2

«…много лет назад стали ритуалом. И, как всякий ритуал, давно обросли репликами, жестами и гримасами почти обязательными; во всяком случае, если какую-то из них не удавалось применить и обыграть, оставалось от прошедшего вечера чувство неудовлетворенности, чувство – неприятнейшее для людей дела, даже если они в данный момент отдыхают – чего-то недоделанного. Однако, с другой стороны, совсем уж искусственное вдавливание устоявшихся и полюбившихся деталей ритуала в естественный ход вечерних событий вызывало ощущения, прямо противоположные желаемым. Делалось неловко и даже как бы стыдно. Будто громко рыгнул. Будто опрокинул ведро с помоями на красивый дорогой ковер. Будто сломал любимую игрушку друга.

Но зато к месту вспомненная и употребленная ритуальная реплика доставляла обоим ни с чем не сравнимое удовольствие. Даже трудно описать его. Чувство было сродни чувству покоя, чувству дома, чувству уверенности в завтрашнем дне. На сердце делалось легче.

Например, если кто-то делал неожиданный ход, в ответ было очень хорошо с задумчивостью затянуть, глядя на доску: «Вот хтой-то с го-орочки спустился…» Если и впрямь получалось в точку, сделавший ход партнер мог подхватить со второй или с третьей строки, и тогда уже оба хором дотягивали: «Он-на с ума меня сведет…» И смеялись.

Самому же делающему резкий ход, явно долженствующий обострить ситуацию непредсказуемым образом – как правило, такие ходы предварительно обдумывались столь долго, что противник успевал сообразить, какой именно выпад назревает, и поэтому ждал, изнывая: ну, давай же, наконец! – следовало, взявшись за фигуру и подняв ее, громко и решительно сказать: «Если вино налито, его следует выпить!» И поставить со стуком на новое место.

И смеялись.

Еще очень неплохо было цитировать фрау Заурих из «Семнадцати мгновений»: «Я сейчас буду играть защиту Каро-Канн, только вы мне не мешайте». Это действительно было очень забавно и очень по-домашнему. Как правило, реплика доставалась Малянову, потому что он играл слабее. Маленький уютный Глухов немедленно оттопыривал челюсть, изображая умное и волевое лицо Штирлица, и задушевно сообщал, цитируя тот же фильм: «Из всех людей на свете я больше всего люблю стариков, – и ласково гладил себя по лысине, – и детей», – и делал широкий жест в сторону начавшего седеть Малянова.

Как правило, получалось смешно.

Малянов играл слабее и не любил окончаний партий – чем бы партии ни оканчивались. Если выигрывал Глухов, ему становилось неприятно от того, что он такой дурак и опять лопухнулся. Если же Глухов проигрывал – иногда бывало и такое все же – Малянову тоже становилось неприятно. Возникало у него смутное ощущение собственной нечестности, непорядочности – будто он, сам того не желая, смухлевал; ведь выиграть должен был Глухов, он же лучше играет!

Малянову нравился сам процесс. Ненапряженное, неторопливое – они никогда не играли с часами – общение; доска позволяла молчать, если говорить не хотелось или в данный момент было не о чем, и в то же время совершенно не препятствовала беседе, если вдруг проскакивала некая искра, и посреди игры возникало желание что-то рассказать или обсудить. Ни малейшей светскости, ни малейшей принужденности – посвистывай себе сквозь зубы, перебирай освященные временем шутки, за каждой из которых на невесомых крылышках прилетают целые сонмы воспоминаний и ассоциаций, прихлебывай чаек и не пытайся выдернуть из мозгов больше, чем в них есть…

Но на этот раз все получилось несколько иначе.

У Глухова было сумеречно, как всегда. Горела верхняя люстра, и горел у столика торшер – но углы терялись, и терялись в далеком темном припотолочье стеллажи с книгами и всевозможными восточными бонбошками. Но все равно видно было, сколько на них пыли; цветная бумага фонариков стала одинаково серой. Лупоглазые нецкэ немо глядели сверху на бродящих по дну квартиры людей.

Под висящим на выцветших обоях ксилографическим оттиском надписи, сделанной знаменитым каллиграфом династии то ли Сун, то ли Мин, звали его, вроде бы, Ма Дэ-чжао, а может, Су Дун-по – говоря по совести, Малянов терпеть не мог всего этого восточного мяуканья и пуканья и толком никогда не мог ничего запомнить; значили эти четыре здоровенные закорюки «Зал, соседствующий с добродетелью», но уж как это произносится, пардон! – на журнальном столике, втиснутом между двумя обращенными друг к другу продавленными, наверное, еще до войны кожаными креслами, вместо обычной доски с уже расставленными к маляновскому приходу фигурами стояли блюдо с миниатюрными бутербродами, две изрядные стопки и непочатая бутылка водки.

Глухов за те пять недель, что они не виделись, казалось, рывком одряхлел. Руки он прятал в карманах длинной, сильно протершейся на локтях кофты с красиво завязанным на пузе поясом, но, когда они обменивались рукопожатием, Малянов почувствовал, что пальцы у Глухова ледяные. И, кажется, дрожат.

