АННА ПРИСМАНОВА

ТЕНЬ И ТЕЛО (Париж, 1937) Сборник стихов

ПАМЯТИ БОРИСА ПОПЛАВСКОГО

С ночных высот они не сводят глаз,

под красным солнцем крадутся, как воры,

они во сне сопровождают нас —

его воркующие разговоры.

Чудесно колебались, что ни миг,

две чаши сердца: нежность и измена.

Ему друзьями черви были книг,

забор и звезды, пение и пена.

Любил он снежный падающий цвет,

ночное завыванье парохода…

Он видел то, чего на свете нет.

Он стал добро: прими его, природа.

Верни его зерном для голубей,

сырой сиренью, сонным сердцем мака…

Ты помнишь, как с узлом своих скорбей

влезал он в экипаж, покрытый лаком,

как в лес носил видения небес

он с бедными котлетами из риса…

Ты листьями верни, о желтый лес,

оставшимся — сияние Бориса.

1935

ГОРБ

Дадут ли в жизни будущей венцы

взамен неисцелимого порока?

Таких — не утешают леденцы,

глаза их в синеве сидят глубоко.

Подчеркивает мраморность чела

не локон — роковой венок уродства.

Лучистая, но льдистая скала

не в силах дать травы для скотоводства.

Но эдельвейс, цветок пустых полей,

пленяет нас среди высот громоздких.

И матери горбатый сын милей

других ее — высоких — недоростков.

Быть может, горб — сращение тех крыл,

которыми махал твой сын в лазури,

когда еще он херувимом был.

Но как найти крыло в верблюжьей шкуре?

1935

ПЛАМЯ

До пашни — дождевые облака,

до нас — дошли слова издалека:

«Речь серебро, а золото — молчанье».

Но, вставши от ночного столбняка,

производительница молока —

корова издает свое мычанье.

И, озирая бедный свой надел,

лесной ручей — о благостный удел! —

в тиши журчит по мелкому песочку.

Рука моя скудеет не у дел:

уж верхний слой воды захолодел,

но нижний пробивает оболочку.

Бьют влагой в пламя. В доме слышен плач.

Дрожит фитиль. И опытнейший врач

к отчаянному прибегает средству.

Конец. Уже над дерном ходит грач.

Но, как твое занятие, палач,

огонь передается по наследству.

1933

«Настоящий воитель является пушечным мясом…»

Настоящий воитель является пушечным мясом:

золотой ореол над собой он хоронит во мгле.

Как под ветром ветла, как жена перед иконостасом,

расстилается он по укромной окопной земле.

Настоящая служба, мой друг, не блестит позолотой:

в сером платье она, в серой кухне стоит в уголке.

Так бесхитростно Золушка, вышколенная работой,

у стола засыпает с голубкой на голой руке.

Настоящее время совсем нам не кажется жизнью:

в полусне мы любуемся мраморным телом зимы.

Лишь в полете своем снег действительно безукоризнен,

но начало вещей и конец их пленяет умы.

1935

«По веленью Водолея…»

По веленью Водолея

мы мечтаем, бдим и спим.

Солнце, сумерки жалея,

небо уступает им.

Тех же четырех наседок —

просинь, лето, осень, снег —

водит год, но напоследок

позабыл их человек.

Не звездой теперь дорогу

метит он, а фонарем.

Сердце рощи понемногу

истекает янтарем.

Плачет сосенка, для плясок

наших данная костру.

Плачет плоть моя — подпасок,

с горем вставший поутру.

Только сумрак видит звезды,

белый день обидит их.

Лишь в лощине козам роздых,

в котловине — ветер тих.

Лишь во сне цветами тело

наше дышит не спеша.

Лишь во сне вступает в дело

одичалая душа.

И конец для нас загадка,

и начало спит во мгле.

Нам и сумрачно, и сладко

быть на сей еще земле.

1935

КЛЕВЕР

Поутру и здесь в тумане клевер,

на заре весенней розов он.

Но весна от нас пойдет на север,

где стоял всю зиму санный звон,

где стояли печи, ягод вазы,

перед каруселью круглый рот,

в полке мальчик-с-пальчик, водолазы,

в озере — стволы наоборот.

Озеро вернется — о, поверьте!

Просверлите стебель камыша:

запоет высоко пред смертью

полый стебель, голая душа.

ПЕРО

Заплаты черепичные красны.

Зерно в земле побегами лучится.

Уверенная поступь у весны,

нам у нее пристало б поучиться.

Доверь же ей ведение пера —

гусиного пера, не золотого, —

душа моя! Сегодня со двора

и ты пойдешь. Перо — твоя обнова.

Шесть дней оно скрывалось в сундуке,

проложенное прелостью и перцем.

В седьмой — оно к десной твоей руке

ласкается, старается, как сердце,

как лавочник, что дарит нам вершок,

как склянка, что песочною зовется,

как сваха, как сиреневый горшок,

где счастье лепестками нам дается.

1930

ЗЕЛЕНЫЙ ДВОРИК

Зеленый дворик. Курицы в навозе

и золотой веселый сеновал.

Зачем так быстро время воду возит

и мой струистый полдень миновал?

У бабушки висели в день осенний

лекарственные травы с потолка

и скопища на коконе кисейном

уснувшего мушиного полка.

Как любо было бегать вороненком

в расквашенные клети за яйцом,

как утром распевало горло звонко,

выскакивая к солнцу на крыльцо!

Но сладок был при свечках летний ужин,

и юбочек взлетало полотно,

когда босые пятки били в лужи

и дождь ломился радугой в окно,

в речонку или в толщу огорода,

где маялись малинные кусты,

где, праздника встречая день дородный,

линяли наши ягодные рты.

О свежие сверкающие гумна,

пронизанные ржаньем жеребят,

о славные вожди ватаги шумной

играющих в разбойники ребят.

О нянюшкин сундук, где всё наследство

оберегал малеванный улан.

О милое холстинковое детство,

румяное отнюдь не от румян!

1924

«Молочных чувств дано нам только пять…»

Молочных чувств дано нам только пять.

Но с каждым годом шире древесина.

Затронет пух растительную прядь,

и задрожит в безветрии осина.

Дрожит желток. В хрупчайшей скорлупе

всей нашей жизни нежное начало.

Пусть воду или воздух я в ступе

порой толкла, всё ж дно мое стучало.

Прости меня, что на твое лицо

кладу, о муза, столь цветного глянца.

Но ежегодно белое яйцо

пылает от пасхального румянца.

Средь гиацинтов, смертников весны,

кривляются от солнышка стаканы.

И, как они, твои дневные сны

невыносимым светом осияны.

1933

«Душа, в небесном тюле на канате…»

Душа, в небесном тюле на канате

давно ты пляшешь в тесных башмачках.

Ах, не пришлось бы деве на закате

в конце смотрин остаться в дурачках!

Среди ларьков, гостинцы покупая,

они бредут, не давши ни гроша,

о, за твое, голубка голубая,

почти что неземное антраша!

Но леденеет шнур. Зима обманет,

и упадешь ты елкой в декабре.

Гулянье только мимоходом глянет

на кости, рухнувшие в мишуре.

«Тает в небе стая голубей…»

Тает в небе стая голубей:

вот от них уже остались точки.

Не могу я вспомнить, хоть убей,

день, когда ко мне явились строчки.

Кажется, всю жизнь они со мной.

(Так совместно с тенью ходят люди.)

Так подносит повар крепостной

голову судьбы своей на блюде.

ЯБЛОКО

Вся в локонах из чистого червонца,

в мантильи, с белым зонтиком в руках

(слепящее Вас окружает солнце),

Вы каждым шагом радуете прах.

Привыкли, Муза, яблочные кони

по облачным дорогам Вас возить.

И яблони пред Вами ветви клонят

такие, что нельзя вообразить.

Одна из них от тяжести кривая,

свеч восковых плоды ее бледней.

Стоит она как будто неживая…

И что же? Вы как раз идете к ней.

Томительно, как вдохновенье слову,

для яблока касанье Ваших уст.

Вонзая зубы в колобок плодовый,

Вы слышите его покорный хруст.

Пусть яблоко (вина столпотворенья)

смешение железа и воды —

но райские останутся следы

на мякоти того стихотворенья.

1932

«Не ощущая собственного груза…»

Не ощущая собственного груза,

сон ходит в семиверстном сапоге.

А день, неотвратимая обуза,

как аист, на одной стоит ноге.

Стары в господском доме половицы,

лежат они рядком, но между — щель.

Не зря густым нектаром медуницы

питаются: у них благая цель.

Порой сухой удар на блюде плоском

расщелину дает. Хозяин зол.

Но ставит праздник мед на стол, и воском

рассохшийся натерт до лоска пол.

Тогда тяжелый воздух вдохновенья

рассеивается. Идет азот.

Войдет ли к пчелам час отдохновенья

в шестиугольные ячейки сот?

Ах, нелегко домину бытия

построить на лесах стихотворений.

И полное лишь в сказке, знаю я,

ждет замарашку удовлетворенье.

1932

ГОБЕЛЕН

Душа, ты выросла из юбки,

она тебе уж до колен.

Я вижу, шерстяной голубке

наскучил пыльный гобелен,

где вол любуется купавой,

а рядом — павой дровосек.

Взмахнула дева ручкой правой,

ствола он так и не отсек.

По снегу с мышью ходит кошка

и всё никак ее не съест.

И тут же розы вдоль окошка,

на вышке — с голубем насест.

Сметану дочь несет соседу, —

на гобелене все добры!

И льется шерсть вина к обеду

из доброй кружки той поры.

Расшитый пахарь за волами

стоит. Ни с места те волы.

Ах, голубь мой, взмахни крылами

и унесись из кабалы!

1936

КАРАНДАШ

Марине Цветаевой

След истлевших древесных сил —

карандаш мой точу в ночи.

Нож с боков стеарин скосил

деревянной моей свечи.

Жизнь сказала: да будет так! —

заострила графитный взор.

