Груня Ракитина приехала в город с последним автобусом. Игорь хотел проводить ее до дома, но у аптеки девушка твердо заявила, что дальше пойдет одна. Была она худенькая, с выдающимися ключицами, легкая, как травинка, с большими глазами цвета очень крепкого чая.
Он спросил, не страшно ли ей идти одной. Груня засмеялась, поправила ремни рюкзака, быстро повернулась на каблучках и ушла не оглядываясь. В левой руке девушка несла букет полевых цветов, правой энергично помахивала в такт шагам. В темноте, слабо разбавленной светом редких фонарей, она шла быстро и уверенно.
Улица сбегала круто вниз, к реке. Вот и Глухой переулок в низине, у самой дамбы, и дом — низкорослый, коренастый, чуть покачнувшийся. Ставни с железными сквозными болтами плотно закрывали окна, и от этого он выглядел молчаливым, упрямым. По зубчатому верху забора угрожающе извивалась колючая проволока. Против окон, под березами, торчали два столбика от скамеечки. Прежде была и доска, но в прошлом году отец оторвал ее и унес во двор, чтоб под окнами ночами не ворковали влюбленные. Дочь подросла — нельзя.
Груня присела на столбик, помедлила устало, задумчиво. Из письма она знала, что мама в больнице, из-за ставней доносилось лишь сухое покашливание отца. Входить в дом не хотелось.
Над городом горели голубыми огнями звезды. Девушка улыбнулась им, как милым знакомым. Как все огромно и прекрасно там, в небе! В океане вселенной пылают и кипят чужие миры. Где-то в созвездии Лебедя стремительно мчатся навстречу друг другу две галактики. В ледяном пространстве вселенной, пронизанном космическими лучами, блуждают опаленные катастрофами астероиды — острые осколки погибших планет. А эта белая, как снег, Луна только кажется мертвой — под ее голубыми морщинами затаилась неостывшая лава и метеориты высоко и беззвучно вздымают пыль.
— Что ж, — вздохнула Груня, — сиди, не сиди…
Встала, сделала два шага к калитке, постучала в доски крепко сжатым кулачком. Тотчас же во дворе заскрежетало кольцо о проволоку, послышалось глуховатое бряцание больших когтей по выложенной кирпичом дорожке. Глухо, простуженно залаял Жулик. Груня почмокала губами, целуя воздух. Лай смолк.
В доме что-то шевельнулось, брякнуло. Отец не появлялся долго. Потом прошлепали домашние туфли, раздался глухой голос:
— Кто?
Заскрипел недовольно засов. Вышел отец с белым бритым черепом, придерживая старые обвислые брюки. Осведомился с отзвуком непонятной тревоги в голосе:
— Ты совсем?
Не слушая ответа, ушел в дом. Жулик, позванивая цепью, ткнулся мокрым носом в голые колени девушки, заскулил от восторга, коснулся горячим языком ее руки.
В доме пахло конопляным маслом и плохими духами. Груня отнесла рюкзак в свою комнату, шмыгнула в чулан за банкой для цветов. Чиркнула спичкой. Желтый свет вспыхнул и тут же погас. Груня успела заметить паутину с дремлющим пауком, никелированный руль старого отцовского велосипеда и еще что-то красное, незнакомое в углу. Зажгла еще спичку, глянула и обомлела: на кадке с отрубями, зажмурив глаза, сидела молочница Степанида в красном сарафане, рыжеволосая, губастая, с руками толстыми, как у борца.
Спичка выскользнула из пальцев. Виденье захлопнула тьма. Груня кинулась в коридорчик, оттуда стремглав в кухню. Зажала рот ладонью, чтобы сдержать рвущееся наружу дыхание.
Постояла на мягких, расслабленных от волнения ногах. Приблизилась к столу, приподняла за уголок салфетку, прикрывающую что-то. Под салфеткой темно-зеленая бутылка, две пустые рюмки. Одна опрокинутая, сухая. Другая, стоя на тонкой ножке, нагло подмигивала оранжевой капелькой на дне. Селедочная голова в длинном блюдце бессмысленно уставилась ржавым круглым глазом.
Девушка ушла к себе. Не зажигая света, сдернула через голову платье и кинулась в постель лицом вниз, как кидаются в реку.
Прислушалась. Во дворе крадучись скрипнула калитка. Жулик не залаял. Должно быть, это выбралась на улицу Стешка.
Что делать? Молиться? Нет, теперь, после этого лета, она не могла молиться, как прежде. Больше всего хотелось просто заплакать, но слез не было.
Девушка повернулась на спину, закинула руки за голову и стала смотреть не мигая на блеклый огонек лампадки. Он мерцал тускло, красным светом. «Как умирающая звезда», — подумала Груня.
Двое в доме не спали. Каждый молча думал о своем.
В безрадостном Грунином детстве, когда была она бледной девочкой с ногами тонкими и длинными, как у цапли, был у нее свой заботливый и незлобивый бог. Он был похож на деда Мороза, осыпанного блестками, которого она видела в витрине игрушечного магазина. Бог этот поднимался вместе с Груней, помогал сплетать непокорные струйки волос в косички, поддерживал кривые буквы первоклассницы, когда они медленно, гуськом брели поперек тетради. У него она просила мелочь на порцию мороженого и жаловалась ему, когда болел ужаленный пчелой палец.
Потом из отцовских тяжелых и нескладных рассказов появился другой бог. Это был бог карающий — страшный и безжалостный, как палач. Груня узнала, что некогда, непонятно зачем, создал он мир: все, все — и деревья, и комаров, и быструю речку, и даже человека. Создал, а затем принялся наказывать и мучить людей — он ниспослал им язвы, чуму, молнии, наводнения, пожары и войны, запугивал их угрозами вечных мук. Он представлялся Груне гигантским пауком, живущим в серых тучах, который ненавидел смех, веселье, цветы, солнце. Иглистыми холодными глазами он всматривался в мир, чтобы, улучив момент, проворно протянуть лапы к согрешившему, схватить, замучить. Об этом боге не хотелось думать.
Еще позже Груня открыла, что у мамы, молчаливой, с пугливыми глазами мамы, тоже есть свой, но красивый и жалостливый бог. Он носил терновый венец, из-под которого сочились капли крови, и говорил тихим, похожим на мамин, голосом. Он не наказывал, не карал, а только утешал, уговаривал и никому не умел помочь. Это был слабый бог. Очень слабый. Он даже позволил злым людям убить себя. Позволил, потому что не смел ослушаться того, другого, отцовского бога.
Мама повесила икону Христа над Груниной кроватью. Сын божий… Рот его на стеариново-бледном лице похож был на цветок увядшей гвоздики. Казалось, он раскрывал лепестки губ и шептал еле слышно:
— Терпи…
Этот шепот прокрадывался в душу вместе с несмелой материнской лаской, как сладкий сон.
«Терпи», — думала Груня и чуткими глазами всматривалась в людей. В ту пору мир представлялся ей совсем небольшим, и половину его заслоняла грузная спина отца.
Прокоп Матвеевич работал тогда где-то, что в семье называли Кожмехом. Он чем-то заведовал, уходил из дома рано утром, возвращался в потемках. Зимой ходил в высоких валенках, в заячьей душегрейке, которую надевал под барчатку, в желтой шапке из собачьего меха с длинными, спускавшимися до пояса ушами, похожими на два телячьих хвоста.
Летом отец облачался в парусиновый пиджак, в ярко начищенные хромовые сапоги, на голову надвигал фуражку с твердым лакированным козырьком. Когда он, возвращаясь домой, снимал ее, на лбу оставался красный обруч.
Субботними вечерами к нему приходили два сослуживца, почему-то очень похожие друг на друга — оба розовые, светловолосые, оба одинаково пахнущие крепким, неистребимым запахом новых овчин. Вместе с отцом они усаживались за стол, в руках отца появлялись атласные карты, и, повинуясь неуловимым движениям его с виду неловких пальцев, они начинали порхать по столу, прихлопывая к скатерти маленькие ветерки.
Мать приносила на скользком эмалированном подносе отборные, величиной с мизинец, маринованные огурцы и графинчик с водкой, в котором плавали апельсиновые корки.
Играли долго. Отец сыпал поговорками, похихикивал и почему-то всегда выигрывал. Сослуживцы изумленно посмеивались:
— Ну, ты, Прокоп Матвеич, талант в своем роде.