– Добрый вечер, Дима, – сказал Глухов сипловато. – У меня есть мысль, подкупающая своей новизной: давайте-ка сегодня всосем со скворчанием. А? Как вам?

Малянов совсем разлюбил теперь это дело. Во времена оны добрая толика доброго вина или водчонки была очень неплоха для раскрепощения фантазии и любви. Становилось горячо, весело, ярко и цветно, и ничто не мешало и не давило, и опять казалось, будто лучшее впереди. Нынче раскрепощать стало нечего. А пить, чтобы просто забыться, было в самом прямом смысле опасно – до какого-то момента еще контролируешь себя, а потом уже ни за что не хочется вновь вспоминать, на каком ты свете; и тогда можно выпить море.


– Ну если по граммульке, – уклончиво сказал Малянов.

Но Глухов, видимо, в душе уже настроился.

– Разумеется, по граммульке! – ответил он с подозрительной готовностью и дрожащими – теперь это ясно было видно – пальцами в два ловких движения сорвал с бутылки пробку.

– У вас что-то случилось? – осторожно спросил Малянов, подходя к столику.

– У нас у всех случилось одно и то же, – ответил Глухов невнятно – он сосредоточенно разливал. – Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, Дмитрий! Что вы, как неродной…

Малянов утвердился на разноголосо поющем, бугристом внутри себя сиденье. Глухов сел напротив. Кресло явно было ему велико; Малянову вечно представлялось, как Глухов, такой же маленький, как теперь, но розовый и невинный, яко ангелок, весь в аккуратных и ухоженных белокурых локонах, в матроске а-ля невинно убиенный цесаревич сидит, подобрав под себя ножки, в этом самом кресле и запоем читает в подлиннике «Повесть о Гэндзи» – а в соседней комнате пап, потрясая газетой, с первой страницы которой тяжело свешивается аршинно набранное восторженное, долгожданное «Война объявлена!!!», горячо обсуждает с мам перспективы наступления Самойлова в Восточной Пруссии…

– Не отравимся? – спросил Малянов. Глухов понюхал из горлышка.

– Шут его знает… вроде не должны.

Всосали по первой; Глухов и впрямь коротко заскворчал, а потом потянулся к бутербродам, взял один и шумно понюхал ломтик ветчины. Горячий гладкий сгусток медленно пропутешествовал по внутренностям Малянова и завис в животе, приятно согревая, как зависшее в зените полуденное солнце. Хорошо, что дома пообедал, не так развезет, подумал Малянов.

– А давайте, чтоб не частить, поиграем все же, – сказал Глухов, кладя обнюханный, но даже не надкушенный бутерброд обратно.

– Я тверезый-то плохо помню, куда какая лошадь ходит, – ответил Малянов.

– А тогда знаете что? Давайте поиграем в кости.

– В кости?

– Я вас научу. Это просто. Вы азартный человек?

– Не знаю… Наверное, теперь уже нет.

– Не беда. Зато вам как ученому, весьма не чуждому математики, будет интересно. Игра вероятностей!

Он поднялся; сутулясь, побрел к необозримому книжному шкафу, уставленному разноязыкими фолиантами так плотно, что часть их вынуждена была пачками лечь на полу рядом. На одном японском их было штук пятьсот, и почти все оттиснутые на их корешках названия начинались с иероглифов «Нихон» – «Япония»; эти-то два за годы общения Малянов волей-неволей все же запомнил. «Нихон», а дальше дурацкий, в отличие от всегда имеющих индивидуальность заковыристых иерошек, совершенно безликий грамматический значок «но», обозначающий, как объяснял Глухов, притяжательный падеж или нечто в этом роде: «японская» чего-то, и «японская» еще чего-то, и рядом «японская» чего-нибудь…

– Как это там у вас? – приговаривал Глухов, роясь в выдвигаемых один за другим битком набитых ящиках. – Теория множеств… теория игр… ага, вот! – он нашел, что искал. Шумно вбил на место последний ящик и пошел назад, неся в руках изящную лаковую шкатулочку, лист бумаги, расчерченный под таблицу заранее, Бог весть сколько часов или лет назад, и карманный калькулятор. Длинные концы некогда мохнатого, но сильно облысевшего пояса мотались из стороны в сторону. Граммулька уже делала свое дело: морщинистые запавшие щеки Глухова приобрели живой оттенок, и глаза заблестели. – Это просто, вы в пять секунд освоите. Только мы сначала еще всосем.

Всосали. Малянов зажевал, Глухов занюхал.

– Вы бы закусили, Владлен, – просительно сказал Малянов. – Протухнет ветчинка-то.

Глухов только мотнул головой, решительно отказываясь.

– Вы ешьте, Дмитрий. Я, собственно, для вас… По мне либо есть, либо пить, вы же знаете, – он аккуратно вытряхнул на стол из шкатулочки шесть увесистых кубиков. – Когда и ешь, и пьешь, то только тяжелеешь, а полету и в помине нет. Зря и еда расходуется, и питье… – ребром ладони отодвинув чуть в сторону калькулятор, расправил лист с таблицей. Почему-то счел своим долгом пояснить: – А машинку мне Икеда Он подарил в восемьдесят шестом… – видимо, калькулятор имелся в виду. Чувствовалось, что Глухов уже легонечко поплыл. – Великий японский синолог, медиевист. Он в тот год приезжал к нам сюда, летом… – вскинул на Малянова ясные, молодые, но лихорадочно пылающие глаза и вдруг скривился: – Милостыня, да. Гуманитарная помощь. Ну-с, приступим!