Ты спустилась ко мне в кулак,

стружка, с окаменелых гор.

Передашь ли тех волн аккорд,

мох и эхо свинцовых скал,

лес, лазоревый злой фиорд,

ветр, что парусом челн таскал?

Чудо — горенья плод во мгле,

претворенные в пласт суки…

Бескорыстнейший на земле

друг, не оставь моей руки!

1934

ТЕНЬ И ТЕЛО

Пустынный ветер схватывает прах

и мчит его до крайнего предела.

Коль сон однажды душу схватит — ах,

она всю жизнь скитается без дела.

Днем снится наша явь самой себе,

ночами тень волнуется и бродит.

Две силы те в глухой всегда борьбе,

и всё же тень к телам всегда подходит.

И липнут капли крови к бахромам

мечты. Извечно кровь смущала тени.

И белый день не выдал права нам

платить на деле златом сновидений.

А сон в ответ, как смертник, бьет в тюрьму,

как колокол подводный, к нам стучится.

К нему бредем, к нему бредем, к нему.

Но, может быть, и он нам только снится?

1935

ОСЕННЯЯ ПОЧТА

Мгла, ливень листья. Лаковые крыши.

О, где же для деревни дождевик?

В мансардах только мыши письма пишут,

а души спят, зарывшись в пуховик.

И день как ночь (лишь сны мои в расходе) —

в трясине день, в высоких сапогах.

Вновь толстый сумрак тихо в дом заходит,

как рыбный страж с резиной на ногах.

А яблоня как мать стоит живая.

Ее ключицы клонит бремя дней.

Пускай подаст рука ее кривая

тому, кто всех в селенье голодней.

Как башня, жадный пес про полдень знает.

Бредет сума с порога на порог.

Почтарь страду вторую начинает,

и месяц кажет золоченый рог.

Качаются почтовые подводы,

над войлочной дорогой льют дожди.

Стоят лишь в городах громоотводы.

Ах, муза, непогоду пережди.

Селеньям в осень впору умереть.

Слетают листья желтыми слезами.

Две колеи уходят за возами.

Но нашим листьям некуда лететь!

1933

«Птицей слово наше бьется…»

Птицей слово наше бьется.

Как дела его худы!

Из туземного колодца

не глотнуть ему воды.

Только в чаще ежевика

безмятежно хороша.

Над болотом птицы дикой

разрывается душа.

Вот упала в травы птица

(стал навеки вечер тих).

Ей свое, быть может, снится,

как сироткам мама их?

Так слабеют средь плантаций,

так в колонии грустят,

вспоминают тень акаций

так — что косточки хрустят!

1936

ВИДЕНИЯ В ПЕНЕ

Душенька, моя душа, ты

не балована балами.

Видишь черные ушаты,

воду с пенными крылами.

Как гадалка в темень гущи,

ты глядишь в пузырь из мыла.

Зрит кукушка день грядущий,

постирушка — то, что было.

Ах, в перстах не пена стирки —

пена волн и стан сирены,

пaяца в пустынном цирке

белый пляс вокруг арены.

Золушка, в твой локоть детский,

не балованный балами,

сунул сказочный дворецкий

птицу с мыльными крылами.

Твой ли волос между строчек —

горя белого примета?

Слышишь голос среди ночи?

Ночь читает книгу света.

1934

КРАСКИ

Александру Гингеру

Ярок желтый блик червонца,

отражая солнца лик.

Воска частые оконца

мед дают тебе, старик.

Голодает населенье —

луч надежды в зеленях.

Зелень — ветвь увеселенья,

к ней и гуси семенят.

Не забудь цветок лазури!

В синих крыльях стрекоза.

И слепец своей бандуре

отдал синие глаза.

Ценность вкладов заливаем

красной латкой сургуча.

Бьет нас доля боевая

кровью красной сгоряча.

То, что в черном облаченьи

в черных дрогах мы везем, —

для грядущих насаждений

неизбежный чернозем.

Но холодным тихим утром

молоком окутан брег,

и бесплатным перламутром

сонмы красок кроет снег.

Белый цвет владеет нами.

В доме белый потолок,

люлька с белыми волнами,

саван — белый эпилог.

1934

ШАРМАНКА

Вербуют ли к сухой войне солдат

иль свежий броненосец с верфи сдвинут —

не всё ль равно: впадает разность дат

в одну дыру, в одну и ту же глину.

Вниз едет лошадь, вверх автомобиль —

два направленья в горном переулке.

Резьбу на крышке скрадывает пыль,

но неизменна музыка в шкатулке.

Тоскует вал, как маленькая мать,

что сына своего встречает робко.

Но тот вдали — о, где его поймать! —

уже блистает гоночной коробкой.

Малютка мой, нечаянным путем

попал ты в комариное болото.

Не знаю я, когда отсель уйдем,

но слышу: всё жужжит пред нами что-то.

Перо мое, давно меня ведешь, —

мозолью достается нам единство.

Гусиное, не ставишь ты ни в грош

назойливые страсти материнства.

Послушай, правых пальцев только пять.

Пусть то не пальцы, а персты весною,

но рухнет день, и хлынет ночь опять

над славой, как над заводью лесною!

1932

«Лишь вечер ляжет в гавань фонарями…»

Лишь вечер ляжет в гавань фонарями,

с медведем в сетку ляжет детвора —

служанка, убираясь янтарями,

уходит, как цыганка, со двора.

Минуя псов с поджатыми задами,

свой выстраданный забывая день,

она проходит синими садами,

она плывет как облако, как тень.

Ее встречает с радостью Премудрость,

Надежда, Вера и Любовь пред ней —

три девушки, три гвоздика, три чуда,

на коих вешается бремя дней.

О сновиденье, не котомку с хлебом —

орлиный пух ты держишь на ремне.

Неси меня, доколь седьмого неба,

любимое, достичь удастся мне!

1934

ЦЫГАНКА

Цыганке вечерами у камина

у мирного огня колен не греть.

Ее бессонный табор гонит мимо

ночных селений, в даль закинув плеть.

Глаза ее, туманом налитые,

следят за караваном вешних птиц.

Пята ее в золе и золотые

пустые бусы в желобе ключиц.

Лишь мертвецу души не зачарует,

не вспенит кровь — ее павлиний ход.

Так плавно, волны озеру даруя,

так облаком проходит пароход.

Цыганка, в берегах земных столетий

тебе один лишь ветер другом был.

О музыка, о сад, погибший в цвете,

обуза и бессилье диких крыл!

1935

«Хотя б во сне — увидит цвет весны…»

Хотя б во сне — увидит цвет весны

тот, кто глаза забыл в полях сраженья.

Но ах, какие могут видеть сны

те, коим цвет — пустое выраженье,

природа листьев — просто волокно,

крыло у птицы — вовсе не крылато;

для коих даже синее окно

весною — лишь отверстие куда-то…

Ложатся тихо в воду облака,

от камня круг расходится за кругом.

Твои глаза (пятно из молока)

в воде небесного не видят луга.

Слепорожденный, здесь ты не у дел,

не знаешь ты, как тратят краску розы!

Глаза из алебастра — твой удел.

Но пальцами мои ты видишь слезы.

1936

ЖИЗНЬ ФРИДЕРИКИ ФОРСТ

Над гнилью кладбища, над щебнем пустырей,

над сном окраины выкатывалось солнце.

И прачки, выйдя из кривых своих дверей,

пооткрывали лучезарные оконца.

Ночной извозчик понуканьем и вожжей

бодрил свою четвероногую подругу.

Внизу лебедка тарахтела над баржой

и пирамидой серебрился жирный уголь.

Под солнцем колокол рыбачек разбудил:

веселый парус волочил к ним рыбью свору.

Горластый город медленно всходил —

скользя сетьми, всходил на гальчатую гору.

В час пробуждения береговых громад

маячные глаза меланхолично тухли.

И почтальон, подвыпивший номад,

уже входил в намыленные кухни,

где цвел кастрюльный строй и жаждущим на страх

цвели сентенции в стекле и в полотенцах.

Из окон фрейлейн Форст на всех парах

уже летели фортепьянные коленца.

Умывшись и свернув на полинялом темени

наследие былой златой своей красы,

служительница муз, без мужа и без племени,

уселась за свои дисканты и басы.

На трех ногах — кормилец лакированный —

заплакал чернокрылый крокодил.

Под низким ветром садик обворованный

завыл, как если б вор с ребенком уходил —

прочь с грузом маленьким, браслетистым и голым,

как тот, кого на олеандровом столе

в альбоме пухлом держат новоселы

иль дедушки слегка навеселе.

Ружьем сражен, жених фату венчальную

унес, покрыв стеклом свое лицо.

И вот взамен колечка обручального

одно салфетное осталось с ней кольцо.

Одна в сочельник, согнутая слушаньем

вразвалку скачущих и тренькающих гамм,

самой себе она сервировала кушанья,

и молча клался гусь к брусничным берегам.

Как три волхва, три короля, три странника,

доверила она свой путь звезде.

И со звездой над елкою осанистой

состарилась в привычной борозде.

Бесшумные учительницы музыки,

легки ли вам железные цветы?

Иль всё еще в своих жакетках узеньких

вы нотные шевелите листы?

И вечером вдоль парапета гавани,

где давится своими зернами лабаз,

вы, так и не отведавшие плаваний,

болтаетесь (как в фонарях недужный газ

под утро). С вами ридикюль из лайки,

и вы, наколочкой тряся на малышей,

кидаете пригоршни катышей

сверкающим неугомонным чайкам.

1931

«Жаждет влаги обугленный бор…»

Жаждет влаги обугленный бор.

Изогнулись дерев поясницы.

Гробовой беспросветный укор

в кругляках остывающей птицы.

О, в жаровне над жаром оса!

Столкновенье зари с палачами!

Сиротинушка, чьи волоса

только солнце ласкает лучами.

Белый воздух, который висит

поутру над сырым листопадом.

