«…с тяжелой головой. И глаз не открыть. Вообще оживать как-то не хотелось. Незачем было оживать. Иркина сторона тахты пустовала и холодила – значит, встала, и встала давно. Некоторое время Малянов поворочался с боку на бок, пытаясь найти положение поуютнее, такое, чтобы еще подремать. По опыту он знал, что, если проснуться после одиннадцати, практически никаких следов вчерашнего отравления в извилинах не остается. А вот если проснуться до девяти, весь день ходишь дурной. Но не задремывалось, и даже не лежалось. И вставать не хочется, и лежать не хочется. Вот так и вся наша мутота: и, жить тошно, и помирать жалко… Он открыл глаза.
И сразу увидел висящую на стене напротив изголовья – кажется, это называется «в изножье» – дешевенькую и уже порядком выцветшую, но все равно прекрасную, нежную, как клавесинная соната, «Мадонну Литта». Малянов купил эту репродукцию за пять, вроде бы, рублей, или даже за три, в отдельчике изопродукции Гостинки на Садовой линии Ирке к Восьмому марта. Давно. Совсем старый стал, подумал Малянов. То, что было давно, помню до мелочей…
Как на зимних каникулах пятого курса мы, совершенно шальные, катались на лыжах в Ягодном и страшно форсили, демонстрируя своя нешибкие спортивные умения – доохмуривали дружка дружку, хотя всем окружающим уже ясно было, что взаимный охмуреж состоялся вполне, так мы сняли… стояли морозы, и я мучился со своей кинокамеркой «Кварц», потому что пленка от холода в ней становилась хрупкой и лопалась, приходилось прямо на лыжне снимать варежки, лезть окоченелыми пальцами в ледяные потроха, отрывать зажеванные куски и вновь вправлять пленку в принимающую кассету, и Валька говорил: «Ты похож на шпиона, который, гад, чует, что его сейчас брать придут, и лихорадочно засвечивает свои фотоматериалы…»; и Фил, и Валька со Светкой хохотали, и мы с Иркой хохотали – но совсем не так, как хохочем теперь… А назавтра мы снова бежали гуськом по сказочно остекленевшему в солнечном холоде беззвучному лесу, оглушительно скрежетали лыжни, и, завидев валяющиеся на снегу обрывки кинопленки, Валька патетически возглашал: «Здесь происходила безнадежная борьба американского шпиона с сибирским пионером Васей!» – и мы хохотали… но не так, как теперь. А поздним вечером – да собственно, ранней ночью, все уже расползлись по комнатам – в коридоре, у окошка, мы с Иркой впервые поцеловались, и я помню, как пахли ее духи, помню, как она прятала глаза и подставляла губы…
А «Мадонна» была уже в семьдесят седьмом. Ирка Бобку ждала, а я ждал утверждения кандидатской ВАКом. Год великих свершений… Казалось, все барьеры сметены, все билеты куплены, и открыта нам единственная наша дорога, по которой мы, талантливые, любящие, работящие, будем нестись, будто на салазках с американских горок – вопя от азарта и восторга. Да я и впрямь вопил от азарта и восторга, когда пересказывал Ирке, раздувшейся грациозно и цветуще – не так, как теперь, – все поздравления и хвалы, обрушенные на меня во время защиты; а она смотрела завороженно, преданно, влюбленно. «Избыточные фотоны – косвенное свидетельство не регистрируемой современными средствами наблюдения объемной вязкости Вселенной». Как там у Стругацких в «Стажерах»?.. «Наступает чудесный миг, открывается дверь в стене – и ты снова Бог, и Вселенная у тебя на ладони…»
А через два года наши полезли в Афган.
Прощай, счастливый мальчик.
Малянов решительно сел и спустил ноги с тахты. Комната решительно поплыла. Малянов, набычившись, уставился в пол.
– Ух, блин, – вслух пробормотал он.
Посидел немножко и снова лег.
Приоткрылась дверь, и в комнату осторожно просунулась Иркина голова.
Несколько секунд Маляновы смотрели друг на друга. Потом Ирка спросила на манер свежезамужней путаны из телерекламы:
– Может быть, «Алка-Зелцер»?
Малянов в ответ застонал и по-жаровски, со страданием в голосе, протянул из «Петра Первого»:
– Катя, рассолу!
Ирка вошла и присела на край тахты.
– Пациент скорее жив, чем мертв, – констатировала она фразой из «Буратино». – Ну и зачем тебе это надо было?
– Что? – спросил Малянов.
– Столько выхлебать.
– Ой, Ир…
– Никаких «ой» и никаких «Ир». Я понимаю, можно выпить рюмку, две – чтобы согреться, расслабиться, чтоб разговор… Что я, ведьма? Баба-Яга? Понимаю. Даже сама могу. Но ведь ты зеленый! И вчера прекрасно знал, что утром будешь зеленый. И никуда не годный.
– Иронь, ну ладно тебе… У Глухова что-то случилось – то ли их контору прикрыли совсем, то ли еще что… в отпаде человек. Ну, оттянулись! Когда так вот с истерики оттягиваешься – за дозой не уследить.
Ирка поджала губы.
– Ну конечно, у Глухова, – сказала она саркастически. – У Глухова отпад с истерикой – а медузой ты лежишь.
– Надо, кстати, позвонить ему, – озабоченно сказал Малянов. – Жив ли…
– Он нас переживет.
– Только, наверное, лучше попозже… Вдруг спит?.. Сколько сейчас времени, Иронь?
– Я – не говорящие часы, – Ирка поднялась. – Вон лежат – встань, возьми и посмотри. Если можешь. А если не можешь – то и незачем тебе время.
У двери она остановилась. Обернулась.
– Работать, как я понимаю, мы сегодня не в состоянии.
– Ну почему… К вечеру я, может, и оклемаюсь.
