Глава вторая

I

В августе с дозволения круга Тимофей привёл к себе Матрёну и её сына Якова, на три года моложе Степана, и на четыре – Ивана.

Родом Матрёна была с посполитных украин. Батюшка её поначалу перебрался в русский окраинный городок Царёв-Борисов, а уж оттуда – на Дон.

Неутомимая малоросска Матрёна носила прозвище Говоруха – тараторила не переставая, и казалось, что не слышно её только ночью. Но даже когда в сонном забытьи она переворачивалась с боку на бок, успевала рассказать целую путаную сказку.

Речь её была повсюду. Если зажмуриться – Матрёна казалась пчелиным роем, который то удалялся, то приближался, – хотя псу, мелкой домашней скотине и курам говорливость её была по душе. Они неизменно ощущали её пригляд и заботу – и, когда Матрёна уходила на торг, волновались и прислушивались, а слыша её издалека, каждый, как умел, готовился встречать.

Матрёна была вдовой погибшего в недавнем морском походе под Тамань казака – который, редкое дело, носил прозвище по своей бабе – Говорухин. Был он к тому же приёмух – так называли казаков, живших в курене своей жены. Дом Матрёне достался в наследство от покойного отца, который тоже казаковал.

Мальчик Матрёнин – Яков – не в пример матери, был тих как ягнёнок. В глаза едва взглядывал, играл один в тихие свои игры, пропадал на птичьем дворе, где подолгу, недвижим, сидел меж привыкших к нему цыплят.

К матери обращался еле слышным шёпотом: «Матушка-а…», – и когда она отзывалась – «…что, мой Якушка?», – продолжал ещё глуше. Словно отобравшая у сына всю силу голоса, речь Якова Матрёна легко разгадывала по губам.

Степан ощущал к нему почти жалость.

Иван Якова будто не видел.

Любую вещицу – отцовскую либо свою, и тем более покойной матери, – если она оказывалась у Якова в руках, Иван не отнимал, а просто, походя, брал и уносил, ничего не поясняя.

Вскоре Степан поймал себя на том, что ему нравится, как Яков зовёт: «Матушка-а…». Никогда до сих пор это слово не звучало так ласково под их крышей.

Голос Якова вовсе не напоминал про отсутствие матери, но, напротив, делал для Степана мать словно бы ближе.

Однажды, в невольное подражание Якову, Степан тоже назвал Матрёну «матушкой». Та откликнулась настолько сердечно и просто, что днём позже Степан назвал её «матушкой» снова; и так попривык.

Яков, в свою очередь, наученный Матрёной, стал называть Тимофея «татой».

Иван, впервые заслышав такое обращенье Степана к мачехе, оглядел всех, будто сговорившихся поиздеваться над ним.

В другой раз, послушав тёплый разговор Степана с Матрёной, Иван вдруг спросил недобрым шёпотом у брата:

– Ты, случаем, не хвор?

Степан поднял на Ивана взгляд – и понял, что тот спрашивает о какой-то особой болезни, вовсе не той, когда текут сопли и гудит голова.

Матрёну Иван не признавал совсем, и не то что матерью, а даже и по имени старался не называть, только «тыкал»: «…ты, батька сказал принесть верёвку ему…».

Матрёна безуспешно старалась к Ивану подластиться, и совсем не отчаивалась о том, что толку пока не было.

Постница и молитвенница, Матрёна всегда оставалась по-хорошему пышна телом и розова лицом. Когда по утрам она молилась с Яковом, Степан вставал с ними вместе, а Иван, наскоро перекрестившись и пробубнив неразборчивую молитву, притворялся, что ему батя с ночи приказал что-то насущное, и сбегал.

Матрёна всё поспевала. В горнице неизменно были намыты стены и окна.

Добрых куреней с хозяйством в Черкасске было совсем немного, с дюжину, но Тимофеев двор заботами Матрёны стоял немногим скромней самых богатых домов.

При Матрёне, её трудами, Иван со Степаном впервые отведали мясного борща с намешанной в нём кашей.

Всякая напасть, пока в доме была Матрёна, таковой не казалась. Если не имелось возможности затопить печь или развести костёр, Матрёна, как редкий казак, умела вскипятить воду даже в деревянной плошке, кидая туда угли, – разговаривая при том и с углями, и с плошкой, и с водой, – и заодно с Иваном, в кои-то веки заинтересовавшимся тем, что затеяла мачеха.

Ковры она била с такой страстью, словно выгоняла дух покойной султанки.

В праздничные дни ярко раскрашивала щёки, наряжалась в цветное.

Умела делать всякое малое дело как самое важное, что является едва ли не главной женской добродетелью.

Вокруг мужа ходила плавными, медленными, как медовое течение, кругами. Вечером ловко стягивала с него ичиги – сапоги без каблуков, – уговаривая Тимофея выстроить летнюю кухню, а крышу куреня покрыть дранкой.

Так вскоре и сделали.

Завели двух коров и бугая. Скотина их была сыта и чиста.

У них был гнедой конь Ворон и рыжий пёс Вор. На плетнях сушились половички, кувшины, лапти, рыболовные сети, и всегда висела – от сглаза – подкова.

Земляные полы на летней кухне Матрёна застилала чабрецом.


На следующий год Матрёна высадила горох, капусту, лук, чеснок, а рядом с домом – дикую грушу.

Под окнами разлохматились цветы.

Иван нет-нет, да и сносил палкой самому большому из цветов башку.

Появился работник – крымский татарин лет пятидесяти, перекупленный Тимофеем у Корнилы. Обращённого в рабство, его никто не стерёг: он мог бы сбежать, но не бежал. Татарин обвыкся на Дону и, кажется, уже не слишком вспоминал про оставленную жизнь. Там он был беден и унижен, а здесь будто и вовсе отсутствовал – и так жить оказалось проще.

Татарин был круглолиц, улыбчив, ходил, по-медвежьи переваливаясь, и если надо было спешить – не бежал, а только скорей переваливался. Тимофею и его сынам неизменно улыбался – но не губами, а как-то всей головой сразу: лбом, ушами, скулами, глазами – наподобие собаки или коня.

Степан гуторил с ним только по-татарски.

Но однажды Степан, глядя, как татарин чистит уздечки, спросил, есть ли у него дети, – и тот вдруг ответил по-русски, словно тем самым отдаляя от себя своё прошлое:

– Два, – сказал татарин; подумал, словно вспоминая, и добавил: – Сын и сын. Как ты с Иваном.

– Не скучаешь за ними? – спросил Степан.

Ещё подумав, татарин беспечно ответил, валяя, как слипшиеся леденцы, чужие слова во рту:

– Пущай растут.

Вообще же он мало и плохо говорил по-русски.

На всякое отцовское указание отвечал: «а-люб-ба!», а от Матрёны, всегда имевшей для него работу, старался спрятаться.

Степан подыгрывал татарину.

– Стёпушка, сыночек! – звала Матрёна. – Не видел турка нашего?

– Нет, матушка…

Яков в это же время, подняв голову, переводил удивлённый взгляд со Степана на татарина, сидящего за коновязью.

Звали его Мевлюд.


Степан выспрашивал у татарина имена вещей, сравнивая с теми, что называла мать.

Так, понемногу, догадался он, что полонённая у таврийских берегов мать явилась туда из земли Османской, где, должно быть, выросла.

В Черкасске имелась Татарская станица. Там селились показачившиеся крымские татары и ногаи. Мевлюд часто дотуда хаживал, и Степан тоже.

Татары никуда не спешили и могли сидеть часами у своих домов или на крышах. Татары были щедры. У татар росли самые вкусные персики.

Другой станицей была Прибыловская: там, ещё с азовского похода, селились сечевики. Ходил Степан и до них.

Заселившись на Дону, те больше не брили голов, не растили оселедцев, зато помнили и спевали свои чудные песни.

Средь сечевиков имелись в той станице крещёный жид, три ляха, молдаванин, грек и два сербских брата-лиходея из юнаков.

Крёстному Корниле, сыну русской полонянки, был родным язык горных адыгов. Он делился с крестником, когда тот просил, наречием рода. Удивлялся без улыбки и похвальбы:

– Пытлив крестник.

На черкасском базаре торговали ясырём. Ногайский, кизилбашский, трухменский, жидовский, греческий, крымский ясырь брали чаще всего русские купцы.

Если явившиеся к Черкасску с Османии, или с Таврии, или с Персии отцы, братья или мужья готовы были взять на окуп утерянную родню, ясырь везли на Обменный яр.

Дюжину-другую турских и татарских, кизилбашских и черкесских слов помнил всякий казак. Многие сечевики понимали речь ляхов. Иные оказачившиеся татары знали язык арабов, именуемых у казаков агарянами. Порой агарянами звали всех поганых.

Степан понемногу догадался, что различать чужую человечью речь – то же, что понимать голоса птиц, повадки рыбы, след и зов зверя. Постигший голос недруга – прозорливей в своей охоте на него.

Явилась волнующая забава: проходя базар, Степан умел расслышать, о чём говорят меж собой торговцы, дошедшие из туретчины, с Черкесии, с Посполитной Литвы, с Валахии, с Венгрии. Слушал гостей эллинских, венецианских. И халдейскую речь желал распознать, и армянскую.

Взял за привычку объясняться с живущим при богатых казацких домах ясырём на их наречиях.

Говорил бы и с ясырками, да был зелен для того.

II

В проходе, теснясь, топотало непривычно много ног.

«Чалматые… снова за мной, Господи Исусе…» – догадался Степан, быстро перекрестился и поцеловал крест.

…в оконном проёме мелькнула птица – ласточка или стриж: в первый раз заметил; до сего дня только паденья летучих мышей примечал лунными ночами…

Звякнула цепь. Дверь взметнула солому на полу. Степан усмехнулся в бороду: Абид с молдаванином тащили носилки. С ними взошли двое не виданных им здесь прежде воинских людей – из янычар.

Оба – усаты и безбороды, в шитом золотом платье, в белых шалях. Бритые лица их давно выгорели. У одного через всю щёку шёл тонкий шрам – не сабельный, а кинжальный. Он держал руку на поясе; за поясом – два пистоля. На левой руке не хватало мизинца.

Возраст обоих был, как и у Степана: давно за двадцать, но ещё до тридцати годов.

Один был черняв, узколиц – должно, из черкес. Второй же – тот, что со шрамом и без мизинца, – тёмно-рус, с глазами, ещё хранившими голубизну; походил на русака.

– Погуляем, братенька? – подтвердил он Степановы догадки.

Молдаванин положил носилки возле Степана.

– Садись в каючок, поедем посуху, как по волне! – добавил словоохотливый янычар; речь его поистёрлась, приобретя татарскую торопливость и скороговорчивость.

Степан завалился на носилки.

Абидка на сей раз не хорохорился, а тут же взял носилки спереди; молдаванин – позади, и понесли.

…от фонтана пахну́ло чистой сыростью.

…стража, любопытствуя, следила, как несут Степана.

– Дожидают уже нас, – негромко пояснял янычар, идя рядом с носилками. – Муж знатен. Зла не будет тебе, когда сам не захочешь. Добром же премного сумеет одарить… Меня ж звать – Минькой… Н-но, поспешай! – и ткнул нагайкой Абидку, сделав то для Степана: смотри, земелюшка, кто кого тут может понукать: так вот бывает, а не наоборот, ежели умом жить.

Ворота были открыты. Степан увидел, как, скрипя, мимо тюрьмы проехала арба, запряжённая старым, притворявшимся глухим буйволом, на которого без злобы ругался татарский погонщик.


В сей раз была другая комната – с выходом на галерею.

На маленьком столике благоухало огромное блюдо со шкворчащими, только что с огня, ломтями камбалы.

Тут же кухонные служки внесли другое блюдо – с яичницей на дюжину яиц, а к ней горячие лепёшки и длинную, в половину стола, доску с нарезанным овечьим сыром.

– Посижу с тобой, Стёпка… – добродушно сказал Минька, поднимая стоявшие на полу кувшины и принюхиваясь. – Вот хмельное… Согрешу, пожалуй… – не спрашивая, будет ли Степан, налил и себе, и ему мутной жидкости, в которой, не пригубив, возможно было угадать кислый, холодный вкус.

Вытянув сломанную, в крепежах, ногу, Степан сидел подле столика.

Минька кивнул Абиду, чтоб тот придвинул Степану для удобства подушки, и, едва тот исполнил веленное, приказал выйти.

От запаха рыбы и приправ у Степана кружилась голова. Рот наполнился тягучей слюной.

Перекрестившись на пустой, белёный, чистый, без паутины, угол, он тут же, не ожидая приглашенья и не глядя на янычара, начал есть.

…Степан и так его рассмотрел. Не растерявшее смазливости лицо. Улыбка блудливая. Слишком белые, как у молодой собаки, зубы, хоть и не все. Подсохшие на многих ветрах губы, едва янычар пригубил вина, стали яркими, как у девки.

В спокойных движениях его рук и в самой посадке головы угадывалась жестокая сила.

Некоторое время Минька, кривя мокрые губы в лёгкой ухмылке, молчал, позволяя Степану насытиться.

Степан ел неспешно, но без остановки, впрок, помалу запивая вином, чтоб не охмелеть. Заранее решил, что, коли не погонят, съест оба блюда, потому не слишком хотел, чтоб разговор начался раньше времени.

– Лях наплёл, что ты и петь горазд на ляшском, – сказал Минька так, словно продолжал давно ведомый разговор.

Степан повёл плечами: мало ли чего скажет тот лях. Не перестав жевать, коротко глянул на Миньку и потянулся за рушником. Минька двинул рушник ему навстречу.

– И сербскую речь ведаешь, бают о тебе. И турскую, и ногайскую. Когда ж поспел? – спросил Минька, показывая до противности сияющие зубы.

– …говорят – слухаю, – ответил Степан, глотая. – Ежли не ушами слушаешь, а макушкой, – всё само открывается.

– А иной раз и речь ведаешь – а слушаешь и ништо не разумеешь, – ответил Минька и беззвучно засмеялся.

Степан смеха не поддержал, а, зацепив трепещущий желток, потянул в рот, приглядывая сощуренным глазом и за рыбой.

– Столь постиг, а ногаи тебя обхитрили, Стёпка, да? – будто даже выказывая сочувствие, выспрашивал Минька. – Аманаты бесстыжие… А ежли иначе рассудить: кабы не поломали тебя так, могли б и на галеры уже запродать… А то и умучать лютой казнью. А не лекарей к тебе водить… – Минька искал взгляд Степана. – Отчего ж так, догадался?

– Допрежь не открыл никто.

– А вот и открою тебе!.. – Минька взял веточку укропа и сунул, как травину, в зубы.

Сжимал, едва пожёвывая. Затягивал понемногу, как лис рыбку.

Сказки своей так и не начал, а вместо того спросил:

– Нагулял зипунов? Крепко живёшь?

– Казаку не пристало жить богато.

– Сколь раз ходил до крымчаков? Много ль людишек крымских побил?

– Сколько перстов надо загнуть, чтоб «много» началось? – спросил Степан, перестав жевать. – …Да и чего их бить? Бьют, ежли они сами бьются.