Белый лекарь, который косит,

чтоб с предсмертным не встретиться взглядом…

Что дороже нам: розы иль рожь?

Днем — глаза мы за пазуху прячем.

(Теснота. Ослепление. Ложь.)

Ночь. И что ж? Мы от зрячести плачем.

1935

«Разве помнит садовник, откинувший стекла к весне…»

Владиславу Ходасевичу

Разве помнит садовник, откинувший стекла к весне,

как всю зиму блистали в них белые стебли мороза?

Разве видит слепой от рожденья хотя бы во сне,

как, пылая над стеблем, весною красуется роза?

Проза в полночь стиху полагает нижайший поклон.

Слезы служат ему, как сапожнику в деле колодка.

На такой высоте замерзает воздушный баллон,

на такой глубине умирает подводная лодка.

Нас сквозь толщу воды не услышат: кричи — не кричи.

Не для зверя рожок, что трубит на осенней ловитве.

Ведь и храм не услышит, как падает тело свечи,

отдававшей по капле себя на съеденье молитве.

1936

«Недолговечна полная луна…»

Недолговечна полная луна.

Уже, взгляните, месяц на ущербе.

Трещат дрова под краем колуна,

но клок гнезда уже висит на вербе.

Двулики яйца, в хрупкой пелене

лелея солнца и луны начало.

Сто лет назад при этой же луне

дитя огромный колокол качало.

Как знаменщик таскает славный флаг,

так я иллюстрирoванного тома

столбцы таскаю в памяти. Но как

доставлю их до земляного дома?

Под лилиями мартовской луны

спят ангелы, хоть их и не бывает.

И лишь Мартынов в стане сатаны

про верный выстрел свой не забывает.

Забуду ль, как влачил мою кровать

на кручи демон, в тучный драп одетый?

Его привыкли Лермонтовым звать,

но он с другой был, знаю я, планеты.

Пошла я, в узкий ранец мой вложив

того корнета синее сиянье.

И посейчас тот бедный ранец жив,

но ах, взгляни — какое в нем зиянье!

1933

ДОРОГА

Спи, тополь, спи — иль наяву

от тли погибнешь здешних мест.

Пока ты веткой в синеву,

червяк твою средину ест.

Как хочешь листья золоти —

в них осени не скроешь ног.

И в стих должна слеза войти,

чтоб он дойти до сердца мог.

Чуть виден путь. Нас водит бес

из ниоткуда в никуда.

Вдали шумит отчизны лес,

гуляет севера вода.

Хоть нынче ритмы у химер,

у нас же битвы на носу —

того монаха, например,

припомним, что рыдал в лесу.

Была Тамара за стеной,

ее моленье не спасло —

сияло нимбом под луной

воронокудрое чело.

Но побелели, что мороз,

твои, о ангел, волоса,

когда ты Лермонтова нес

живую душу в небеса.

1936

«Найдя мешок нездешнего добра…»

Найдя мешок нездешнего добра,

мечтатели слоняются в бездельи.

Встречаются каскады серебра

и в самом неотесанном ущельи.

Внизу — концы бездомные журчат,

начало порождается вершиной.

Рождается желтком крыло галчат,

свирель — отверстьем в трубке камышиной.

Вот облако у горного горба

остановилось греть кривую спину…

Спи, Лермонтов! Скрипучая арба

везет тебя, могучего, в ложбину.

Пятнадцатого каждый год числа

июля, отдавая дань разлуке

с тем, коего обида унесла, —

река Дарьял выходит из русла,

гора Машук заламывает руки.

1936

«Нас точит время кончиком ножа…»

Нас точит время кончиком ножа.

Вблизи итог несложного сложенья.

Щитом ладонь на сердце положа,

мы всходим. Небо. Головокруженье.

Ах, за день сердцу страшно много сил

ступенями сложить необходимо,

чтоб ночью ветр нам волосы носил,

носил… небесного сиянья мимо.

С одышкой мы в этаж взошли восьмой

и вот висим над бездной на балконе.

Но, душенька, остался голос мой

на самом дне, на муравьином лоне.

Оттуда лучше видит он полет.

Куда ему в редеющие сферы?

Не стратосферы дай ему оплот —

святых сестер: любви, надежды, веры!

1936

ПОТОНУВШИЙ КОЛОКОЛ

В полночь в озеро скатили

духи колокол с горы.

Стал звонить он из-под лилий,

потонувший, с той поры.

Горе! Колокольный мастер

в горы плоть свою понес.

И жена его в несчастьи

выплакала крынку слез.

Там, где Виттиха мышонка

кормит, лешего пасут,

видишь, двое в рубашонках

тащат горести сосуд.

Эти водоросли, слезы,

эти голые птенцы,

в эти горькие морозы

эти дальние концы.

В стужу рубка. Мелким стуком

дровосек считает снег.

О, внемлите этим звукам —

стонет будто человек.

О, взгляните в глубь покоя,

в дом, упавший в водоем, —

в отраженье, в жизнь, из коей

мы живыми — не уйдем!

«Так уходят в сумрак поезда…»

Так уходят в сумрак поезда,

так в музеях старятся амфоры,

так зимою птицы иногда

разбивают грудь о семафоры.

Жмется жизнь под арками моста:

нищие укутаны газетой.

Счастье для газетного листа —

греть он может спину жизни этой!

Но лишен тетрадный складный лист

этого завидного удела.

Лист мой, понапрасну ты речист:

никому до слов твоих нет дела.

Молоку предписано скисать,

молочаю — соки лить над полем.

Но о смерти зрело написать

может тот лишь, кто смертельно болен.

1936

ВОСК

Наталии Борисовой

Зерно в земле созрело и взошло.

Цветок висит, виясь серьгою длинной.

До круч его дыхание дошло,

а стебель всё качается над глиной.

К полудню посетит его пчела

и улетит, забрав с собой пожитки,

чтоб к празднику душа его могла

лить на церковный камень пламень жидкий.

Жужжание осиного гнезда —

несносное бесплодное дрожанье;

зато пчела (звенящая звезда)

имеет золотое содержанье.

Пусть теплый мед клетчатки золотой

дает питанье плоти человека,

чей дух идет к Психее нежной, к той,

которая ведет его от века…

Смола струит вдоль сосен янтари,

и слабость белым облаком летает.

Ах, в этот час гори, свеча, гори —

пусть воск тяжелый твой по капле тает!

1935

ТЕНЬ В ХАРЧЕВНЕ

Там, где в ведре воздушной шапкой

встает дыханье молока, —

вступает топка в дом охапкой,

во тьму — с подсвечником рука.

Свеча вошла, на гроздь обоев,

на гвоздь — свой зыбкий свет лия,

и стало в комнате нас двое:

на стенке тень моя и я.

Сродни нам лестница харчевни,

на буквах — золота налет,

ее окошек контур древний,

ее холста суровый лед.

Нам сладко в кислом доме спится!

Ах, нам бы над ложбиной сей

под крепким солнцем двигать спицы

и хворостиной гнать гусей!

Но тень моя иного хочет,

и для чернильного ведра

пучок гусиных перьев точит

и водит ими до утра.

Привыкла тень — о, немудреный

дагерротипный аппарат, —

являть в одежде похоронной

крупней наш облик троекрат.

Уходит голос в лист бумажный,

линяет волос в силу лет.

Но постоянен наш протяжный,

наш важный черный силуэт.

1936

«Напуганы вороньим граем…»

Напуганы вороньим граем,

от вечной, от конечной тьмы

мы ванькой-встанькой убегаем,

и всё на том же месте мы.

Весной над рябью языка

эолова всплывает арфа:

душа, как странный музыкант,

сыта горошинами шарфа.

Но кратче день. Туман окрест.

Природа облако ломает.

И черный зонт, как черный крест,

чиновник к небу поднимает.

1929

ЛЕБЕДЬ

Юрию Терапиано

Не всем, о други, черное вязать.

Паук сидит над черной паутиной.

Но я хочу о лебеде сказать,

о белом привидении над тиной.

Как мы с трудом бредем по борозде,

с трудом по суше волочит он брюхо.

Неузнаваем лебедь на воде —

он, как Бетховен, поднимает ухо.

В стихию отражения, в волну,

врастает он, мгновенно хорошея.

Напоминает грудь его луну

и сон — его серебряная шея.

Плывет за ним озерная трава

(камыш — свирель, о жертва прободенья!).

Так на заре больная голова

плывет за уходящим сновиденьем.

1936

«Во сне верблюды видят водопой…»

Во сне верблюды видят водопой,

мы — пальм высоких в небе колыханье.

Как видит сны, кто отроду слепой?

Куда нас занесет пера маханье?

Окутанная сном (по старине),

с душою муза днем играет в прятки.

Но ах, она с крылами на спине;

по их вине торчат у нас лопатки.

Ее родили эллинов холмы,

она в те дни живым питалась медом.

Теперь несем вдоль галльских улиц мы

ее, как воск свечи — за кислородом!

За то ль, скажи, мы любим свет свечи

(свечу сверканью люстр предпочитаем),

что жертвует собой она в ночи,

когда при ней о правде мы читаем?

1936

ЗИМА

Садится снег. Леса молчат.

Седые ветви ближе к логу.

Пошла волчица на дорогу

за недорослью для волчат.

Как медленно течет зима.

Пускай идет на убыль пища,

но стала сладостней и чище

мороженая бузина.

Две ветки выстроили крест,

и он лежит на лунном снеге,

как спящий пьяница в телеге,

как памятник нездешних мест.

Выходят волки на большак,

их гонит дым и полыханье.

Но лишь от белого дыханья

у человека шире шаг.

1936

ВОДА

Спокоен шаг мой, уминает

он мирный мох, но ждет беды:

древесный шум напоминает

ему далекий гул воды.

Водой омыты все дороги,

вода встречает первый крик,

она — как траурные дроги

тому, кто в горе к ней приник.

Пусть в ней служанка моет руки,

когда уходит со двора, —

в воде терновник топит муки,

с горой смыкается гора.