Оказалось действительно просто. Думать почти не надо, главное – решиться на то или это, а дальше как повезет. Конечно, названия фигур поначалу путались: «малый фул», «большой фул», «стрит», «карэ», «десперада»… С некоторой опаской Малянов ждал, как поведет себя то, наверху, – ведь везение, столь необходимое именно в подобной игре, и горний присмотр несовместимы. Ничего не смог заметить.

Скоро Малянов почувствовал, что метание приятно тяжеленьких кубиков, дробно постукивающих ребрами по столу, и аккуратное записывание очков – здесь тоже давний ритуал, обросший фразами и гримасами задолго до него, Малянова. Явно, например, выбросив удачно «генерала» – шесть шестерок из шести – надо было, как Антуан в «Беге», громко возгласить: «Женераль Чарнота!» А если вместо шестерок при попытках выбросить именно «генерала» шла какая-нибудь дребедень, нужно было, с презрением глядя на нее, говорить: «Ага! Это он, я узнаю его – в бл-л-людечках-очках спасательных кругов!», обязательно акцентируя «бл», будто хочешь выругаться. Глухов священнодействовал. Он тряс кости перед броском так, словно ласкал их. Он собирал их со стола в ладонь так, словно это были ушедшие годы. Очевидно, он не с Маляновым играл, он вообще не играл – он вспоминал…

Малянов ощутил себя чужим.

Он хлопнул стопку без закуси.

Постепенно, к его удивлению, игра взяла его в оборот – он начал волноваться. Всерьез вскрикивал, если Глухову слишком уж везло, всерьез злился на кости, если они упрямились, всерьез радовался, когда легко и быстро выпадал желаемый расклад.

Они всосали еще. В голове у Малянова зашумело; он стал вскрикивать чаще и громче. Глухов с хмельной улыбкой озорно погрозил ему пальцем:

– А ты азарт, Парамон!

Малянов выиграл.

Отдуваясь, он откинулся на кочковатую спешку кресла, потом опять наклонился вперед, потянулся к бутылке, чтобы налить еще по одной, – и тут обнаружил, что зелье кончилось.

– Реванш! – громко сказал Глухов. – Хочу реванш! Имею право!

– Впер-ред! – согласился Малянов.

– Но нужно взять еще.

– Точно? – засомневался Малянов, однако больше для вида; на самом деле он тоже начал подумывать, что нужно взять еще.

– Абсолютно точно.

– У меня тысяч семь есть.

– Дмитрий, не обижайте старика. Я сегодня банкую.

– Почему?

– По ощущениям. Ну, айда?

– Дождь начался. Слышите – шумит.

– Тут недалеко до ларьков, пять минут. Не растаем!

Не зажигая света в длинной прихожей – падавшего в дверь из комнаты хватало, – они, то и дело задевая друг друга плечами и локтями, набросили плащи, обулись в уличное. Положив руку на замок, Глухов вдруг остекленел на несколько секунд, потом повернулся к стоявшему позади Малянову, задрал белое лицо и, едва не касаясь губами маляновского подбородка, громко и горячо дыша, свистящим шепотом сообщил, как сообщают страшные тайны:

– Востоковедению – тоже конец!

Малянов опешил.

– Почему?

– Ну что вы дур-рацкие вопросы задаете, Дмитрий! – Глухов отвернулся и попробовал открыть замок. Замок упрямился. – Не хочет… – невнятно пробормотал Глухов. – Не пускает… Никто никуда нас не пускает! Зачем свет человеку, путь которого закрыт? – он остервенело принялся дергать замок.

– Дайте, Владлен, я попробую.

Глухов неожиданно согласился.

– Попробуйте… – тихо и смирно произнес он, отодвигаясь.

Дверь открылась безо всякого труда.

– Ключ мы не забыли? – спросил Глухов и тут же сам ответил, сунув руку в карман плаща: – Конечно, нет, вот он, – опять повернулся к Малянову: – Мне-то что? У меня пенсия и я один. А вот наши так называемые молодые… те, кому по тридцать пять – сорок… Переучиваться поздно, до пенсии не дотянуть, дети – мелюзга, зарабатывать начнут не скоро. Ужас. Конец, Дмитрий, конец!

На лестнице их вдруг скачком развезло. Ступеньки повели себя непредсказуемо. Сначала Малянов, потом Глухов едва не сверзились; с хохотом спасали один другого попеременно. Под косо летящий из темноты дождь они вывалились обнявшись, громко и слаженно декламируя:

– Соловьи на кипарисах и над озером луна. Камень черный, камень белый, много выпил я вина. Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего: «Мир лишь луч от лика друга, все иное – тень его!»

Черная вода в канале Круштейна мелко и нескончаемо трескалась; низкое, истекающее колкой водой небо было угрожающе подсвечено оранжево-красным. Громыхали мимо машины, скача на щербатом асфальте и кидая в стороны невеселые фонтаны.