– Ну тогда вечером и посмотрим. А покамест – объявляется хозяйственный день. Пробежка по лабазам и обеспечение недельного запаса продовольствия, стирка, уборка квартиры. Что предпочитает ваше изболевшееся от препон бытия, алчущее алкогольного отдохновения сердце?
– Откровенно говоря, сердце предпочитает пару бутылок пива, а потом еще пару часов поспать, – с бледной улыбкой натянуто пошутил Малянов.
Ирка вытянула к нему обе руки и показала две фиги.
– Тогда, хозяйка, у сердца нет предпочтений. Руководи, я все приму и все исполню.
– Договорились. Поднимайся пока, а я посоображаю, как тебя лучше приспособить.
Со второй попытки акт оставления ложа прошел успешнее. Сунув ноги в шлепанцы, горбясь, Малянов нешустро пошлепал в ванную. Дремлющий на полочке под вешалкой, среди перчаток и шарфов Калям нехотя приоткрыл на него глаз, но не пошевелился и не издал ни звука. Из кухни выступил Бобка, остановился – руки в карманах.
– Что, сильно вдула? – сочувственным баском спросил он вполголоса.
Малянов только рукой махнул. Потом сказал:
– Правильно вдула. Самому тошно…
Бобка коротко хохотнул со знанием дела.
– Еще бы не тошно… Ох, и разит от тебя, па.
– Представляю… Ничего, Боб. Сейчас душ приму, зубья вычищу, всосу кофейку – и наверняка реанимнусь. Мы еще увидим небо в алмазах.
– Давай. А то смотреть на тебя – прямо сердце кровью обливается.
Малянов благодарно улыбнулся сыну и открыл дверь ванной.
– Да, тебе какое-то странное письмо пришло! – крикнула Ирка из комнаты.
– Что за письмо? – Малянов остановился на полушаге, сразу ощутив холодок нехорошего предчувствия.
Ирка вышла в коридор с бумажкой в руке. Листок ученической тетрадки, кажется.
– Я где-то к полуночи выглядывала тебя поискать…
– Елки-палки, зачем?
– Ну как. Все-таки муж. Вдруг тебя твоим пресловутым грузовиком размазало. Да ты не беспокойся, я только во двор. Ни тебя, ни грузовика, естественно, не обнаружила…
Куда как естественно, подумал Малянов.
– А на обратном пути смотрю – что-то белеет в дырочках. Когда оно туда попало… прямо чудесным каким-то образом. Перед программой «Время» Бобка за «Вечеркой» лазил – его еще не было.
«Знаю я все эти чудеса», – снова, как когда-то, подумал Малянов. Он сразу забыл и о головной боли, и о душе.
– Без конверта, просто сложенный вчетверо листок. И надписан поверху: Малянову.
– Дай!
– Мы прочитали, извини… раз уж без конверта. Ничего не поняли, чушь полная. То ли кто-то подшутил, то ли после такого же вот снятия стресса перепутал ящики… или дома…
– Или города, – добавил Бобка.
Малянов развернул листок. Точно, тетрадка. В клетку. Небо в крупную клетку.
– А руки-то дрожат, – с отвращением сказала Ирка. – Позорище. Пьяндыга подзаборный.
Руки дрожали, и душа дрожала, как заячий хвост. Началось. Началось. Глаза Малянова раз за разом пробегали коряво написанные, неровные, бессмысленные фразы: «Если вам дороги разум и жизнь, держитесь поближе к торфяным болотам. Само ломо. Мы не шестерки! Отрежь хвост. Вечер».
Он медленно, как черепаха, сглотнул. Поднял взгляд на жену. Она смотрела на него безмятежно и чуть иронично. Или чуть презрительно.
– Хотела выбросить, но не решилась, – сказала она. – Как ни крути, тебе адресовано. Может, секреты какие-то, – усмехнулась. – И вообще, это было бы неуважительно по отношению к главе семьи.
– Генри Баскервилю жена Стэплтона писала про торфяные болота, – не утерпел Бобка. – Только у нее было наоборот: держитесь подальше!
– У буржуев всегда все наоборот, – изо всех сил стараясь, чтобы голос его не выдал, проговорил Малянов. Листок трясся в руке. Малянов протянул его Ирке. – Конечно, кинь в ведро. Ребята, наверное, балуются. Может, это вообще знатоку торфяных болот Малянову-младшему. Видишь, как он сразу расшифровку начал.
– Мы эту версию отрабатывали, – солидно пробасил Бобка. – По нулям.
– Ну я не знаю, – сказал Малянов.
Легким пролетающим движением руки Ирка взяла из его трепещущих пальцев письмо и послушно двинулась на кухню, где под раковиной стояло помойное ведерко. Малянов смотрел ей вслед и думал: она действительно не понимает? Или, подобно ему, мужественно делает вид? Храбрость или черствость? Помнит ли она, как этот вот отца уже переросший симпатяга, а тогда – трехлетний ласковый бойкий лопотун тужился у них на коленях до слез до побагровения: «Ы-ы-ы! Ы-ы!», и не мог произнести ни слова? То есть помнит, конечно, еще как помнит – но связывает ли с тем, что происходило потом и продолжает происходить теперь? Или для нее эта история и впрямь сразу кончилась, как только Вечеровский бесследно исчез из своей квартиры – то ли действительно уехал на Памир, как собирался, то ли нет – и Бобка после трехдневных невыносимых мук, трех дней ада кромешного сразу вновь залопотал? И, как вообще свойственно женщинам, разделяющим жизнь на ящички: это – отдельно, это – отдельно, а это – само по себе, и не сметь перемешивать, она запихнула все, тогда происходившее, в герметичный бокс, тщательно его опечатала и уже ни за что не заглянет туда?
От ответа на эти вопросы зависело очень многое. Зависело все. Зависело, понимает ли она, что происходит с Маляновым, или просто махнула на него рукой и терпит, потому что Бобка. Зависело, едино они живут или просто притерто. Но Малянов никогда не смел спросить. Он боялся, Ирка элементарнейшим образом не поймет, о чем речь. И это будет значить, что – всего лишь притерто.