Скользит ручей, не ускользает

из муравейного жилья,

всё те же корни лобызает,

всё тот же ствол в нем вижу я.

Ах, он хотел бы удалиться,

чтоб в сердобольном поле течь.

Но зла судьба: со словом слиться

и бессловесно в землю лечь.

1934

«Лишь только в глубине уснула рыба…»

Лишь только в глубине уснула рыба,

она всплывает боком на волне.

Так мы в скитаньи (о Сизифа глыба!)

еще средь жизни и уже во сне.

От рыб у нас бездушие во взорах;

но трогают нас дети иногда:

не мылись головастики в озерах —

из крана прибывает к ним вода.

Вотще в бассейне, правя плавниками,

они плывут к искусственным кустам.

Под ними — лишь стекла прозрачный камень,

а подлинный янтарь остался там:

там под снегами речка проходила,

стругал березу север на станке

и девочка две бирюзы водила

под круглым лбом в рябиновом венке.

Любить ли нам иль клясть свою судьбину?

В аквариуме тоже есть песок.

Но снег, береза, бирюза, рябина —

четыре слова бьются в наш висок.

1936

«Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе…»

Александру Гингеру

Нас забыли, душа. Мы остались на том пароходе,

грудь которого будет, конечно, разбита меж льдин.

Льдом он сдавлен, как панцирем рыцарь в крестовом походе,

он в молчаньи, в полярном сияньи остался один.

Только изредка видит он лапы мохнатого гостя.

Кто на тающей льдине в мантильи танцует кадриль?

О смятенье медведей, их рев, их разбитые кости

и последний из трюма угрюмо добытый фитиль.

В час, когда пред оркестром, икая, качаются пары,

на краю мирозданья такая волна тишины.

В пустыре не лопух, лишь серебряный пух ваш, гагары.

Льдины — пестрых явлений (павлиньих хвостов) лишены.

Только теплое солнце весною меняет их очерк,

только бремя награды достойно венчает труды,

только вследствие слез на бумаге меняется почерк.

Только холод, душа, прекращает движенье воды.

1936

«Поутру пушок на коже…»

Поутру пушок на коже,

к вечеру прозрачней плод.

Всё устало, солнце тоже,

к осени готовя сот.

Пусть различные в одежды

жизнью вкраплены цвета,

пусть наличная надежды

зелень, ах, уже не та —

синий веер дав мне в руки,

ты ушла обратно в ночь,

но тебе — в том кровь порукой, —

муза, я родная дочь.

На чужбинном берегу я

к гробу веер твой несу,

но упрямо берегу я

синюю его красу!

«Рассказывает времени кукушка…»

Рассказывает времени кукушка

о том, что наступает поздний час.

Медяшками полна у нищих кружка,

но синевой полна она у нас.

Уже не время стукать каблучками,

но в этот час все средства налицо:

душа ушла в бумагу со значками,

глаза в синячное ушли кольцо.

Нас обошли в раздаче угощений,

но стол покрыт обрезками мечты.

Гулянию средь мертвых насаждений

напрасно, сердце, радуешься ты…

Напрасно ветер веселит нам вежды:

все силы сердца вышли на слова;

они ушли в дырявые надежды —

для жизни нам осталось их едва.

1936

ПРЕСС-ПАПЬЕ

Живем мы бреднями, не бденьем,

но шаг наш к цоколю прибит.

Так палисандровым виденьем

олень над письмами стоит.

Стол. Осень. В крепости камина

лежат разбитые дрова.

Мы сохнем. И букеты тмина,

и, ах, оленья голова.

Как руки старика к коленям,

картошка тянется к золе.

И ты застыла: ты оленем,

душа, скитаешься во мгле.

Мелькают ветви кочевые

там, где внедренных веток нет.

И человек, втянувший выю,

благословил олений след.

Живя полярным подаяньем,

олень в алмазные луга,

как тень, под северным сияньем

несет безлистные рога.

1934

«Запели третьи петухи…»

Запели третьи петухи,

сготовил пекарь пропитанье.

Кому нужны мои стихи,

мое бумажное метанье?

Оно уже не ремесло,

оно уже подобно чуду;

взгляните: поднято весло,

и всё же мы плывем по пруду.

Но в гипсе детская рука,

но дружба сшита паутиной.

Теки, подземная река,

тебе спокойнее под глиной.

Там синий кладезь тишины,

там корешки стихотворений…

Но только лист средь вышины

свидетельствует о твореньи.

Любая ветка любит свет.

И даже тень твердит об этом:

поближе к свету стань, поэт, —

останешься хоть силуэтом.

1936

«Путем зерна, вначале еле внятным…»

Путем зерна, вначале еле внятным,

идет к цветенью, к разложенью плод.

Путями сна, как по владеньям ватным,

идем. Наш дом под снегом круглый год.

Он тих снаружи. Барельеф: барашки

у входа веселят его фасад.

Внутри кричит в смирительной рубашке

душа, но рукава идут назад.

Назад куда? Дорогою какою?

В окно к луне. Все отошли ко сну.

Луна растет и длинною рукою

благословляет темную страну.

Душа вовсю старается руками:

ее вконец измаяли лучи.

Но стены вкруг покрыты тюфяками —

по вате полоумная стучит.

А время, лекарь в сахарном халате,

не замечая суеты совсем,

по каждой сверхъестественной палате

проходит — равнодушное ко всем.

1936

БЛИЗНЕЦЫ (Париж, 1946)

КРОВЬ И КОСТЬ

1. «В моей природе два начала …»

В моей природе два начала,

и мать, баюкая меня,

во мне двух близнецов качала:

кость трезвости и кровь огня.

Но кровь и кость, два равных рвенья,

вступив с младенчества в борьбу,

отметили мою судьбу

печальным знаком раздвоенья.

2. «О музыка, тебя ли слышу…»

О музыка, тебя ли слышу

я над собою по утрам?

Ты крест в мою вставляешь крышу,

и дом — не дом уже, а храм!

Всесильная, одна ты можешь

и кровь, и кость в себя вобрать.

Ты мне едва ли жить поможешь,

зато поможешь умирать.

ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ

ПЕРО

Судьба дала мне часть крыла —

перо, но я в ином скелете

давным-давно уже была

с крылом на этой же планете.

Меня ко сну вела звезда,

а утро, над листвой пылая,

выталкивало из гнезда,

когда пернатою была я.

Дубравы сделались лысей,

исчезли древние поверья,

но стая реющих гусей

еще мои носила перья.

И перья дикие неслись

вдаль, над горами и долами…

Потом они спустились вниз,

чтоб шевелиться над столами

певцов, чиновников и дев —

надолго прикрепиться к дому

и, до отказа проскрипев,

всё передать перу иному.

Перо (прильнувшее к ребру)

незнатного происхожденья

златому вечному перу

дает чудесное рожденье.

КАМЕЯ

Душа моя отмечена пороком,

но с ней должна идти я до конца.

Она всегда стояла к жизни боком

и видела лишь часть ее лица.

Жизнь полностью рассматривать не смея,

я вижу только профиль бытия.

У матери моей была камея,

такая ж однобокая, как я.

Камея спит, застыв в тугой оправе,

она от всех отвернута лицом.

Но жизнь свою винить она не вправе,

что та ее оправила кольцом.

Кольцо своей чертою золотою

черты камеи украшает, но

уста ее покрыты немотою

и выйти из кольца ей не дано.

ВОДОЛАЗ

Родители забыли положить

в дорогу мне стремление к кипенью.

Я медленно, я смирно стала жить,

умея отдаваться только пенью.

О сердце, над которым голова

неустранимой тяжестью нависла!

Произношу я прежние слова,

но все они полны иного смысла —

он стал отчетлив, как весенний день,

а между тем осенний на пороге:

срывает ветр последних листьев сень,

и листья с хрустом ходят по дороге…

Я плохо вижу то, что в вышине

(высь для меня на глубину похожа),

но подготовлена я к тишине

подводного нетронутого ложа.

Не увлекаясь ни добром, ни злом,

совместно жесткой будучи и хрупкой,

я от всего отделена стеклом

с одной необходимой сердцу трубкой.

Лист осени летит, желтит окно —

полет нередко вызван высыханьем…

В стекле своем спускаюсь я на дно

с искусственным, как водолаз, дыханьем.

Родители старались положить

в дорогу мне живую волю к бденью.

Но наяву я не пыталась жить,

имея тягу только к сновиденью.

СЕСТРЫ БРОНТЭ

О времени не спрашивай счастливых,

несчастным памятники приготовь:

дай мрамору из золота курсивы

и ангелам дай каменную бровь.

Легко сгорает оболочка тела,

внутри которой угольный костер.

От близких труб деревня закоптела,

но черный крест над ней еще остер.

Эмилия, о дикий сок лаванды,

о лилия, о мертвый соловей!

Таясь от всех ты уносила в ланды

избыток тщетной гордости твоей.

Живут грехи былого поколенья:

порок детей восходит к их отцам.

Но дух страдания для окрыленья

дает перо заклеванным сердцам.

И вот Шарлотта с грузной головою

пером гусиным вскрыла бедный кров,

где три сестры во мгле внимали вою

неумолимых северных ветров.

Перо она на редкость крепко держит:

строенье из неправильных костей,

к несчастью, в тесноте своей содержит

притушенный огонь больших страстей.

Скрыв страсти под непрочной оболочкой,

держу и я чернильный край крыла.

Дочь лекаря, я пасторскою дочкой —

одной из Бронтэ — некогда была.

Увы, для нас в конце, как и в начале,

преграда счастью — внутренний наш суд.

Но вдохновенье, знание печали

и время — неудачников спасут.

ЗЕМЛЯ

Невольно ослабляя напряженье

распластанного в воздухе крыла,

подвластна птица силе притяженья,

как в косном этом мире все тела.

Но хрупкий ком, садящийся на кровы,

на разные поющий голоса,

сбирающий крупицы у подковы,

опять уносится под небеса.

