо бы ей не стало.

— Она вбила себе в голову… — начал Валентин, но Лариса перебила:

— Много ты понимаешь, психолог! Молчал бы.

— Врача вызвать? — спросила Александра Яковлевна.

— Не надо. Я сейчас злая, меня никакая хворь не возьмет. И, вообще, я себя отлично чувствую. Просто я очень устала сегодня.

Когда мать вышла, Лариса наклонилась к Валентину и зашептала:

— Я разговаривала с Олегом. Он сегодня уезжает. Ты проводи меня на вокзал. Придумай что-нибудь, чтобы мама меня отпустила, — Валентин хотел возразить, но она до боли сжала ему руку и властно сказала: — Поедем на вокзал. Я хоть издалека посмотрю. Поезд отходит без четверти одиннадцать.

— А врать Александре Яковлевне я не буду, — отказался Валентин. — Если тебе необходимо провожать, то и врать нечего.

— Ладно, — согласилась Лариса, — прошу пардону.

Неожиданно для нее Александра Яковлевна не стала возражать, только предупредила:

— Держи себя в руках, не рыдай и прочее.

— Есть! Железобетонные нервы, закаленные в самых неблагоприятных условиях. Что вы на меня смотрите? — удивленно спросила Лариса. — Вы абсолютно ничего не понимаете в жизни. Вы противные скептики, но я вас люблю… Если бы у меня была машина и я умела бы водить, — задумчиво продолжала она, — я выехала бы на шоссе и помчалась вперед. Вы понимаете, как это здорово — мчаться вперед? Не каждый может. В школе я мечтала стать летчицей, но ужасно боялась высоты. Я лазила на крышу и сидела там с закрытыми глазами. Потом я мечтала стать водолазом, но ужасно боялась воды. Пришлось учиться плавать. Я всю жизнь мечтала, потому что… — Она загадочно умолкла и, убедившись, что ее слушают, лукаво улыбнулась и закончила: — Вы все равно не поймете. Давайте обедать.

На вокзал шли пешком. Лариса рассказывала:

— Летом буду жить за городом, детеныш мой будет по траве ползать… Ты думаешь, почему я сегодня такая? Потому, что я счастливая. Не веришь? А я верю… Верю, — упрямо повторила она.

Они остановились у входа на перрон. Лариса крепко держала Валентина под руку.

— Идет, — шепнул он.

Олег медленно поднялся по лестнице и прошел мимо, не заметив их.

— Никто его не провожает, — радостно сказала Лариса, — только я его провожаю… Поднимемся на мост?

Мост нависал над железнодорожными путями. Поезд, увозивший Олега, прогромыхал внизу, обдав Ларису и Валентина густым дымом.

Ларисе не хотелось возвращаться домой: она предчувствовала, что мать неодобрительно отнеслась к ее поведению, и, кто знает, может быть, именно сегодня выскажет наболевшее, что тщательно скрывала долгое время.

Так и случилось.

Первой не выдержала молчания дочь.

— Мама, — позвала она, — давай поговорим… обо всем. Теперь можно.

— О чем? — Александра Яковлевна сделала вид, что не поняла предложения.

— Об этом…

— А надо ли?

— Надо, — вздохнула Лариса, — мне надо знать, что ты обо мне думаешь.

— Трудно мне с тобой говорить, — тихо ответила мать. — Я не о себе беспокоюсь, и не о тебе. Ты сходи когда-нибудь в детский дом номер четыре, на Плехановской улице. Волосы дыбом встанут. В глазах потемнеет… Уютно в этом доме, чисто, красиво. Детишки там живут. Хорошо живут. На каждом шагу чувствуют заботу, ласку. Безбедно они проживут, выучатся, людьми станут, но… кругом их дяди и тети, хорошие, добрые, но — дяди и тети, а не мамы и папы. Нет у этих мальчишек и девчонок родителей, не знают они ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Папы и мамы бросили своих детей, живут в свое удовольствие, по нескольку раз ходят в загс. И что самое противное: не от бедности, не от тяжелой жизни бросили они детей.

— Как ты могла подумать! — прерывистым шепотом сказала Лариса. — Я не брошу его! Ни за что!

— Конечно, не бросишь, — жестко проговорила Александра Яковлевна, — а ему от этого немногим легче будет. А отец у него будет? Встретишь ты человека, который сможет стать отцом этого ребенка? Таким отцом, чтобы ребенок и заподозрить не мог, что нет у него на самом деле папы? Я знаю, ты можешь от всего отказаться и замуж не выйти. А ты знаешь, как грустно расти без папы? — Александра Яковлевна увидела на глазах дочери слезы, но продолжала безжалостно: — Сколько сил ты потратила, чтобы оправдать его, того, кто бросил тебя с ребенком?.. Перебори себя! Ты его из сердца вырви, вместе с сердцем вырви. Не слушается сердце? Сходи в тот детский дом, посмотри… И не надо плакать. Я ведь не плачу… Больше не живи так. В любви надо гордой быть… Жалкая у тебя любовь.

— А вот и нет, — упрямо прошептала Лариса. — Все, что ты говорила, правильно… И все-таки я сначала попробую сделать все, что могу… все, что могу, все, что мыслимо.

— Смотри…

Лариса кивнула, сняла футляр со швейной машины и села шить распашонки. Разговоры — разговорами, а без распашонок человека не вырастишь.