Когда они уходили, он возвращался к столу, внимательно сосчитывал деньги и довольно улыбался тонкими, как дождевые черви, губами. Позже, когда отец стал церковным старостой, он сменил пропотевшую фуражку на легкую шляпу из рисовой соломки с черной муаровой лентой, стал ходить слегка опираясь на трость и купил очки в золотой оправе.
Теперь к нему приходили уже не сослуживцы из Кожмеха, а два священника — старый и молодой. Старый, благословляя Груню, крестил ее слабой веснушчатой рукой с ревматическими горбатыми суставами. От него исходил запах ладана, воска и чуть-чуть нюхательного табака. Молодой казался загримированным — борода торчала вперед, как приклеенная, высокие брови весело подергивались, а сочно-помидорные губы всегда готовы были рассмеяться. Груне, при виде его, невольно думалось, что если бы он снял подрясник, то под ним оказалась бы физкультурная майка. Она спешила скрыться от него, потому что ей каждый раз казалось, что он вот-вот подмигнет ей.
Они тоже играли в карты, но на столе теперь, кроме водки, ставили красное вино для старого священника. Он пил его медленно, причмокивая губами и прикрывая от удовольствия склеротические веки с голубыми прожилками. У них отец не выигрывал.
В самом доме мало что переменилось. По-прежнему в большой комнате стоял клеенчатый диван в белых чехлах, будто в нижнем белье. В спальне, как эшафот, возвышалась крепкая дубовая кровать, а над нею к васильковым обоям пришпилен был календарик. Изготовил его сам Прокоп Матвеевич. Уникальный календарик с тщательным указанием святых дней, с надписью внизу славянскими буквами «Издание П. М. Ракитина». Над заглавиями месяцев витал голенький ангелочек со странно повернутой, будто вывихнутой шеей. Груня помнила, как отцу долго не удавалось изобразить акварелями лицо ангелочка — оно все выходило кроличьим, и как, наконец, догадался он вырезать и наклеить на календарик лицо девочки с конфетной обертки.
По-прежнему в Груниной комнате вздрагивало на рахитичных кривых ножках старинное бюро карельской березы, купленное в комиссионном магазине, и на нем чернильница из черного мрамора, похожая на огромного навозного жука. Здесь же из угла застенчиво и сумрачно поглядывал почернелый канцелярский шкаф, который служил Груне гардеробом. Шкаф этот с красными плевками сургучных печатей на дверцах приплыл в дом на мозолистых руках рабочих после какой-то мутной инвентаризации в Кожмехе.
Во всех комнатах громоздились по углам иконы. Над растресканными ликами святых, как золотые мыльные пузыри, вздувались желтые нимбы. Из-за образов ползли малахитовые лишаи плесени.
По-прежнему, когда являлись гости, отец доставал из чугунного каслинского ларчика свои сувениры, которые терпеливо собирал, чтобы удивлять людей. Здесь были: серебряное кольцо для салфетки с дырочками от вырванной монограммы (отец утверждал, что оно некогда принадлежало купцу Кухтерину), зеленая скорлупка крашеного яйца в стеклянной баночке из-под ихтиоловой мази, которое изволил скушать сам митрополит, и множество других столь же редких и ненужных предметов.
Дом был отцов, а мама держалась словно квартирантка. Молчаливая мама, средний палец которой на правой руке как будто подтаял от постоянно надетого наперстка. Мама с булавками во рту, на коленях перед скрипучим шатким манекеном, одетым в кусочки цветного шелка, вечно сутулая, с кожей бледной, как недозрелый лимон, или неслышно ступающая по половицам тряпичными тапочками собственного шитья.
Из года в год она затворницей сидела за швейной машиной, выходила только на базар, в баню, в церковь, да когда и выходила, то больше всего была озабочена тем, чтобы запомнить, что и как сшито у прохожих, чтоб не отстать, не промахнуться, не потерять заказчиц.
Груня слышала однажды, как мать умоляла отца:
— Отпусти, я пойду работать.
— Куда? — спрашивал тот не оборачиваясь.
— В швейную.
Отец возражал коротко и властно:
— Не к чему.
И мать смирилась. Она умела терпеть.
Раз только в ней вспыхнула непокорность. Груня была тогда совсем маленькой. Мать поспешно и тревожно укутала ее в большой жесткий платок, что-то увязала в синий узелок. Они вышли из дома в полусумрак позднего зимнего рассвета. Сперва Груня шла сама, потом мать, задыхаясь, несла ее на руках. В памяти девочки остался обледенелый перрон, белые рельсы и черное кружево берез на розовом небе, и гудок паровоза — чистый грудной голос. Из-за заснеженных крыш пригорода выбежал веселый меховой дым. Он крутился, надувался розовыми воланами. Мама оглянулась, прижала Груню к себе. Из дверей вокзала неспешно шел отец. Он приблизился, что-то спросил. Лицо мамы словно покрылось инеем. Отец оглянулся, не смотрит ли кто, вынул руку из кармана барчатки и ударил маму в лицо коротко, сильно. Обратно ехали в легковом автомобиле. Дома мама кричала отцу:
— Зверь ты! Погибели на тебя нет. Всю жизнь из меня высосал…
А отец, широко расставив ноги, красный, растрепанный, стегал ее веревкой. И мама, обессилев, затихала, опустилась на пол у стены и долго сидела, ловя ртом воздух.
Еще был Жулик — простодушный, рослый, блохастый пес с мокрым, холодным носом, которым он тыкался в Грунины колени, стремясь удостоверить ей свою нижайшую преданность. В награду за это она целовала его в широкий теплый лоб, в маленькое светлое пятнышко в черной шерсти.
Школа, где училась Груня, была многоэтажная, многоголосая. В ней девочка чувствовала себя затерянной. Училась она на одни лишь постылые тройки, ни с кем не сдружилась, боялась шумных игр, грубоватых мальчишек, девчачьих насмешек. После уроков торопилась домой, опасаясь задержаться хотя бы на минуту, чтоб не рассердить отца.
Еще в начальной школе ее учительница Майя Викторовна, красивая и жизнерадостная девушка, узнав, что Груня религиозна, оставила ее после уроков в пустом классе и спросила, соболезнующе хмурясь:
— Груня, неужели?
— Да, — созналась девочка.
— Ну, как тебе не стыдно? — удивилась Майя Викторовна. — Но ведь бога нет. Разве ты не знаешь? Я же рассказывала вам.
Майя Викторовна не только сама не верила в бога, но и не задумывалась над тем, почему есть люди, которые верят. Веру эту Грунину она считала дурной привычкой, вроде привычки писать с наклоном влево или шмыгать носом. «Само пройдет», — решила она, потому что не знала о религии ничего определенного и не представляла, как надо говорить с девочкой. На всякий случай она дала Груне тощенькую брошюрку «Был ли Христос?», прибавив при этом:
— Религию выдумали попы. Они обманывают народ. Просто обманывают. Понимаешь?
Но Груне все это не представлялось простым. Разговор с учительницей ни в чем ее не убедил. Тоненькую брошюрку отец швырнул в печь. К тому же оказалось, что кто-то из учеников узнал о разговоре с учительницей. Груню стали дразнить монашкой. Она обиженно замкнулась в себе.
Вскоре из начальной школы она перешла в среднюю и тут уже ни с кем не говорила о том, что верит в бога, а потом, когда отец стал церковным старостой, совсем замолчала, отгородилась от всех, чувствуя постоянно какую-то свою непонятную вину и забитость.
Ее сперва тормошили, пытаясь втянуть в колею школьной жизни, затем устав от безответного, но непоколебимого упорства, отступились и решили, что она просто скучная и неразвитая. Груня и сама себя считала скучной и неразвитой. Она не умела говорить о книгах, потому что не читала их, не умела бегать, прыгать, смеяться, потому что выросла за высоким забором, вдали от детей. Уроки физкультуры были для нее пыткой — здесь перед всеми выказывалась ее неловкость. Не ходила в кино — это запрещал отец, не бывала на школьных вечерах — дома ее всегда ждала работа: нужно было сварить борову, сготовить обед, вымыть полы, постирать белье. Мать всего этого не делала. Она шила. Так хотел отец.