Минька коротко вдохнул через нос, и нежданно сменил разговор:

– Ведаешь ли, Стёпка, сколь руси зажилось в Таврии? Боле, чем татар, отвечу. И здесь, в Азаке, – немногим менее. Сечевиков-черкасов – длинная улица. И ваши донские казаки есть тож. И не в рабстве живут. Оттого, что здесь всякого раба спустя шесть лет на волю отпускают, и землицей его одаривают. Ведаешь ведь, не скрой от меня? А слыхал ли, что русских со всех украин – и московских, и посполитных – в Таврии живёт даже и поболе, чем казачков с их казачками на Дону?.. Иной раз, Стёпка, иду к дружочкам и побратимам своим – а руськие всё люди, и так мыслю: худо ли разве, что обжились тут сродники наши? Худо ли, что землицей наделили их, обжениться дали позволенье? И чад растят тут, и чадам тем землица та стала своя: кормит их. Жена-то моя скажу откель. С воронежского посада… Дон жёнку пригнал, я и споймал! – Минька сожмурил улыбку. – И сынков трое народила, – похвастался.

– Как звать? – быстро спросил Степан.

Минька скривился, будто его укололи в ладонь…

Совладав с собой, растянул в улыбке мягкие губы.

– Именами, – ответил.


Янычар Минька обасурманился – принял магометянство. Стал он – потурнак, иначе б не попал в янычары. Новое имя его было иным.

Минька начал подъедать остывшую яишню, и помногу запивать вином, подливая в свою чашку, а Степану уже нет, ставя кувшин к себе ближе. Кому надо – дотянется.

Доели молча, и только тогда Минька, утираясь скомканным рушником, предупредил:

– Слушай, Стёпка. Беседу с тобой будет вести тот, кому мы не ровня. Имя хозяина – Зульфикар. Поразмысли про то, что скажу тебе, – Минька выпрямился и снова отёр, но уже рукою, рот. – Всемилостивейший наградил тебя, не погубив. Пророк Иса присматривал за тобой все прежние годы. Разума твоего на трёх думных дьяков хватило б. Да в тот позорный день, когда ты едва не потерял живот свой, всё поменялось для тебя. Угодники твои не властны над тобою боле. Отчего ж дни твои всё ещё не кончаются, иншалла? – Минька провёл рукой по лицу, неотрывно глядя на Степана. – Длятся твои дни оттого, что есть силы более великие, чем пророк Иса. Имя ему – Аллах, да ниспошлёт он нам исполнение всех чаяний.

Откинувшись назад, Минька с пристрастием оглядывал Степана.

Будто ничего из сказанного янычаром он и не слышал, Степан сказал:

– Спаси Бог за хлеб-соль, Минька, – и во второй раз перекрестился, глядя словно бы слепыми глазами на чистый угол.

Минька вздохнул.

Распахнулся войлочный полог.

– Успенский пост нынче, последний день, – иным уже голосом говорил Минька, не глядя, тыльной стороной руки сдвигая блюда в растопыренные поспешные руки забежавшего служки, – …постился?

– Отмолю у пророка Исы, – ответил Степан. – Сам дневной намаз не пропустил?

Минька весело сморгнул: «…вот же ты собака, Степан», – означало его выраженье.

– Малой! – остановил белобрысого служку Минька.

Тот, обернувшись, склонился.

– Как звать?

– Петька, холопишка я… – глаз не поднимая, ответил тот в сальное блюдо из-под рыбы.

– Где полонили?

– Под Валуйками, в сю весну, в мае.

– Тебе ведь баяли: пойдёшь в магометянство – волю дадут?

– Так, батюшка.

– А всё отчего? Мы ж не христьяне лукавые. Тут мусульман в рабы не обращают. И всяк поверивший в Аллаха, потрудившись на хозяина в работниках, обретает вольный хлебушек свой. Ведаешь о том?

– Ведаю, батюшка, – выдохнул служка, часто моргая и глядя затравленно.

– Иди, Петро, – велел Минька, и, едва тот пропал за войлочным пологом, закончил: – Послушаешь моего хозяина – будет тебе жёнка здесь. Такие жёнки водятся тут – со всей Московии повымели! Я б каждый месяц на новой женился, когда б своей так не дорожил… И служку дадим тебе, вот мальца Петра и возьми, – и тут же, хитро скосившись, негромко добавил: – А то попортят агаряне. Им тут иной раз – всё едино: что девка, что малец, что овца.

Взгляд Миньки при том был весел и поган.

III

Взятых в полон языков пытали по весне на кругу.

Весна всегда была крикливой.

Грохотала вода; свиристели, щебетали, клоцали, каркали, перекрикивая друг друга, птицы; ржали кони, перелаивались собаки; бякаили овцы; ревела рогатая скотина.

«Целый адат!» – говорили про такое.

Гудели, двигая сизыми кадыками, собравшиеся в круг заспанные, осунувшиеся за зиму казаки, споря, как идти за добычей: конными на ногаев, или морем Сурожским по брегам Тавриды, а то и дальше, в Туретчину; или вверх по Дону, а потом вниз по Волге – на Хвалынь; и кому доверить атаманскую власть в походе.

В то время жгли огонь прямо здесь же; дым срывался в сторону, закручивался волчком, вдруг успокаивался и стелился в ноги.

Приходило время расспроса и человеческой муки.

Те, кому выпало попасться казакам, надрывались на своём языке, вспоминая то слово, которое избавило бы их от творимого над ними.

Привлечённые суетой, прибредали куры; собаки, напротив, держались поодаль, но чтоб не потерять запах; козы отбегали и блеяли так, будто дразнили пытаемого.

Палачей казаки не имели, но всегда находились умельцы работать с щипцами, с длинным, трёхжильным кнутом, а то и просто с топором, которым бережно кромсали человека, не давая ему омертветь раньше срока.

Иногда мучимый захлёбывался воплем и сознание оставляло его. Тогда пленника отливали из стоявшей здесь же кадки, или ж тёрли щёки и уши ещё лежавшим кое-где снегом. В том виделась своя забота и почти ласка.

Звали из забытья, как дитя, – и радовались, когда пленник открывал глаза.

Возвратив к жизни, продолжали искать в человеке правды, пробуя то здесь, то там. Правда могла таиться в перстах, в ухе, в глазном яблоке. Она почти всегда раскрывалась и выпархивала.

Казаки не услаждались обыденным для них зрелищем пытки, а то и не глядели на неё вовсе, – и лишь внимательно вслушивались в ответы, нетерпеливо перетаптываясь. Никто не скалил зубы и не смеялся.

Атаман выспрашивал, что затевается в городе Азове, или Аздаке; что у ногайских мурз на уме; каким шляхом пойдут ногаи и крымские татаровя на украйны руськие и посполитные литовские; собираются ли иные поганые приступать на казачьи городки.

Выведав всё, человека забывали в грязи.

Добро, если он к тому времени уже захлебнулся собственной мукой – тогда дух его нёсся прочь, стремительный, как ласточка.

Но иной раз калека ещё дышал. Казачьи рабы, ногайцы и татаровя, кидали калечного в повозку и везли к Дону, где, засунув в мешок с камнями, протыкали пикою и, под присмотром младых казачков, топили.

К месту пытки сбегались собаки и казачата. Собаки нюхали и лизали. Казацкие подростки копошились, взвешивая в ладонях отяжелевший кровью песок.

…в тот раз казаки затоптали в грязь железный штырь – и Степан нашёл его первым.

На штырь, ещё тёплый в руке, была намотана латка человеческой кожи и клок чёрных, с кудринкой, волос.

Пленник поведал: османский султан собирает воинство неслыханное – возвращать под руку свою уворованный казаками Азов-город.


…в ночи трепетали огромные зарницы.

Выхватывали непомерные пространства – в такую вышину, до какой ни один пожар не достиг бы. Будто кто-то над всей землёю вздымал багровые паруса.

Расползался по всей ночной степи величайший скрип. Словно саму землю, загрузив, тянули прочь с её места в преисподние котлы, а впряжена была саранча, скрипевшая острыми, несмазанными коленями.

Черкасские люди стояли на валах, глядели в бурлящую, как в казане, ночь.

Никто никогда на Дону подобного не видал, не слыхивал.

Птицы летели над городком в московскую сторону, оставляя свои гнездовья.

Поп Куприян, проходя по валам и кропя стены, молил Господа о спасении. Голос его то затихал, то вновь обретал силу.

В редких факельных огнях сам Черкасский городок лежал, как слабый морок.

Пламя выхватывало то конский круп, то крышу куреня, то слабый мосток и червчатую воду под ним, то одинокую казачку, ставшую посреди дороги, как врытая.

…на са́мом рассвете, когда показались застывшие по колено в дымке редкие ивы и вербы, и откатилась вдаль степь, – выехали из тумана дозорные черкасские казаки. Одежды их были волглыми от росы.

– Тьма их, браты-казаки! – кричал, надрываясь, дозорный; глаза его до сих пор хранили отсвет ужасных людских множеств. – Вода поднялась в Дону от кораблей их, от галер их и бус, и лодок, и ладей! Сколько трав в лугу – столько парусов под Азовом возможно узреть! А людишек их – со сто тысяч! Со всего свету, должно, свёз султан османский поганых!..

Матрёну качнуло, как в обмороке.

На всю жизнь казацкую обвалилась неприподъёмная тень.


…с того дня Матрёна постилась не только в среду и пятницу, но и в иноческий постный день – понедельник.

В последнюю седмицу июня принесли весть: поползли чалматые на стены, началась лютая брань.

– Тысячи труб воют, тысячи барабанов стучат! От грохота того рыба всплывает кверху брюхами! Птица гибнет посреди неба! – кричал вестовой, проносясь по городку. – Помилуй нас, Богородица!

Матрёна упала к иконам, загнав губы в рот, чтоб не завыть. Перетерпев крик, начала молиться. И Степан, и Якушка, и даже Иван стали в рядок, целой грядкой. Голоса их совпадали в каждом слове, как сшитые.


…на день другой казачья разведка приспела с радостью.

Первый приступ отбит: выстояли казаки.

Рабы турские, средь которых великое число отуреченных христьян словенских языков, роют огромный, в полёт стрелы длиной ров.

И ров тот наполняют нагими своими мертвяками, как рыбой.


…и потянулась тетива ожиданья на многие дни.

Ночами выли собаки, чуявшие недоступное человекам.

Матрёна исхудала.

Малолетки не уходили с валов. Чалматые могли заявиться и сюда – и тогда идти на рать и старикам, и бабам.

Дожидались в ночи, чтоб вышло к берегу мёртвое казачье воинство, и стало бы, сияя пустыми лицами, на страх поганым. Да, видно, огромные зарницы и дальний рёв труб даже призраков распугали.

К началу Успенского поста турки насы́пали у крепостных азовских стен огромные земляные горы. Затащили на горы те множество пушек. Начали оттуда непрестанный обстрел.

…в один день принесли весть о том, что на одной азовской башне стоит уже поганое знамя магометянское.

…в другой же день весть, что казаки ту тряпку сорвали и пожгли.

…в третий Черкасск ликовал: к сидящим в осаде пробилась в ломовой рати ещё в тысячу числом подмога – явившиеся со своих Запорогов хохлачи да казаки донских верховых городков.

Степан всё пытался размыслить: где там отец, как он там, на азовской скворчащей сковороде, за дымящимися стенами, куда летят, и летят, и летят, чевыкая о камни, мушиные тьмы пуль? Возможно ли уберечься и не сгибнуть, обретаясь средь ядер, как среди обвального града? Спят ли, смеются ли, плачут ли там? Какие святые раскрыли оберегающие длани над ними?..


Казак, бывший на пяти поисках и в пяти осадах, считался навек везучим; у деда Лариона тех осад, поисков и браней – было что зубов у собаки.

В те недели дед Ларион стал не по годам прыток: завидев на дороге следы его посоха, Степан непременно деда отыскивал.

Завидев Лариона, как воробьи слетались казачьи чада; он говорил.

– …как, ребятушки, наши казаки пережидают обстрел с земляных валов. Нарыли в земле земляных изб, покрыли их брёвнами – и там сидят, пьют-едят. А едва турки соберутся итти на стены – казаки наши из-под земли лезут непобитые, – дед Черноярец смеялся.

Он сидел в пустой базарной лавке – все купцы давно поразбежались. Вокруг ещё тлели запахи масел и сладостей. Малолетки в длинном свете заходящего солнца, повернувшись, как цветы, в одну сторону, внимали деду.

– …поганые же – рыли подкопы к Азову-городу. На стены дабы не лезть им, а объявиться посередь города, – продолжал дед, вдруг обрывая и сглатывая смех. – Наши ж казаки-атаманы, про то прознав, разгадали загадку поганых! И запустили в подкоп, поганым навстречу, воду. И смыло у поганых чрез то дело – половину табора их! И утёк табор с добром в реку. И горы, ими насыпанные, той водой подмыло. И с гор тех покатились вниз пушки басурманские, и подавили магометян – как медведь малины! А те ж горы, что устояли, казаки подорвали, – и дед снова беззвучно смеялся; стариковская голова подпрыгивала на мусклятой, но жилистой шее. – А утрось на семнадцатый уже подкоп с турской стороны казаки-атаманы задумали иной ответ. До самого нонешнего дня не открывались они, что ведают о подкопе. А сами же встречь подкопу заложили превеликий заряд пороховой. И едва поганые, собрав людишек многих, пошли тем подкопом имать азовский город, казаки и подорвали заряд! И разлетелись чалмы на три версты вокруг!

Чада казачьи, раскрыв щербатые рты, онемели.

– А вы молитеся, – заключал дед Ларион, зло втыкая посох в землю и с кряком вставая. – Выпадет – и помрём, и стар, и млад, за святыя Божией церкви, и за истинную нашу православную христианскую веру. А коли Бог даст и Пречистая Матерь пособит, так и устоим от нехристей, – дед осенял себя крестом, кланяясь на раскалённый закат. – …казакам холодов дождаться б. Подойдут снеги – басурманы сами в турску землю поспешат…


Матрёна пуще прежнего стала ласковей к Тимофеевым сыновьям, но даже Иван с происходящим мирился, оттого, что догадался: то не им, а отцу.

Яков же для Матрёны будто и вовсе начал расти в обратную сторону: он едва выпутывался из материнских рук.

Матрёна теперь мало смотрела за своими цветами, наскоро прибиралась в курене, ругалась на скотину, зато по семь раз за день бегала к войсковой избе.

То здесь, то там упорно прорастали слухи о великом московском воинстве, идущем по Дону. Де, видели уж дозорные государевы лодки у верховых городков, а за ними такой караван следует, что волна на три версты впереди бежит… И волной той выкатит в море всех магометян с-под Азова.

Каждого дошедшего до Черкасска гулящего человека с руських украин выспрашивали про московское войско. А когда те разводили руками и признавались, что по пути никого не видали, на них серчали так, что едва не колотили.

– Вертайся обратно – и погляди, – кричала Матрёна. – Разглядишь, так приходи! Глазами обнищал!