Если едино – все обретало смысл. Если притерто, то… то – лучше, как Глухов.
Он обнял сына за плечи и тихонько, чтобы Ирка не слышала, спросил:
– Сильно волновались вчера?
– Спрашиваешь, – так же тихо ответил Бобка. И чуть смущенно, но честно добавил: – Па, ты, пожалуйста, пока не реанимнулся, не дыши ни меня.
Сквозь ком в горле Малянов засмеялся и пошел в душ.
И только в горячем потоке, когда смотанные похмельем в маленький и тугой, болезненно болтающийся клубок извилины в башке начали, удовольственно покряхтывая, расширяться и распрямляться, заполняя весь черепной объем, Малянов, вновь вспоминая и переживая молчаливое исчезновение Фила – хотя о чем ему было с нами, дезертирами, еще говорить? – вдруг сообразил. И зубная щетка, мирно елозившая по зубам, вывернулась из вдруг снова ставших неповоротливыми пальцев и больно ударила в десну.
Малянов опустил руки и несколько секунд стоял как оглушенный.
Вечер – это Вечеровский. «Вечер» в записке – это подпись.
Это письмо от Фила, вот что это такое.
Одному Мирозданию известно, как оно очутилось в ящике и что значит.
Повеяло холодком. Значит, открылась дверь в ванную. Точно; сквозь полупрозрачную полиэтиленовую занавеску Малянов увидел смутный Иркин силуэт.
– Ты как тут? – спросила Ирка громко, чтобы Малянов расслышал ее сквозь бодрый плеск.
– Отлично.
– Сердце?
– Нету.
– Да ну тебя, Димка! Я серьезно. Не делал бы ты воду такую горячую – замолотит сердчишко с бодуна.
– Метода выверена, – ответил Малянов. – Я потом холодненькой окачусь.
– Ну вот тогда тебя кондратий и хватит. Сосуды-то уже не те!
– Сосуды-то как раз те, – сказал Малянов. – Содержание в них не то.
Ирка засмеялась.
– Очухался, чертяка. Ну, не задерживайся тут слишком, я кофе тебе уже сварила. Остынет. А я на часы смотрю – думаю, все, утоп.
– Сейчас, Иронь, выхожу.
Вновь повеяло коротким, едва ощутимым сквознячком – дверь открылась и закрылась.
Почему он так странно написал? Действительно, шифровка какая-то. Торфяных болот… Что он хотел? Откуда?..
Так, так, спокойно. Мы еще слегка ученые, логически мыслить не совсем разучились. Тот же Шерлок пляшущих человечков как расщелкал – мы что, хуже? Он не знал, что Земля кругом Солнышка крутится, – а мы даже слово «Галактика» еще помним. Хоть сейчас ее разложим по Гартвигу…
Как там было-то?
Оказалось, нелепый текст воткнулся в память, словно я наперед знал о его важности. Впрочем, так и было, вероятно – интуиция сработала… Да какая к черту интуиция – страх! Обыкновенный вечный страх. Если случается что-то – значит, оно тут, рядом, щекочет тебя по загривку, Мирозданьице наше: не шевелись, Малянов! не болтай, Малянов! не увлекайся, Малянов! стой смирно!
Почему текст такой странный?
Фил хотел, чтобы никто, кроме меня, не понял?
Но ведь и я не понимаю…
А он был уверен, что пойму. Напрягусь и пойму. А больше – никто.
Кого он боялся?
Никого он никогда не боялся.
Тогда так – от кого таился?
От Мироздания – дурацкими шифровками на уровне седьмого класса средней школы?
Не о том думаешь, Малянов. Расшифруй сначала – потом будешь оценивать ее уровень.
Давай выходить. Ирка волнуется. Пылесосить буду – подумаю. Вряд ли полчаса туда-сюда играют какую-то…»
«…к болотам, думал Малянов, накручивая телефонный диск. К болотам, к болотам, поближе к болотам. Болот-то у нас тут хоть отбавляй… К торфяным болотам. Не просто к бифштексам, а к ма-аленьким бифштексам…
– Да не звони ты ему, – сказала Ирка, подняв голову от телепрограммы, которую тщательно изучала. – Либо спит еще, либо за добавкой побежал… Ну вот не ответит он – ты что, к нему помчишься? У тебя все равно ключа нет.
– Не ответит – тогда буду мало-мало подождать, потом опять мало-мало звонить, – ответил Малянов, вслушиваясь в длинные гудки. Поближе к торфяным болотам… Зачем? И как это возможно, что я, буду анализы у них брать, торфяные они или еще какие-нибудь?
– Не лучший это у тебя друг в жизни, – сказала Ирка, вновь углубляясь в роспись вечерних телепередач.
– Но ведь друг же, – возразил Малянов. – Между прочим, он притчу про этого своего Конфуция рассказывал… Зашел Конфуций к другу, у друга мать умерла, ну тот и зашел выразить этак по-китайски, с миллионом поклонов и словес, свои глубочайшие и искреннейшие соболезнования. А корешок чего-то там веселый скачет, ржет, как бегемот беременный… Поддал, наверное. Конфуций все положенные поклоны и словеса исполнил и удалился, а потом его соседи и спрашивают: как, дескать, ты мог такому невоспитанному… можно сказать, аморальному человеку положенные поклоны бить? А Конфуций и говорит: к узам дружбы нельзя относиться легкомысленно.
Ирка только головой помотала – и тут в трубке наконец щелкнуло и раздался страдальческий голос:
– Кто там?
– Владлен, это Малянов. Решил узнать, как вы… Уже первый час, я подумал, вряд ли разбужу.
– Мы вторую банку допили?
– Конечно, – соврал Малянов.