Постепенно девочка стала смотреть на жизнь равнодушно и устало. Все представлялось ей серым и неинтересным. Сильный злой бог там, на небе, такой же сильный недобрый отец здесь, постоянно рядом. Они давили ее, пугали, принуждали много и скучно работать. Особенно трудно бывало летом. Каждую весну отец вспахивал за рекой соток двадцать земли, сажал капусту, помидоры. После этого до самой осени огород был на одной Груне. Соток пять она обрабатывала еще около дома — огурцы, редис, свекла. Отец строго следил, чтобы на грядках не было ни одной травинки. Временами работа казалась ей невыносимой, но все же одно было отрадно — здесь она не видела злых глаз отца. Она погружалась в маленький солнечный мир огорода, как улитка в раковину, пряталась от ненавистной домашней жизни.
Но вот год назад с Груней стало твориться что-то непонятное. Началось с того, что она заплакала на улице. Был февраль. На улице лежал мягкий, только что выпавший снег. От него пахло свежим бельем. У горизонта дремали тучи, серые и зловещие, как стая волков. Вспыхнули первые городские огни, желтый свет их смешался с голубым закатным. Девочка медленно шла из школы. Все было, как вчера, как месяц назад. И вдруг послышался чистый, протяжный голос скрипки. Груня остановилась. Из алюминиевого репродуктора у нее над головой неслись печальные и страстные звуки. О чем говорили они, она не могла понять, но они говорили, она это ясно ощущала, о чем-то красивом, далеком, вместе необъяснимо близком. Звуки эти словно жалели ее, звали с собой… Куда? Груня, как во сне, добрела до какой-то скамьи, опустилась на нее. «Боже мой, — думала она, — что же это такое?» Глаза застилали слезы, но это были не те слезы, которые были от обиды, а незнакомые слезы странного счастья.
Музыка умолкла, а Груня все не могла опомниться от того, что пережила. Первый раз в жизни она заметила, как прозрачен вечерний воздух, как огни фонарей радостно бегут, сияют живыми лучами вдоль улицы. Шли прохожие, и у каждого лицо отражало какую-то свою, особенную, должно быть, интересную жизнь. Театральные афиши с большеротыми буквами, синие призрачные люминесцентные трубки рекламы, ветви голых зимних деревьев городского сада — все это звало к себе, пело, кричало: «Груня, иди к нам!».
На другой день девочка нарочно остановилась под репродуктором. Ждала — опять прозвучит вчерашняя скрипка. Но нет, не дождалась. Передавали какую-то лекцию. Ночью Груня сидела на кровати, охватив колени руками, с разбрызганными по спине косами. Неясные мысли проклевывались в ее душе.
А через несколько дней попала ей в руки удивительная книга. Соседка по парте Люда сунула ей в руки томик Горького.
— Читала?
До тех пор Груня ничего не читала, кроме учебников и «Евангелия». Открыла твердую обложку словно дверь в дом доброго и сильного человека, и скоро началось что-то похожее на болезнь, на бред. Читала на всех уроках. Когда вызывали отвечать, вставала, говорила тихо:
— Я не готова.
Получала двойку не огорчаясь и ждала только, чтоб оставили в покое. Ничего на свете не было важнее этих дорогих страниц.
Через два дня вернула книгу. Люда рассмеялась:
— Ну ты сумасшедшая… У тебя глаза стали какие-то большущие, как фонари.
Да, с глазами что-то сделалось. Они видели теперь острее, чем прежде. Потом Люда принесла «Как закалялась сталь», затем «Анну Каренину». Груня читала ночами, стоя на кровати, ловя страницами тревожные блики лампадки.
Шли дни. Прежний тупой покой не возвращался. Напротив, с каждым днем все явственнее росло ее смятение. Все чувства Груни внезапно обострились. Слух по-собачьи улавливал тончайшие шорохи жизни. Ей чудилось временами, что кожа ее истончилась, стала прозрачной для каждого ветерка, и ничтожные обиды, на которые она прежде не обратила бы внимания, теперь проникали вглубь и дотрагивались до чего-то внутри, что было чувствительным, как открытая рана.
Наступила весна. Звук весенней капели тревожил ее словно ночной стук в дверь. Стук, когда кого-то ждешь. Беспричинно ей захотелось быть красивой, изящной, ловкой. «Это грех — такие мысли, — пугалась она. — А кто сказал, что грех? Отец? А разве он сам живет без греха?»
Один случай она не могла забыть. Еще зимой, когда готовились к елке, по классу зашуршали таинственные шепотки. Девчата по секрету сообщали друг другу, у кого какой костюм к маскараду.
— А ты что готовишь? — спросила Люда.
— Ничего, — отвечала Груня, мучительно краснея.
У Люды был прошлогодний, не нужный ей маскарадный костюм. После школы она утащила Груню к себе. Они затворились в спальне. Груня скинула ученическую форму и надела что-то легкое, искристое, высоко открывающее ее длинные смуглые ноги. Из зеркала на нее глянула стройная прелестная балерина с блестящими от счастья глазами.
Груня сцепила руки над головой, отошла, пятясь на цыпочках, на середину комнаты.
— Чудесно! — воскликнула Люда, от радости хлопая в ладоши. — Ты только не так причесана.
Пошли в ход гребни, заколки. Они не заметили, как прошло время. Домой Груня бежала, замирая от ужаса, что опоздала, сжимая под мышкой газетный сверток с подарком.
Отец встретил ее в сенях. Он загородил собою дверь, спросил глухо, спокойно:
— Где шлялась?
Груня не отвечала.
— Это что?
Он выхватил у нее сверток, распахнул, вскинул на руках сверкающее облачко тюля и тотчас же скомкал в кулаке.
— Спросилась?
Ударил в лицо жесткой, как железная лопата, ладонью. Груня упала. Отец наклонился над ней и вытер с пальцев о подол ее юбки брызнувшую каплю крови. Девушка поднялась, вышла пошатываясь на улицу, и, прислонившись к воротам, заплакала.
Парень в белой вязаной шапочке и лыжном костюме остановился, подошел к ней и, наклонясь, участливо спросил:
— Что с вами?
Груня отвернулась, махнула рукой: «Уходи».
Физическая боль почему-то забылась, а вот то, как отец вытер пальцы от крови, слегка брезгливо поморщившись при этом, осталось прочно. И тот случайный прохожий, который пожалел, тоже не забылся. Может быть, она его и встретит когда-нибудь.
Груня давно заметила, что отец жил двойной жизнью. Ватный, угодливо-вежливый на людях и жесткий, безжалостно властный дома. Да и те два священника, которые приходят к отцу, — в церкви они благочестивые, торжественные, а здесь играют в карты, нескромно похихикивают над гниловатыми отцовыми прибаутками и анекдотами. А ведь они слуги божьи. Как же позволяет он? Или, может быть, он слеп и глух? Почему он не вступится за нее, за Груню?
Иногда, оставаясь наедине с матерью, Груня прижималась к ее плечу и шептала:
— Мама, уедем…
Мать отстраняла ее.
— Что ты? Куда?
— Куда-нибудь.
Глаза мамы становились грустными, безнадежными.
— Бог соединил нас с ним…
— Почему же тогда бог позволяет мучить?
— Не говори так — это грех.
— Видеть и не заступиться тоже грех.
— Замолчи, прошу тебя, — умоляла мать.
Потом мать думала мучительно долго, вздыхала:
— Куда мы денемся? У меня сердце больное. Свалюсь, а ты куда? Будь хоть ты постарше…
Груню пугали эти сомнения, она пыталась прогнать их. Они на время исчезали, но затем упрямо возвращались вновь. Тогда она кидалась на колени перед иконами и умоляла бога простить ее, глупую, грешную.
Когда кончила девять классов, стало известно, что весь ее класс поедет на работу в колхоз. Ребята отнеслись к этому весело, но Груня испугалась — оставить мать, ехать куда-то далеко, в неизведанное? Отец сам ходил в школу, протестовал, убеждал, доказывал, но ничего не помогло.
А потом наступило то неповторимое, чудесное, после чего она никогда уже не сможет стать прежней.
Автобус, обтекаемый и серебристо-голубой, похожий на исполинскую рыбу, мчался лесной дорогой, и белые бабочки метались в свете фар, как снежные хлопья. В лужах звучно всплескивала вода, ветерок трепетал в коротком рукаве, протискивался к спине и щекотал между лопатками холодными пальцами. Груня не понимала, как девочки могли говорить о пустяках. Она была взволнована, как будто ее глазам открывались не ночные поляны в лунном свете, а контуры неведомого дотоле материка.