– Я бродяга и трущобник, непутевый человек. Все, чему научился, все теперь забыл навек. Ради… пара-ра-ра одного… одного чего? Дмитрий, не помните?..

– Розовой усмешки и на…

– Напева, точно!

Хорошо, что оба любили Гумилева.

– Ради розовой усмешки и напева одного: «Мир лишь луч от лика друга, все иное – тень его!»

На площади Бездельников – бывшей Благовещенской, бывшей Труда, теперь, наверное, опять Благовещенской, но все равно всегда Бездельников – призывно сияли ларьки, цветные от бесчисленных бутылок; издалека, да вечером, да сквозь дождь, они казались радостными россыпями стекляшек в калейдоскопе.

– Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья. О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя? И кричит из ямы череп тайну гроба своего: «Мир лишь луч от лика друга, все иное – тень его!»

Пришли.

– Давайте в банке. Говорят, в банках безопасней.

– Мне все равно. В банке так в банке. Главное – побольше.

– Одну.

– Не валяйте дурака, Дмитрий. Еще раз бежать придется.

– Одну.

– Две.

– Одну.

– Разучилась пить современная молодежь! – а-ля Атос сказал Глухов сокрушенно. – А ведь это был лучший из них! – и добавил уже совершенно по-нашему: – Две!

– Каждый знает, что последняя бутылка оказывается лишней, но никто не знает, какая бутылка оказывается последней, – сказал Малянов.

– Черт с вами. Одну так одну.

– «Петров»?

– Вот эту!

– Может, «Аврору»? Гляньте на ценники.

– Никогда не думал, Дмитрий, что вы мелочный человек!

Малянов наклонился к окошечку.

– Хозяин, баночку…

Торопливо, горстью, выдернув из кармана плаща мятые тысячи, Глухов с неожиданной силой отпихнул Малянова немощным плечиком. Крикнул продавцу:

– Две!

– Дуба не дайте с натуги, отцы! – с насмешливой заботой сказал крепкий, как десантник, парень внутри.

– Будь спок, – ответил Малянов, принимая банки и рассовывая их по карманам.

Уворачиваясь от машин, они перебежали площадь. Плащи отсырели, стали зябкими и тяжелыми… На углу Глухов остановился.

– Надо было три брать.

Малянов взял его за локоть.

– Ну я сбегаю, если что, – мягко сказал он.

– Но плачу я!

– Да что у вас случилось такое, Владлен?

Глухов мотнул головой и подозрительно уставился Малянову в лицо. Помедлил, тяжело и часто дыша. Назидательно поднял палец.

– Как учил Конфуций… или не Конфуций?..

Он задумался. Потом вдруг громко и торжественно промяукал с какими-то невероятными, но очень вескими интонациями, одни гласные протягивая, другие обрывая резко. Чувствовалось, это доставляет ему удовольствие.

– Ши чжи цзэ и-и и вэй шэнь! Ши луань цзэ и-и шэнь вэй и!

Две шедшие мимо размалеванные девчонки в клевых прикидах испуганно шарахнулись.

Глухов опять поднял палец.

– Когда в мире царит порядок… «чжи» значит «благоустраивать», «упорядочивать», «излечивать» даже… соблюдение моральных обязанностей… «и» обычно переводится как «долг», «справедливость» – в общем, все то, что человек делает под давлением императивов морали… соблюдение моральных обязанностей оберегает личность. Но когда в мире царит хаос – личность оберегает соблюдение моральных обязанностей!

Интересная мысль, подумал Малянов. Холодный душ на ветру подлечил его, тротуар перестал колыхаться. И формулировка блистательная, почти математической четкости. Надо будет обдумать на трезвую голову. Только запомнить бы…

– Понимаете, Дмитрий? Не папки свои бумажные, черт с ними, с папками… Соблюдение моральных обязанностей! Вопреки хаосу! Потому что они-то и противостоят… хаосу. Только! Вопреки боли… страху… главное, главное – страху! – едва не потеряв равновесия, он подался к Малянову; бессильно ухватился за воротник маляновского плаща, запрокинул голову и опять лицо в лицо горячо выдохнул: – А я сдрейфил.

Оказалось, они не заперли дверь. Старомодный замок Глухова не защелкивался, его надлежало крутить ключом не только при входе, но и при выходе. На протяжении тех двадцати минут, что они летали на дозаправку, более гостеприимной квартиры не было, вероятно, на всей набережной.

Они развесили насквозь мокрые плащи на плечики, вынутые Глуховым из платяного шкафа, и расселись по своим местам. Но играть уже не хотелось. Накатывало что-то серьезное из глубин. Глухов просунул тонкий и крепкий, будто птичий, палец в загогулинку на крышке банки и дернул.

– Форвертс, – тихо сказал он, берясь за стопку.

– Аванти, – негромко ответил Малянов.

Они выпили. Глухов привычно занюхал, Малянов куснул бутерброд, еще стараясь как-то беречься, пожевал и проглотил с трудом; остальное отложил. Есть не было никакой возможности. Водка уже не грела желудок – сразу густым мятным студнем вспухала в голове.

– О вашем друге… Филиппе… ничего не слышно? – вдруг осторожно и совершенно трезво спросил Глухов.