– Хорошо… Мне помнилось, не допили… полез в пять утра – пусто. Хорошо, что пусто, а то я бы…
– Как сейчас-то? – спросил Малянов, поняв, что продолжения фразы не дождется.
– Уже ничего. Тоска только.
– Ну это дело житейское.
– Разумеется. Прогулялся по набережной. Погода дрянь, правда… зато ветерком освежило. Перенапряглись мы вчера, пожалуй.
– Пожалуй.
– Я тоже все хотел вам позвонить, Дмитрий, узнать, как вы добрались…
– Прекрасно добрался. С трамваем повезло.
– Заблудившийся трамвай?
– Он самый.
– Дмитрий, я… – Глухов неловко, опасливо помялся, – лишнего ничего не… наговорил вчера?
– Да нет, – с простодушным недоумением ответил Малянов. – Болтали о том, о сем, китайские стихи читали… Мне, кстати, понравились. Только очень много имен собственных, путаешься в них.
– Ну это же совершенно иной тип культуры! – сразу оживился Глухов. – Апеллирование к историческому прецеденту, за которым тянется целый шлейф устойчивых ассоциаций и аллюзий, к культурному блоку…»
«…и смущенно пробасил:
– Па, у тебя десятки не будет?
– Вот те раз, – сказал Малянов и опустил руки. Пылесосный шланг, который он держал, собираясь воткнуть его в надлежащее отверстие облупленного доисторического «Вихря», шмякнул по полу. – А что стряслось?
– Да понимаешь, тут такое дело… Я вечером сегодня к Володьке намерен двинуть…
– А там за вход платить надо, – почти не скрывая неприязни, с издевкой произнес Малянов. Володька ему крайне не нравился. Сплошные баксы-слаксы. Судя по отпрыску, семейка была еще та. Из мелких новых хозяев жизни.
– Считай, что угадал. Мы у него компутером забавляемся… они четверку поставили, а на четверке оперативка – во, – Бобка широко развел руки и сразу напомнил Малянову неизбывное «А у нас во такой клоп вылез», – и грузятся игры… ну… офигенные. Но этот редис теперь деньги берет. Часик ув муонстров усяких пошмалял – гони десятку. Износ, грит, амортизация…
Действительно, подумал Малянов. И возразить нечего. В рамках господствующих ныне представлений – все честно. Износ. Амортизация. Рынок хренов.
– А ты не шмаляй, – посоветовал Малянов. – Возьми вон книжку, да в кресло с ногами. И тащиться никуда не надо.
Бобка взглянул ему в глаза и честно сказал:
– Хочется очень.
– Ну, – сказал Малянов, – против этого возразить нечего. Если нельзя, но очень хочется, то можно.
– Я и так стараюсь пореже. Понимаю же, что с башлями напряг…
Поближе к торфяным болотам… Само ломо… Блин, что еще за «само ломо»? На первые слоги надо делать ударения или на последние? Или – по-разному? Самоломанный? Все мы самоломанные, но, может, с его точки зрения, я – в особенности? Может, и так, конечно. Бобка молчит нарушает Гомеопатическое Мироздание тчк. Но при чем тут моя самоломанность? Отстриги хвост… Надо же этак накрутить! Слушайте, ребята, может, я ерундой занимаюсь, и никакой это не Фил?
– Одно скажу, – проговорил Малянов. – В мое время друзья с друзей денег не брали. С таким человеком здороваться бы перестали.
А может, и не перестали бы, подумал он. Смотря кто, смотря где. Идеализирую. Ох, старый стал…
– Ну… – ответил Бобка, разведя руками, и Малянов пожалел, что вообще вякнул. Какой смысл произносить слова, лишенные смысла. – В ваше время деньги на фиг были не нужны. В лавках все равно пусто, а на Майорку только портвейнгеноссе допускались. Нормальные граждане просто чалили с работы, кто что мог, а потом махались бартером.
– Не скажи. За четыре, например, тысячи можно было, например, машину купить.
– Как сейчас – один занюханный бутер в тошниловке, – мигом сконвертировал Бобка.
– В семьдесят первом, помню, я полгода откладывал помаленьку со стипендии – и купил кинокамеру «Кварц» за сто сорок пять рублей. Счастлив был – не представляешь!
– Да, ты показывал про маму молодую, и еще про меня – ползуна. Кстати, я бы с удовольствием опять посмотрел. Вы такие хорошие там, на лыжах.
– Обязательно посмотрим. И, знаешь, я все мечтал: вот вырасту большой, заработаю много денег и куплю за триста рублей кинокамеру с трансфокатором…
– Ну, может, еще вырастешь.
– Скотина!
Бобка довольно захихикал. Малянов легонько его пихнул кулаком; Бобка изобразил отруб.
– Знаешь, где мой пиджак висит? – риторически спросил Малянов. – В левом внутреннем кармане бумажник. Иди сам и достань десять штук, я мужским делом занят. Пыль сосу.
Бобка осветился. И тут же его будто ветром смело; «Спасибо, па!» – прозвенело уже из коридора.
Да, господа-товарищи, с потеплевшим сердцем подумал Малянов. Ради того, чтобы увидеть сына счастливым, стоит пачкать кофем станки.
Бобка шуровал по его карманам и с явным чувством глубокого удовлетворения мурлыкал какую-то свою молодежную белиберду: «Я люблю задавать вопросы – особенно про пылесосы…» Потом вернулся, встал около Малянова и громко сказал:
– Понимаешь, па. Вот вы говорите: книжки, книжки… Иногда попадаются интересные, конечно. Но в основном нудьга. Просто в ваше время других развлечений не было, вот вы и читали день и ночь все, что под руку подвернется. Стихи – давай стихи. Фантастика – давай фантастику. Гессе какие-нибудь невыносимые – давай Гессе…
Малянов, нагнувшийся было, чтобы включить пылесос, опять распрямился. Не без усилий и не без неприятных ощущений – копчик побаливал. Здорово вчера приложился.