…казачке Ельчаниновой долетела весточка, что казак её, ходивший в есаулах, раненым полонён, ослеплён, посажен на кол – так, чтоб виднелась его мука с азовских стен.

Дошёл он слишком скоро: отдал Богу душу. От обиды, что помучиться казаку не пришлось, ему, так и сидевшему на колу, срубили голову.

…торчал на колу безголовым, пока остриё не выползло из шеи.

Никому не сказавшись, спустя девять дён вдова, должно, второпях, ушла в Русь, в стружке у залётного купчишки.

Соседи догадались про всё, как расслышали гомон запертой птицы с ельчанинова база. Птицу разобрали по соседям, Степан тех кур ловил тоже.

Кочет так и не дался: метался с тына на тын, в конце концов взлетел на грушу у самого Дона и затих там на ветке, как нечистый.

Крестясь, соседи разошлись.

Под вечер ноги сами привели Степана к опустевшему куреню Ельчаниновых.

Встал у оконца и долго вглядывался сквозь лопнувший рыбий пузырь. Понемногу различил покрывало на лавке, деревянные плошки, кочергу возле печки. Слабо трепетал дух покинутого жилья.

…и вдруг ощутил: там, незримый, стоит посреди куреня бывший жилец.

Смахнёт пыль со стола – и снова стоит недвижимо.

Засосало под сердцем, но не испугало всё равно: в жильце том не было больше ни крови, ни сил, и сквозняки играли сквозь него.

Открыв дверь, Степан, нарочито шумно ступая, прошёл в горницу. Перекрестился на божницу.

Никто не оттолкнул, не тронул.

У двери валялись старые валенки в дырьях. На крючке висел старый кафтан убиенного казака. Посреди стола лежала доска для резки. От доски пахло вяленой рыбой.

На подоконнике приметил деревянную чашу и через всю горницу направился к ней. Ждал, что вот-вот обхватят его мягкие руки жильца, но нет – прошёл сквозь него, как сквозь оконную занавесь: едва ощутив лицом касанье.

Взял чашу; мягко звякнула по дну цепочка с медным крестиком.

Выложил крестик на стол: вдруг убиенный потерял Христа нательного со скошенной шеи – и пришёл за ним? Но, лишённый головы, не смог отыскать. Оттого и стоял, растерян, посреди куреня.

IV

Азовский паша Зульфикар был высок, крепко собран. Брови вразлёт, острый взгляд – всё выдавало волю. Крупный нос и коротко остриженная борода.

Белоснежный тюрбан украшали алмазы.

Одетый в шитый узорами алый халат, перетянутый пурпурным поясом, он сидел возле каменного столика со сладостями и плодами.

Находившиеся здесь же слуги, видя настроение паши, имели на лицах благостное выражение.

Пол был устлан богатым и мягким ковром, в котором ноги утопали по щиколотку. С потолка свисала масляная лампа из венецианского стекла.

В углу располагалась клетка с краснохвостым попугаем. Завидев входящих, тот торопливо перебрался по прутьям в самый ближний угол клетки, мерцая бусинками внимательных глаз.

Вокруг паши были разбросаны бархатные подушки, но он сидел, не опираясь на них.

Подле него лежала плётка, сплетённая из хвостов трёх разномастных лошадей.

Склонившись, Минька ждал у входа. Паша едва моргнул – и он исчез, напоследок подняв полог, чтоб из открытого за спиной паши окна продувал сквозняк.

Степан стоял, опираясь на посох.

Кафир, бана дедюлер ки, сёйледиклерюми анлармышсын? (Мне сказали, ты поймёшь мою речь, неверный? – тур.) – спросил паша.

Степан склонил голову:

Элюмден гелени япарым, султанум. (Буду старателен, правитель. – тур.)

Паша оглядывал его, любопытствуя.

Хала хастамысин, кафир? (Ты всё ещё болен, неверный? – тур.) – спросил он, выбирая длинными красивыми пальцами померанец.

Мерцали прелестные перстни, украшавшие его руки.

– Якында кендюм йюрюрюм, султанум (Скоро я буду ходить сам, правитель. – тур.), – ответил Степан. – Дувардан дувара, йа да белки бираз даха илери. (От стены до стены, или, быть может, чуть дальше. – тур.)

Мюмкюн (Быть может. – тур.), – сказал паша, медленно стягивая померанцевую шкурку.

Положил в рот дольку померанца и раздавил её языком, никак не выказав, горьковатым или кислым оказался плод.

Кафир, диндарларун тилини хардан билюсин? Эскиден де эсир ми дюштюн? (Откуда ты знаешь язык правоверных, неверный? Уже был пленён прежде? – тур.)

Хайыр султанум, анам тюркидже, татарча билир иди. (Нет, правитель. Я рождён матерью, говорившей на языке османов и на языке татар. – тур.)

Ананун аду не? (Как звали твою мать? – тур.)

Паша неспешно, словно сберегая прозрачные прожилки, крепящие плод, отломил ещё одну дольку.

– Мария.

Хакики аду не? (Каково истинное её имя? – тур.)

Михримах, султанум. (Михримах, правитель. – тур.)

Вафтиз олуп му? (Её крестили? – тур.) – спросил паша, откладывая недоеденный померанец, и продолжая заинтересованно глядеть на Степана миндалевидными глазами.

Татар мезарлыгда ятар, султанум. (Она похоронена на татарском кладбище, правитель. – тур.)

Сени бюйюттюгюнде тилини унутмады? (Она не забыла свой язык, пока растила тебя? – тур.)

Не тилини унутты, не тюркилерини, не масаллары не дахи аилесинюн адларыны, султанум. (Она не забыла ни языка, ни песен, ни сказок, ни имён родителей, правитель. – тур.)

Паша с видимым удовольствием сцепил руки.

Кафирюн хардан качырп анану? (Где украли её неверные? – тур.)

Азов шехрю карибинде, тюрк гемюсинден. (Её забрали в море близ Азова-города с турского корабля. – тур.)

Качрылдыгы кюню билирмисин? (Известен ли тебе день похищения? – тур.)

Бендениз догмадан ики ил еввел. (То было за два года до моего рождения. – тур.)

Кафир, сен ханги яштасун? (Сколько лет тебе, неверный? – тур.)

Догма игирми еди, султанум. (Двадцать семь от роду, правитель. – тур.)

Ниче кимеснейди? (Какого рода она была? – тур.)

Тербиесине кёре заннымджа асилдюр. (Мыслю, что прежде полона она обучалась женскому вежеству, и род её был знатен. – тур.)

Ханги сюляледен олдугуны билийорсун? (Ты знаешь имя её рода? – тур.)

Хайир, пошам. Чоджуклукта бу ад бана анламсыз эди. (Нет, правитель. В моём детстве оно не сказало бы мне ни о чём. – тур.)

Паша взялся пальцами левой руки за самый крупный перстень на правой и повернул камень вниз.

Кафир, сен ордунун тылмачымысын? (Ты был толмачом своего войска, неверный? – тур.)

Комушуларла конушмак ичун казаклара тылмач герекмез. Онларла хейэтле гиттим. (Казакам не нужны толмачи, чтобы говорить со своими соседями. Я ходил к ним среди послов. – тур.)

Савашчы дахи гиттим (И ходил к ним среди воинов. – тур.), – закончил он за Степана. – Башка хара гиттин? (Куда ещё ты ходил с посольствами? – тур.)

Нидже урус шехрине, астрахан татарына, черкезе, калмук мирзаларына, литваня украйнасына. (Во многие русские города, и к астраханским татарам, и в черкесы, и к мурзам калмыцким, и в украины литовские. – тур.)

Тевеллюдюн хара? (Как именуется городок, откуда ты родом? – тур.)

Черкаск шехрю, султанум. (Черкасский городок, правитель. – тур.)

Черкаск казаклары, азов зехрю, ногай улусы, Кырым хану – селлемаллаху – ве тебаасы хаккында не дирлер? (Что замышляют черкасские казаки против Азова-города, против ногайских улусов, против крымского хана и его подданных, да хранит его Аллах? – тур.)

Мен эсир икен азовлу ве дахи ногайлуыла барышык идюк. (Когда я был полонён, у нас был мир с азовскими людьми и с ногайскими улусами. – тур.)

Кафир, сана, сулх вармы тимедим (Я не спросил, был ли мир, неверный. – тур.), – чуть повысил голос паша. – Салдурма дюшюнюрлерми тидим? (Замышлялись ли набеги, спросил я тебя? – тур.)

Казакларта ахди бозма касты дуймадым, султанум. (О злонамереньях нарушить договор промеж казаков не слышал, правитель. – тур.)

Бу айба дюшмеден унванын не идю? (Войсковой чин твой, что был до позора? – тур.)

Юзбашы. (Сотник. – тур.)

Педерюн кимдир? (Кто отец твой? – тур.)

– Казак.

Догма казак? Ёхуса гайры диярдан качуп гелен ми? (Родом казак? Или беглый холоп с иных земель? – тур.)

Кенди ирадуна кёре казак. (Казак по воле своей. – тур.)

Урус ханына ёгуса лехистан кыралына баглуйыду? (Московского царя подданный был он или короля посполитного? – тур.)

Урус хюкюмдарына. (Государя московского. – тур.)

Сен кендюн харадансун? (Каких земель беглый? – тур.)

– Воронежских.

Джеддин де оралыдыр? (Дед твой был тех же земель? – тур.)

Бели, султанум. (Тех же, правитель. – тур.)

Джеддин ханхи миллеттен, тюрк митир? (Происхождения какого дед был твой? – тур.)


…под стоящим на краю Дикого поля городком Воронежем имелось селение Усмань Собакина. Там жили: посадский человек Исай, молодая жена его Анюта, сын их Тимофейка.

Исай водил крепкие приятельства и в Стрелецкой слободе, и в Пушкарской, и в Казачьей – с городскими служилыми по прибору казаками.

Знал казаков низовых, земли не пахавших, живших одной разбойной службой. Привечал их у себя, заслушиваясь старинами про морские поиски.

Раз пристал к стрелецкому отряду, шедшему вдогон за ногаями.

Нагнали – дрались кроваво, было жутко, крикливо, дорубил саблею не им пораненного ногая, и, глядя в ощеренный, полный кровью, с потерявшимися в той крови зубами рот, – испытал вещий озноб.

С той брани достались ему саадак и два ножа в ножнах.

Сходил по случаю до низовых городков. Свёз на торг ржаной муки и сухарей, купил двух ногайских лошадей.

Возвратившись, перепродал с выгодой.

Влекло иное.

Не от докуки жизни, а по лихому беспокойству натуры, с ведома воронежского воеводы, Исай ушёл на Дон – казаковать.

Обитался сначала на Верхнем Дону, в станице Голубой. Затем съехал на Нижний Дон и вырыл землянку в малом городке прозваньем Дурной.

Анюте пообещал возвращаться с дарами – и не солгал.

Трижды Исайка Разя являлся в Усмань Собакину с зипунами: золотишко, шелка, мониста, перстеньки. Делился с воеводой, баловал жену, остальное без жалости прогуливал.

Трижды возвращался в казачество.

На третий раз в Дурном зажился и не возвращался год.

Прозванье средь казаков имел гордое: Разин.

Весной к нему явилась жена. Одарил её серьгами – в них камни с голубиное яйцо, спровадил.

В очередном поиске Исай Разин запропал где-то у Кафы-города, обратившись в соль и песок.

Вдова его Анюта, в остатный раз съездив на Дон с воронежским купцом, забрала рухлядь Исайки: посуду, сукна, кафтаны, сапоги, конскую упряжь, медный чан, три ожерелья, лежавшие в кисете за божницей, – добро то никто не тронул.

Оставшиеся Исайкины пистоли, сабли и ножи были изукрашены столь богато, что Анюта, продав их здесь же, не только осталась в прибыли, но и закупила в обратный путь нужного ей товара – бобровых и лисьих мехов и ломаного серебра.

Вернувшись в Собакину Усмань, Анюта спустя год нашла себе в мужья другого посадского. Родила от него второго сына – Никифора.

Отрок Тимофей с отчимом не ладил. На пятнадцатом году ушёл с гулёбщиками в промысловый городок – бил с ними всё лето зверя и птицу. Продав добытое, в осень ушёл на Дон, в низовую станицу, где имелись воронежские знакомцы, помнившие Исайку Разина.

С тех пор Тимофей, сын Исая Разина, от семьи отстал.


…паша, ничего не говоря, чуть поднял правую руку, пошевелив указательным и средним пальцем, – тут же в коридоре зашумели одежды, и вскоре, кланяясь, вошёл безбородый смуглый человек в татарском халате, но не татарин обличьем: должно, грек.

Тонкий нос его имел горбинку, а бесстрастные глаза были расположены глубоко под надбровьями.

Паша качнул головой, и грек уселся неподалёку от него.

Говоривший со Степаном был советником – толмач не посмел бы сесть.

Мягко махнув ладонью, как бы сгоняя мошку, паша разрешил вошедшему говорить.

Емек истерсин, казак? (Ты хочешь есть, казак? – тат.) – спросил тот сухо.

Мени тояна хадар ашаттылар, эфенди (Меня сытно накормили, эфенди. – тат.), – ответил Степан.

Эсирликке тюшкенде янында сеннен берабер не хадар аскер вар эди? (Сколько воинов было с тобой, когда тебя полонили? – тат.)

Эки. Амма бириси хаин олып чыхты. Ёлумуз саваш дегиль эдик. (Двое, но один из них обратился в Иуду. Мы не шли на рать. – тат.)

Сиз харадан я да озенден кете эдиниз? (Посуху или речным путём шли вы? – тат.)

Харадан, атланып. (Посуху, конными. – тат.)

Говоривший со Степаном, посмотрев на пашу, одобрительно кивнул.

Паша – рука на столе, – не поднимая ладони, поднял вверх указательный перст: продолжай.

Сен бутасын? (Ты бута? – тат.) – спросил грек, глядя Степану в грудь, а не в лицо, будто сам он только мешал ему слушать ответы.

Бута тек татар ве тюрк тилини билир. (Бута знает только татарский и турецкий языки. – тат.)

Советник раздумчиво покачал головой и спросил:

Ти хрома эхи и таласса, Козаке? (Какого цвета море, казак? – греч.)

Степан молчал.

Советник взглянул на пашу, опечаленно поджав губы.

Паша ещё ждал ответа.

– И таласса бори на инэ галазия, на инэ маври, на инэ алики, на инэ гриза (Море бывает сине, бывает черно, бывает розово, бывает серо. – греч.), – сказал Степан безо всякого чувства.

Имаш ли ти Гркине или Српкине милоснице или робине? (У тебя есть греческие или сербские наложницы или рабы? – срб.)

Имао сам Србе и Грке приятелье. (У меня были сербские и греческие товарищи. – срб.)

Маза тараа? (Что ты видишь? – арабский.) – грек поднял свою руку.

Степан снова замолчал, раздумывая.

Советник скосился на пашу.

Паша не сводил глаз со Степана.