Разбили палатки прямо в лесу. Вместо пола — густая пахучая трава. Вместо потолка — тугой брезент. Невдалеке вздыхала под ветром рожь, зеленая еще, прозрачная в глубину, как морская волна.
Каждое утро зарядка под баян на широкой лучезарной поляне. Пятьдесят мальчишек и девчонок взмахивали руками, приседали, выгибались, как один. Чудесно было ощущать ивовую гибкость тела, крепкие удары сердца и соломенные лучики солнца на прищуренных ресницах.
Весело было сбегать в шароварах, в голубой майке к реке. Тапочки, сырые от росы, холодили пальцы. Сквозь тонкую подошву бугрился каждый камушек крутой тропинки. Кем-то неосторожно отпущенная ветка черемухи осыпала лицо острыми брызгами.
Умывались стоя на больших камнях, окруженные бегущей рекой. Выхватывали ладонями горсти воды и кидали их в смеющиеся лица. Плечи обжигала крапивная свежесть утра. По воде тончайшей вуалькой стелился, растекался, бежал туман.
Возвращались к палаткам, где горький древний дымок костра помахивал синей веточкой, манил к себе.
Шли на работу полевой дорогой. В ее пыли поблескивали перламутровые следы тракторных гусениц. По обочинам лежали, вздымая корни к небу, выкорчеванные березы. Вот скользнула в траве черная, как уголь, змея. Ее убили, кинули в муравейник. Шли дальше и пели песню о журавлях. Как это изумительно хорошо ощущать, что твой голос, подобно живому ручью, сливается с потоком других голосов, и голоса товарищей трепещут у тебя под сердцем!
Пололи свеклу, окучивали картофель, и тут неожиданно обнаружилось, что Груня работает лучше и быстрее других. Ей нравилось работать. Едкий пот заливал глаза, липла ко лбу прядь волос, досадно текущая из-под косынки, нудно болела спина от усталости, но все это были пустяки. Груня впервые в жизни почувствовала здесь, на поле, что она чем-то не хуже, а лучше других. Она разгибалась только затем, чтобы со скрытой гордостью оглянуться на отставших товарищей. Необычайно приятно было потом протянуть на матраце, набитом сеном, свое усталое, опаленное солнцем тело, слушать, как над яром шумят сосны, как туго бьют под ветром полости палатки, и проводить кончиками пальцев по маленьким твердым мозолям на ладони.
Вечерами уходили в лес, собирали крупную душистую землянику, уже таящую в себе тепло дневного солнца. Прежняя отчужденность, диковатость растаяли быстро, как ледяная градина в горячей от работы руке. Груня сама не заметила, как стала такой же, как все, загорелой, подвижной, смешливой.
Однажды к ним в лагерь пришел студент-топограф, который приехал на практику. Одет он был в свежепоглаженную тенниску, грудь перечеркивал тонкий ремешок фотоаппарата. Лицо смутно знакомое, где-то близко виденное. Сероглазый, с пшеничными волосами. Может быть, это тот самый, который тогда так сочувственно-грустно спросил: «Что с вами?» Груня не решалась напомнить ему. Пусть лучше так и останется смутная сладость ожидания — может быть, сам узнает?
И странно — из всех лагерных девчат он заметил только одну — тоненькую, легкую, как травинка, с глазами цвета очень крепкого чая.
Звали его Игорем. С ним было легко и хорошо. Как славно он умел рассказывать! Он говорил о Маяковском с такою любовью, как если бы он был его братом; объяснял Груне устройство атомных электростанций, с увлечением говорил об устройстве полупроводниковых приборов, раскрывал ей чудеса, таящиеся в пластических массах.
Игорь! Он рассказывал о звездах так, словно успел уже побывать в космосе. Далекое небо становилось близким. Беседа прыгала с одной темы на другую, как непоседа-воробей по веткам.
Перед Груней словно раздвигались запыленные шторы, лица ее касался воздух большого мира. В эти дни она почувствовала бархатную округлость земного шара, который до того представляла только картонным, разлинованным меридианами, стоящим на столе учителя.
Им нравилось вдвоем бродить по лесу. Однажды она заметила в стороне под березами крупные фиолетовые цветы на высоких стеблях. Зашла в траву по пояс, как в озеро. Стало страшно, что в сумерке под ногами может оказаться змея. Кинулась обратно по своему перепутанному травой следу, споткнулась, упала, как утонула. Игорь подбежал. На мгновение Груня прикоснулась к его сильным бережным рукам, увидела страшно близко его улыбающиеся, слегка обветренные губы, серые теплые глаза. После этого она уже почему-то твердо знала, что он самый хороший, самый умный, и непонятным казалось, что все остальные не замечают этого.
Другой раз их застал дождь. Это тоже отчетливо запомнилось. Они были у реки. На спокойной воде вспыхнули оспины первых капель набегающего ливня. Пролились молнии огненными, ослепительными струями. Небо дребезжало, грохотало, обрушивалось. Может быть, оно гневалось на щупленькую девушку, которая притаилась под кустом калины. Но ей не было страшно — он, Игорь, был рядом.
Однажды вечером они прибежали на песчаную косу, где в теплом песке поблескивали осколки раковин перловиц. Потные и пыльные после работы разделись и кинулись в воду.
Груня, расплескивая в стороны воду, со смехом пошла навстречу Игорю. И вдруг по лицу его заметила — что-то случилось. Она перехватила его взгляд и поняла — он смотрел на крестик. Она забыла снять его. Игорю было больно. Эту боль она ясно различила в уголках его губ.
Зябко вышла на берег, ушла далеко, вдоль берега, опустилась в песок у самой воды. День погас, поблек. Груня была уже не здесь, а там, далеко, под темным потолком дома в Глухом переулке. И опять одна.
Он пришел уже одетый, присел рядом, заговорил не сразу, будто выжидая, чтобы что-то созрело в ней. Потом произнес тем голосом, которым, она знала, говорил только с ней:
— Почему ты ушла?
— Захотела и ушла, — отвечала она отчужденно.
Обернулась к нему и впервые спросила почти грубо:
— Презираешь?
— Нет, Груня, не то.
Она с радостью увидела в лице его страх потерять ее. Игорь взял ее руку в свою.
— С тобою можно поговорить откровенно?
— Можно.
— Я о боге хочу говорить.
Груня боялась этого разговора, но кивнула головой.
— Мама моя была верующей, — начал он, — она поверила в годы войны. Отец был на фронте. Она молилась за его жизнь. Вера давала ей ложную надежду, усыпляла боль. А вот почему ты веришь, я не могу понять. В чем твоя вера?
Она не умела ответить одним-двумя словами. Долго обдумывала, как высказать свою мысль. Он решил уже, что она не ответит. Наконец, сказала:
— Я плохо живу… очень плохо. Я всегда была хуже всех, слабая… никому не нужная. Просила помощи у него. Он сильный…
— И он услышал тебя?
— Не знаю.
— Ты и сейчас считаешь себя никому не нужной?
Умные теплые пальцы его крепче сжали ее руку.
— Теперь считаю немножко нужной, — отвечала девушка.
Слова эти прозвучали с потаенной улыбкой, она просвечивала сквозь них, как ранний рассвет в ночи. Игорь оживился:
— Ты знаешь, я не хочу навязывать тебе что-нибудь. Я просто расскажу… Ты ведь умная. Поймешь.
Он говорил с ней бережно, с нескрываемой нежностью, и, может быть, это уважение к ней действовало сильнее всего. Он не сказал ей, как тогда Майя Викторовна: «Как не стыдно тебе!»