И перьями приподнятая птица

без трепета висит на высоте,

откуда человеческие лица

чуть видимы, как гвозди на кресте.

А человек, уставший от полета,

от содроганий вечного пера,

обычно ищет теплого оплота

гораздо ниже горного ребра,

гораздо ближе к чавкающим недрам

гостеприимной низменной земли —

защитницы незыблемой и щедрой,

которой в горе жаждут корабли.

КУЗНЕЦ

Лишь кость чиновника сидит

над беспросветными листами,

а кровь его в окно глядит

на осень с красными кустами.

Пусть куст — как пламень за стеклом,

как камень — долг, трудов виновник…

С люстриновым своим крылом

похож на ворона чиновник.

Он гнет над знаками скелет

без воли, без негодованья,

но кровь его — лелеет след

от прошлого существованья.

Была чернильница пуста,

гусиные летали перья,

и возле зелени листа

гуляли дикость и доверье.

Там, с ярким жаром пред лицом,

он был в нездешнем освещеньи —

он был цыганским кузнецом

в предшествующем воплощеньи.

УХО

Судьба, ужель ошиблась ты,

родив меня не музыкантом?

С высоким лбом, с широким бантом

ушла б я в нотные листы…

Бетховен не был мне отцом,

но даст, быть может, мне наследство —

к усовершенствованью средство —

глухое ухо пред концом.

Пред смертью, тягостно дыша

и чуя над ушами крышу,

ужель тебя я не услышу,

о музыка, моя душа?

БАБУШКА

Изъяны предков достаются детям,

и внучка болью бабушки больна.

Любовью звали бабушку, и этим

моя судьба предопределена.

О бабушка, жила ты в желтом доме,

где рукава сходились на спине.

Остался желтый облик твой в альбоме,

а рукава — ты завещала мне.

Как два пути с единым назначеньем,

живут во мне раздельно кровь и кость.

Стремится кровь к тебе своим теченьем,

но кость моя — тебе незваный гость.

Лишь только ночь подходит к изголовью,

два дерева меня на части рвут.

Быть может, и меня зовут Любовью,

но я не знаю, как меня зовут.

ЗМЕЯ

Скучает осень, влагой к нам стекая,

и думаю, на осень глядя, я:

душа усталых как бы мастерская,

в которой память — первая швея…

По садику, с оборчатым нарядом,

с зонтом, гуляла бабушка моя.

Уже тогда, шипя греховным ядом,

к ней райская приблизилась змея.

Гудели лесопильные заводы,

не заглушая пенья той змеи,

но не хватало бабушке свободы,

чтоб выявить возможности свои.

Не знаю я ни страсти душ ушедших,

ни бабушкиной фабрики лесной,

но желтое жилище сумасшедших

о ней напоминает мне весной.

Шипением и тусклым блеском ока

томительно судьбу мою двоя,

свернулась в существе моем глубоко

от бабушки приползшая змея.

Пусть плакать не умею я глазами,

пускай люблю любовью неживой,

но голос мой, исполненный слезами,

поет над ядовитой головой.

Любовь, земным рожденная началом,

скрывает свой неукротимый рост:

конец любви сливается с началом —

свой собственный змея кусает хвост.

БРАТ И СЕСТРА

Рассветный холодок остер.

Луна бледнее перламутра.

На берегу воды костер

раскладываю я под утро.

Но, свой огонь водой туша,

я знамение вырожденья —

слилась горячая душа

во мне с холодной, от рожденья.

Бывает жизнь и житие.

Но житие обычно в ранах.

И мной — земное бытие,

увы, проходится в двух планах.

Две разнородные струи

сплотились под одною кожей:

струя животной жизни и

поток, на облако похожий.

Пожар, сжигающий дворы,

и пена на пустом пароме…

Два лика — брата и сестры —

живут в едином костном доме.

На кровлю падает луна…

Который час — не знаю точно.

Спроси сестру мою — она

отзывчива и непорочна.

Как осень — веткой золотой,

как паутинной сеткой птица,

она живет моей мечтой —

она и жертва в ней, и жрица.

А брат мой — долгий взгляд в себя

и диалог с самим собою,

где, настоящее губя,

всё прошлое выходит к бою.

О брат мой, о моя сестра!

я жизни придаю значенье,

но жизнь над пламенем костра,

как дым, уходит в отвлеченье.

ДВОЙНОЙ ОРЕХ

Идут дожди. Луна на лоне луж

лежит щекой то правою, то левой.

Ты наяву, душа, живешь как муж,

но ты во сне всегда бываешь девой.

Еще во мне твой голос не угас:

должна ты петь и плакать до могилы.

(В живой душе всегда пленяет нас

соединенье слабости и силы.)

Увы, сквозь слой домашнего стекла

тебе давалась света только мнимость.

Пусть в девственных лесах ты не была —

тебя манила их непроходимость.

Там неподвижны змеи, как бревно,

и там же к дубу ластится лиана.

В таких лесах была давным-давно

и дичью, и охотником Диана.

Не ты ли, как стрела ее, остра,

не ты ль, как тетива, персту покорна?

Одновременно брат ты и сестра,

душа моя! И жернов ты, и зерна.

Тебе в удел дарован звучный глас

и глаз, провиденьем вооруженный.

С одною грудью, с кожей без прикрас —

такую жизнь уже имели жены.

КРУГОВОРОТ

Земля от солнца и дождя

являет сонмы превращений,

а ты всё та же, проходя

ряд сложных перевоплощений.

Вначале будучи струей

первичной влаги мирозданья,

зеленой стала ты змеей

в года библейского преданья.

За пищей, травами шурша,

большие корни задевая,

ползла ты жадно, о душа,

холодная и огневая.

Имея каменный устой,

в век камня ты была пещерой.

В кольце арены золотой

стояла ты со львом и с верой.

Сгибались бедные цветы

под гнетом рыцарской подковы.

Там, будучи колдуньей, ты

сжигала кров средневековый.

А романтичные года

отметили твой стан крылатый,

когда, тоскуя иногда,

воздушной девою была ты…

За восковым — стеклянный век

взнесет здоровые строенья,

но даже новый человек

тебя использует — для пенья.

ТРУБА

Для неживого жития

я предназначена судьбою:

больших страстей не знаю я

и счастья не беру я с бою.

Дала мне мать свою губу,

отец мой — трубку слуховую,

дабы любила я трубу

играющую, духовую.

Ночных страстей в тебе уж нет,

ты о дневной не помнишь снеди,

душа, когда закатный свет

на выгнутой играет меди.

Напутствуемая судьбой,

сопровождаемая снами,

соедини мой рот с трубой,

и звук и свет да будут с нами.

СТИХИ О СТИХАХ

СТОЛ

Тростник — начало для свирели,

стола начало — срез ствола.

Нас начинают с колыбели,

мы начинаем со стола.

Бывает стол, который просит,

чтоб все садились за него,

и стол другой: он перья носит

и ввысь уносит — одного.

Перо и капля слезной влаги

сдвигают странный самолет,

и дерево с листом бумаги

летает ночи напролет.

Противницей со мною рядом

ты строго, жизнь моя, живешь.

Ты стол оцениваешь взглядом —

на стол кладешь ты медный грош.

Ты можешь серп согнуть до круга,

рвы перейдет твоя стезя…

Но против пения, подруга,

как против тления — нельзя!

СИЯНИЕ

Памяти Раисы Блох

Кто просит нас вникать в глаза слепых,

кто носит нас вокруг глухого уха?

То — сердце, натыкаясь на столпы,

летает вкруг сияния, как муха.

Сияют лампы письменных столов

(так нам струя сияла бы в пустыне).

Как мало стало путеводных слов,

как мало звездочетов стало ныне!

Быть может, есть в исканьи недочет,

быть может, есть в сиянии затменье,

и в нас, быть может, слился звездочет

с купцом, считающим свои каменья.

Но след сияния живуч всегда

(лучи луны сияют и над моргом),

и в нас блестит, как некая руда,

соединенье жалости с восторгом.

ПЕПЕЛ

Столовый стол дал сладость пирога,

а письменный дает немало перцу.

Перо мое, как аиста нога,

уже почти совсем прижато к сердцу.

Когда, стопой бумажною шурша,

подходит ночь в чернильном одеяньи,

становится без сил моя душа,

предчувствуя тщету ночных деяний,

тщету письма и слова нищету…

Гудением напоминая муху,

я, кажется, строку даю не ту,

которая нужна чужому уху.

Никто меня не знает наизусть,

не выстроить мне зданья из бумаги…

Слеза меня одолевает — пусть:

и Афродита выросла из влаги.

Как поздно вырастает мудрый зуб,

как трудно безо лба душе бодаться!

Одно из двух: иль ветром взвыть из труб,

иль пеплом удобрению отдаться.

ЗВЕЗДА

Вершина переходит в котловину,

и совы ночью родственны орлам.

Мы зрячи и слепы — наполовину,

разумны и безумны — пополам.

Душой мы льнем к земле, как плющ к карнизу.

Как на фигурах карточных колод —

полтела кверху и полтела книзу:

с трудом дается нам познанья плод.

Замерзло наше яблоко на льдине.

У яблока на коже борозда,

а в сердце что же? — в самой середине

живая стекловидная звезда.

На скрытую звезду, на это семя,

на сердце бы взглянуть, надев очки…

Но, разумом удвоив жизни бремя,

играем мы с бумагой в дурачки.

ЛИСТ

Мы знаем лист бездушный для письма

и лист, рожденный деревом деревни.

Они теперь расходятся весьма,

но был меж них звеном папирус древний.

Таинственно явившись из цветных

худых лоскутьев белыми листами,

бумага не забыла о портных,

крививших ноги долгими крестами,

о тряпках, истлевающих в узле,

о вероломной праздничной одежде,

о жалких ожиданиях, о зле,

о несбывающейся здесь надежде…

От книги к жизни строили мы мост,

но виснут сваи в воздухе местами.