Араа йад мусташар аль хаким. Фи хамсат асабия, фи хауатим иль аль асабия. Аль хатим фади ма зумруд, аль хатим захаб ма хаджар яхунт (Руку советника правителя, и на ней персты, их пять, а на перстах – кольца. Одно с изумрудом, из серебра, а другое с яхонтом, золотое. – араб.), – перечислил Степан.

То иле нажечы ты знашь? (И сколько наречий ты знаешь? – пол.)

Степан покусал ус.

Знам тэ, на ктурых муве. Ежели нема обок никого, з ким помувичь, не вспоминам тых нажечы. (Знаю, на которых говорю. Если рядом никого нет, с кем говорить, я не вспоминаю тех наречий. – пол.)

Сен бу лисанларны аселет эзберлегенсин, шейлер ве маллар чешитлерини ахылында тутуп? (Ты выучивал наречия, запоминая товары или прозванье скота? – тат.)

Буны эр бир казак билир. (То умеет всякий казак. – тат.)

– Как же ты познал языки? – по-русски спросил советник, наконец, глядя в глаза Степану.

Степан задумался.

– Памятлив, когда песни играют. Слов поначалу не ведаю. Но если помнить, как играли песню, она тянет слова. Так сеть тянет рыбу.

Советник посмотрел на пашу, и, побуждённый взмахом ресниц, весьма точно перевёл паше сказанное Степаном на османский.

V

За четыре дня до конца того сентября казаки разъезда, возвращавшегося с Приазовья, едва завидев черкасские валы, начали палить в небо.

– Никак турок до нас собрался… – перекрестился мелким крестом молодой казак Прошка Жучёнков.

– Благоду, чудаче ты… – ответил дед Черноярец. – Благоду несут…

Стоявшие на валу вглядывались в идущий намётом разъезд – и вскоре самые зоркие углядели:

– Смеются!..

– Полдня есть, чтоб поплясать, – сказал дед Ларион. – Апосля – битых считать… – здесь он сильно ткнул посохом своим в землю. – Увёл Господь от поруганья любезных своих казацких деточек!


…явившиеся вестовые, все будто охмелевшие, кричали, заезжая в раскрытые ворота:

– Осадное войско пошло вспять! Побросали барахло своё! Пушки оставили! Калечных кинули, нехристи… Бегут поганые!

Черкасские жёнки, старики, малолетки – возопили.

Вдарил колокол – и тут же как покатился с горы, трезвоня о все свои медные бока.

Гулко лаяли собаки. Со всех куреней бежали люди к майдану.


Вослед с разъездом прибыл до городка первый посланец из самого Азова-города: вынесший вместе со всем воинством девяносто три дня осады есаул Корнила Ходнев.

Вид его был – будто Корнилу высушили, как горотьбу, потом опалили, а потом высекли лозой по лицу.

От прежнего Корнилы остались лишь два чёрных живых глаза.

– …плачьте, отцы, плачьте, братья, плачьте, жёнки, – сказал Корнила: у него и голос был сипой, будто обгорелый. – Небитых средь нас нет. Есть не до смерти битые, и нас три тысячи. Сильно поранены многие, жизнь истекает из них. Есть битые до смерти, их те же три тысячи… А всё ж удержали Азов от поганства!


Тимофей Разин вернулся наутро, весь как из адова огня.

На дворе имелся у них огромный чан, туда и уселся нагой отец.

Оцепенев, застыл, недвижимый, в мыльной воде.

Отцовские глаза были закрыты.

Время спустя велел Матрёне:

– …зови сынов.

Мевлюд нагрел сменной воды.

Иван и Степан взяли по черпаку.

Старший зачерпнул и коснулся парящей воды краем ладони:

– Горяча, бать.

– Лей потихоньку, – сказал отец.

…сидел, не отирая лица и отекающей пепельным цветом бороды.

Пробитые дробью отцовские щёки были теперь в жутких ямках, куда мог поместиться пальчик младенца. На боку виднелся грубо зашитый, кривой, неподсохший сабельный шрам, вывернутый наружу подкопчённым мясом. С незажившего плеча свезена стружкой кожа. Ладони его были разбиты, как камни.

Сколько ни лили, тело отца не теряло черноту. Он будто изнутри был преисполнен гарью.

Куры копошились возле купели и бросались на выплёскивающуюся воду.

– Подайте рушники, – попросил наконец отец. – К столу иду.

Тимофей произносил позабытые им слова, и самый язык его удивлялся им.

Ходил так, будто у него были понадорваны все до единой жилы.

За столом обильно солил съестное и жевал так долго, что у Степана, искоса следившего за отцом, начало ломить виски.

Улёгшись, отец, не шевелясь и будто не дыша, проспал остаток дня, всю ночь и до полудня.

Лишь раз со вскриком уселся, шаря рукой отсутствующую саблю. Оглядел курень с бешеной мутью в глазах – и снова замертво рухнул, подняв на лавку только одну ногу, а вторую так и не дотянув: упёртая каменной пяткой в пол, она чернела сбитыми ногтями.


…в Черкасске пахло ухой. По всем куреням и землянкам готовили кутью. Начинался помин по павшим.

Выходя с одних поминок, казаки брели на другие.

В одних куренях рыдали, в иных землянках уже пели – с-под земли раздавались тягучие голоса.

Дед Ларион, перепутав помины, прибрёл в затравевший, кривой курень Васьки Аляного, которому – хоть и пробило голову камнем, и в грудь, над сердцем, не зайдя глубоко, ткнула стрела, а по виску чиркнула пулька, – ещё не пришла пора сгинуть.

Очередную жёнку свою, как вернулся, Аляной согнал прочь, и снова зажил один.

Разглядев заране, кто к нему хромает, Аляной сдвинул под икону лавку и улёгся со свечой в руках.

Ларион, войдя, сощурился, вглядываясь, где ж его место, – и, в темноте не разобравшись, кряхтя, пристроился возле покойника на пустую кадь, покрытую старым турецким ковром.

– Господи Бозе, – пожаловался он и перекрестил рот, – не то все сбежали куда?

– Пляшут на базу, чтоб никто не подглядел… – подсказал Аляной.

– Да ну? – не согласился дед, и в тот же миг шумно, как вспуганная птица, встрепенулся.

Аляной приподнял свечу, разглядывая деда сквозь мертвецкий прищур. Ларион духа не растерял. Выдохнув, вгляделся в мертвячье лицо, мерцающее в свете свечи, и засопел, раздумывая.

– …в темечко тяжко поранило, Васятка? – спросил.

– …нет, дедка, – ответил тот. – …живых зреть нет мочи.

Дед, сопя, поразмыслил над сказанным и вдруг прихватил двумя пальцами Ваську за ногу, проверяя:

– А сам ли вправду живый?

– Вот и я гадаю… – еле терпя беспощадные, как кузнечные клещи, стариковские пальцы, тянущие его мизинец набок, проскрипел Аляной.


Сразу три тысячи казаков закопали в огромном рву, на Монастырском урочище, неподалёку от Черкасска.

Ещё пахло мертвецами – иные из казаков раскисли, утратили облик, и, когда их спихивали в яму, лопались, текли.

Разом ушли под землю многие возы казачьих костей, стылые сердца, ледяные очеса, всё вповалку…

Степан шёл вдоль засыпанного рва.

Миновал полный круг – и, как заснувший, двинулся на второй, но Иван поймал за руку:

– Не кружи, – сказал.

…нудно, тягостно пел рыжебородый поп Куприян, будто собственным кадилом ведомый, и едва за ним поспешающий…


Спустя три дня старший Разин, забрав сыновей, отправился в Азов.

Шли на своей бударе, безбоязненно.

…явился, тяжело раскоряченный на холме, злой город: схожий с огромным, побитым на куски каменным арбузом.

Над чёрными, изуродованными стенами трепетали горелые казачьи прапора.

…от причала, полного разномастных казачьих судов, шли с отцом к набычившемуся почернелому Азову.

…вокруг всё хранило знаки недавнего нахожденья здесь бессчётного воинства: перерытая земля, сотни поломанных возов, поваленных, драных шатров, человечьи и лошадиные останки, огромные ворохи тряпья – несусветная помоища.

Высились размётанные в половину – и всё равно внушительные холмы, возведённые погаными у стен.

Миновали, ступая будто бы по воску, выжженные в чёрный хлам посады.

Ветер катал отсыревшую золу.

…ров, где так и лежали тела тысяч побитых магометян, был до средины засыпан землёй и забросан камнями – и всё равно выглядел глубоким, как русло высохшей реки. По тому рву, как в диковинном птичнике, ходили ожиревшие вороны, бородачи, чайки, переругиваясь на многие голоса. Над ними висели тучи изумрудных мух. Кое-где из-под земли торчали воздетые руки, оскаленные, расклёванные хари.

Прежний мост к воротам был обрушен – его наскоро чинили.

…шли навстречу, повсюду сновали, рылись в земле русаки с засечной черты, астраханские татары, весёлые хохлы. Попадались московские, выглядывающие своё, торговые гости.

Мастера, нанятые с верховых руських городов, уже сбивали новые, вспыхивающие древесной белизной, ворота.

…поднявшись на городскую, у самых врат, стену, Разины увидали руины Азова-города.

У жилищ, что крепились возле самых крепостных стен, не осталось ни одной крыши: все были разорены, как мёртвые ульи.

Азовские сады, видневшиеся то здесь, то там, выгорели. Торчали обгоревшие метёлки яблонь, груш, черешень, едва отличимых друг от друга. На задувающем ветру чёрные их ветви не двигались.

Все видимые отсюда здания были покрыты сажей, жестоко поранены, а пробоины в них были столь огромны, что в иную прошла бы и лошадь.

Высились минареты, один из которых казаки определили в пожарную каланчу.

Виднелись простреленные купола азовских церквей Иоанна Предтечи и Николая Угодника.

Из нарытых лазов вдруг являлись казачьи головы в ярких шапках: принимали кирки и лопаты, передавали наверх оружие.

Вокруг месили растворы, пилили, стругали дерево, ворочали камни. Повсюду горели костры.


По битым ступеням поднялись на смотровую башню.

Увидели в одной стороне столько расстеленной Господом от восходного края неба до заката степи, сколько прежде не видели никогда.

В другой стороне рассмотрели базарную площадь, где посреди сущего разора уже выкладывали свои товары купцы той породы, коим и чёрт не брат.

Меж базарных рядов ходили осадные атаманы Осип Колуженин сын Петров и Наум Шелудяк сын Васильев, а с ними войсковой дьяк и есаул Федька Порошин.

Осип-атаман родился под Калугой, и по роду был – русский мужик. Наум-атаман родился в Нижнем Новгороде и тоже был из мужиков. И Порошин был беглый холоп, пришедший с подмосковного имения государева стольника.

Низкорослый, неспешный, крепкий, Осип волос имел жёсткий, русый, а бороду – кудрявую, непослушную. Уши его казались прижатыми к голове так близко, словно их прилепили. Глаза были глубоко загнаны в голову. По челу его шли не только поперечные морщины, но и вдольные, делившие лоб на багровеющие шишки. Говорил Осип высоким, скрипучим голосом, как колодезный журавль.

Наум был его на две головы рослей, а бороду стриг коротко. Худощавый, рано поседевший, круглоглазый, говорил он густо, неспешно, будто каждое слово в нём должно было вылупиться из деревянного яйца. Давил из себя голос, как смолу.

Осип, сменив Наума, верховодил Донским Войском, а бывший войсковой атаман, Наум, сбирался с дьяком Порошиным и станицей казачьей в первопрестольную Москву – молить государя взять Азов-город под царскую руку свою.


…глотая ветер, щурясь слезящимися глазами, ещё не разумом, но сжавшим горло предчувствием Степан навек догадался: нет большей радости, чем имать города и ходить там хозяином.

И финики кидать в рот, медленно жуя. И купеческие ряды ждут, когда ты договоришь с есаулом, желая тебя угостить, подольститься к тебе.

Хочешь – сам володей городом. Хочешь – царю принеси в дар, как финик.

…ударил колокол. Отозвался другой. То перекликивались Иоанн с Николаем.

Казаки вернули голоса колоколам азовским.

VI

На другой день Степану в темницу занесли две корзины.

В одной – снедь: морква, луковиц и чеснока помногу, и несколько лепёшек, и сыра полкруга, и бараний бок, и вяленых лещей дюжина.

В другой – овечья шкура, тёплые шаровары и рубаха, и татарский халат, а в кармане – малый кошель, и там мелкие османские монетки.

Степан кликнул ляха. Тот, помедлив, отозвался.

Чы жичы собе вачьпан рыбы и пляцка татарскего? (Не угодно ли пану рыбы и лепёшки татарской? – пол.) – спросил.

Лях, снова помолчав, ответил сдержанно, но неспесиво:

Дзенкуе, ясны пане козаку. Не мам потшебы. (Благодарю, пан казак. Нужды не имею. – пол.)

Тут и Минька явился, доволен.

Стал в дверях. Цыкнул зубом, стегнул, не оглядываясь, нагайкой по закрываемой двери.

– Экая вонь тут у вас… Абидка! – крикнул нетерпеливо.

Тот снова раскрыл дверь, услужливо выглядывая.

Хызметчилер кельсин – бу ерлери сипирип-ювуп чиксынлар! (Приведи рабов – пусть выметут здесь, вымоют! – тат.) – велел строго. – Бундан гайры, яны легенлер кетир, эскилери тешик… Тазе пичен де кетир, языхсынма… Хапыны хапатма! Ачих халсын! (И другие лохани тащи, а то текут… Свежего сена сюда, не жалей… И дверь не затворяй! Настежь оставь! – тат.)

Постоял, задрав нос, дожидаясь, когда хоть чуть протянет сквозняком.

Степан, полулёжа, разглядывал его.

Минька был нынче в огромной чалме, в турецком дорогом платье; из-под широкого шёлкового пояса торчали две рукоятки кинжалов с золотой насечкой.

– А как разговорился-то, Стёпка! – воскликнул вдруг Минька. – Со мной – дерзок! А с пашой, да продлит Аллах его безмятежные дни – запел, запел… Мыслил, ты нетчик, и на кол пойдёшь, а со своего не сойдёшь! Не передумаешь… – засмеялся Минька. – А ты хитёр, казачина!..

…в проходе раздался шумный шорох: тащили сено. Едва протискиваясь в двери, тут же бросали.

– Слушай, Стёпка… – Минька подхватил пышную охапку, прошёл к Степановой лежанке, кинул себе.

Взял, не спрашивая, из корзины дарёную овечью шкуру. Постелил и с кряхтеньем уселся.

– Скрывать не стану… – начал Минька. – Надобно, чтоб ты, хоть хром, да пошёл поскорей. Чего лекарь сказывал за то?

– Сам бы и выспросил, – сказал Степан без вызова.

– А тебе и не любопытно! – оскалился Минька. – Ты ж как мыслишь, Стёпка: сразу не сгубили – должно, желают приспособить для своих азовских дел. Получается, никакой выгоды тебе поспешать нету. Гладом не морят и держат в стенах – не в яме ж. Хоть и смердит, да в душу не задувает… Рожа твоя, Стёпка, гляжу, опала, – вгляделся Минька в Степана, – и зрак второй глядит, а то всё прятался.