— Мы долго не знали, что с отцом, — говорил он сдержанно, негромко. — Давно кончилась война, а мы все надеялись. Мать берегла его скрипку. Он был музыкант. Она учила меня молиться, но ее молитвы не нравились мне, и каждый раз перед сном я повторял одни и те же слова, как мне казалось тогда, самые сильные: «Боже, верни моего папу!» А мать становилась на колени перед иконой и молилась иногда до самого утра. Я боялся, что она сойдет с ума, плакал и кричал ей: «Мама, хватит!». Она не слушала меня… Но отец не вернулся… К нам явился незнакомый хромой человек. Очень странный. Сел на стул у окна, спиной к свету и молчал, как будто не знал, зачем пришел. Я понял тогда — надвигается что-то непоправимое, страшное. «Вы Даша?» — спросил он мать. «А это Игорь?» Он посмотрел хмуро в мою сторону. Губы у него дергались, в темных глазах что-то вспыхивало и вновь потухало. Мать побледнела. «Вы от него?». — «Мы были вместе, — отвечал человек, — он умер». Мать стиснула мою руку так, что мне хотелось кричать. Человек назвал имя отца и прибавил: «Умер… В сорок третьем. В январе. Тело сожгли в печи. Майданек, слышали? Это было там». Спустя несколько дней мать, рыдая, говорила мне о боге: «Игорь, его нет… или, если есть, то он страшный мучитель. Столько лет я молила его. Нет, это невозможно». А теперь, когда я уезжал на практику, она говорила со мной спокойно: «Помни, сынок, в жизни есть только люди — друзья и враги, а бога нет. Никакого. Даже самого ничтожного». А я давно уже понял: источник веры — бессилие. Она рождается из страха перед жизнью, перед несчастьем, болью.
Груне казалось, что он не говорит с ней, а осторожно ведет за собой. Он рассказал ей, как зародилась мысль о боге в человеческой голове, о том, что первобытный мир был огромен и суров, полон загадок, опасностей. Слабенькая искра человеческого сознания не могла осветить потемки. Блеск страшной и непонятной молнии, сон и смерть, тонкий зеленый росток жизни из мертвого семени — все было таинственно, и сквозь все просвечивали контуры неразгаданных закономерностей. Человек не мог сказать: «Мы узнаем это через много поколений». Он хотел знать мир тогда же, знать всю картину вселенной. Он населил мир богами — их присутствие могло объяснить все просто и красиво. Достаточно было сказать: «Так хочет бог».
То, что говорил Игорь, Груня слышала и прежде, но он говорил совсем иначе, не готовыми словами. Бережно развязывал Игорь тугие узлы, которые сковывали ее мысли. Он раздувал в ней обжигающую искру сознания, искра разгоралась в пламя — оно по-новому освещало и небо и землю утренним чистым светом.
Страшно было покидать прежние представления, затхлые, как старый пруд, но привычные, и окунуться в мятежный поток новых мыслей. Все-таки где-то в глубине мозга, в какой-то не видевшей солнца извилинке, как гусеница, шевелилось трусливое опасение: «А что если бог накажет?» За себя она не боялась — будь что будет. Страшилась за мать. Ведь лишил же бог жизни невинных детей Иова…
Игорь сказал:
— Бог надвигает могильную плиту на душу человека.
Груня восприняла это, как сказанное лично о ней. Она сильно чувствовала правду этих слов — все в ней молодое, свежее стремилось приподнять эту плиту, освободиться от тяжелого взгляда икон, от духоты низких комнат, от утробного стона борова. Выйти на свет, к людям, к свободной работе вместе со всеми.
Помнилось, они стояли на лесной дороге. Солнце уже зашло. По земле стелился холодный сырой сумрак. По этой дороге Игорь должен был уйти в деревню, а Груня — свернуть по тропинке в лагерь. Он спросил о том, о чем миллионы миллионов молодых людей всех времен и народов спрашивали друг друга:
— Завтра увидимся?
О, как ей не хотелось уходить! Каждый раз за короткое, быстротечное время их свиданий как будто невидимые стебли хмеля успевали соединить их, привить их друг другу. Расставаясь, приходилось обрывать что-то живое, сладкое.
Он сделал движение к ней, и невесть откуда налетевший ветерок предательски подтолкнул ее навстречу его рукам. Он не поцеловал, а только неумело коснулся своими губами ее губ.
Ночью она, таясь от всех, вышла на цыпочках из палатки. На берегу было пустынно. Не видимая в темноте река текла где-то далеко внизу. Слышался ее плеск на перекате. Мелко шелестели хвоей сосны. В небе непроглядно шли тучи. Ветер облепил девушку тонким платьем. Хотелось запеть громко, чтобы голос помчался за реку, над водой, над спящим островом. В горячей ложбинке на груди золотой крестик недовольно шевельнул холодными лапками. Ощущение — словно кузнечик попал за ворот. Груня брезгливо вздрогнула.
Вернулась в город уже чужая дому, как гостья. И сразу кинулась в душу грязь — непростимая, дикая, тысячелетняя…
Не спал и Прокоп Матвеевич. На сердце было тревожно, как во время ледохода, когда мятежная полая вода подбиралась к дамбе, шуршали со зловещим перезвоном льдины.
Не вода — сама жизнь подкрадывалась к дому в Глухом переулке. Долгие годы молча и упорно оборонялся Прокоп Матвеевич от нее, а она настигала, приближалась, приникала любопытным взглядом к щели ставня. Подобно вешним льдам, она таранила ту дамбу, которую возвел он вокруг своего существования. Показная благочестивость, высокий забор, покорность жены и дочери ограждали островок его жизни. Но из года в год все сильнее сюда прорывалась жизнь. То дочь вернется из школы с блестящими глазами, то появится фининспектор и подозрительным взглядом присосется к безголовому манекену в спальне, то вечно бессловесная жена непонятно затоскует по чужой и ненужной работе.
Мучило, изводило неотступное, как тень, ощущение непрочности бытия. Не о смерти думал он. Телом крепок был и палочку носил в руке лишь для солидности. Страшился он, что хлынет жизнь и смоет все собранное, созданное. Так уже было. В далеком двадцать шестом году унаследовал он от своего чахоточного богомольного папаши кожевенный заводишко невдалеке от Омска. Помнил, как круто, по-молодому, двинул дело вперед и как ему не дали раздышаться. Заводишко национализировали. В ледяную безлунную ночь прокрался он на чердак и подпалил дубовое корье, а затем, барахлишко свое на сани швырнув, умчался в степь, без дороги, кинув навечно молодую жену на сносях — где ему было с таким хвостом таскаться — самому бы как-нибудь переждать непогодь лютую. Верстах в двух остановился, оглянулся. Вслед ему глядело оранжевое мигающее зарево. Встревоженное око его затягивал тихий снежок. Жутко, душно стало Прокопу Матвеевичу — стегнул остервенело лошадь, повалился в сани.
Метель переждал, но доброй поры не наступило. Надеялся он, что не справятся большевики с пятилеткой, снова обернутся лицом к частнику. Нет, не сбылось. Стал притаенно выделывать кожи на дому, однако вовремя учуял — опасно. Нет смысла рисковать. Поступил счетоводом на кожевенный склад. Потихоньку продвигался, дополз до заведующего. Нащупал нужных людей, осторожно обделывал мелкие делишки. Очень мелкие, грошовые, скорее от скуки, чем для выгоды. Так и жил, как в дремоте, досадуя, что опоздал родиться. Эх, лет бы на сорок раньше. Позевывал, приглядывался, пока не обнаружил чуть не под ногами золотую жилу, едва лишь распочатую.
Осенило его в церкви. Будто пелену с глаз скинули. Глянул и увидел деньги. Кругом деньги. Деньги капали горячими слезами воска со свечей, блестели в золотом шитье риз, шуршали шорохом коленопреклонения. Они носились в воздухе вокруг аналоя, как комары во время покоса. Протяни руку — и вот они тут. Не красть потными от страха руками, когда сердце бьется, как попавшая в мышеловку мышь, а просто брать. Брать спокойно, законно.
Прошел год, другой, третий, пока познал все пружины и рычаги хитрого церковного механизма, накопил благочестия во внешности, усвоил обращение с людьми духовного звания. Наконец сбылось долгожданное — на двадцатке избрали старостой. Душа взыграла, будто обеими ногами ступил на землю обетованную. Завел четыре сберкнижечки, но жить старался затененно, чтоб никому не колоть глаз.