И Малянов понял, что именно этого разговора ждал здесь годами. Именно возможность этого разговора, тлеющая с тех самых пор, связала их, таких разных, так отчаянно и бессмысленно симпатизирующих друг другу; ни тому, ни другому о главном больше не с кем было говорить.

– Как в воду канул.

– А этот… как его… Захар?

– Понятия не имею. Я знал его через Вальку только… а Валька давно уехал, я рассказывал.

– Да, помню…

Помолчали. Глухов крутил стопку пальцами, потом налил себе. Потом спохватился; неверной рукой налил Малянову.

– Мне кажется, Дмитрий, мы чего-то не додумали тогда.

Малянову на сердце вдруг словно плеснули кипятком.

– А вы не боитесь заводить об этом разговор, Владлен?

Глухов усмехнулся уголком рта, продолжая вертеть пальцами теперь уже полную стопку.

– Я один, – сказал он. Малянов молчал. – Лично меня им ничем не ущучить, а, кроме меня, у меня никого нет. Я, Дмитрий, быстро понял, что постоянной тревоги… постоянного ужаса за тех, кто близок, мне не выдержать. Жена умерла давно, еще до всего… Дети взрослые. Я с ними в такого самодура-маразматика сыграл… теперь и носу сюда не кажут, дай Бог на день рождения открыточку… А последняя моя… привязанность… – он вдруг осекся и принялся мелкими, суетливыми движениями собирать рассыпанные по столу кости и укладывать в шкатулочку. – Последняя… Я… тоже сделал так, чтобы она ушла. Им меня не взять! – крикнул он, даже чуть приподнявшись в кресле.

– Кому – им? – тихо спросил Малянов. Глухов коротко глянул на него из-под косматых стариковских бровей и пробормотал хмуро:

– Ну – ему…

– Кому – ему?

Глухов не выдержал. Поднес стопку ко рту и схлебнул одним глотком.

– Дмитрий, – сказал он перехваченным горлом. – Дмитрий, вы что-то знаете.

Тогда Малянов тоже схлебнул одним глотком. Этого мгновения он ждал столько лет – а теперь молчал, не продавить было слов. Студень в голове загустел еще пуще. Но предохранительные заслонки стояли несокрушимо; Малянов хотел – и не мог. Не мог.

– Именно вы… – медленно сказал Глухов. – Я еще тогда подумал, что это должны быть именно вы…

Малянов молчал.

– Ведь в нашей странной компании вы – уникальная фигура.

– Вот уж нет! – вырвалось у Малянова.

– Вот уж да. Вам это не приходило в голову? Вашему другу это тоже не пришло в голову, иначе он вынужден был бы как-то скорректировать свою теорию. А все так просто и так… настораживающе. Думаю – только не обижайтесь на меня, пожалуйста, – чтобы заметить очевидную, но… не имеющую к точным наукам деталь, он был слишком бесчеловечен.

– Фил – самый добрый и отзывчивый человек, какого я знал… – Малянов вздрогнул. – То есть знаю.

– Возможно. Хотя я сказал бы это не про него, а про… вас. Но не будем сейчас об этом. Посмотрите. Он одинок. И когда эти всемогущие, или это всемогущее, или скажите, как хотите… его бьют – то бьют только его. Вайнгартен. Жена, дети. Но когда его бьют – бьют только его. Захар. Те, кого он, так сказать, любил, – Глухов скривился иронически, а потом подлил себе из банки, – используются исключительно как внешний раздражающий фактор. Наравне с прочими. Что женщины, что прыщи… Фактически бьют только его. Теперь я. Не совсем одинок. Но когда меня били – били только меня. Пока я не познакомился с вами, мне и в голову не приходило, что тем, кто рядом со мной, что-то грозит. Именно после трагедии с вашим сыном я стал сам не свой… принялся все кругом выжигать со страху… а ведь, насколько я помню, и вашу супругу пытались как-то…

По лицу Малянова прошла тень, Глухов всполошенно взмахнул руками – и едва не опрокинул ополовиненную банку; теперь он мусолил в пальцах уже не стопку, а всю банку сразу.

– Простите, если я вам напомнил!..

– Ничего, Владлен, ничего.

– Я хотел сказать лишь, что вы – единственный, кого били косвенно. Опосредованно. Кого мучили не лично, а муками близких. И только тем и сломали.

Малянов покрутил головой и вдруг жалко улыбнулся.

– Давайте-ка, Владлен, прервемся на минутку и всосем со скворчанием, – попросил он. Глухов внимательно посмотрел на него хмельными, безумными глазами и произнес:

– Конечно.

Они всосали. Но, едва продышавшись и прокашлявшись, Глухов сказал негромко, но так напряженно, что казалось, горло у него готово взорваться:

– Не кажется ли вам, уважаемый Дмитрий… Чтобы так точно отличить, кого нужно ломать болезненной сыпью, шаровыми молниями и ужасными пришельцами, от того, кого нужно ломать угрозой здоровью ребенка, это ваше Мироздание… эти ни черта не смыслящие дохлые атомы и кванты… слишком уж хорошо понимают, что такое любовь?

Попадание было математически точным. Малянова заколотило.