Как ящерица, дав нам только хвост,

жизнь скроется под желтыми листами.

И всё ж древесный лист пробьет кору

и вылезет, блистая вешним клеем…

А ты, душа, сгоревши на ветру,

оставишь лист бумажный — мавзолеем.

ЛЕКАРСТВО

Скорее на скале созреет нива,

чем бытию с поэзией дружить.

К несчастию, поэзия ревнива —

она почти что не дает нам жить.

Она сопровождает нас повсюду,

она метлой несет на крутизну,

она, в котле колдуя, тряпок груду —

цветное — превращает в белизну.

Белись, белись на черный день, бумага:

ты мне послужишь в голод молоком.

Но, веселя мне голову, о влага,

ты вывернула жизнь мне целиком.

Тебе, необычайному лекарству,

мы страшное значенье придаем.

Царь отдавал за Душеньку полцарства,

а мы живот за душу отдаем.

ПУСТЫНЯ

Ужели в третий раз поет петух,

ужель столь поздний час, вернее ранний?

Еще свечи остаток не потух,

а свет уже вздымается в тумане.

О зыбкий час меж сумраком и днем!

Еще не стары мы, уже не млады.

Еще полуденным горим огнем,

уже вечернему покою рады.

Идя чрез этот свет во тьму из тьмы,

на жертвенность глядящие бесстрастно,

осуждены словами мерить мы

избыток сил, растущих в нас напрасно.

Как жар пустыни, жадные слова

всечасно поедают нашу душу.

Так рыбу, выплеснутую на сушу,

небесная съедает синева.

СЛУЖЕНИЕ

Бывали чудеса для рыбарей —

для рыбаков чудес уж не бывает;

и наша память, становясь старей,

о чуде превращений забывает.

Но, сыгранная вдоль себя самой,

гармонией нам чудится гребенка.

И каждый цирк в провинции зимой,

конечно, превращает нас в ребенка.

Но ветер проявляется в трубе,

и снег летит, спиралями вращаясь,

и ветви покоряются судьбе,

в серебряные вилки превращаясь.

Так крест встает на крепостном валу,

стволы идут на угольные склады,

и, превращающиеся в золу,

они не ждут за свой огонь награды.

Цветут духи. Но цвет, уйдя с куста,

обязан превращением заводу.

В железные он должен пасть места,

пройти он должен и огонь, и воду…

Поэт дает себя своим стихам,

плясун над бездной зонтиком играет.

Чтоб дать благоухание духам,

живая роза — просто умирает.

ЗМЕЙ

А.Г.

Жизнь делается кратче и длиннее,

душа во мне — всё та же и не та.

Да, ничего нет слаще и страшнее,

чем неосуществленная мечта.

К чему своей питаюсь я душою? —

не стану я от снеди той сильней.

Всё кончится тоской, такой большою,

что кажется, повешусь я на ней!

Словесный яд — причина сокрушенья:

недаром змей меж райских был дерев…

Но я хочу остаться без движенья,

уже к плоду познанья руку вздев.

Ты не имеешь собственного света,

и собственной я не имею тьмы.

Ты слышишь всё, но не даешь ответа —

почти, с тобой, пустое место мы.

Но пустота — предвестница свободы,

преображенье сердца самого

и знак того, что будущие годы

в нас не разрушат больше ничего!

ЯД

Георгию Иванову

Всю суть души мы отдали для пенья.

Для головы похерил тело Кант.

Художник под конец лишился зренья,

и слуха — совершенный музыкант.

К потере сердца — пусть хотя бы части

(но самой, по несчастию, большой)

пришла и я, у слов своих во власти,

без устали работая душой.

Слова мои ко мне приходят сами,

во сне, когда совсем их не зову.

И я с рассыпанными волосами,

Офелией, большие розы рву.

И так живу я, отроду имея

неизмеримо много сотен лет:

мой яд еще у райского был змея,

и у Орфея — узкий мой скелет.

Не к раю приближаюсь я, а к краю

мне данной жизни, плача и звеня…

От музыки, друзья, я умираю:

вся сердцевина рвется из меня.

1938

ОБВИНЕНИЕ

Суд. На скамейке подсудимых

сидят высокие слова.

К ним, с грузом слов необходимых,

моя подходит голова.

Должна сознаться я пред вами,

о суд: для каждой головы

слова развенчивать словами

задача трудная, увы!

Слова, краснея как живые,

сойдя с преступной вышины,

уже склонили книзу выи,

как бы в сознании вины.

И точно: я весной и летом

для них сидела взаперти,

от них я сделалась скелетом

и в гору не могу идти.

Они мне вытравили зренье

(бездушность слов известна вам!).

Я предъявляю обвиненье

всеистребляющим словам.

Они, как змей, как искуситель,

скользили с моего стола.

Истец и вместе обвинитель,

я назову их корнем зла.

Да, я питала их слезами,

из корня вырос целый ствол,

и что же? — нынче пред глазами

осенний день, и сад мой гол.

От слез с лица сошла личина,

под ней остался только прах.

Несчастью этому причина

в моих же собственных словах.

Они виновны в распыленьи

во мне всего, всего, всего.

Я обвиняю их в растленьи

существованья моего.

Даю с присягой показанье:

слова — убийцы дней моих.

Пусть к высшей мере наказанья

достойный суд присудит их.

ТИШИНА

А.Г.

Есть пустота — от вещества свободность…

Материи насущной лишена,

она имеет духа полноводность,

но звук ее теченья — тишина.

В глубокой пустоте плывут планеты.

Дух пустоты сродни земной душе.

Пастух, лелея музыки заветы,

опустошенность ценит в камыше.

Душе немногих дух первоначальный

дарует пониманье пустоты,

и души те немногие печальны,

как в почве погребальные пласты.

Опустошенья сумрачное чувство

сияньем жертвенности заглуши.

Не на пустыне держится искусство,

а на работе страждущей души.

ПОЕДИНОК

ТОЛЧОК

Толчок идет издалека:

уже в зерне — начало хлеба.

Уже подземная река

стремится к отраженью неба.

К нам с понедельника грядет

свет будущего воскресенья.

Издалека толчок идет

сердечного землетрясенья.

Чужое для меня плечо

моею двигает рукою.

Издалека идет толчок,

чтоб силой обладать такою.

ЛИЦО ЛЮБВИ

Нам так положено от века —

холодными нас не зови,

но любим мы не человека,

а лишь лицо своей любви.

С трудом мы двинулись в дорогу,

она пустынна и нища.

Душа шагает с нами в ногу,

лицо любви в пути ища.

Дает усладу и мученье

нам средь пустыни водоем,

и путеводное значенье

лицу любви мы придаем.

Любовь — пусть без любви в основе…

Но слову это всё равно:

как рыбье серебро в улове,

блеснет и упадет оно.

МУЗЫКА

В молчании, конечно, нет увечья —

молчащего калекой не зови, —

но бедная природа человечья

для пения нуждается в любви.

Любовь — язык до звука сократила,

и звук ввела в запретный мир примет,

и черепа коробку превратила

в огромный музыкальный инструмент.

Не удивляйся, ночь, что облаками

мне кажутся во тьме твои леса,

что облака плывут ко мне клоками —

мне музыка вздымает волоса.

Исходит допотопною тоскою

сознанью неподвластная душа,

спеша одушевить моей рукою

негнущийся конец карандаша.

Лишь музыкой к несчастью я дышала,

могу ль ее за это я карать?

О музыка, не ты ль мне жить мешала,

не ты ли мне поможешь умирать!

ПИСЬМО

Машинка сделана из стали,

но я ей говорю: дыши.

Я благодарна Вам, что стали

Вы пищей для ее души.

Я Вам пишу. Я не Татьяна,

и не Онегин, знаю, Вы.

Но нет строенья без изъяна,

и нет без сердца головы.

Тень Ваша ночью предо мною.

Она ведет меня туда,

где под восточною луною

бараньи движутся стада.

Там кажутся волной бараны,

пастух ныряет в их гурьбе.

Там мудрецы врачуют раны

и боль других берут себе.

Я вижу розовые горы,

лазурь персидской бирюзы

и перл мерцающий, который

есть воплощение слезы.

Жизнь устрицы — в растворе соли,

цвет устрицы — смиренья цвет.

Но перл, сиянье скрытой боли,

останется на много лет.

Переживет он известь створок,

и фосфор птичьего яйца,

и кости тех, кто так мне дорог,

как этот перл — казне купца.

ПОЕЗД

Пей, паровоз! В тебя вливают воду,

тебе кидают черных гор пласты.

И жидкость, вырываясь на свободу,

рождает пар. Им пользуешься ты.

Я не живу, я нахожусь на свете

проездом через собственную жизнь.

Совсем в конце, почти уже в просвете

туннеля, вижу, страсть моя лежит.

Жестокий час! Опасно нарастает

спор поезда во тьме с самим собой.

Когда в туннеле облако растает,

страсть сделается вдруг моей судьбой.

На станции, с непринятым прошеньем,

останется усталый человек.

Жизнь каждая кончается крушеньем:

и было так, и будет так вовек.

СУДЬБА

Судьба моя играла с жизнью в кости,

наперекор препятствиям храня

для тайной страсти кровь мою и кости:

судьба со мной, но жизнь — не за меня.

Она причина скрытых сокрушений.

Но как отнять у страсти все права?

Лишь с нею я дойду до возвышений

души моей, и буду я права.

Страсть — часть крыла, того крыла, на коем

слетают к нам и ангел, и гроза.

Но шла не с бурей в жизнь я, а с покоем

и с помышленьем, чистым как слеза.

Зато душа, забыв земные узы

и вытянувшись, духом станет вновь:

любовь есть для нее рожденье музык,

и музыка есть для нее любовь.

ЖЕМЧУЖИНА

Слезу любви мы сами порождаем —

так устрицею жемчуг порожден.

Слезой мы никого не убеждаем,

но было так с начала всех времен.