Правда, уставала душа от согбенного положения. Иной раз за бутылочкой, когда собеседники, как колеса немазанной телеги, не слушая друг друга, скрипели каждый о своей горести, просыпалось в нем нечто артистическое. Душа стремилась ввысь, не терпелось ей швырнуть оттуда осовелым собутыльникам нежданное признание, поразить их, удивить — крикнуть хвастливо:
— Хватит вам! Что вы видели? Чего натерпелись? Задницы о печки пообжигали? Я вот помыкался, так помыкался. Помесил грязь дорожную, вьюгами чуть не до смерти забаюкан бывал. Из петли тугой умудрился червяком выползти — в больнице мертвый паспорточек сумел за сто целковых у пьяницы-фельдшера приобрести. Был Деревягин, а стал Ракитин. А с невинного Ракитина какой спрос? Бороденку вырастил, выхолил, что за цветком добрым ходил, только лишь не поливал ее. Очками обзавелся. Спервоначала с оконными стеклышками. Мать подымись из могилы — сына родного не признала бы.
Крикнуть хотелось, поразить, чтоб прониклись почтением. Ан, нет. Шалишь! Старого воробья на мякине не проведешь. Сопел, но помалкивал.
Как-то нечаянно приглянулась рыжая Стеша. Защемило стареющее сердце тоской — зачем не встретил ее прежде? С такой бабой ох какие дела можно было бы заворачивать! Не то что Зинаида — теперешняя. Болезная, слабосильная. Да и первая была такая же робкая, богом обиженная. Стеша им не чета. Настырная, зеленоглазая, как кошка, и тоже с коготочками, причем с преострыми. Пахнуло от нее на Прокопа Матвеевича чем-то своим, далеким, уже полузабытым — деревней, которая ему была люба, деревней самогонной, с бубенцами, драчливой и похабной.
Нравилась ему Стешкина плутоватость, быстрый ум, смех грудной, призывный, как ржанье молодой кобылицы, и вместе с тем притворная простота. Любила говорить она:
— Куда нам… Мы люди темные.
А сама молочком поторговывала лишь для блезира. Умела незримо и ловко творить дела базарные — купить дешево, продать втридорога.
По-юному воспрянул духом. Голова кругом пошла. Ради Стешеньки даже денег со сберкнижечки снял — дело невероятное, наистрожайше себе запрещенное.
И вот тут-то некстати дочь заявилась. На самом захватывающем моменте пришлось ниточку обрывать. Скоро и того хуже — жена из больницы пожалует. Как совместить несовместимое? Кинуть их? Скандал, крик. Не дремлют недруги — подхватят событие, растрезвонят, раздуют, протянут жадные лапы к его местечку. Может, неспроста настоятель прошамкал вчера с неким неясным намеком:
— Ты бы, Прокоп, ногти остриг бы, что ли… А то вроде как навоз под ними…
«Навоз»… Ишь ты! В навозе ли дело? Думал с натугой, кряхтел, ворочался. Под утро забылся коротким сном, и привиделась ему оседланная лошадь без седока. Стоит одна-одинешенька в пустом поле, хвост по ветру вьется, а грива до самой земли. Видение, по всей вероятности, не к добру. Куда седок-то делся?
Утром поднялась Груня с постели вялая, с бессонной бледностью в лице. Распахнула форточку и в одном лифчике и трусах принялась за утреннюю зарядку.
Появился отец, протяжно со скулением зевнул, зорко и изумленно глянул на дочь. Она смутилась, опустила глаза, увидела его босые ноги с кривыми волосатыми пальцами, поежилась от отвращения.
— Этак выламываться где ж вас учили? В колхозе? — усмехнулся отец.
Груня не ответила. Сдернула с гвоздя полотенце, убежала на кухню. Отвернула кран доотказа, умылась, крепко растирая виски холодной водой, чтоб окончательно прогнать сонливую усталость. Вытерлась крепко мохнатым полотенцем, сцепила пальцы рук на затылке, потянулась, радостно вздохнула, хрустнула каким-то суставчиком и неожиданно для самой себя пропела:
Я люблю тебя, жизнь…
И тут же вспомнила вчерашнее. Тоскливо умолкла. Надела карминовое с черным рисуночком платье, повязала косыночку и вышла на улицу. Завернула к хлебному магазину.
Прокоп Матвеевич поспешил к окну, дождался, когда скрылось за углом карминовое платьице, прошел в Грунину комнату, вытянул из-под кровати брезентовый рюкзачок и начал расстегивать ремни.
Тем временем девушка шла, легонько помахивая авоськой, раздумывая о маминой обиде. Навстречу попались два рабочих парня в синих комбинезонах. Один из них, веселый, чубастый, подмигнул ей вслед и засмеялся заливчато:
— Ишь, цветочек какой!
Груню это не тронуло. Она даже не поняла, что это о ней. Нет, конечно, маме нельзя говорить ни слова. У нее и так плохо с сердцем. Надо молчать. Недаром отец всегда твердил ей: «Больше молчи». Она выучилась быть скрытной. Она сумеет все стерпеть, лишь бы маме не было опять плохо, лишь бы не выла сиреной «скорая помощь».
Купила хлеба, а когда вернулась домой, вдруг увидела — в спальне, перед комодом, смотрясь в овальное зеркало, стояла мама. Груня прильнула к ней, поцеловала в шею и уловила невыветрившийся лекарственный запах больницы.
Зинаида Федоровна обернулась безучастно, будто не узнавая. Лицо у нее было в застарелых тенях горя, морщинистое, выжатое.
— Мама, как здоровье?
— Здоровье? — спросила с недоумением мать, как будто размышляя, что бы могло означать это слово.
Заметила Груня: в одной руке у мамы красный пластмассовый гребень, а в другой золотящиеся на солнце рыжие, только что снятые с гребня, очески Стешкиных завитых кудрей.
Зинаида Федоровна устало высвободила плечи из дочерних рук.
— Иди к себе, Грунюшка.
Груня ушла не в свою комнату, а на кухню, принялась чистить картофель. Сидела, думала: «Что же будет? Уходить надо, уходить». Отец явился сюда с хлопушкой для мух, сделанной из старой подошвы. Чтоб не видеть его, девушка вышла во двор, скормила Жулику кусок хлеба, намешала отрубей борову, сунула на порог сарая таз. Посмотрела, как он, задыхаясь и чавкая, всасывается в пойло, показала ему язык и с ненавистью выговорила:
— У, морда…
Вернулась в дом. Поставила на плитку варить суп. Села было читать, но буквы суетились перед глазами без всякого смысла. Отложила книгу. В спальне застрекотала швейная машина. Через открытую дверь видно было, как Зинаида Федоровна склонилась за работой и нога ее в стоптанной туфле мерно нажимает на педаль. В руках у нее что-то шелковое зеленое, и отсветы его озаряют ее лицо, и от этого оно кажется совсем мертвым.
Груня скользнула в спальню, приблизилась к матери. Шепнула:
— Мама, тебе больно?
— Нет, доченька. Не беспокойся.
Обернулась с усталой улыбкой:
— Не понять тебе.
— Я все понимаю, — возразила Груня и прибавила: — И все знаю.
— Да? — спросила мать недоверчиво, недовольно.
Вздохнула:
— Если б ты была хоть немного постарше…
— Разве я маленькая?
Мать не ответила. Предобеденное время истекало медленно, томительно, густыми каплями. Груня чувствовала — должно случиться что-то. Часы потикивали подстрекающе:
— Ну, что же вы? Ну, что же вы?
За обедом Груню поразило, как мать ест. Прежде она ела, боясь зашуметь, опасливо, будто не свое, будто каждую минуту кто-то мог отобрать у нее тарелку. Сегодня не было в ее жестах ни опасливости, ни страха. Иногда она поднимала глаза на отца, и во взгляде ее пробивалось что-то резкое, непокорное.
Груня поспешно выхлебала суп, поднялась, но отец резко окликнул ее:
— Ты что? В нехристи записалась?
Поняла, что забыла сотворить молитву, — совсем отвыкла в лагере.
— А ну, сядь!
Девушка прилепилась мимолетно на краешке стула. Некоторое время отец насмешливо-въедливо разглядывал ее, и она привычно сгорбилась под этим взглядом.
— Ну, что ж не порадуешь нас, Аграфена? Расскажи, как время проводила в своем колхозе.
Она терпеть не могла своего полного имени — от него веяло чем-то затхлым, старушечьим. Отец знал это и называл ее так, когда хотел обидеть, придавить своим презрением.
— Что рассказывать?
Груня смотрела под стол, где рыжая кошка, лежа на боку, тянулась лапкой за оброненной пуговицей. «И эта рыжая», — подумалось девушке.