– Вы ничего не хотите мне сказать? – почти прошептал Глухов.

Малянов хотел сказать многое. Давно хотел.

– В отличие от вас, я не один, – сказал он.

Он мог, очень постаравшись, допиться до того, чтобы начать ненавидеть Бобку и Ирку за то, что все время за них боится. Как-то раз, с год назад, он в таком состоянии заявился домой в три ночи… это была картина маслом, лучше не вспоминать. Сказать по правде, он почти ничего и не помнил.

Но допиться до того, чтобы не бояться за них, – было невозможно.

– Хорошо, – после паузы сказал Глухов и потряс банку, проверяя, сколько в ней осталось. Банка булькнула с успокоительной грузностью. – Тогда я еще поговорю сам.

– Конечно, – сказал Малянов. – Мне очень интересно.

– Не сомневаюсь.

Глухов помедлил, а потом отставил вдруг банку и тяжело, совсем по-стариковски поднялся. Пошаркал к книжному шкафу.

– Открытие того факта, что Мироздание неожиданно оказалось этически подкованным, заставило меня посмотреть на всю ситуацию несколько с иной точки зрения, – с дурной, пьяной академичностью начал он. – Может быть, дело вообще не в тех научных разработках, которые мы сочли тогда… с легкой руки вашего друга… корнем всех бед? – он говорил и одновременно, наклонив маленькую лысую голову к плечу, просматривал корешки книг. – Во всяком случае, не только и не столько в них.

– А в чем же? Ведь давление явно было снято, когда мы… вы, я, Захар… Валька… бросили…

Глухов на миг обернулся, хитро прищуренным глазом стрельнул на Малянова и опять уставился на фолианты. Что он искал?

– А снято ли? – спросил он.

Малянов молчал.

– Нет, наши работы, безусловно, послужили каким-то толчком. Инициирующим, стимулирующим… как хотите назовите. Но, если подумать всерьез и спокойно, – любая, любая научная работа чревата тотальным изменением мира через миллиард лет. Любая, понимаете? А не пустили только нас. Ну, безусловно, еще кого-то, кого мы не знаем… Но ведь знаем мы довольно многих. И среди этих многих Одержанию, так сказать, подверглись только мы. Значит, дело не столько в том, чем человек занимается, сколько в том, какой он. Логично?

– Логично, – против воли улыбнулся Малянов.

Глухов нашел наконец то, что искал. С трудом, в несколько приемов – она не шла сразу – выдернул тоненькую коричневую книжицу из вбитых в полку томов.

– А это сразу меняет все акценты, не правда ли?

– По-видимому, да, – признал Малянов после паузы, хотя в первый момент хотел смолчать.

– Но неужели мы такие подонки? Неужели именно мы так дурно воспитаны временем, страной… чтобы это разбирающееся в любви, а значит, и во многих прочих чисто человеческих ценностях Мироздание сочло необходимым именно нас придержать?

– Ему виднее.

– Знаете, милейший Дмитрий, это не ответ. Пути Божьи неисповедимы, вот что вы мне сейчас сказали. Но вы же ученый!

– Да какой я теперь ученый, – вырвалось у Малянова.

Глухов снова уселся в кресло напротив.

– Что важно для ученого в первую очередь? Обилие материала. Приняв за критерий Мироздания научную составляющую нашей деятельности, мы оказались в тупике. Потому что могли оперировать только фактами, относящимися к нам пятерым. Но, приняв за критерий этическую составляющую, мы сразу расширяем круг пригодного к использованию материала. Потому что спокон веку человечество бьется и не может разрешить загадку мира, возможно, одну из основных его загадок… от ответа на которую, возможно, в полном смысле слова зависит судьба человечества. Не от разгадки тайны рака, и не от разгадки тайны гравитации, и не от разгадки тайны письменности инков, и не от чего-то там… – Глухов вдруг сбился на нормальную человеческую речь и запнулся, сосредоточиваясь. – Загадка формулируется так: почему каких-то людей, в общем, совсем даже не плохих, зачастую наоборот, это ваше Мироздание берет под пресс, не давая им жить? Почему?

– Ну и почему? – затаив дыхание, спросил Малянов. Он был уверен, что Глухов ответит. Его мысль шла параллельно мыслям Малянова – только он не боялся.

Глухов некоторое время глухо, страшно дышал, глядя на Малянова исподлобья.

– Не знаю! – выкрикнул он потом. – Не знаю!! – и снова вздохнул шумно, как кит. – А вы, похоже, знаете…

Малянов молчал.

– Критерий, Малянов! – рявкнул Глухов и потянулся к банке. – Критерий!!

Они всосали.

– Самый пример, который на слуху – Иов, конечно, – перехваченно сказал Глухов. – Но вот совсем иная культура. Никаких вам библейских истерик, никакого кичливого, будто выигравший «Волгу» золотарь, хамски упивающегося своим всемогуществом Бога… – Он раскрыл коричневую книжицу, лежащую у него на коленях. – Китай, три века до Рождества Христова. Был там такой поэт, Цюй Юань, в конце концов от всего этого скотства он утопился…

– Какого скотства?

– Какого? Несправедливости мира, вот какого!