* * *

Утром Валентин отправился в обком комсомола. Здесь, в приемной Тополькова, он просидел часа два, с любопытством глядя на гордую, окающую секретаршу, которая кричала в телефон на секретарей райкомов, как трамвайный кондуктор на безбилетников. Ее крикливый голос раздражал, и Валентин вышел в коридор, к окну. Отсюда, с пятого этажа, люди казались меньше, чем были на самом деле.

Мимо стремительно прошел Топольков, на ходу сказал:

— Прошу извинить, спешу. Я дал указание решить вопрос с вами положительным образом.

Странно — Валентин не обрадовался. Может быть, сказались пережитые волнения, может быть, взволновало письмо отца, полученное утром. Валентин здесь же, в коридоре обкома, перечитал коротенькую записку:

«Совсем ты забыл старика, сын. Одолела меня одна дума. Внучат хочу. Честное слово. Постарел ведь я, и хочется тебя мужчиной, отцом видеть.

Пора, пора, сын, подумать о семье. Напиши мне, как у тебя дела с личной жизнью. Жду.

Будь здоров, живи долго, как горы (так албанцы говорят).

Отец».

Валентин нервничал еще и потому, что вечером условился встретиться с Ольгой.

Он всегда старался оправдать ее, находил множество доводов, чтобы не думать о ней плохо. Он страдал лишь оттого, что не любим. Осуждал ли он ее? Нет, больше жалел.

Встретились они опять в том же самом сквере. Предвесенние ветры принесли немного тепла, и снег начал было таять. Еще сопротивляясь весне, он покрылся твердым серебристым настом. Тропинка обледенела. Но воздух был пропитан влажным запахом приближающейся весны.

Казалось, на губах гипсовой физкультурницы затаилась живая улыбка. Казалось, что статуя вот-вот переступит с ноги на ногу, поведет широкими плечами, стряхнет с них мокрый, тяжелый снег и повернется лицом к реке, откуда летят весенние ветры. И еще казалось: физкультурница рассмеется, когда ветры растреплют ее гипсовые волосы.

Валентин снял перчатки, мял в руках ком снега.

Говорили о пустяках, о том, что хорошо бы во всех парках поставить статуи из белого мрамора, о том, что задерживается строительство нового спортивного зала, о том, что весна в этом году будет, наверное, ранняя.

Потом долго бродили по городу, молчали и не замечали, что молчат. На крыше «Гастронома» играла огнями световая реклама «Граждане, соблюдайте правила уличного движения».

— Сколько денег убухали, — сказал Валентин.

В большом окне магазина была изображена пухлая девица с мечтательными глазами, предлагавшая пить «Советское шампанское».

Потом читали подряд все объявления на досках «Рекламбюро». В одном из окраинных клубов шел тот самый кинофильм, который они смотрели когда-то в дождливый день их знакомства. Не договариваясь, поняли друг друга и побежали к трамвайной остановке.

Они вошли в зрительный зал, когда сеанс уже начался. Валентин настолько ясно вспомнил тот день, что ему даже послышался шум дождя.

Рука Ольги была холодной. Сначала она спокойно лежала в ладонях Валентина, затем пальцы чуть сжались.

И снова молчали, когда шли домой. Валентин думал: а что сдерживает его, что мешает признаться прямо, открыто, что мешает войти в ее комнату?

— Я тебя очень прошу, — сказала Ольга, словно поймав его мысли, — очень прошу… не спеши.

— Вот уж в чем меня нельзя обвинить, — Валентин добродушно улыбнулся, — так это в том, что спешу… Ты думай, Оля, а когда надумаешь, скажи мне… Все-таки здорово развита в нас эта вера в обязательное счастье, в счастье во что бы то ни стало. Бывает, что и не везет, и надежды одна за другой рушатся, и неприятности разные табуном нагрянут, и мысли темные в голову лезут, а попробуй скажи мне кто-нибудь, что у меня впереди счастья нет, — не поверю.

Домой Валентин пришел поздно. Видимо, у него было такое счастливое выражение лица, что хозяйка, приготовившаяся отчитать его, только сердито тряхнула связкой ключей и промолчала.

Включив чайник, он сел писать отцу.

Мать Валентин помнил плохо, умерла она, когда ему не исполнилось и семи лет. Была она веселая, певучая и — что его тогда особенно поражало — ловко колола дрова. Летом в субботние вечера во дворе часто устраивались своеобразные состязания, и она всегда побеждала даже мужчин.

Отец — военный инженер пропадал в командировках, домой приезжал ненадолго. Маленький Валентин ждал его не только потому, что любил, но и потому, что радовался за маму. Отец, куда бы он ни ездил, всегда привозил подарки. И какие это были подарки!

— Приехал я из дремучей тайги, — рассказывал бывало он, посадив на одно колено сына, а на другое — жену, — кругом тайга и ни одного магазина. Но подарки я привез. Вот сосновая шишка — интересная вещь. Шел я по тайге и думал, кем же будет мой сын — летчиком или не летчиком? И в тот самый момент, когда я подумал, что мой сын будет летчиком, эта шишка упала мне прямо на голову… А вот этот уголёк, — говорил он жене, — я поймал в котелке с чаем. Я соскучился по тебе и решил с горя выпить целый котелок. А в котелок попал уголёк. Его я и прихватил тебе на память. Учтите, что в магазинах вы таких подарков не купите ни за какие деньги.

В дни приезда отца Валентин самоотверженно ложился спать вовремя. Он только просил отца с матерью не закрывать дверь в его комнату, чтобы видеть их. И до сих пор Валентин помнил, как отец с матерью сидели на диване, что-то рассказывая друг другу, а он засыпал…

Загрузка...