— Гм, — деланно усмехнулся отец. — Так-то уж и нечего. Здесь все свои. Не скромничай. Выкладывай. — И внезапно угрожающе, почти до крика возвысил голос: — Нечего выкладывать?!
Как любил он эти внезапные, поражающие переходы от вкрадчивой ядовитости к взрыву грубости!
Мать спокойно смотрела на отца с таким выражением, как будто хотела сказать: «Ну, ну, посмотрим, что дальше скажешь». А он распалял себя уже нарочно, уже не спрашивал, а вопрошал, гремел гневно:
— Нечего говорить? Нечего? А ежели носом ткнуть? Тогда куда денешься?
Вскочил, шаркнув стулом, шагнул крупно, увесисто в спальню. Появился с Груниным рюкзачком. Дернул застежки, цепкой рукой живо нащупал что-то в драгоценном для Груни ворохе.
— А это что?
В руке его фотография — светлый остров, ветер любовно треплет кудри кустов, бьет невысокая волна, выбегает, посмеиваясь, на пологий берег. Игорь в трусах. Рядом она — Груня — в купальничке (мать сшила его тайком от отца). Оба облитые солнцем, шоколадные. Взявшись за руки, хохочут.
Отец сунул матери фотографию в лицо, как плеснул. Та даже отпрянула.
— Видела такую? Красавица нагая-разнагая — это дочь твоя. И мальчишка-сопляк тут же. Нравится?
Изорвал, искромсал тонкий картон на мелкие ломтики, кинул их на стол. Возбужденный, взбудораженный, заговорил вдохновенно:
— Да ты мыслишь, Аграфена, что творишь! Что отца родного беспросветно позоришь? А купальник кто шил?
Губы матери тронула слабая усмешка. Прокоп Матвеевич протопал по комнате из угла в угол, взмахнул руками, потрясая чем-то невидимым в воздухе.
— Да поймите же вы обе, наконец, кто я теперь, на какую высоту поставлен. Это вам не Кожмех какой-то задрипанный. Нынче я на виду, как на колокольне, и со всех сторон на меня взоры устремлены. Вся судьба моя каждую минуту на паутиночке дрожит. Шаг ступи неверный и вниз по ступенькам. И не я один. Вы обе под непрестанным вниманием. Может быть, уже завистники под меня подкоп ведут? А где другое такое место найдешь? Где? Вам-то не о чем голову ломать. Пожрали да на бок. А я ночи не сплю, последнее здоровье ломаю и вы же мне поперек дороги преграждаетесь. Аграфена, стыд потеряв, почти нагишом на фотографию снимается. Забывает про всякую скромность девическую. Завтра, глядишь, в комсомол запишется…
На секунду умолк, переводя дыхание. Нечасто случалось ему держать столь длинные речи, но сегодня ему нравилось слышать свой голос, изобличать, корить непокорных.
Неожиданно раздался голос матери:
— На себя бы посмотрел.
Груня вздрогнула. Вот оно, начинается! Стремительно оглянулась. Мать сидела выпрямившись, на щеках ее горели цветами яркие пятна, глаза впивались взглядом в отца с непонятным вызовом.
— Что сказала? — спросил он с тихим недоумением, словно не веря своему слуху.
— Не тебе говорить о стыде, — сказала мать еще звончее, еще дерзостнее.
Дернулись у Прокопа Матвеевича руки, чтоб метнуться к ней, но тут же взнуздал себя, испуганно понял, что проглядел что-то важное. «Не о Стешке ли пронюхали? Скандал… Нет, нельзя допустить. Жизнь перевернет. Резче надо… Поразить, за живое задеть, оттолкнуть от Груньки».
Это мелькнуло в мозгу быстро, как росчерк стрижа в воздухе, и в следующую секунду он заговорил:
— Нет, почему же не мне? — И продолжил с обычной издевочкой: — Не все я выложил. Есть и еще новости.
Снова нырнула рука его в рюкзак и появилась с клеенчатой тетрадкой — Груниным дневничком. Отступил поближе к оконному свету.
— Слушай, мать, что здесь писано: «Есть ли бог?» Доучилась! И отвечает она себе: «Я теперь почти уверена, что в небе один лишь космос. Игорь говорит, что если нет бога телесного, то не может быть и бога духовного. Дух — продукт вы-со-ко-ро… высокоорганизованной материи». Вот набралась словечек — без передыху и не одолеешь. А вот еще: «Мне стыдно молиться, невозможно лгать перед собой».
Вспомнила Груня, о чем записывала на последних страницах. Стрелой кинулась за дневником, чтоб выхватить из отцовых жестких пальцев свои бессонные девичьи тайны.
Пальцы увернулись. Махнула раскрытой корочкой тетрадь, как крылом.
— Ах… — крикнул Прокоп Матвеевич нечистое, гнусное слово.
Зинаида Федоровна бросилась к дочери заслонить, уберечь, но поздно. В Груниных глазах полыхнуло темное пламя, рассыпалось. Лязгнули сухо зубы. Комната рванулась в сторону, круто запрокинулась, и густая ночь хлынула, накрыла все: и маму с протянутыми руками, и передернутое оскалом бешеное лицо отца.
Первое, что она почувствовала, выбираясь из тьмы, это что-то соленое тяжелое во рту. Второе — бежит, извиваясь, холодная лента по лбу. Это мама лила воду из чайника на голову. В ушах шумело, как ветер в тополе, и сквозь шум пробился голос матери:
— Доченька, милая… очнись…
Поздний вечер. Отец куда-то ушел. Они вдвоем в доме. Губы у Груни опухли. Они рассечены изнутри зубами. Во рту все как чужое. В голове при каждом движении всплескивается боль.
Может быть, это лучше, что так случилось. Теперь Груня знает, что старая жизнь кончена. Будет что-то новое. Удивительно, что нет страха. Прежде, когда отец бил ее, она забивалась в угол, руки дрожали малярийной дрожью, и эта дрожь проникала все тело, мир угасал, оставались одни лишь потемки страха. Слабыми и жалкими бывали тогда ее мысли. Она призывала бога пожалеть ее.
Но сегодня она не чувствовала себя ни одинокой, ни жалкой. Здесь, в городе, у нее есть Игорь. Есть подруги и товарищи, славные ребята, которые этим летом узнали и полюбили ее. Вспомнилось собрание там, на поляне под соснами. Ребята выдвинули ее кандидатуру для колхозной доски почета. Теперь ее фотография помещена среди фотографий загорелых доярок, рядом с широким усатым лицом колхозного кузнеца.
Нет, она не одинока. Пусть предостерегающе внимательно смотрят святые с потрескавшихся икон. Груня уже решилась. Теперь она не будет надеяться на бога. Он ведь никогда ни в чем не помог ей. Да разве одну ее он кинул на произвол судьбы? Он всегда оставался равнодушным, никогда не протянул руки ни одному гибнущему.
Мать присела рядом на кровать. Виновато подняла глаза. Веки у нее словно из желтой папиросной бумаги.
— Ну что, Грунюшка? Полегчало?
Она только что выстирала обрызганное кровью платье Груни. Руки у нее холодные, влажные.
— Прости меня, доченька. Я во всем виновата.
— Мама… в чем же?
— Боязливая я.
Груня приподнялась, упираясь локтем в подушку. Заговорила, заглядывая матери в лицо:
— Уйдем. Ты будешь работать. Я пойду на завод. Школу закончу заочно. Я могу. Теперь мне ничего не страшно. Ты не думай, что я все еще маленькая. Игорь — мой друг. До осени можно будет у него. У них большая квартира. А потом нам дадут комнату. Обязательно дадут. Игорь…
— Да зачем мы нужны ему?
— Ты не знаешь, мама, нужны…
Зинаида Федоровна задумалась. Уверенность дочери передавалась ей.
— Мама, что держит нас?
Дочь говорила еще что-то, в чем-то убеждала, но Зинаида Федоровна уже не слышала ее. Свое, давнишнее, всколыхнулось в ней: хмурая юность с мачехой, затем раннее глупое замужество — не по любви, а по сватовству и первые рыдания, задавленные влажной подушкой. Годы одиночества в Глухом переулке… Побег… Возвращение. И недавнее — близкое: больница, нечаянная ночная исповедь соседке — молодой женщине и изумленный голос той: «Да зачем же вы терпите?» И последний жесткий приступ, холодный пот на лице и мысли, которые она считала последними: «Не посмела жизнь прожить по-своему». Тоска и раскаяние… И постоянное, никогда не покидающее ее ощущение вины перед дочерью. Давно, давно она мечтала уйти. Ей лишь немного не хватало сил. Если б хоть кто-то поддержал, обнадежил.