– О… Тогда нам всем пришлось бы топиться.

– В том-то и дело, что далеко не всем! Я вам сейчас почитаю… перевод, конечно, не ахти, но мучить вас подлинником… Две поэмы, одна называется «Призывание души», а другая – не в бровь, а в глаз… именно то, что нас с вами сейчас интересует, интересовало и его, поэма называется «Вопросы к небу»… Вот, слушайте… «Я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. Всего превыше чтил я добродетель, но мир развратный был враждебен ей. Князь испытать меня не смог на деле, и неудачи я терпел во всем – вот отчего теперь скорблю и плачу…»

Неудачи я терпел во всем, думал Малянов. Да, это наш человек. Двадцать три века назад… с ума сойти. Будто сию минуту вышел. Правда, в наше время про себя никто не посмел бы, кроме всяких Анпиловых-Жириновских, заявлять: я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. По принципу: сам себя не похвалишь – три года ходишь как оплеванный… Вот почему я не могу принять религии – уж слишком отцы сами себя хвалят. Пока говорят о вечном – и чувствуется дыхание вечности; но как переключаются на дела людские – так все людское из них прет… Мы самые замечательные, нам даже грешить можно, потому что наше покаяние будет услышано Господом в первую очередь, и вообще – без церкви и ее бескорыстной смиреннейшей номенклатуры вам, быдло, пыль лагерная… то есть, пардон, земная… с Богом не связаться…

– Узнаете симптомы? Но никакими науками, ни астрофизикой, ни востоковедением, Цюй Юань не занимался, смею вас уверить! Он был выделен из общей массы чисто по этическому признаку и раздавлен именно за это: за желание чтить добродетель и быть бескорыстным. Понимаете? Почему? Чем Мирозданию не по нраву праведники?

Глухов горячился, стариковски брызгал слюной – и читал, читал… Малянов честно вслушивался, но скоро от всевозможных Саньвэев, Чжу-лунов, Си-хэ и Сяньпу голова у него пошла кругом. Он всосал.

– «Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего? Как два начала „инь“ и „ян“ образовали вещество? Светло от солнца почему? Без солнца почему темно? При поздних звездах, до зари, где скромно прячется оно? Стремился Гунь, но не сумел смирить потоки! Почему великий опыт повторить мешали все-таки ему? Ведь черепаха-великан и совы ведьмовской игрой труд Гуня рушили! За что казнен владыкою герой?» Вы чувствуете подход, Дмитрий? Это ведь наш подход! Фрейд говорил: поэты всегда все знали! Это правда! Общий интерес к устройству Вселенной как таковой подразделен на интерес к ее физическому устройству и интерес к ее этическому устройству. Для Цюй Юаня эти категории однопорядковые. Несправедливость происходящего в мире людей он уже тогда поставил в ряд с другими не объяснимыми на том уровне знаний природными явлениями. Но мы-то теперь знаем, почему от солнца светло и куда солнце прячется ночью! Может, сумеем понять и то, почему и за что казнен владыкою герой?!

Глухов умолк. Иссяк.

Страницы раскрытой книги трепетали у Глухова на руках – руки тряслись.

– Молчите, – проговорил Глухов мертво и отложил книгу на столик. – Что ж, вольному воля… Но у меня недавно появилась еще одна мысль. И я ее выскажу, – он перевел дух. – Страна, – сказал он. – Наша страна. У вас нет ощущения, что ее тоже кто-то нарочно не пускает вперед? Шаг влево, шаг вправо, кувырки на месте – только не вперед…

– А что это такое – вперед? – спросил Малянов.

– Не знаю… В том-то и дело, что этого я тоже пока не знаю. Но если бы удалось найти, за что не пускают, – из этого автоматом выскочил бы и ответ на вопрос, куда не пускают. Покамест я могу только сказать, что – не пускают. Это факт. Это исторический факт. Именно когда возникает реальный шанс… То спятит властный Иван Четвертый, то при дельном Годунове из года в год неурожай, то именно гуманистом и экономистом Гришкой Отрепьевым пальнут из пушки, то вдруг Петр Великий вылезет со своим чисто муссолиниевским «ничего кроме государства, ничего вне государства, ничего помимо государства», то именно Освободителя шандарахнут бомбой, то большевики учинят в стране, уже начавшей наконец развивать европейской силы экономику, восточно-феодальную деспотию… а то вдруг всенародно избранные полезут изо всех щелей с воплями: и мне кусок! И мне кусок! Вам это не приходило в голову?

Малянов помолчал. Медленно произнес, глядя в сторону:

– Мне это приходило в голову.

Глухов вскинулся:

– Ну и?

– И ничего, – улыбнулся Малянов. – Знаете что, Владлен? Принесу-ка я вторую банку, она у меня еще в плаще в кармане. Грех упускать такую возможность. Если уж начали, ужремся сегодня, как свиньи. Вы не против?

Глухов похлопал себя по карманам кофты, нащупал что-то; вытащил удостовериться. Какое-то лекарство. Валидол, нитроглицерин… в общем, как углядел Малянов, что-то сердечное. Дальнозорко держа упаковку в вытянутой руке, Глухов для вящей надежности прочитал название и положил лекарство на столик рядом с собою, у локтя.