Как бы это… чтобы не «Волга впадает в Каспийское море…»
– Железяка, Боб, она железяка и есть. Что ты ей дал – то она тебе и возвращает. Не больше. А чтобы ей что-то давать – нужно самому что-то получать. Если ты перестанешь усваивать новое в пятнадцать лет – так и останешься на всю жизнь по уму пятнадцатилетним. Если в семнадцать – семнадцатилетним. Ну вот представь себе себя в десять лет. А теперь представь, что ты сейчас по уму – десятилетка. Представил? Вот… Лучшего способа узнавать что-то новое, чем читать не тобою написанный текст, люди не придумали.
– Новое… Вот мы «Обломова» когда проходили, мне там фраза запомнилась – как он говорит Штольцу: «И зачем только я помню, что Селевк разбил какого-то Чандрагупту?»
– А зачем тебе набирать в какой-нибудь стрелялке на семь очков больше, чем Володька?
– Потому что я тогда, – и Бобка с изрядной долей самоиронии по-обезьяньи замолотил себя в грудь кулаками, из левого торчала смятая десятитысячная бумажка, – я тогда па-бе-ди-тел!
– Победитель выискался! А слово «ослепительный» в сочинении написал через «ли». «Слепец» у тебя тоже будет «слипец» – дескать, слипся с кем-то?
– Ну это случайно… это я задумался… – виновато забубнил Бобка.
– А читал бы, как мы в свое время, – таких проколов не возникало бы даже случайно. Автоматом бы слова и сочетания откладывались.
Малянов нагнулся и врубил пылесос. «Вихрь» истошно взвыл. Малянов зашаркал щеткой вдоль плинтусов.
Вырастишь сына слишком похожим на тебя – и он станет изгоем. Вырастишь сына слишком не похожим на тебя – и он станет тебе чужим. Вот и выкручивайся.
И тут пришло озарение. Как всегда, неожиданно. Как всегда, в результате не представимого еще секунду назад синтеза. Как всегда: есть, скажем, два факта, и думай над каждым из них хоть до посинения, ничего не придумывается. Нарочно придумать ничего нельзя – хотя мука нарочитого, тягостного, тупого и всегда тщетного придумывания есть необходимый этап работы, запускающий в мозгах какой-то куда более тонкий, неподконтрольный сознанию и удачливый механизм. Уже и думать вроде перестал, вернее, начал думать совсем о другом, потом о третьем – ан бац! Два отдельных факта, каждый в своем ящичке, вдруг совместными усилиями прошибают разделяющую их стенку, соединяются – и высверкивает понимание.
Торфяные болота – это Торфяная дорога. Там, за Старой деревней. А на ней, вынесенный в свое время чуть ли не за город, на чудовищно болотистые пустыри, а ныне оказавшийся в районе новостроек – столь же болотистых, естественно, – стоит завод ЛОМО. А «держитесь поближе к торфяным болотам» – это призыв. Фил мне встречу назначает.
Но почему так нелепо и сложно? Что он играет в игрушки? В детство впал?
Дальше все раскрутилось практически без усилий. Ключик нашелся, и ключик подошел. «Вечер» – это подпись, но это и время суток. Вечером, значит. Понятно, что, если записку он кинул в ночь на сегодня, встреча предлагается именно сегодня. Сегодня вечером. Когда точно? Единственное числительное – во фразе «мы не шестерки». Гордый призыв к продолжению борьбы – какой, с кем, зачем? Но это и указание на время: шесть часов вечера. И, наконец, шизоидное, или скорее белогорячечное, «отстриги хвост». Ноги, крылья, хвост… Мультфильм такой был. Хоть тресни, а это закамуфлированное предупреждение не привести за собой «хвост». Детектив получился. Мелко. Для нас это, ей-богу, мелко. Мы все больше насчет Мирозданий…
Малянов еще пытался иронизировать сам с собой – но пальцы снова дрожали.
– Па! – еле слышно в реактивном вое крикнул Бобка. Малянов обернулся. Бобка стоял в дверном проеме, задрав руки, как хирург. С рук капало. – Сколько порошка класть?
– Там из початой пачки столовая ложка торчит, – объяснил Малянов. – Застарелая такая.
– Точно, торчит.
– Четыре ложки.
За ним следят? И за мной следят? Кто? Что за бред, шутки шутками, но у нас и впрямь совсем другие дела… Нет, но место там действительно довольно пустынное, оторваться можно… Черт, что за ерунда, какие мы агенты? Не штирлицевы же времена – электроникой тебя безо всякого «хвоста» достанут хоть посреди Сахары! Что он навыдумывал на своем Памире? Малянов чувствовал страх и раздражение. Яростно пихал вперед-назад щетку, с дровяным стуком цепляющуюся за ножки двадцатилетней давности мебелей, и, накачивая себя раздражением, думал: игры ему? Стрелялки Бобкины? А на самом деле думал: началось. Началось. Началось.
Именно нелепость происходящего, его откровенная бредовость лучше всего свидетельствовали – оно. Началось.
И не сразу он сообразил взглянуть на время.
Оставалось чуть больше трех часов.
Неслышно отворилась лестничная дверь, и в коридор вдвинулась увешанная сумками и пакетами Ирка. Малянов выронил щетку и побежал принимать сумки и пакеты.
– Бе-е-е! – громко проблеяла Ирка, слегка задыхаясь. – Ваша мать пришла, молочка принесла!
В ванной Бобка самозабвенно стирал майку – то ли маляновскую, то ли свою. Он терзал ее на весу, как змею, и живо напомнил Малянову Лаокоона; брызги летели…»
«…куда не поеду. Никуда. Если мне действительно дороги разум и жизнь. Не хочу рисковать и не могу. И не вижу смысла. С этим покончено, покончено. Тащиться в такую глушь в такую непогодь… зачем? Отрежь хвост… Нет у меня хвоста, нет!!