Минька склонился к Степану и, щедро дыша жареной рыбой с луком, шёпотом поделился:

– Знатному мужу поведут на показ тебя. Нужда им, Стёпка, в толмаче! Да больно ты опухлый, и нога в деревяхе: дурной подарок – не войдёшь достойно, не поклонишься. Другу ногу тут же ж и поломают за такое… И мне заодно, обе. Ну?

Минька откинулся, глядя на Степана, как на базарный товар.

– Кланяться тож нельзя мне, – сказал Степан.

– С чего бы?

– Блоха с волосьев посыплется.

Минька собрал бабьи губы свои пучком, шевеля ими; так тянутся облобызать дитя.

– Как тебя расходить, Стёпка? – всерьёз спросил. – Ежели девку привести – побежишь? – Минька оскалил зубы, но не засмеялся.

Всякий раз вместо смеха Минька издавал глоткой сип, как испускающий дух.

…во дворе заскрипели, раскрываясь, ворота.

Забегала стража.

– По твою душу неверную явились, – Минька тут же поднялся, отряхивая задницу, хотя соломы на нём не было. – Нынче ожидает тя, Стёпка, великая для судьбины твоей встреча. Себе пагубу избрать, или долю лутчую, – сам решай уж.


Благообразный, с печальными глазами и бородой, шитой проседью, человек в зелёной чалме хаджи уже был в комнате, когда впустили Степана.

Ему позволили усесться на пол.

Мюршид кинул одну из подушек к Степану.

Дедюклерим анладын? Кафир, меню ишитир мисин? (Понимаешь ли ты мою речь? Слышишь ли меня, неверный? – тур.) – спросил он.

Бели, дуяр ве де анларым (Да, я слышу и понимаю. – тур.), – был ответ.

Гёклери ве ери ярадан, каранлук ве айдынлуклары вар эден Аллаху теалая хамдолсун. Дедюклерими анларсун, текрар эдермисюн? (Хвала Аллаху, который сотворил небеса и землю и установил мрак и свет. Понимаешь ли ты сказанное мной, способен ли повторить? – тур.)

Бели, ишиттим ве де анладым, текрар едебилирим (Да, я слышу, понимаю и способен повторить. – тур.), – ответил Степан.

Аллаху теала бизи чамурдан яратты (Аллах – тот, кто сотворил нас из глины. – тур.), – бережно проговаривал мюршид каждое слово, словно обводя его языком и выталкивая наружу. – Аллаху теала хаят ичюн заман вермиш, ёлюм кюню белирлемиштир. Хамдолсун ки кыямет кюни де вардыр. Аллаху теалая инананлар тирилечектир. Кафир, текрар эдермисюн? (Аллах – тот, кто назначил срок для жизни и день для смерти. У него есть и день для воскрешения, хвала Аллаху. Все служащие Аллаху воскреснут. Сможешь ли ты повторить сказанное, неверный? – тур.)

О бизи чамырдан яратты, хем хаят хеми де ёлюм кнюню белирлеендир. Кыямет кюню о билир. (Он – тот, кто сотворил из глины. Тот, кто назначил срок для жизни и день для смерти. Он знает и день воскрешения. – тур.)

Кафир, ким сана тюрки окутту? (Кто выучил тебя языку, неверный? – тур.) – спросил мюршид, не меняя выраженья лица и голоса.

Анамун тилидир (То язык моей матери. – тур.), – ответил Степан.

Динле ве унутма. О гёкте ве ердеки Аллахтур. О оланлары ве оладжаклары билендир. Шинди дюшюндюгюню билир. Бени кандырмак истерсин, ону да билир. Ичинде олтугун кедер ве де каранлуктан нелер булаурсун, ону билир. Кафир, бени анларсıн? (Слушай же, и помни. Он – Аллах на небесах и на земле. Он знает всё. То, что ты думаешь в сей миг, знает он. И как хочешь обмануть меня, знает. Он знает и о том, что ты можешь приобрести из своего нынешнего горя и своей нынешней темноты. Ты понимаешь меня, неверный? – тур.)

Говоря, мюршид поднимал вверх обе руки и сначала как бы лепил шар, а потом вдруг сминал его. Пальцы его были белей лица. Хорошо стриженные ногти имели почти молочный цвет.

Бели, ишиттим, анларым (Да, я слышу и слушаю. – тур.), – отвечал Степан, глядя на пальцы мюршида.

Аллаху Теала сенин аклына гелмеэнлере де кадирдюр (Аллах способен на всё, о чём бы ни подумал ты. – тур.), – говорил мюршид, на сей раз будто взяв в руки незримый шар и медленно поднимая его к лицу. – Аллах Джелле, кулларына рахметинден нелери ачарса ону тутар, кимсе кысамаз (Никто не в силах остановить милость, которую Аллах открывает людям. – тур.), – мюршид отпустил бесшумно покатившийся по воздуху шар; пальцы его чуть подрагивали. – Аллаху Теала кадирдюр ве шерики ёктур. Ол дер, олур. Онун хюкмюнден ведахи газабындан кимесе качамаз. Догру му, кафир? (Аллах всемогущ и не имеет соперников. Он устанавливает то, что пожелает, и никто не убережётся от гнева его и не избежит его закона. Так, неверный? – тур.)

Степану казалось, что пальцев у мюршида больше, чем десять: так быстро они струились. Теперь он будто перебирал струны, и те струны рождали его покорительные слова.

Аллаху теала биртир ве ондан башка танры ёктур, Аллах догмады, догурмады, онун тенги ёктур (Нет божества, достойного поклонения, кроме одного лишь Аллаха, который не родил и не был рождён и которому нет равных. – тур.), – говорил он; выраженье его лица по-прежнему не менялось, и голос был ровен, как ток песка в часах. – Аллаху теалая иман саадетини калбинде тек танры олан херкес билюр. Гёклерде ве Ерде ве дахи икиси арасында хюкюм Аллахьундур. Истедигини яратыр. Аллаху теала кадирдюр, она чёллер, денизлер, бозкырлар энгел дегилтир (О счастье веры в Аллаха знают все, кто очистил своё сердце через единобожие. Аллаху принадлежит власть над небесами, землёй и тем, что между ними. Он создаёт, что пожелает. Аллах способен на всё, его путь не преградит ни пустыня, ни степь, ни море. – тур.), – мюршид чуть облизнул пересохшие губы. – Християнларун «Биз Аллах эвладыыз, онун севдиги кулларыз», дедюклерини дуярым, онлар кендилерине шуну сорсунлар: «Аллаху теаала неден онлара гюнахлары ичюн элем верир?» Биз неден олтугуну билирюз. Онлар севгили куллар дегилтир. Онлар Аллахын яраттıгı ама Аллахы гёрмеи беджеремеэн инсанлардан базыларытыр. Анжак онлар дахи севгили кул олабилирлер. Сен дахи Аллахун севгили кулу олабилирсюн (Я слышал, как христиане говорят: «Мы – сыны Господа и его возлюбленные». Пусть они спросят себя: «Отчего же Аллах причиняет им мучения за их грехи?» Мы знаем, отчего! Они – не возлюбленные! Они – всего лишь одни из людей, которых сотворил Аллах, но не сумевшие увидеть Аллаха. Но они могут стать возлюбленными. Ты можешь стать возлюбленным Аллаха. – тур.), – смотревший всё время своей проповеди словно бы сквозь Степана, вдруг вперился в него так, что Степан не смог отвести взгляд. – Дедиклерюми ишиттин ми? (Ты слышишь сказанное мною? – тур.) – мюршид снова облизнул губы.

Бели, хепсини анларым (Да, и понимаю каждое слово. – тур.), – ответил Степан тихо.

О халде, кафир, шуны бил ки; Аллаху теала истедюгини багышлар, диледюгини кедере гарк эедер. Аллаху теала истедюгинюн ярдымына пейгамбери Мухаммед саллаллаху алыхи весселеми гёндерюр. Санчаги алтунда дурмак истеэни керим Аллах мюкафакландырур (Тогда ты должен понять, неверный. Аллах прощает, кого пожелает, и причиняет мучения, кому пожелает. Кому пожелает, Аллах воздаст за помощь его пророку Мухаммаду. И щедро отблагодарит того, кто решится встать под знамёна Аллаха. – тур.), – мюршид зачерпнул рукой незримую воду, извлекая из той воды незримую послушную рыбу, не умеющую покинуть его руку.

Чувствуя тяжёлую томность, Степан ощущал, как с перебоями, то застывая, то спеша, бьётся зябнущее его сердце.

Кюнлер ве геджэлер бою халаыны дюшинюп эзиет чекмектесин амма бенюм сана вердюгюм хабер чок даха севинчли (День и ночь ты скорбишь и тешишь себя мыслями о своём освобождении, но весть, которую принёс я тебе, куда более радостна. – тур.), – сказал мюршид, указывая в грудь Степана тонким прямым смуглым пальцем. – Гёктеки капуларун араландугы, зинданларун айдынландугы, мелеклерин гёрюндюги, пейгамберлерин ве елчилерин гёзлеринин ачылдугы бир неджаттан бахседиерум! (Услышь же слово моё о таком освобождении, из-за которого разверзнутся небесные врата, и озарят светом темницу, и возликуют ангелы, и возрадуются очи пророков и посланников! – тур.) – он повысил голос, и комната стала тем голосом полна. – Аллаху теала инананлары дженнет бахчеси иле мюкафатландурур, дженнети ким истемез, кафирлер дахи, чюнки дженнет ебеди саадет юрдудур. Сен де саид олмак ве Аллахıн сени эсиргемесини истеме мисин? (Аллах вознаградит праведных райскими садами, ведь рай желанен всякому, даже неверному, ведь рай является обителью радостных! Хочешь ли ты радости себе, да смилостивится над тобой Аллах? – тур.)

Степан искал в себе нужные ответные слова.

Бютюн джанлылар азап дегил саадет истер (Всякий живущий хочет радости, а не горя. – тур.), – сказал глухо.

Сенин мюршидин оладжак ве сени хем ерде хем дахи гёкте куртараджак тарике гётюреджегим (Я буду твоим мюршидом, я наставлю тебя в твоей вере, которая спасёт тебя на земле и на небе. – тур.), – пообещал его собеседник, всё так же не меняя выражения бесстрастного лица.

Голос его словно бы опеленал Степана.

Зиндандан чыкаджак ве гидеджексин. Герчек бир мюслюман оларак намазын кыладжаксын, Аллаха якараджаксын, ниче япылыр, сана ёгретеджегим. Рамазаны шерифте оруч тутаджаксын. Фырсат булдукча садака дагытаджаксын, бу саеде сана лазым геленден даха чогуна сахип оладжаксын. Сана хедие эдилен, башыны сокажагун о эвин бюнядына гайрет гетиребилюрсин… (Ты оставишь темницу и выйдешь прочь. Дабы оставаться истинным мусульманином, ты будешь выполнять намазы: молиться Аллаху, и я научу тебя, как. Ты будешь поститься в священный месяц Рамадан. Ты будешь при всякой возможности подавать милостыню, оттого, что будешь иметь куда больше, чем нужно тебе одному. Ты сможешь посвятить себя созиданию того дома, что приютил тебя и одарил тебя… – тур.) – мюршид снова вылепил руками призрачный, из удивительного стекла, шар, и держал его на кончиках пальцев. – …Веяхут кёле калырсын. Кёлелиги ми сечерсин? (…Либо ты можешь остаться рабом. Ты выбираешь рабство? – тур.)

Пальцы его были готовы отпустить тот шар, чтобы он разбился.

– Нет, – ответил Степан, выдохнув.

Мюршид сомкнул руки и переплёл пальцы, которые продолжали даже в переплетённом состоянии, шевелясь, струиться.

Бен дахи сени дуйдум, сенин адина севиндим (Я тоже слышу тебя и радуюсь о тебе. – тур.), – сказал он, не выказывая голосом никакой радости. – Незжат тарикине гирмек ичюн ялнызча саг элини калдырып, нейсе ки прангасыз, дедюгими текрар етмен етер: «Ашхаду алля иляха илляллах ва ашхаду анна Мухаммадаррасулюллах». (Чтобы начать спасительный путь, ты всего лишь должен поднять правую руку, милостиво не стеснённую кандалами, и произнести: «Свидетельствую, что нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – пророк его». – тур., араб.)

Мюршид бесстрастно и устало смотрел в глаза Степана.

– Я не могу поднять руки мои. Они переломаны воинами Аллаха, – был ответ.

VII

Казачья станица – двадцать четыре казака, заглавный Наум, – в ту зиму так и не вернулась, а пришла лишь к майским дням, переждав водополе.

Круг созвали поутру.

Собрались все выжившие в азовских осадах и не умершие в первый же год от покалечин.

Вышел Осип Колуженин – в лёгком, опоясанном тёмно-синим поясом голубом кафтане, в барашковой шапке. В руке – украшенная сияющими каменьями булава. Вослед вынесли бунчук – ореховую палку, на ней серебряный с позолотой шар, а с шара того свисал белый султан конского хвоста.

За спиной атамана встали есаулы Корнила Ходнев и Павел Чесночихин, иная старшина, булавничий, писарь и старики казацкие.

Пред атаманом и старшиной был стол, крытый персидским ковром. На столе тихо мерцала серебряная чернильница.

Поп Куприян, по своему обыкновению задирая голову, прочитал молебен. Рыжую его бороду золотило майское солнышко.

Когда он произнёс последнее «Аминь», с вала ударила пушка. Ни у одного казака не дрогнула и ресница.

– Здравы будем, атаманы-казаки! – прокричал высоким голосом своим Осип. – Вернулась в ночь станица, ходившая до Москвы. Будем слухать станичного атамана Наума, какую весть довёз он!

Наум был в потёртых, со шпорами, жёлтых сапогах, в шёлковом, с закидными рукавами и позолоченными шнурками, пропылённом насквозь зипуне.

Он заговорил горько, будто отпустив себя на волю и не страшась ничего:

– Батюшка православный государь наш… неторопко держал совет с ближние бояре! Трижды перечтя казну русскую… порешили они… не брать дар наш – Азов-город!.. А велели того заместо: возвернуть город султану османскому. Дабы с тем султаном мир государев не порушить!..

Казаки стояли, онемев. Бугрились воловьи лбы их.

– А дьяка нашего войскового, – густо гудел Наум, – Фёдора сына Иванова Порошина… посмевшего в тех советах об Азове-городе… срамить за бесстыдство бояр московских… облаяв их презренье к животам казачьим… по царёву указу, заковали в кандалы… и сослали в монастырь Соловецкий! На другой край руськой земли христианской! К ледяному морю!.. Отмаливать грех поперечного слова!..

Поп Куприян торопливо закрестился, оглядывая молящим взглядом казаков: лишь бы никто не выкрикнул какой хулы на государя и слуг его…


Тимофей Разин вернулся с круга взбеленённый. От злобы его шатало.

Держался за грудь, будто там затянули вкруг сердца жестокий узел.

С грохотом усевшись в курене за стол, хрипя, крикнул Матрёне:

– Вина мне!..

…пил, как по мелкому камню сглатывал.