Все это вихрем всплеснулось в одну-единственную минуту, когда она молча, рассеянно, словно четки, перебирала тонкие Грунины пальцы. Подумала: «Груня-то совсем взрослая стала». Это значило для нее: «Я не одна».
Снова голос дочери прорвался сквозь мысли:
— Что держит нас? Чего бояться?
Зинаида Федоровна ответила коротко:
— Что ж, собирайся.
— Мама, правда?
— Пусть у тебя хоть жизнь по-человечески сложится.
Груня принесла из чулана бельевую корзину. Осмотрелась, засмеялась.
На бюро карельской березы мерцают камни. Серые кусочки диабаза, снежно-прозрачный кварц… Но больше всего ей нравятся коричневые камни. Безымянные… Среди них есть цвета осенних листьев, есть с вишневым оттенком, есть кофейные. Они гладкие, шелковисто-скользкие, и каждый напоминает об Игоре. Они вдвоем собирали их на берегу реки.
Где-то далеко, может быть, на Алтае (а может быть, и Алтая тогда еще не было), с грохотом рушились скалы. Разноцветные острые осколки их увлекали медлительные ледники, потом их катили по дну мускулистые струи горного потока. Целые тысячелетия песчинки бережно и терпеливо шлифовали их в темной глубине реки, пока они стали ласковыми, округлыми.
Девушке нравилось думать, что в них запечатлелась невообразимая протяженность времени. Ей тоже достался драгоценный кусочек бесконечности — ее маленькая жизнь.
Груня открыла картонные коробки с бабочками (тоже привезенные из лагеря). Легкие, изящные, как танцовщицы, они, казалось, только отдыхали. Сейчас прозвучит вкрадчивая, томная музыка, они пробудятся, шевельнут крыльями, закружатся. Удивительная жизнь у бабочек: два легчайших крыла за спиной и весь день порхай от цветка к цветку. Вот эту, черную, с яркими латунными горошинами на крыльях, ей подарил Игорь, в лесу, у ручья. Вода в ручье была прозрачная, как воздух, и пахла морозцем. Был один чудесный миг: солнце опускалось и, коснувшись черного острия пихты, расплавило его, обняло своими лучами…
Но камни и бабочки потом. Вниз в корзину нужно уложить платья, учебники.
Пришла в комнату мама. Растерянно остановилась, как посреди необъятной степи.
— Мама, что с тобой?
Мама развела руками.
— Не могу найти мулине. Вот здесь лежало. Целая коробка.
— Да бог с ним, — махнула рукой Груня и увидела слезы на глазах матери.
— О чем ты?
— Сама не знаю. И страшно мне и радостно.
В прихожей пискнула по-мышиному половица. Стукнуло сухо в углу. Это отец поставил свою трость. В большой комнате цокнул выключатель. Вспыхнул свет. В дверях остановился отец.
Он из бани. Лицо его цвета сырого мяса. Карие глаза смотрят издалека из черепа и все остро видят.
— Это что? — кивнул он в сторону корзины.
Мать сжала пальцы рук, чтобы они не дрожали.
— Что за кино? Я вас спрашиваю или нет? — загремел отец.
Внезапно мать выпрямилась, как пригнутая ветвь вырывается из-под сапога. Вскинула глаза на мужа (он был выше ее на голову). Выговорила:
— Ты не кричи…
Обратилась к дочери:
— Учебники все уложила?
Прокоп Матвеевич снял с гвоздя полотенце, вытер потное лицо. Не волнуясь, не удивляясь, уверенный в своей силе осведомился:
— На курорт, что ли, собрались?
— Хватит! — крикнула мать, разгораясь красными пятнами. — Двадцать лет терпела. Верила — бог велел терпеть. Тряпкой твоей была. Двадцать лет смотрела, как ты в дом тащишь. Молчала. Думала, хоть Груня счастье увидит. Работала, как раба безответная. И ты отблагодарил… с этой Стешкою — душой базарной. Мою жизнь загубил. Теперь на Груню хочешь цепи одеть? Не выйдет.
Отец отступил на шаг. Не ожидал он такого отпора.
— Ты что? Повредилась? — И прибавил невольно, как заклинанье: — Бога побойся. Что говоришь?
— Вместе вы меня душили. Ты и твой бог.
Мать кинулась из комнаты. Отец за ней. Из столовой донесся его крик:
— Уйти хочешь? Подумаешь чем испугала! Десяток таких найду.
Мать не отвечала. Он опять кричал:
— Иди, иди. На все четыре стороны. И дорогу сюда забудь. Машину швейную не трожь — пригодится. Зимнего пальта тоже не касайся — я тебе его за свои деньги справил. Тяни, тяни… Разоряй. Грабь. Прокоп трехжильный. Вытянет. Была бы кость, мясо нарастет. Посмотрю, как вы без меня поблагоденствуете. Без цепей-то.
В соседней комнате что-то грохнуло, зазвенело. Груня увидела в открытую дверь: среди осколков стекла в ползущей луже воды лежали ее цветы.
Затем в комнату влетел отец с расстегнутым воротом, открывавшим замшелую грудь.
— Тоже укладываешься? Камушки, камушки не забудь. Сгодятся когда-нибудь в отца родного кинуть. Букашек прихвати. Без них как можно обойтиться?
Захохотал надрывно, опять метнулся прочь. Накинулся на мать:
— Еще молить будете, чтоб назад принял.
— В могилу-то? — выкрикнула мать.
— Но зарубите себе — назад вам ходу нет. Уйдете — отрезано!
Груня не укладывала вещи, а запихивала как попало. Корзина скрипела, как вилок капусты. В суматошной спешке половину вещей перезабыли. Обдумывать, припоминать было недосуг. Отец ходил по пятам, торопил, понукал, высмеивал.
Только во дворе он опомнился, понял, что это всерьез, может быть, навсегда и, что для него самое страшное, пойдут неизбежные пересуды, что да почему. Воспрянут недруги. Вот она, лошадь-то без седока! Не зря привиделась!
Схватил мать за кисть руки, больно скрутил. У нее подогнулись колени. Груня кинула корзину, нырнула между ними, впилась ногтями в его жесткую, как водосточная труба, руку.
— Отпусти!
Отец, не замечая ее, шипел матери исступленно:
— Я из тебя дурь выбью.
Замахнулся с плеча. Груня крикнула:
— Не тронь маму! Я кричать буду. Громко. Все люди услышат.
Рука отца замерла. Распустились мускулы. Отпихнул мать в сторону. Понял, что перед ним не только жена и дочь, а и те, другие, великое множество людей, которые сильнее его.
— Пойдем, — потянула Груня мать за рукав.
Прокоп Матвеевич стоял и смотрел им вслед, бормотал непристойные, дикие, как бред, слова. Как выстрел, с разлету хлестнула подхваченная ветром калитка. Задвинулся железный засов, будто зубы проскрипели от ненависти.
Они шли по улице с корзиной и узлом. Груня что-то вспомнила.
— Обожди, мама.
Вернулась легкими шагами к забору, к наглухо запертой калитке, выдернула из-за пазухи торопящимися пальцами золотой крестик. Дернула нитку раз, другой. Оборвала и сунула в дующий сквозняком зев между досками с табличкой «Для писем и газет». Ниточка удержалась, зацепилась в щели. Груня толкнула ее пальцем. Ниточка ускользнула, пропала бесследно, навсегда.
На мгновение девушка задержалась, послушала, что там, за забором. Тишина. Поцеловала воздух, подзывая Жулика. Слегка зазвенела проволока — пес вилял хвостом. Груня стерла со щеки холодящую слезинку, махнула косами и побежала к маме, которая ждала ее под фонарем.
Шумел город, ожидал, протягивал навстречу им длинные пропыленные лучи огней, призывно гудел заводскими гудками, смешливо позванивал трамваями, подмигивал голубыми электрическими всплесками.
И над всем этим простиралось необъятное, родное и бесконечно глубокое звездное небо. Небо, очищенное от бога, впервые по-настоящему счастливое.