Сначала перл лежит в растворе соли,

внутри него песок иль паразит.

Но, дав ему нетленный отблеск боли,

нас устрица сияньем поразит.

Душа растет, когда земные руки

напрасно простираются во тьму.

Рост сердца начинается от муки:

лишь слезы научают нас письму.

СТОЛЯР

В душе мы два теченья различаем,

душа у нас — чудесный водоем:

она полна, когда мы получаем,

еще полней, когда мы отдаем.

Мы любим тех, которые нас губят,

мы губим тех, которые нас ждут.

Так дровосеки руки леса рубят,

а руки те — им топливо дадут.

Пусть кость моя невелика размером,

но правду я как великан рублю,

и правило я подтвержу примером:

Вы — губите меня, я — Вас люблю.

Бывает счастье даже и в несчастьи:

столяр обрызгал кровью свой верстак,

но он построил крест из главной части

доски своей. Ну что ж! да будет так.

ГРАНИТ

Во мне одной, к несчастью, два лица

(раздвоенность обличий нелегка мне):

одно — вовне, как скорлупа яйца,

другое — в глубине, как жила в камне.

Но в камень был заложен динамит,

и силою огня гранит взорвался.

Огонь прошел, но пласт еще дымит —

утес взлетел: как я, он к небу рвался.

Рисунок жил заложен был давно,

и по рисунку раскололся камень…

Не динамит мое вскрывает дно,

а музыки в меня всеченный пламень.

Едва ли мне удастся Вас забыть —

не потому, что так я Вас любила,

а потому, что удалось Вам быть

огнем, которым душу я рубила.

ОДИНОЧЕСТВО

Напрасно жизнь нас утешает снами —

ладони наши наяву пусты.

Лишь жалость впрямь и вплоть должна быть с нами,

всё остальное — плод ночной мечты.

Вотще на слово трачу ночь и день я,

никто меня о слове не просил…

Наличье душ — сплошное заблужденье,

нет в нас души, есть только проба сил.

Но нас неверная пленяет битва —

и в бой лечу я, рвенье крыл кляня.

Пусть мертвой матери моей молитва

предохранит от гибели меня.

ПЕСОК

ВОСПОМИНАНИЕ

Памяти В. Долина

Всё клонится, и всё идет ко сну.

Закат лучи и тени удлиняет…

Последнюю и первую весну

во мне рука любви соединяет.

Так много о любви прочла я книг,

что книгою любовь к любви убила,

и все-таки, душа, в последний миг

я вспомню только то, что ты любила:

то было небо с бледной синевой,

вдоль набережной шов травы весенней,

и стук копыт по чистой мостовой

в пустое утро, в утро воскресенья.

То был туман с мерцаньем фонарей,

и тусклых вод текучие траншеи,

и груди чаек, реющих вдоль рей,

и грусть лебедок, вытянувших шеи.

То был наш порт (за соль, за ветер, за

превозмогающий нас вой сирены…).

То были также светлые глаза —

шли мученики с ними на арены.

Пусть три сестры — надежда, и любовь,

и вера — злом неверия убиты:

всё потеряв, мы всё находим вновь,

пред тем как лечь для тления под плиты.

ТРЕУГОЛЬНИК

Обычно угловат над морем мыс,

кончается углом рисунок лодок,

краеугольна печь рыбачьих мыз

и треугольны головы селедок.

Глаз маяка, от солнца золотой,

слепит рыбачий глаз, как рыцарь шпагой.

Широкий пляж с янтарной мелкотой

распластан между дюнами и влагой.

Почти забыты мною латыши,

остыла я к воде и к водолазу,

но первый угол здания души

я прислоню к либавскому лабазу.

В окне дитя, схватившись за косяк,

в матроске сине-красной с белым бантом,

висело как живой трехцветный стяг,

воскресным увлекаясь музыкантом.

К несчастью, музыкальный город был

настроен на дождливую погоду,

и чайки, снизив треугольник крыл,

зигзагами предсказывали воду.

Но вдоль квартир, имевших вид змеи,

картонная меня возила лошадь,

а в сквере ноги быстрые мои

сверкали в Треугольника калошах.

Подняв три церкви равной высоты

(о, свод с тремя небесными ногами!),

казался город мирной суеты

треножником, стоящим над снегами.

Морской старик с соленой бородой

тремя зубцами бился там о гавань.

Был треуголен парус над водой,

в которой плотник Петр Великий плавал.

С убийственной длиною шли дожди,

стремительно шел ветер, влагой полный,

и сногсшибательные, как вожди,

шли к берегу трехъярусные волны.

ГАВАНЬ

Купаясь в океанской пене,

портовый спуск лишен травы,

но крыты нижние ступени

зеленым илом синевы.

С жезлом — враждебной контрабанде

свет зажигая до зари —

прошел фонарщик. По команде

упали в воду фонари.

Девчонку в пепельной рубахе

на дальний буер отнесло.

Приснились ей в последнем страхе

и рваный веер, и весло.

В морской часовне гаснут свечи.

В жаровне жарят камбалу.

И, раздвигая мерно плечи,

матрос гуляет на балу.

Свирепый ветер кулаками

срывает с палок паруса,

но и сегодня с рыбаками

еще бывают чудеса:

их не пугает гибель лестниц,

канат в клокочущей воде

и глазки крыс, хвостатых вестниц,

покинувших корабль в беде.

ГЛАЗА

1. «Один у деда глаз был из стекла…»

Один у деда глаз был из стекла.

Живой свой глаз он потерял в турецкой

войне, и внучка длительно могла

кампанией той любоваться в детской.

Смешение селитры и песка

с водой — лежало в дедовой глазнице.

Зарубцевалась рана у виска,

но рваный глаз оставлен был в больнице.

Мы превозносим мужество зрачков,

отдавших все видения отчизне,

от кровеносных внутренних толчков

уже не пробуждающихся к жизни.

Открыли финикийские купцы

в песке стеклянный шарик ненароком,

чтоб русские отцовские отцы

могли нас занимать стеклянным оком.

Из этих глаз не выскользнет слеза:

они тверды, как северные соты…

У мудрецов стеклянные глаза:

глядят они в блаженные пустоты.

2. «Но был другой — естественный — зрачок…»

Но был другой — естественный — зрачок,

вкруг коего три жилки голубели,

трех классиков читавший без очок

и трех сироток знавший с колыбели.

Был глаз, берегший дедушку в туман

и снеговые обходивший кочки,

соединявший петлю и карман

серебряною речкою цепочки.

Заботливый нерукотворный глаз,

кормивший птицу праздничною булкой

и капельку ронявший много раз

над гладкой музыкальною шкатулкой.

Была под ним румяная щека.

И светлый глаз у впадины зловещей

старательно, как глаз часовщика,

рассматривал явления и вещи.

ЛИСТЬЯ

Мне снился сон. Нам, к счастью, снятся сны.

Во сне без трости ходит и безглазый.

Он днем во тьме, но сны его ясны,

как фонари, в которых водолазы.

Явился мне осенний день во сне.

Он догорал, как юноша в чахотке.

Цвета его готовились к весне,

но смерть уже была в его походке.

Внизу, сияя, двигалась река.

Широкий луг спускался к ней полого,

и с дерева, дрожавшего слегка,

слетало в воду желтых листьев много.

Всё было просто, будто наяву.

Белье отца висело на веревке,

и капельку, стекавшую в траву,

усердно пили божии коровки.

Но сам отец навек ушел в песок,

не ощутив минуты погруженья,

оставив нам высокий свой висок,

страсть к странствию и к «Ниве» приложенья.

Внизу текла в сиянии река.

Погост с холма спускался к ней полого.

Закат заметно красил облака,

и было в дерне желтых листьев много.

Четыре шишки рдели на сосне —

из них случайно крест образовался.

Отца с тех пор я видела во сне —

но мой отец уже не разувался:

шесть лет он держит кости в башмаках.

Уже не ходят школьники к нам в гости.

И мы уже не виснем в гамаках,

давно не увеличиваясь в росте.

Летите, листья! Вам пора лететь.

Ваш золотой уход мы почитаем.

И мы уйдем — лишь стоит захотеть.

Но все-таки мы жить предпочитаем.

1939

ГОРЛО

Серебряное горло соловья

для пенья предназначила природа,

но горло из металла знаю я —

к несчастию, совсем иного рода.

Искусственному горлу подражать

не пробуйте: оно страшней кинжала.

Ах, с этим горлом надобно лежать!

Так, умирая, мать моя лежала.

В украшенном рельефным кораблем,

загроможденном маленьком покое,

в покое, не встречающем рублем,

оставили врачи ее в покое.

Над плотью, сотворенной из ребра,

склонился ангел, видевший наверно,

как в крошечный канал из серебра

вливался холод — медленно, но верно.

В саду взметнулся поздний лист древес,

и люди с непокрытой головою

под ранним снегом, реявшим с небес,

пошли провинциальной мостовою…

СОФИЯ

Любовь убита, Вера высока,

ушла Надежда к молодости в гости,

но, может быть, целебная рука

их матери — мои расправит кости.

Я потеряла собственную мать,

когда еще была четвероногой.

Меня София звезды понимать

учила над вечернею дорогой.

В прах, где родители мои легли,

и я, быть может, с мачехою лягу…

На берегу темнели корабли.

Она дала перо мне и бумагу.

Гусиное схватила я перо,

его — железной жизнью очинила.

Перо мое — не зло и не добро,

оно — мой дух, опущенный в чернила.

София у оконного стекла

моей чернильной двигала рукою:

я падчерицей смирною была,

но по ночам встречалась я с тоскою.

Тянулись тучи. Шел военный год.

В садах лениво наливалась слива.

Еще я помню звездный небосвод,

гулянье вдоль балтийского залива…

Там трех сестер встречала в детстве я,

с их матерью и ныне я знакома.

Но будет ли на грани бытия

мне легче с нею смертная истома?