…выпив, грохнул ковшом о стол. Тут же замахнулся, чтоб сбить тот ковш на пол, – но, сжав кулак, кулаком тем сдвинул ковш от себя подальше, на серёдку стола.

Сидел с минуту.

В чаше на столе были насыпаны азовские орехи. Отец начал давить их, целиком обращая в крошево.

– Блядин сын! – выкрикнул, не вынеся.

Матрёна, зажав рот, побежала из горницы прочь, выталкивая стоявших в сенях Ивана, Степана, Якушку: чтоб не слышал никто, не видел, не помнил.


…когда к Азову вновь явилось турское воинство – не застали они города. Узрели же – огромный пустырь за одинокими крепостными башнями.

Стены раскатали по камню.

Мосты разбили в щепы.

Минареты подорвали, обрушив.

…одна сажа, и пыль, и кладбище всюду…

На руинах не было даже собак.

Посреди сгарища остались лишь церкви Иоанна Предтечи и Николая Угодника.

Их казаки сберегли и окопали рвами.

VIII

…прежнюю корзину не уполовинил ещё, а тут Абидка снова занёс.

Сирб сени унутмамыш, явур (Серб о тебе помнит, неверный. – тат.), – сказал в нарочитой строгости, а потом, поставив корзину, не пойми с чего засмеялся.

Под домотканым узорчатым сербским ковриком таилось настоящее богачество. Куль творога, от кисло пахнувшего духа которого выступила радостная слёзка. Мягкий, как бабий живот, пирог с капустой, и с рыбой ещё пирог. Вяленая телятина – на язык так и плеснуло тёплой слюною. Сербские духмяные лепёшки. Серая каменистая соль. И пузатая капустка на самом дне, от которой повеяло морозцем.

Будто за руку ведомый, Степан отломил у капустки первый листок – там ему и открылась, величиной в половину ладони, иконка.

Сердце качнуло от радости, как ребёнка на качельке.

То был Спас в Силах.

Степан оглянулся по сторонам.

Он не дышал, будто пугаясь спугнуть с ладони самую буйноцветную бабочку.

Спас тот был заключён в тройную славу.

Под четырьмя углами внешней славы были различимы ангел, телец, лев и орёл.

В средней, округлой славе виднелись престолы, поддерживающие Господень трон.

Во внутреннем, писанном суриком кристалле пребывал сам Спас: круглолицый, бесконечно истомлённый и печальный. С набрякшими подглазьями, с разделённой надвое внизу непышной, будто ногайской брадою. Двуперстно осеняющий, бесконечно непобедимый.

…перекрестился, поцеловал.

Спрятал в солому под голову.


…Минька явился сосредоточен, сух.

С ляхом не здоровался, как не видел его. Привычно уже расстелил себе овечью шкуру, уселся по-турецки. Собрал в руку несколько длинных сухих травин и начал их, безрадостно играя, надрывать по кусочку.

Степан ожидал, что меж ними отныне начнётся злая пря, – и не угадал.

– Чего я, Стёпка, вспоминал надысь… – начал Минька раздумчиво. – О том годе, когда твою мать в полон брали, у вас и церквы не было в Черкасском городке.

Степан насмешливо скосился на его смазливое лицо: до чего ж сметливый янычар.

– Не вчера родился я, – разгадал Степановы гляделки Минька, рассуждая до противности сладким голосом. – Не было, так! Ни церквы, ни часовни, ни попа. Когда ж казаки ваши донские на поиски собирались, молитву сам атаман творил. Ни исповеди, ни причастия казаки не ведали тож. Чад не пойми как и крестили. Потому: басурманкой некрещёной мать была твоя! – твёрдо заключил Минька.

Степан разглядывал оседающую в луче света пыль: Минька, махнув шкурою, поднял.

– Всемилостивый Аллах всегда был с тобой чрез мать твою, – продолжал Минька. – Половина твоей души всегда дожидалася пресвятого и великого Аллаха. Ты и в Черкасском городке, так мыслю, в татарской станице обитался подолгу, иначе б не балякал так по-татарски. Угадал ведь? Угада-а-ал… Аллах всеблагой заждался тя, Стёпка. Не упрямствуй, ни серди добрых людей. Слушай, как скажу! Новообращённый – получишь большие дары от паши! – Минька понизил голос и наклонился к Степану. – А то и от самого хана!.. А не только такое вот… – Минька ткнул загнутым носком татарского сапожка сербскую корзину.

Вдруг приосанился, вдохновлённый новой думкой.

– …а вот возвернулся ты на Дон… Казаки донские, может, прямо и не обвинят тебя в лазучестве, Стёпка… Однако ж никаких посольств тебе боле не будет! Ни в Московию, ни к ногаям, ни к мурзам калмыцким! Не хуже меня ведаешь про то: для московитов всякий пленённый – порченый человек. А какой ещё? От православной веры отпал, в церкву не ходил, постов не блюл. И всякую скверность, как и ты, по средам, и по пятницам, и в посты едал. В Русии такой, как ты, на всю жизнь больной, проказой тронутый. Не поверит те никто, что не побасурманился. Оттого что, – Минька снова понизил голос, и даже подмигнул, – и не случается здесь таких. А какие возвращаются и бают, что хранили веру, – лгут все безбожно!

Минька, бросив ободранную травину, жёстко отряхнул ладони.

– Был тут один, помню! Сын мужичий. Живучи у жидовина, веру держал жидовскую и во храмы жидовские ходил. Продал его жид. Живучи у турченина, веру держал татарскую и по-татарски маливался. Продал его турченин. Жил у греченина – и веру держал с греченином снова руськую… Ну, так его снова продали, и к эфиопам свезли теперь!.. – Минька, раскрыв зубастый рот, захохотал, не издавая, по своему обычаю, ни звука, и лишь пытаясь выдохнуть.

Сам себя оборвал, и, не мешкая, зашёл с другой стороны.

– Прежде, Стёпка, правили Русью князья, и платили дань басурманам, и были под ыми – под их единой властью. И по сей день из Москвы сюда везут дань, хотя данью считать её не желают, а именуют ноне подарками. Лукавцы! Глупцы! То не подарки, а как была дань, так и есть. Скоро Астраханское ханство, и Казанское ханство, и ханство Шибирское вернутся в Орду единую. Все города наши, руськие, уж и розданы султаном мурзам татарским! Все поделены! Всё станет по-прежнему, Стёпка. Как при наших дедах и прадедах. Когда князьям нашим жить под ханами было не в ущерб и не в позор.

– Так они ж не басурманились, – сказал Степан без вызова, а как бы раздумывая. – Князья-то.

– И-и-и! – вдруг по-стариковски пропел Минька. – Да откуда тебе знать, чего они там делали в Орде за-ради ярлыка?

Степан смолчал; Минька и не ждал ответа.

– Может, с нас всё и зачинается, Стёпка? – спросил он, глядя благостно. – Ведь одно, когда татарове приходили на Русь, а совсем иное – когда мы с тобой придём…

У Миньки хмельно засияли глаза: верно, не впервой о том загрезился.

Лях в своём углу затих, будто прислушиваясь.

Смолкнув, Минька вдруг завалился в сторону на локоть, чтоб разглядеть ляха.

Толкнувшись рукой, снова уселся.

– Спит, – сказал, посерьёзнев.

«Слов – как на пригожую вдову потратил…» – подумал Степан.

…посидев недолго, то вытягивая, как на лобызанье, то втягивая губы, Минька вдруг поднялся.

На прощанье выговорил:

– Посылок слишком у тебя. Боле не будет, Абидке скажу. Но коли захочешь – от меня принесут…

От самых дверей, не оглядываясь, но свернув голову в сторону, ещё сказал:

– Гляди, если руку вдругорядь не подымешь… Не держать тогда те ни саблю, ни поводья, запомни себе.

IX

Зима донская начиналась – с ветра, кусачего, как пёс.

По воде шла непрестанная рябь, травы бледнели, становилось всё меньше разноцветья. Степные буйные запахи вымещал вкус сырости – отсыревшей земли, сырого дерева, промокшей травы, скользких на дожде грив.

Потом, в одну ночь, сырость заедал неодолимый вкус хлада и вызревшего снега.

Сбегая по ступенькам куреня, Степан видел мохнатую ветвь груши в лёгком налёте изморози. Дон ещё льду не поддавался, зато протоки вымерзали враз.

…ещё с помёрзлых и скрипучих мостков расслышал ругань на валах. Караульные казаки, ругаясь со стен, гнали прочь незваных гостей, стояших у ворот. Гости не слушались. Бранчливая перепалка то и дело прерывалась хохотом.

Степан без труда догадался: хохлачи!

Вскоре они уже толпились у плетня разинского куреня. Хозяин, улыбаясь одной, не побитой дробью стороной лица, вышел навстречу без шапки.

Первым входил ещё пуще раздобревший телом, в жупане из тонкой серебряной парчи и в синем кунтуше, Демьян Раздайбеда. Кушак – креповый, а сабля – в богатых ножнах на шёлковых перевязях.

За ним – Боба. Не забыв имени младшего Разина, он, завидев его, засмеялся:

– Здоров, дядько! Как, Степанко, бьёт пищаль твоя?

У Бобы теперь был шрам на лбу – белый, чуть вздутый, словно через голову протянули жилу – и она обросла мягкой кожей.

Одет Боба был богаче, чем в прошлый раз: в сафьяновых, обшитым золотом сапогах, в шапке с алым верхом.

Пока отец обнимался и перешучивался с Демьяном, Боба сообщил Степану, что в прошлый месяц они били шляхту, и, вынув из сапога, показал совсем малый пистоль:

– У шляхетной ляшки под юбкой нашёл! – пояснил шёпотом, голосом почти звенящим.

Степан принял в ладонь пистоль так, словно тот нёс ещё тепло ляшки.

К ним, стеснённый, подошёл Якушка, поклонился. Боба поднял глаза и, вмиг оценив мальца, лишь кивнул, снова продолжив говорить только со Степаном.


…но за стол Боба – уселся, а двенадцатилетнему Степану ещё было рано.

Иван, зная о том, что ему тоже места не найдётся, возился в проездном сарае с упряжью, а потом ушёл к гумну точить косы.

Счастливая явленьем земляков, Матрёна ухаживала за хохлачами особенно старательно, и, если какой казак выходил в сени, ловила, расспрашивала про дела в украинных городках; иных из тех названий Степан и не ведал.


…к вечеру – будто зашедший мимоходом – Корнила Ходнев от дверей кликнул Тимофея: выдь на час.

На улице Корнила злым шёпотом говорил:

– Слыхал, что стряслось, Тимоха?

Разин смолчал, дожидаясь разгадки, – но и Корнила, бледный от злости, не спешил, а смотрел куда-то в сторону часовни, где нежданно загудел в один, будто бы случайный, удар колокол.

– Говори ж… – попросил, наконец, Разин.

– Хохлачи хвастают тем, что побили шедший с Московии на Крым царёв караван, – ответил Корнила, глядя Разину в глаза.

– Мои гости – не хвастают, – сказал Тимофей.

– И не ведают о том? – изгально спросил Корнила.

– О том не вспоминали никак, – ответил Тимофей и оглянулся на курень: там засмеялась Матрёна, и тут же раскатисто загрохотал Раздайбеда.

– Помимо караванных людей и посла нашего, сечевики взяли в полон и турского посла, – раскрыл Корнила. – Государевы послы везли грамоты к султану. Их сечевики силком отняли, доставили сюда и Осипу да Науму в сей час понесли.

Тимофей отёр мелкий крупистый снег со лба.

– А на кой? – спросил, хмурясь.

– На кой? – опять озлился Корнила. – А такая их забава… Как они рассудили, Тимоха. Государь не принял от нас, казаков, Азов-город? По той причине, должно, Войско Донское смертно рассержено на Москву! Так разобиделись мы, что пограбленный караван простим своим братам-сечевикам! Они ж нам такие браты! Крепче не сыскать! – Корнила язвил. – Когда бы наши бояре не отказались от Азова, сечевики б не явились с подобной вестью! – продолжал он. – Они б врали напропалую, что караван побили не они, а татарове!.. А теперь грамотку доставили: гляди, какие угодливые!

– А что в грамотке? – спросил Тимофей.

– А в грамотке той султану государь именует казаков… «ворами»! – ответил Корнила. – Сами сечевики, пальцем водя по свитку, зачитали!.. И я заглянул! Так и писано: де, воры мы. И ещё писано султану от государя: казаки на Дону без призора одичали, творят, что пожелают: то крымски берега шерстят, то Азов воюют… А он-де про то не ведает.

– Так и не ведает? – повторил Тимофей, нехорошо скалясь.

– Брось, Тимофей, – оборвал его Корнила. – То дело государево, как ему с османами вести дела и какие им грамотки слать. Не нашего ума то! Наше же дело – стоять крепко, где стоим. Жалованье царёво едим? Едим! Заботу свою Москва выказывает? Выказывает!..

– Корнила! – чуть пропел Разин, отирая усы от настырной ледяной мороси. – Так не шлёт же ж! Не шлёт жалованье второй год! Пороховых запасов не шлёт! Скоро пушки нечем будет заряжать! Заботу, ети нашу мать, не выказывает нам! Голым задом в сю зиму будем ногаев с валов пужать!

Корнила схватил Тимоху за плечо, тряхнул. Тот двинул плечом, смахивая руку.

– Нельзя идти на поводу у хохлачей, Тимоха! – примирительно заговорил Корнила, сбавляя голос. – Они со своей шляхтой режутся насмерть! Они с королём своим не в ладах! Так им завидно, что у нас с государем иначе! Они желают и нам той же доли! Подтравливают нас на Москву!

Тимофей несогласно крутнул башкой.

– Я не вор, Корнила, а ты сам реши за себя. А я – не вор. На Монастырском яру три тысячи схоронили – все не воры. За каждого скажу: не вор. По мне, хоть три жалованья заплати, а вором себя считать не стану.

– Не то говоришь, Тимоха, – снова оборвал, досадуя, Корнила.

– Скажи то.

– Прибывших хохлачей надо гнать с Дона! Нечего разговоры с ыми водить.

– Так, значит? – Тимофей развернулся, встав лицом к лицу с Корнилой. – …может, их ещё и Москве выдать?

Корнила смолчал, мелко рубя нагайкой порхающий у ноги снежок.

Тимофей шёпотом отчеканил:

– Москва християнскую казачью кровь – за кровь не считает.

– Царь – помазанник Божий, – ответил Корнила.

– Царь – помазанник, а кровь нашу льют – как из ведра свиньям, – сказал Тимофей.

Корнила громко втянул ноздрями воздух.

– Хохлачи с нами имали Азов, – начал Тимофей медленно, вытягивая каждое слово, как грузило из воды. – Их там в азовских камнях – как и нас смолото.

– Как и нас… – повторил Корнила. – Но ты так сказываешь, будто хохлачи заране догадались, что́ в грамоте написано, когда разбоем брали караван.

– А и не догадались, – легко и зло согласился Тимофей. – Ты желаешь, чтоб я посла пожалел, – апосля того, как московские бояре нас не пожалели?