Нет, кроме шуток, это действительно опасно. Если происходящее осмысленно, значит, оно чревато увеличением давления; значит, опасно. А если не опасно, то, значит, лишено всякого отношения к реальности, следовательно, бессмысленно. Никуда не поеду.
Вот только Фил…
Как он жил эти годы? Где? Что с ним происходило?
Может, он болен?
Может, он помощи просит?
Да где гарантия, черт возьми, что я верно перевел эту белиберду, эту дурацкую филькину грамоту? Почему я так уверился, что это письмо от Вечеровского? Никогда он не был психом или шпиономаном, чтобы писать такие цедульки… Может, действительно, балуется кто-то из соседских ребят; может, какая-нибудь девчонка Бобке мозги пудрит, а тот сказать стесняется. И я, дурак, попрусь на ночь глядя, под изморосью пакостной, в другой конец города, на пустыри… а там и не будет никакого Фила! То-то смеху!
Но тогда, вообще-то, по совести говоря, мне это надо знать наверняка. Фил это или филькина грамота… черт. Простите за каламбур. Письмо от Вечеровского – или ерунда, не стоящая внимания. Если я это не выясню доподлинно – ночей же спать не буду. Доеду, не сахарный… тем более у меня до «Пионерской» прямая ветка. Или, может, от «Черной речки» ближе? Но совершенно не представляю, как там по земле остаток пути добираться… Убедюсь… убежусь… черт! Знаток русской словесности, обработчик подстрочников! Я не говорец, не речевик… Откуда это? Вылетело из башки, а что-то страшно знакомое… Узнаю наверняка, что никакого Вечеровского там и в помине нет – и тогда со спокойной совестью домой. Не так уж и далеко. Глухов вон старше меня на сколько – а с утра уже на моционе. Просвежил, говорит, голову.
Нет, надо убедиться. Что опасности нет. Надо же убедиться. Просто совпадение; просто баловство. Ничего не началось, слышите? Ничего не началось, все как всегда!
А если это действительно Фил… Значит, он болен. С ним что-то произошло. Скорее всего, с ним все эти годы происходило… и теперь он зовет. Ему нужно помочь. И я не могу не поехать, просто не могу.
А если нам грозит что-то – я обязан выяснить это наверняка. Я обязан быть во всеоружии, обязан знать точно, что, в конце концов, случилось, и вообще случилось ли. Лучшей возможности не представится. Лучшего способа не будет.
Но я ни слова…»
«…вопросительно повернулся к отцу.
– Тебе и впрямь так надо сегодня идти к Володьке?
– Ну как… А что такое, па?
– Понимаешь, мне тоже надо будет вечером выйти часика на три-четыре по делам, и не хотелось бы, чтобы мама надолго оставалась одна.
– Вот новости! Да ты что, пап? Грабители теперь ходят только по наводке. К нам их и поллитрой не заманишь!
– Сын, не юродствуй. Я хочу, чтобы ты дома посидел. Хочу, чтобы вы с мамой были сегодня вместе, друг у друга на глазах.
– Ну дела…
– По высшим политическим соображениям. Это не общее усиление режима, обещаю.
– Ты меня что, просишь? – обреченно уточнил Бобка.
– Да. Прошу.
Сын отвернулся.
– Хорошо, – мужественно сказал он. – Цум бефель, господин блоковый.
– Вот и ладушки. Не обижайся.
– Чего мне обижаться, – Бобка дернул плечом. – Деньги отдать?
– Зачем? Оставь себе. В будущий выходной пригодятся, или когда там надумаешь идти шмалать своих монстров…
– Они Володькины, а не мои, – сказал Бобка не оборачиваясь.
Малянов смолчал.
– Ребята! – раздался из кухни Иркин голос. – Неблагодарные! Обед остынет!
– Пошли? – сказал Малянов.
– Да уж навернем…
По коридору им навстречу вкусно тянуло только что снятым с огня рассольником. Калямушка уже околачивался на кухне с задранным хвостом – терся об Иркины ноги, крутился вокруг них по сложной орбите, как электрон кругом атомного ядра, и подвывал от избытка чувств. Тарелки были уже расставлены, и разрумянившаяся от готовки Ирка гостеприимно помахивала половником.
– Давай, Бобка, в атаку, – сказала она. – А то тебе, я так понимаю, уходить скоро.
– А если б не уходить – что ж, не обедать, что ли? – спросил Бобка. – Я, между прочим, и не пойду никуда – а обедать все равно буду.
– Ты же в гости собирался.
– Передумал.
Ирка подозрительно прищурилась на него.
– Нездоровится? Горло?
– Да почему сразу горло! Просто раздумал! Книжка интересная, не оторваться…
В комнате затрезвонил телефон.
– Ну конечно, – сказала Ирка, – как за стол, так телефон.
– Давай не подходить, – сказал Малянов. Сегодня он особенно боялся всего. И особенно теперь – когда через полчаса надо было идти.
Ирка хмыкнула.
– Я – всегда за. Но из вас кто-нибудь не выдержит.
– Это межгород, – первым сообразил Бобка.
Телефон надрывался. За окном словно смеркалось; от измороси воздух был густым, мутно-серым, дома напротив скорее угадывались, чем виднелись, и стекла снаружи затянули мельчайшие капельки воды. Туман налип на стекла. Слипец.
– Я подойду, – сказал Малянов.
Он поднял трубку и не сразу понял, почему раздавшийся в ответ на его «Да!» голос ему что-то напоминает.
– Митька?
– Да… Это кто?
– Не узнаешь, собака?
И раздался знакомый с детства горловой, будто подернутый жирком смех.
Это был Вайнгартен.
– Валька… Господи, Валька, ты откуда?! Ты где? Ты что, приехал?