– Несите, – сказал он. – Я не про…»



«…но не как свинья. Некие тормоза все же сработали. Скорее всего, не хотелось Ирку огорчать.

Вылив остатки водки в раковину, чтобы Глухов не соблазнился ночью или под утро, убедившись, что тот уже буквально засыпает на ходу, и тщательно послушав, запер ли изнутри хозяин дверь, Малянов, шатаясь, ушел. На беспросветно темной лестнице, скачущей под ногами, как батут, он сверзился-таки и основательно приложился копчиком о ступеньку; искры из глаз посыпались.

Транспорт уже едва ходил, но Малянову на сей раз, против обыкновения, повезло – и он из этого сделал вывод, что нынешний сумбурный разговор с Глуховым, в общем, не поставлен ему в вину. Отмолчался – не виноват. Будь все проклято. Осточертело отмалчиваться.

Две трети дороги удалось подъехать на ковыляющем в парк трамвае. Последнюю треть прошел пешком. Вторую половину этой трети он уже более-менее помнил; от предыдущих этапов путешествия осталось лишь ощущение боли в расшибленной заднице и чьего-то пристального взгляда на затылке; как ни крутился Малянов на сиденье – а значит, было какое-то сиденье, значит, он сидел в том, на чем ехал, значит, он на чем-то ехал – чужой взгляд оставался на затылке, и точка. Паранойя.

Дождь перестал, а ветер задувал все сильней, все злей. Зяблось. Под ногами хлюпали и расплескивались невидимые в темноте лужи. На всей улице у домов не горели фонари – то ли опять ветром порвало провода, то ли город экономил электричество. Граждане, соблюдайте светомаскировку!.. Нет проблем, сблюдем, раз свету нету. Лучше нету того свету.

Тучи кое-где полопались от ветра, и в рваных бегущих дырах едва живыми точками помигивали звезды. Там, среди этих звезд, звучал и звучал отголосок новорожденного вскрика мира, веяло нескончаемое дуновение, оставленное его изначальным вздохом, – реликтовое излучение. Его открыли здесь, в Пулкове, – но, взнузданные обязательствами плановыми и обязательствами встречными социалистическими, приняли за шум отвратительно неустранимых помех, отмахнулись, переключились – и два десятка лет спустя Нобелевки за состоявшееся открытие получили американцы Пензиас и Уилсон. А там, среди звезд, было на это плевать. Там из века в век, из миллионолетия в миллионолетие, космический водород излучал на волне длиной в двадцать один сантиметр. Там жила гравитационная постоянная. Там жила постоянная Хаббла. Они были настолько постоянными, насколько вообще что-то может быть постоянным в этой не нами придуманной Вселенной. Они совершенно не зависели от баксовых полистных ставок и от государственного финансирования бюджетных организаций, от того, куда поплывет валютный коридор, от того, как вырядится на следующее заседание Марычев, на сколько еще старушечьих голосов распухнут щеки Зюганова и что еще ляпнет Ельцин, от того, в каком селе на сей раз мирные чеченские убийцы выпустят кишки мальчикам-поработителям, вконец уже переставшим понимать, зачем их тут кладут… от того, будет ли у меня завтра трещать башка и выкурит ли Ирка завтра пачку или все-таки меньше.

Вспомнилось, как осенью семьдесят восьмого он гордо и опасливо катил по этой самой улице новорожденного Бобку в его коляске, а на плече болтался транзистор, и тоже совсем еще молодая Алла Борисовна мягко пела: «Этот мир придуман не нами, этот мир придуман не мной…»

Как там сказал Глухов? Поэты всегда все знали.

«Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего?»

Хотелось прижаться лицом к коленям этих постоянных и зареветь. Не марая свою боль словами; ведь слова у нас теперь только для политики, сплетен или острот. У трезвых, во всяком случае. Мы же несгибаемые, мужественные, гордые. Не постоянные, но гордые. Чем менее постоянные, тем более гордые… Просто зареветь в голос.

И чтобы постоянные, погладив по голове, сказали: все образуется. Вы будете с нами.

Под аркой двора словно ворочался увязший по горло в трясине какой-нибудь вепрь Ы; взревывал, лязгал, скрежетал. Бил копытом. Окаянно резкий свет фар косо выхлестывал на улицу, внутренняя стена арки пылала мертвенным огнем. Это очередной тяжелый «краз», отягощенный необозримым прицепом, пытался, заняв всю ширину прохода, вырулить на улицу со двора и никак не мог. Не хватало места. Как он очутился во дворе – не иначе, с неба был спущен ангельской дланью. Или сатанинской? Он подавал назад, дергался, подавал вперед, безнадежно и тупо ревел, испуская видные даже в неверном свете собственных фар, отраженном стеною арки, густые и тяжелые, как жидкая грязь, ошметки черного дизельного гарева – но прицеп не вписывался в поворот. Малянов отступил, остановился на улице чуть поодаль. Откинулся на стену дома спиной, чтобы не потерять равновесия – хмельная голова кружилась, если ее поднять, тем более, если запрокинуть, и десять минут смотрел в небо, и пятнадцать минут, и двадцать – пока наконец грузовик…»

Загрузка...