– На том перелазе они нарочно дожидались русского посольства! – гнул своё Корнила. – Да только руський посол проследовал там за несколько дней до того. Хохлачи кинулись за ним вослед – и нагнали-таки. Они, Тимофей, даже не наживы своей ради бросились.

– А ради чего?

– А раздора нашего для, говорю ж! Чего ты не расслышишь меня никак? – Корнила уже и не слишком сдерживал голоса своего. – Хохлач – брат наш во всяком походе и всякой битве с бусурманами! Однако ж, Тимофей, знай. Дончаку всегда легче – он на своего царя хоть через раз, да оглядывается. А сечевик – под чужим королём ходит, он ляцкой проповедью травлен, и оттого веры у него нет никому. Они зарежут русского посла, чтоб проведать, что́ московский царь пишет турскому султану. Потом турского посла прирежут, чтоб разгадать, что́ у султана на уме. Следом зашлют гонцов в обе стороны – с присягами.

– Пойдём, их самих спросим – зашлют ли? – нежданно предложил Тимофей.

– Не пойду, – упёрся Корнила.

– Ты сечевиков боисся?

– Тимоха… не говори такого мне…

– Ну так пойдём?

Корнила сплюнул.

– …а пойдём.


…через час захмелевший Раздайбеда, то ли шуткуя, то ли всерьёз расспрашивал Корнилу:

– Раз ты ходил со станицей до Москвы, батько Корнила, нет ли у тя московских бояр в дружках, чтоб умолили государя принять под свою руку малороссийскую Сечь? С Киевым в придачу?

– Вы перейдёте в подданство, а як чого не по-вашему, побежите в другу сторону, к униатам своим, переговаривать наново, – насмешничал Корнила, нарочито путая донской выговор с малоруським.

– А то вы сами не бегаете, – отвечал добродушно Раздайбеда.

– Мы не бегаем, а стоим, где стояли, – отвечал Корнила, медленно поднимая руку, сжатую в кулак, – и, вдруг сильно стукнул себя по груди, там, где, невидимый, висел крест. – Казак православный токмо царю православному и может служить, какой бы вольный ни был, ибо за казацкой волей глядит всеблагой Христос, а у Христа православный царь на земле один самовластный – руський. Других нетути.

Раздайбеда и не спорил, а Боба и вовсе ел, в три слоя покрывая тёртым хреном холодец и глядя на всех смеющимися глазами.

Корнила не скрывал раздраженья.

– …на Северском Донце не ваши ли сечевики без зазрения напали на струги верховых донских казаков, пограбив и погубив их? – допрашивал он.

Раздайбеда крутил головой и крестился:

– Нет, Корнила, не мы, Христом-Богом клянуся.

– А в землях воронежских – о прошлом месяце обидели русских купцов, отняв у них всё, и утопив всех, не вы ли? – продолжал Корнила.

Раздайбеда без подвоха переспрашивал:

– А верно ль, что не ваши верховые казаки учудили ту подлость, батька Корнила? Откель можно ведать про то, ежели всех, как сказываешь, побили? Как мы будем бить православного человека, когда мы – ветвь одного корення?

– Корення… – передразнил Корнила, и перевёл глаза на Тимофея с тем видом, что веры средь хохлачей нет никому.

X

Сколько Степан себя помнил, он просыпался в радости.

Выплывало сознание, как каюк, из тумана – и сразу, какой ни была б его постель, – первые слова его были: «Господи, помилуй, как же пригоже всё у тебя…».

…в степных переходах лежали рядом вповалку браты, одежда в присохшей крови, и кто-то в полусне или бреду шептал то по-русски, то по-черкесски, то не пойми как. Он, очнувшись, думал: «Спасе мой, Спасе».

…сладко было просыпаться в стружке, в изнуряющем майском поиске, где и сон был – не сон, а чёрный обморок, и сквозь обморок всё время являлись вёсла, которые, падая, гасят звёзды, но спустя миг звёзды снова оживают и множатся, с вёсел стекая; и, ещё не открыв воспалённые, словно бы раздавленные бессонницей глаза, – слышать море, и ещё как в соседнем стружке – не плачет, чтоб не прибили, но по-собачьи, не в силах сдержать себя, скулит молодая ясырка…

…а какой трепет на душе – в час возвращения с поиска! Зной струится навстречу, облака рябят на воде. Всё больше, меж скрипом уключин, слышится голосов на берегах, а вот и колокол ударил, и звон коснулся чела…

…и все свершённые на поисках грехи уносит вспять донская вода.

…или же очнуться не пойми где, с возникшим в ушах тем самым, неделями слышимым струеньем воды о борта, – и вдруг сладко догадаться: он в курене, и курень никуда не плывёт, а он вернулся, и сундуки его полны…

…просыпаться на летних охотах, тут же слыша смирённый, освежёванный дух битого зверья, и усеянное серебряным крошевом небо, и будто сошедшееся к самой голове душное разнотравье, и первые птичьи голоса, понимаемые им так же, как понимал он разноязыкую речь базаров.

…как хорошо было пробуждаться в ноябрьские черкасские дни, когда сыплют по чакану крыш дожди, и носится ветер, вдруг с разгону толкаясь в плетни, и дрожит, завывая, терновник, и шумит вода в протоках, хлеща с размаху по сваям мостков, и прячутся собаки в конуры, громыхая цепями.

…и когда вставшая в три утра, долго молившаяся Матрёна уже готовит, и запасы рыбы, мяса, солений и дров в их удачливом хозяйстве ещё велики, и вдруг замечаешь сквозь бычий пузырь окошка: выпал снег.

…и когда от голода сводит уже не нутро, а душу, и жрать нынче тоже придётся всё ту же рыбу, – но лёд на Дону дал длинную трещину, и до мая они всё равно доживут: и Матрёна, и Якушка, и брат Иван, и отец, и Мевлюдка…

…и в марте, открыв посреди ночи глаза, лежать оглушённым капелью, стучавшей на сотни голосов. Когда вкруг куреня, рыхлый, шумно оседает снег – будто кто-то чужой, но не страшный ходит и заглядывает во все оконца. Станет, постоит. Снова идёт…

…и когда отцвёл абрикос, а в степи буйствуют горицвет и лохмач, и кружатся пчёлы над цветами, а шмели над алычой, и вечерами лягушки орут с такой силою, словно Черкасск обратился в лягушачье царство…

…или ж проснуться после хмельной ночи на крыше у дружков-ногаев в их станице на краю Черкасска, и, встречая майский полдень, снова пить бузу, сидеть с ними, с крыши не слезая, дивясь, что идущие или едущие мимо казаки, деревья, бараны, бабы, стоящий возле куреня верблюд, куры, – выглядят совсем иначе, потешней. И смеяться надо всем, путая ногайскую речь с русской, и, падая на крышу, прятаться от бредущих мимо ногайских стариков. И, сойдя, наконец, вниз, бродить из одного татарского куреня в другой, повсюду без стеснения угощаясь. И вдруг расслышать домбру, пиликающий кобыз, и увидеть, как немолодой уже ногай выкатился посередь толпы, раздул щёки, вскинул руки, издал рык и… так и остался стоять, шевелимый блаженными судорогами. Тут же в его поддержку раздаётся мычанье других ногайцев, и все они затягивают свою дикую песню – из одного, как коровья жвачка, бесконечного слова. И от немолодого ногая судороги перекидываются на других – и вот уже вокруг Степана стоят все его товарищи ногайцы, то мыча, то крякая, то вскрикивая. Раздувают щёки, вскидывают руки, во все стороны качают хмельными головами, перетаптываются на месте по-медвежьи. И, влекомый происходящим, Степан, отрешившись от себя самого, топчется тоже, скрывая за вялыми движеньями огромную силу, слыша, как переливается кровь и буза в нём, и ощущая при том, что сон его так и не закончился, и всё вокруг – марево, блажь.

…или ж очнуться в монастырских трудниках, когда надо поспешать к заутрене, и будет долгая служба, и он будет слушать пение, и любоваться на по-котёночьи пугающиеся всякого сквозняка огоньки свечей, и снова смиренно ждать, когда раскроется его сердце, и коснётся его негаданное тепло…

…ему было тепло и сейчас, в азовском его сентябре: оттого, что сено было свежим, а в корзине лежали лепёшки, и рыба, и дюжина варёных яиц, и груши, и яблоки, и абрикосы, и вдруг вопил муэдзин, и свет оконного проёма пах недавним дождём, и возможно было расслышать, как азовские бабы выплёскивают помои на сырую дорогу.

Рассвет приходил всё позже.

И переломанная нога уже не ломила, не ныла, как прежде, и синева сошла с плеч и рук, и сломанная грудина заживала сама собой, и битая голова его возвращала прежние свои очертания, и глаза – видели.


…в полдень разодетый Минька, кидая Степану обновки, торопил:

– Сбирайся, сбирайся, Стёпка…

Глядел, часто моргая, как Степан, задрав шаровары, тянет на опухшие ещё ступни принесённые им червчатые тёплые чувяки.

Вошёл молдаванин, волоча новые, как боярские сани, носилки. Полотно у них было крепкое, а не драное, а рукояти – гладкие и с коньками на концах.

Молдаванину помог уже виденный Степаном валуйский Пётр, из невольников, побасурманившийся и взятый в служки.

Во дворе ждала волом запряжённая повозка. Абидка сидел возницей.

Пётр торопливо застелил Степаново место медвежьей шкурой.

«Не то к хану повезут…» – дивился Степан, привычно не ожидая ничего, кроме подвоха.

Кухари стучали ножами. Из раскрытых кухонных дверей валил пар. Над кучей рыбьей чешуи, очисток и объедков густо брунжали огромные мухи.

У коновязи гнедой конь в дорогой сбруе обмахивался хвостом.

Журчал фонтан.

Минька довольно оглядел Степана, наряженного им, не по тёплой ещё погоде, в кобянку. Махнул Абидке рукой: трогай.

Повозка выкатила в раскрытые ворота.


Отставший было Минька скоро нагнал их на том самом гнедом.

Степан, чтоб не глядеть на Миньку, тут же, вытянув ноги, улёгся на спину.

Улочка была узка, горбата.

Пахло помоями и варёной кукурузой.

Несколько татарских женщин, несущих на головах тазы с бельём, прошли навстречу.

Игравший у дороги чумазый мальчик, завидев проезжавших, нагнал повозку и, упав на её край загорелым голым животом, болтал босыми ногами. Некоторое время он катился так, не глядя на Степана, будто тот был чем-то неживым, вроде снастей.

Кул! (Раб! – тат.) – крикнул мальчик, сильно ударив Степана по колену, и спрыгнул прямо в лужу.

Минька, свистя, оглянулся на татарчонка. Тот ещё звонче свистнул в ответ, так и оставаясь посреди лужи.

Миновали сад: слуга, рус по виду, стоя за высокой оградой, стриг засохшие ветки черешни.

Показались вычурные, в два этажа, с многочисленными балконами и лестницами, татарские хоромы.

Проехали зелёные ворота, с начертанными на них многими белыми полумесяцами.

Близкая, открылась ставня. Из окна пахну́ло кальянным дымом.

Мелькнула белая тонкая рука: ногти были крашены тёмно-красным цветом.

Съехали с широкой дороги в сторону. Чавкая колёсами по грязи, со спуска на подъём, катили кривыми путями вдоль татарских лачуг.

Степан видел: везут в сторону Дона.

«Неужель на мен?» – думал насмешливо, сам себе не веря.

XI

В предпоследний апрельский день Степана пробудило небесное пение: вытягивая шеи, за чёрными, тягучими облаками кричали незримые птицы.

Он открыл глаза и сел на лавке.

Никаких птиц не было.

…не слухом, а существом своим осознал: городок вмиг очнулся весь. В сенцах уронила пустые вёдра выбежавшая Матрёна.

Били в котлы тревогу.

Иван кружил по куреню, сминая стеленную овчину, и безуспешно пытаясь запрыгнуть в шаровары. Яков, сидя на лавке, одевался так прилежно, словно был собственной куклой, – и только поглядывал в дверь: а где матушка, а когда придёт.

В соседних дворах заорал, загоношил скот.

Мимо куреня, надрывно крича, проскакали конные казаки.

– Беда, детушки, – сказал уже одетый отец будничным голосом.

Он стоял посреди куреня, проверяя, ничего ль не запамятовал.

Тут же колокол будто сорвался и покатился с горы, а человеческих криков, ржанья, воя, свиста стало в разы, обвально, больше.

…чужие трубы на той стороне Дона верещали так, как если бы в самом густом лесу каждое дерево обрело голос и возопило.

– Матрёну слушайте! – перекрикивая нисходящий на Черкасск ад, велел отец. – Скажет бежать – бегите, чада.

Не закрывая дверей и с Матрёной не простившись, вышел, и уже во дворе, вспрыгивая на коня, крикнул Мевлюду:

– Проломят – бегите на каюке!

Привычного «а-люб-ба!» Степан не расслышал.

– На валы пойду! – выпалил, тараща глаза, Иван, справившись наконец с шароварами. – Кто ж там явился-то?

– Смертушка, – по-взрослому ответил Яков.


…на валах городка шла свалка. Слышался непрестанный лязг, крик.

Всё ближе, накатывая, вгоняя в дрожь всю душу целиком, звучали чужие литавры, роги, цымбалы, набаты.

И лишь пушек и ружей казачьих слышно не было: пороховой запас в Черкасске закончился ещё в декабре.

Воздух сёк непрестанный свист татарских стрел. Всё чаще падали те стрелы посреди городка, утыкивая куреня и мостки, раня лошадей, скотину, казаков, баб.

Бешено лаяли во все стороны собаки. Металась домашняя птица, взлетая необычайно высоко и падая на бегущих казачек, тащивших на руках малых детей и пихавших впереди себя тех, кто мог бежать сам.

– Бросайте всё! – пронёсся охлюпкой казак, размахивая саблей. – Не сдержим поганых!..


…Степан увидел, как, завалив плетень, незнакомые воины с разных сторон окружают жилище Корнилы Ходнева.

И лишь спустя миг догадался: татарва!.. Уже пришли! Явились!

Матрёна, став посреди двора, странным, чужим, слишком высоким голосом крикнула:

– К протоке отец велел вам! На воду!..

Иван не шевельнулся. На боку его висела сабля, за спиной – карабин.

Матрёна беспомощно посмотрела на Ивана. Потом махнула рукой и некрасиво, по-бабьи, села на ледяную землю.

– …нехай нас всех тут побьют, – сказала.

Иван, зарычав, бросился к Матрёне: поднимать её.


…с базара бежали ночевавшие там торговые люди: московские – в распахнутых кафтанах, в заломленных на затылок шапках, персидские, сверкающие ошалелыми глазами, – в чалмах, эллинские, чернявые и губастые, – в шляпах с полями.

Повсюду валялись тюки с просыпанным товаром, уздечки, сёдла, гроздья ожерелий. То медно, то серебряно мигала в разгоравшихся огнях посуда, хрустел побитый хрусталь. Из пробитой бочки лилось в жирную лужу вино, пробивая в грязном песке тонкую, чёрную дорогу.