Нет, не было жизни. Лишь на какое-то мгновение, одно-единственное, задохнулся Малянов от нечаянной радости; полыхнул в душе разноцветный фейерверк и сразу погас, и только тяжелые темные ошметки разлетелись в стороны, а в середине, в сердцевине, в сердце осталось: началось. Таких совпадений не бывает. Началось. Таких совпадений не…
– Отец, ну ты совсем не поумнел! Что я там у вас забыл?
Слышно было лучше, чем если бы Вайнгартен звонил из соседней квартиры. И не трещало ни черта.
– Так ты что, прямо из Тель-Авива?
Опять жирный смешок.
– Одного идеократического государства мирному еврею на жизнь вполне достаточно, отец. С лихвой! Второго не надо!
Он говорил теперь с легким акцентом. Едва заметным. Все слова до единого – как встарь, и даже буква «р», не будь которой, артисты просто никак, наверное, не смогли бы изображать англосаксов, была нормальной, питерской, – но интонации… ритм фраз, подъем тона и спуск… «С лихвой», прозвучало скорее как вопрос: «С лихво-ой?»
– Подожди, Валька, я не понял… Ты что, по принципу «дайте, гражданин начальник, другой глобус»?
– Ну уж другое полушарие, во всяком случае. Юннатские Статы. Там… то есть тут… все юннаты!
– Валька, ты что, поддал?
– Сколько ни пей, русским не станешь, – неопределенно проворчал Вайнгартен. – Только не уверяй меня, что ты не поддал! Ну и что? На-ар-рмально! Воскресенье! В этот день Штирлицу захотелось почувствовать себя советским офицером!
Малянов все-таки рассмеялся.
– Как ты там?
– По сезонам скучаю, – не очень понятно ответил Вайнгартен, но после паузы угрюмо пояснил: – Солнце, солнце… Пальмы эти окаянные… Плюс тридцать в тени, понимаешь, а в гадюшник спустишься – там якобы русских водок целая стена, и рекламка полыхает: «Очень хороша с морозца!» Придурки… Я чего звоню, старик! Я себе подарок сделал ко дню победы.
– Какой победы? – опешил Малянов.
– На исторической родине, я смотрю, совсем охренели от перестройки… или чего у вас там нынче… Может, русскому уже и по фигу, а еврею всегда радость. Победы над фашистской Германией, задница ты, Малянов! Мы со Светкой… Да, вам всем от Светки приветы и поклоны, натурально.
– Взаимно, – сказал Малянов.
– Мы со Светкой вообще все советские праздники празднуем. И двадцать третье февраля, и восьмое марта, и – хошь смейся, хошь плачь – седьмое ноября… Кайф обалденный, тебе в Совдепии в него не въехать! Так вот. Понимай, как знаешь, а только добил я свою ревертазу. Пять лет пахал, как на Магнитке, а добил. Вот по весне. И ни одна зар-раза мне не мешала. Ни одна зараза ни единого раза!
Малянов сгорбился. Он знал, как это понимать, – но все равно ноги у него обмякли. Возможно, именно потому, что слишком уж все хорошо подтверждалось. Он придвинул стул, сел.
– Может, и впрямь на Нобелевку двинут, как мне тогда мечталось… есть уже шепоток. Но я не поэтому звоню. Я ж не хвастаться звоню… то есть и хвастаться тоже… Я тебе хочу сказать вот что. Только разуй уши и сними нервы, слушай внямчиво и спокойно.
– Ну, слушаю, – сказал Малянов и поглядел на часы. Нету жизни. Первый раз за восемь лет друг позвонил с того света – и приходится смотреть на часы.
– Я хочу, чтобы ты взял ноги в руки и приехал работать сюда.
– Валька, не смеши.
– Я уже начал тут щупать некоторых. Гражданство-подданство-вид-на-жительство сразу не обещаю, но несколько лет у тебя будет для начала. Здесь, в Калифорнии. Ты тоже раздолбаешь здесь все, что захочешь. Только секрет тебе скажу…
– Скажи, – устало согласился Малянов.
– Но сперва спрошу. Ты вот, когда крутил в мозгах свои М-полости, о чем думал?
– Как это? О них и думал.
– А еще?
– Да много про что еще…
– Дурочку-то мне не валяй! Колись быстро, урка: про счастье человечества думал? Что, дескать, стоит мне открыть вот это открытие, как все народы в братскую семью, распри позабыв, брюхо накормив… и так далее. Было?
– Не знаю, – честно сказал Малянов. А про себя подумал: наверное, было. Это Валька очень четко уловил оттенок. Прямо так вот, конечно, ничего я не думал тогда. Но где-то в мозжечке жила, наверняка жила сызмальства впитанная и, вероятно, так и не изжитая до сих пор, только загнанная в глубину иллюзия, вера, надежда: принципиальное открытие способно принципиально изменить жизнь к лучшему. И значит, я не просто из детского непреоборимого любопытства работал, дескать, вспорю мир, как куклу, и погляжу, чего там у него внутри, и не из корысти или самоутверждения – хотя, конечно, и интересно до одури, и нос всем утереть хочется, когда мысль прет, и с приятностью отмечаешь на глазах становящийся несомненным факт собственной гениальности, и рукоплескания грядущие чудятся; но сильнее всего чудятся какие-то совершенно неопределенные благорастворения всеобщих воздухов. И этого, значит, оказалось достаточно, чтобы меня…
– А я вот уверен, что было. Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл! Тебя ж еще в детском саду выучили: все, что ни делается, должно способствовать поступательному движению прогрессивного человечества к сияющим вершинам. А если не способствует, то и делаться не должно. Правильно, отец?
Малянов беспомощно улыбнулся.
– Правильно.