…Разины пробежали через расстеленную дорожку дорогого сукна к протоке.

В каюке их дожидался Мевлюд.

Увязавшийся за ними жеребец Ворон недолго трусил вдоль протоки, но поперёк его пути выкатилась повозка – и, сломав ось, завалилась.

Старуха несла вдоль воды кричащего годовалого ребёнка – дитя извивалось, указывая во все стороны растопыренными пальцами.

Калечного казака на бегу спихнули в апрельскую воду; он сразу канул, будто каменный.

Дребезг, лязг, визг слились в единый тошнотворный гомон: будто над адом подняли крышку. Пестрела огненными языками вода. Черкасский колокол стал неразличим и запропал в рёве.

С протоки казалось, что черкасский люд бежит во все стороны сразу, словно земля зашаталась и стороны света спутались.

Последнее, что Степан разглядел: кто-то, будто от шума, захлопнул раскрытые ставни в курене.

…толкнулись боками с каюком, где сидели дед Черноярец со старухой, их невестка, прочая разномастная сопливая Черноярцева поросль, самый старший средь которых был Ванька, а самый малой – меньше годочка, у невестки на руках; лез по матери, как по дереву, хватая её то за губу, то за ухо.

Протокой вышли на большое донское теченье. Погнали на самую средину, торопясь отстать подальше от берегов, чтоб не побили из луков.

Смертный гомон так и висел над ними, не отставая, кружа, изводя жутью.

…только за излукой – Мевлюд на удивленье ловко, хакая, грёб, – шум начал ослабевать. Лишь по воде будто бы тёк тихий гуд.

На ещё заснеженных берегах изредка показывались за камышами конные татары, но стрел не тратили.


…вскоре стал различим плеск воды. С берега раздалось стрекотанье одинокой птицы.

Матрёна смотрела в сторону невидимого уже, но дымящего пожарами Черкасска. Яков не шевелился. Мевлюд безмолвно плакал, не утирая слёз.

…Каюки и струги убегавших растянулись на несколько вёрст.

Одни отставали, другие гнали вперёд.

В рукавах и протоках расходились кто куда считал верней.

За Разиными так и шли Черноярцы; грёб Иван. Он рос длинным, рукастым, очень сильным, но в их каюке было больше людей.

Старуха Черноярца сидела, как чёрная безглазая птица.


…раздался выстрел; следом – крики; свист стрел; снова крики…

Разины пошли рукавом, уходя от засад.

Навстречу им выгребли Минаевы. Молча, как онемевшие, замахали руками, указывая на правый берег, в камыши.

Мевлюд, багровея сразу всем круглым безбородым лицом, закусив верхнюю губу, остервенело погрёб к тому берегу.

… ползком, черпая рукавами воду, братья Разины размяли посреди камыша дорожку и затянули каюк в камыши.

Влекли его всё дальше вглубь, в камышовые заросли, пока не пропали из вида вовсе.

…не слишком далеко раздался вопль и дурная предсмертная сутолока; и крики татарвы:

Бу ере! Чек! Чек! (Сюда! Тащи! Тащи! – тат.)

…шумная суетня приблизилась.

Иван, сжав топорик, завалился на бок, ожидая…

Оказалось: Ивашка Черноярец с дедом затягивали в камыш свой каюк.

…у молодой их бабы вдруг вскрикнул – сквозь материнскую руку, зажимающую рот его, – младенец.

Дед Ларион хапнул ребёнка из бабьих объятий и тут же сунул, как полено, в стылую воду. Баба рванулась к Лариону, но дед безжалостно сгрёб всё её лицо в другую, раскорячившуюся пауком длань, сминая ей неумолимыми перстами рот, скулы, виски, как глину, другой же рукою продолжая держать младенца под водой.

Баба, теряя сознание, осела.

Спустя недолгое время дед вытащил из воды онемело обвисшую, побелевшую, в красных пятнах, клешню. Сжал-разжал кулак, разгоняя застывшую в жилах руду.


…к ночи вышли на каюке из едва проницаемой серой мари навстречу – нос в нос – казачьему, на стружке, дозору, державшему вёсла на весу, ружья наготове.

Не сумели уже ни напугаться, ни обрадоваться.

Кровь их закиселилась.

Якушка не переставая лязгал зубами.

В лице Матрёны не нашлось бы и кровинки, и губы её как растворились.

К станице Верхние Раздоры, откуда ходил дозор, татарва не пришла.


…в натопленном курене у белёной, набухшей жаром печи плоть их оживала.

Ивану со Степаном поднесли по ковшу крепкого вина.

Сжимали те ковши непослушными ладонями, лили неразличимое на вкус в стылые рты.

Под висками обрывочно застучало. Нехотя поползла красная кисельная жижа сквозь занемелую плоть.

Поднесли в плошке обжаренное, шипящее сало.

Ни пальцы, схватившие его, ни рты ожога не ощутили.

Начали жевать – глаза у братьев стали круглые, слюдяные.

Якушка всё лязгал зубами, и не мог ничего прожевать.

…укутав всех троих шкурами, Матрёна тоже, зажмурившись, выпила.

И, хоть не могла по-прежнему произнести ни слова, будто отрешившись от своего тела, деревянно пошла до хозяйки куреня в сени.

Вернулась, неся в руках сухие порты и рубахи.

Все трое её казаков безропотно разделись донага.

Матрёна развесила на печи насквозь сырые одежды.

Растёрла хлебным вином Якова, зажав его голову под мышку, чтоб не лязгал ртом. За ним – Степана, ставшего, без стыда, столбом пред ней. За ним – Ивана; и тот – дался.

…только потом занялась собой.


…крепко, потерянно спавшего Степана растолкал старший брат. Голос плохо слушался Ивана, он сипел:

– Слышь? Стёп? Шумят…

Заполошная жуть сжала сердце: вослед за Черкасским городком явились татарове в Раздоры!..

В курене трепетали лампады. Кто-то грохнул дверями, выбегая.

Матрёна с Якушкой спали в соседней землянке: надо было скорей разыскать их, не потеряться.

Всё происходило будто в тягучей одури.

Похватали высохшие кафтаны, влезли в тёплые рукава.

Ткнувшись друг в друга, стали на крыльце.

Горели, расплёскивая языки, факелы. Огромные тени проносились по лужам. Тоскливо, умученно ржали во тьме лошади.

Не стучали тулумбасы, не взвывали трубы, не громыхали ружья, не свистели стрелы, – не звучало того отчаянного хора, что со вчерашнего дня так и клокотал в голове.

Никто никуда не бежал.

Шла перекличка.

– Прокопий!

– Тута!

– Мартын!

– Слышу!

– Агей!.. Агей!

– …с лекарями Агейка!

– Емельян!

– Здеся!..

…двинулись на близкие голоса, к мятущимся теням.

Всё было как длящийся, обморочный сон.

Возле прокричали:

– С Черкасска!.. Горсть и ещё полгорсти! Вернулись! Засадной отряд! Весь день кружили с татарвой по степи!.. Насилу отбили их!


– Батька, батька, батька… – повторял беззвучно, одними губами, Степан, пробираясь меж присталых лошадей и задирая голову.

…грязные бороды, бесноватые глаза…

…лошадиные морды в кровавой пене…

Отец окликнул сынов сам.

Он был на чужом коне. Без шапки. Дробные выемки в изуродованной щеке забиты грязью.

Смотрели друг на друга так, будто виделись жизнь назад.

– …здесь? – спросил Тимофей, чуть склонившись и вглядываясь сыновьям в лица. – …Яшка с вами?.. Матрёнушка?..

XII

…по конскому ржанью, по густеющему навозному и сенному духу догадался: везут на конный торг.

Минька подмигнул:

– Пособишь подобрать лошадку, Стёпка? У вас, слыхивал, добрые базары в Черкасске… Ногаи пригнали утрось табун отборный. И кызылбашские люди торгуют, а у них товар случается – эх!..

…азовский конный торг был вынесен за городские стены.

Проехали мимо Дона, такого близкого, но дотянуться к нему было – как до матери во сне.

Издалека гладь водная казалась недвижимой. Камыш на том берегу был выжжен. Далеко виднелась степь, и над ней – несчётные облака. Над тем берегом висел беркут.


У конного торга стояли в ряд несколько едален и кофеен.

В гостевых клетях шумели.

Пахло жареной камбалой, овечьим сыром, зеленью, бараниной.

У кофеен, под открытым небом, сидели множество людей в тюрбанах. Одни курили кальян, другие дремали.

Неподалёку виднелся прогон, через который, верша счёт, загоняли лошадей.

Указывая путь повозке, Минька первым заехал в раскрытые ворота с той стороны, где торговали ослами.

Торговцы в татарских халатах сидели подле ослов на сене. Многие пили кофе. Высокие кофейники стояли тут же.

Миновали загон с пастушьими собаками. Собаки, безучастные ко всему, спали; лишь две молча бегали вдоль изгороди.

Степан примечал ногайские, турские, черкесские, славянские, греческие, кизилбашские, ляшские, сербские, цыганские лица и платья. Тюрбаны, замшевые калфаки, матерчатые буреки, башлыки, шубары, валяные колпаки, папахи, рогатовки, тюбетейки, – всё здесь мешалось, как в грибной жарёхе.

Разноязыкие выкрики были понятны ему.

Меж рядами ходили толмачи, громко предлагая помощь:

Чингенелернен, ногайларнен, эрменилернен хонуша билирим! Кельдиниз эки аяхла, кетерсиз дерт аяхла! (Говорю с цыганами, с ногаями, с армянами! Пришли на двоих, уйдёте на четырёх! – тат.)

Хандлюе для ляха, для русака, для вшелякего словэна, волоха и булгажина! В блонд не впровадзе, скшивдзичь не позволе! (Торгую для ляха, для русака, для всякого словена, для валаха и болгарина! Не введу в обман, в обиду не дам! – пол.)

Минька часто останавливался.

Минуя низкорослых, пузатых ногайских лошадей, смотрел иные породы. Не отвечая на поклоны и таратористую речь торговцев, призывал Степана разделить с ним радость.

– Взгляни, Стёпка! А?.. – кричал, и тут же торговцу: – Да отстань ты, рожа неумытая… Аз сам себе сынши. Заморенная, гляжу, кобыла твоя! Через кудыкину гору, что ли, довёл её сюда… Всех, кто навстречу шёл, обогнал на ей?.. Собаке оставь на праздник!.. Во-о-он к той пойдём приценимся лучше, слышу, зовёт меня. Стёпка? Слышишь, что зовёт?

Степан перетерял и перегубил лошадей несчётно, и хоть всякую бурушку свою и каурушку помнил, и прочих соловых, и буланых, и гнедых, и вороных тож, – но прикипать сердцем отучил себя. Однако восторг втайне всё равно настигал его, когда видел, как по тонким и сухим ногам лошадиным пробегает лёгкая дрожь.

Минька из притороченной сумы достал морковь – и сразу, криво сцепив пальцами, три крупные морквы кинул Степану:

– Сам не съешь всё, тебе ещё дам, побалуй лошадок-то, до какой дотянешься. Пусть погладят тебя губой, Стёпка!.. – Минька, наскоро отерев рукой морковку, с хрустом откусил, жмурясь, начал грызть.


…тот вороной, что привлёк внимание Миньки, был не ногайский, а кызылбашский.

Конь будто знал, что им любуются. Чуткие его уши в стоящем гаме, верблюжьем рёве, ослиных воплях различали всё, что касалось его: окрик хозяина, близкие удары хлыстов, раздававшийся поблизости собачий лай.

Спешившись, Минька подошёл к нему на чуть пригибающихся от восхищенья ногах. В холке конь был с него ростом.

С наигранным неудовольствием вороной пошёл по загону кругом, без упрёка неся сухую, точёную голову с удивительно прямой линией лба и переносья.

Минька следовал, как привязанный, вослед.

Угостил коня морковкой. Тот пошёл за ним, благодушно фыркая, изящно переставляя стройные, с длинными бабками, тонкие ноги. Минька зарделся.

– Стёпка, ты разглядел? – крикнул, оглядываясь на повозку. – Вот коник! В нём же руда бриллиантова течёт! У него, видно, Горыныч Змей в отцах!

…на подошедшего продавца, опознавшего русскую речь, и воскликнувшего – «Добырый! Кароший!», – Минька глянул хмуро, разговора не поддержал.


…сделали полный круг по торгу.

Минька вспотел, накричался.

Наскоро влюбился ещё в одного, валашского жеребца, и тут же к нему охладел за злой голос.

У ворот, перекрикивая оголодавших ослов, нагнулся с коня к Степану:

– Берём? Того? Змея сына Горыныча?.. Кня-а-ажеский!

Степан молча пожевал губами: не его торг.

…Минька кликнул сидевшего при воротах татарина – видно, ему знакомого. Тот споро подбежал. Склонившись, Минька долго пояснял: какого, за сколько.

Артык олмаз, бак! (И не больше, гляди! – тат.) – крикнул вослед.


Дожидались в каменном караван-сарае, где Минька заказал овечьего сыра с бараниной.

Нетерпеливый, жуя на ходу, вышел на улицу, будто и не волнуясь, что Степан сумеет уковылять или с кем перекинуться запретным словом.

…едва оставшись один, Степан поднял голову, чтоб оглядеться, что здесь за люд; сразу поймал на себе острый пригляд татарчонка, стоявшего неподалёку. Неотрывно, как суслик, он глядел на Степана.


…когда час спустя Степан, придерживаемый возницей, усаживался в повозку, там лежали: чёрной кожи седло, изукрашенная сбруя, боевые стремена, потник, попона.

Минька, стоя у повозки, всё перебрал, перетрогал, помял, понюхал.

Остался предоволен.

…в тюремном дворе, привязывая восхитительного кызылбашского вороного к столбу, Минька говорил Степану:

– Ты пока посидишь, а он тебя дождётся тут. Голос запомнил его? В окошко слушай, как зовёт. Как пожелаешь выйти, он и тут… Имя сам дашь, али мне?

Степан сидел на краю повозки, дожидаясь молдаванина, и покачивал больною ногой.

– Всё гадаю… – ответил. – Тебя самого-то как звать, Минь?

Минька прищурился, решая. Собрав брови и посуровев голосом, сказал твёрдо:

– Мехмет. Мехмет моё имя.

– Султанское, – уважливо кивнул Степан. – Здоров будь, Мехмет… А меня как звать станут – подобрал?

Минька не слишком доверчиво оскалил одну сторону рта, вглядываясь в Степана. Решившись, вкрадчиво предложил:

– Сулейман?

– Мыслишь, так? – Степан задумался.

Минька молчал, выглядывая в Степановых глазах насмешку, однако веря ещё в удачу.

Задрав в темнеющее небо голову, где летала чайка-хохотунья, Степан погрезил:

– …встретились два казаченьки, Мехмет один, другой Сулейман… Песню б такую сложить, да?..

Минька проморгался.

– Никак, потешаешься? – спросил.

…молдаванин спешил к повозке, волоча носилки.

Кызылбашский конь прядал ушами, слыша перестук рукояти носилок по дворовому камню.

Загрузка...