– Ну еще бы не правильно. Я и сам через это прошел… Когда нет ни умения, ни возможности улучшать собственную жизнь по собственному желанию, раньше или позже начинаешь грезить о поголовном счастье. Ведь при поголовном счастье мое собственное, во кайф-то какой, образуется автоматически! И вдобавок безопасно, никто ни завидовать не примется, ни палки в колеса ставить, счастливы-то все… – Вайнгартен протяжно хрюкнул. То ли высморкался, то ли издал некое неизвестное Малянову калифорнийское междометие. – Так вот ты забудь про все про это, отец, понял? Если чего-то хочешь добиться – забудь про все это немедленно. Прямо сейчас, пока я даю установку. Не знаю, возможно ли это там у вас… Мне здесь удалось. Я только когда от этого освободился, тогда понял, насколько был этим пропитан. Потому и рискую утверждать, отец, что ты этим пропитан тоже. В гораздо большей степени, чем я. Так вот, слушай сюда: я не знаю, в чем тут дело…
А я – знаю, подумал Малянов.
– …но думать надо про что угодно, кроме этого. Ставить какие угодно цели, кроме этих. Деньги, премии, свой завод по выработке из М-полостей презервативов, инфаркт у конкурента, новая машина жене, почет, девочки, яхты и Сэндвичевы, блин, Гавайи – но только не коммунизм какой-нибудь. Тогда все получится. Вот если ты мне обещаешь поработать на таких условиях – я здесь горы сверну и выволоку вас всех, всех, обещаю, Митька. Ты думаешь, я вас забыл? Вот тебе!
В телефоне что-то стукнуло; похоже, Валька и сейчас, хоть никто его не видел, чисто рефлекторно ударил себя ладонью по внутреннему сгибу локтя – и едва не выронил трубку.
– Понял? Я обещаю! Но и ты обещай! Ты же голова! Если ты себя правильно направишь – так умоешь всех… – Вайнгартен запнулся. – Ну чего молчишь и дышишь, будто белогвардейца увидал? Пархатый приспособленец осмеливается давать советы гордому внуку славян, тебя это шокирует?
– Ты там, на свободке, по-моему, на своем еврействе зациклился.
– Ну естественно, – пробурчал Вайнгартен. – При демократии все мании и шизии расцветают пышным цветом. Махровым. Куда как лучше: я, пионер-герой, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю: стоять по росту, ходить строем, ссать по указанию вожатых, никогда не иметь ни национальных, ни половых признаков… Ладно, об этом мы поговорим, когда приедешь. Здесь, между прочим, антисемитов тоже выше крыши. Так что у тебя будет кому душу излить.
– Валька, черт бухой, не зли меня!
Вайнгартен довольно зареготал.
– Вот теперь слышу нормальную речь. А то будто не с человеком разговариваю, а с малохольным херувимом, не поймешь, слышит он меня или у него в башке один звон малиновый. Похмельной… то есть духовной… жаждою томим до родины я дозвонился – и малохольный херувим из телефона мне явился! Значит, так. Сейчас мне ничего не отвечай. Я перезвоню через пару дней. Подумай. Крепко подумай, Малянов! Такого шанса у тебя больше не будет! – и вдруг сказал совсем тихо, совсем иначе: – Честное слово, Митька, я правда хочу помочь. И… я очень соскучился.
Малянов сглотнул – горло зажало. Дернул головой.
– Я понимаю, Валька, – так же тихо и чуть хрипло ответил он. – Спасибо.
– Спасибо в стакане не булькает! – вдруг опять взъярился Вайнгартен. – Мне не спасибо твое нужно, а чтобы ты был здесь и чтобы ты сделал дело!
– Я подумаю.
– Вот и хорошо, – снова тихо сказал Вайнгартен после паузы. Помолчал, шумно дыша. Спросил: – Видишь кого-нибудь?
– Кого? – невольно спросил Малянов, хотя сразу понял, о ком речь.
– Кого-нибудь из… нас.
– Только Глухова. Вчера вот надрались не в меру. А так – все больше в шахматы с ним играем…
– В старики записался, Малянов? Ох, не позволю я тебе этого. Не позволю! А… ну…
– Фила?
– Да. Вечеровского.
– Нет, ничего не знаю о нем.
– Если вдруг объявится – держись подальше, – неожиданно сказал Вайнгартен. – Он… третий тип. Не ты и не я, а… фанатик. Жрец чистой науки, мучитель собак и кроликов. Как он нас разыграл тогда… как подопытных! Никогда не прощу. А неуязвимца как изображал! Все на равных сидят, обалделые, а он как бы ни при чем, советы раздает. «Все-таки я умею владеть собой, бедные мои барашки, зайчики-гулики!» – почти злобно передразнил он. – Тоже мне, Тарквиний Гордый… Он и тебя постарается сделать либо кроликом, либо мучителем – но кроликами-то окажутся твои близкие, мы это уже проходили.
– Валька… у тебя тоже что-то там… происходило?
– Ну уж дудки! – взъярился Вайнгартен. – Я на-ар-рмальный приспособленец! Мне эта ваша божественная истина нужна, как Ильичу в Мавзолее сортир. Я с удовольствием работаю и наслаждаюсь материальными результатами своей работы, и никто меня не трогает. Все истины, Малянов, приобретают смысл только тогда, когда начинают облегчать быт, понял? Ну все, старик. Помни, что я сказал. И думай, думай, думай!
– Твоим тоже приветы передавай!
– Непременно. Жму!
И он дал отбой.
Несколько секунд Малянов сидел неподвижно, все прижимал трубку к плечу. Потом решительно положил ее на рычаги обмотанного изолентой, трижды уже битого аппарата и встал.
– Я твой рассольник обратно в кастрюлю вылила, – сказала Ирка, когда он вошел в кухню. – Сейчас разогрею. Кто там на тебя насыпался?
– Глухов, – сказал Малянов. – Похмелиться звал.
– А трезвонило, как по межгороду, – удивленно сказал Бобка.
– Мне тоже поначалу показалось. Нет, свои. Иронька, я сейчас уйду часа на три… да не к Глухову, не бойся…»