АННА

Не верь тому, что тайной связи нет

у имени с душою. В день туманный

явилась я на белый этот свет

с душой, настроенной на имя Анны.

В сентябрьский день, на севере, в порту

рожден был мир мой, слову посвященный.

Свой первый слог прочла я на борту

рыбачьей барки, солнцем освещенной.

Движенье твердой северной волны

давало мне начальные уроки,

и стала я средь ночи вдоль стены

писать на ощупь грамотные строки.

И так легко казалось мне писать,

как за субботой встретить воскресенье,

как золоту деревьев повисать

над стынущим стеклом воды осенней.

Взволнована словесным рождеством,

я писчий лист слезою оросила,

но книга жалоб стала торжеством

моим и неотъемлемою силой.

Вокруг себя не видя ни души,

чтоб утолить мой голод без предела,

взяла я пенье пищей для души

и долгий сон — питанием для тела.

Парение, высокий дар богов,

соединив с настойчивостью нрава,

полет — с невозмутимостью мозгов,

на листик лавра я имею право.

Куда б ни шла средь золотого дня,

к победе я иль даже к пораженью,

я благодарна тем, кто для меня

явился побудителем к движенью.

Я благ любви другим не в силах дать

(я знаю, не к лицу мне воркованье),

но я хотела б дать им благодать,

чтоб оправдать свое существованье.

Незыблемо старание сие,

но благодать — незваный гость и странный…

И кажется, чрез это бытие

я пронесу напрасно душу Анны.

ПЕСОК

Бьет к берегу соленая вода.

Так, не привыкшая к сосредоточью,

мысль — рвется днем к отчизне не всегда,

но с чувством возвращается к ней ночью.

Закончен день. К тебе, балтийский край,

я с трепетом средь ночи обращаюсь.

Конечно, и с тобою жизнь не рай,

но я не в гости: я — с тобой прощаюсь.

Есть порт, где водоросль о гавань бьет,

где соль разъела камни, как проказа,

где маяки картину темных вод

рассматривают в два огромных глаза.

Над дюнами той ветреной земли,

где пресная роса казалась странной,

Анютины глаза весной росли.

Там рождена, там названа я Анной.

Я знаю, Анна значит благодать,

я помню якорь на морском солдате…

Но что могу я отчей почве дать? —

лишь слово помню вместо благодати.

Летала с криком птица над водой,

и пароход в туман вдвигался с криком,

и слышен был крик девочки худой,

родившейся с почти что мертвым ликом.

Но сберегли создание сие

ток молока, картофельное поле,

сосновых игл сухое бытие

и животворный запах волн и воли.

Над солью волн шли пресные дожди,

за рыбою шел парус, ветром полный,

и важные, седые как вожди,

над мелкими — девятые шли волны.

Лежал вдоль дюн, где высились пески,

погост с сухой сосновою рукою,

и три наречья уличной доски

вели живых к песчаному покою.

О, где б в могилу, твердо как доска,

я ни легла от хворости иль горя —

поставьте памятник, хоть из песка,

на берегу мне родственного моря.

ГОРЫ И ДОЛЫ

ГОРЫ

Действительно, природа хороша.

Что может быть для нас ее целебней?

Достаточно уставшая душа

нуждается в сияньи снежных гребней.

Тяжелая и черная земля

уверенно питает поколенья,

а я, чужой дорогою пыля,

дошла почти до белого каленья.

Слезами сердца плачет голова,

не находя сомнениям ответа

и повторяя бедные слова

о смежности страдания и света.

О гордая вершина Эльборус,

о Лермонтова вечная вершина!

Но, прежде чем туда я доберусь,

отмерят здесь земли мне три аршина.

БОЛОТО

Трясиною (пучиной земляной,

дна коей обозреть не в силах смертный)

зияет мнимость суши предо мной

и привлекает сладостью посмертной.

Когда-то был над пустошью той лес,

шумевший ненасытными листами.

И до сих пор брожение древес

былого леса — видно в ней местами.

Но дни болота днесь уже не те:

ему от собственного гнета душно,

и гладь его повисла в пустоте,

в пустое небо глядя равнодушно.

Ступать на зыбь, душа, тебе нельзя:

тебя всосет ее непостоянство.

Лишь лунный луч, над тлением скользя,

одолевает гиблое пространство.

Лежит оно — подобное судьбе.

Ему ни зверь, ни человек не верит,

оно не верит самому себе —

одна луна длину его измерит.

ЛУНА

С земли Вы круглым кажетесь подносом

иль плоско сплюснутым лицом, луна,

но знаем мы — гора Вам служит носом,

глазницами — две пропасти без дна.

Не спрашивая в будке разрешенья,

Вы входите зимой в закрытый сад.

Сад обнажен (о листьев разрушенье!),

но каждый куст от инея усат…

Бесполое, безногое созданье,

Вы ходите сияньем по песку.

Явившись на любовное свиданье,

мы открываем Вам свою тоску.

Вы каждый месяц таете, как дева,

и вновь, как воин, Вы — на высоте.

И, согнутый направо иль налево,

Ваш серп нас провожает в темноте.

СНЕГ

Ветер бьет на чердаке дверьми,

горбя спину, бродит кот увечный.

Люди в поле сделались зверьми,

звери в доме стали человечны.

Необычные для здешних мест,

на морозе бодрствуют солдаты.

В снежных розах спит ажурный крест,

нет на нем ни имени, ни даты.

Снег летит на старый пьедестал.

У деревни утром облик древний.

Если б этот снег не перестал,

стали бы сугробами деревни.

Снег мостом спускается на рвы,

на ветвях лежит он облаками,

звездами — вкруг нашей головы:

звезды те мы трогаем руками.

Ночью месяц вносит серебро

в глубь домов, во все концы селенья.

А в углах домашнее добро

уж готово для переселенья.

1942

КОСТИ

Всё дождь и дождь… Дождливою зимою

мой день подобен дыму из трубы.

Под зонтиками с капельной каймою

прохожие — как черные грибы.

Шагая меж бульварными стволами,

вдоль скользких современных колесниц,

городовые черными крылами

издалека напоминают птиц.

От улиц отделенная стеною,

я состою из грусти и костей.

Мне скучен южный дождь с его длиною,

но с севера я жажду новостей.

Там в твердом виде носят в ведрах воду,

под твердым лбом взирает бирюза,

луна сквозь вьюгу смотрит на природу,

и даже снег имеет там глаза

(ни разу не бывающая дома,

недвижимо стоит среди двора

с метлою баба снежная в три кома —

два глаза ей всадила детвора).

На гнутых брусьях движется телега.

И дед, имея деревянный вид,

под Рождество, чрез океаны снега

до ельника добраться норовит.

О ель с многоугольным гардеробом,

я не забыла роль твоих ветвей…

Всё так же ль устилаешь перед гробом

дорогу ты на родине моей?

Одновременно страшен мне и жалок

колючий угол срезанной хвои…

Быть может, там под каркание галок

по ней проедут косточки мои.

СТРЕЛОК

В горах я. Посудите сами,

какой здесь может быть зимой

закат над синими лесами,

подножья коих крыты тьмой.

Одна звезда висит над лесом,

другая просто над горой,

и облако длиной и весом

подобно острову порой.

И я не та. Всё дело в снеге:

преображает он места.

И лес плывет ко мне в телеге,

поставленной на два шеста.

А выше — воздух без предела

разносит колокольный звон,

из косточек людского тела

вытягивая душу вон.

Душа не с ним, она не с нами,

она, увы, не знаю где,

она, себя наполнив снами,

быть может — наяву — нигде.

Давным-давно, еще в Париже,

ей снился шедший на ночлег

стрелок, а рядом с ним и ниже,

и выше — ровно шедший снег,

и черной жести крест ажурный

на перекрестке трех дорог,

и голубой солдат дежурный,

взирающий на лунный рог.

Луна в больших горах зимою

светла, и снег не страшен ей:

огни, оправленные тьмою,

обычно кажутся ясней.

ТЕЛЕГА

Дана слепая сила мне:

предчувствий у меня немало.

Я часто видела во сне

места, где я потом бывала.

О черепичное село,

овеянное верхним ветром,

что черепахой залегло

под солнцем на пригорке светлом…

Там старость ходит за водой.

Как полукруг (с орлиным носом,

со жбаном, с жесткой бородой),

стоит старуха пред насосом.

Она живет в тени сто лет,

потом, как снег весной, уходит,

оставив на погосте след,

куда в Покров ребенка водят.

Как пни, глаза его круглы.

Не балует он нас словами…

Везут коровы, не волы,

телегу с гробом и с дровами,

минуя рыхлые мосты,

сырую с бакалеей лавку,

где допотопные цветы,

насаженные на булавку,

и куль, вмещающий зерно,

на горестном полу из глины…

С таким мешком давным-давно

влезала я в тот поезд длинный,

который вез через поля,

через леса — холстины с хлебом…

Была зима. Пургой пыля,

земля моя сливалась с небом.

НА ВОКЗАЛЕ

Блестит у горного подножья

под зимним солнцем городок.

Нам шлет разлуку воля Божья

иль просто — поезда гудок.

Вокзал. Насосы и солома.

Морозный воздух и навоз.

Дитя, похожее на гнома,

рассматривает паровоз.

Натертые ночным морозом,

блестят железные пути.

Но липнет солнце к снежным розам,

и время им в слезах уйти.

Те слезы с крыш текут гурьбою.

В слезах ОНА стоит в окне.

С сухим платочком пред собою

ОН — на дорожном полотне.

Качается платок разлуки.

Она — сама как полотно.

Ее покинутые руки

вытягиваются в окно.

Ей поезд паром угрожает,

уже издав свои свистки.

Она надежду провожает

движеньем сердца и руки.

Пар разворачивает петли,

и поезд выгнулся в дугу…

Не бойся, поезд мой, не медли:

ты выпрямишься на бегу!

ОСЕННИЙ ЛИСТ

Имеет золота удельный вес

день ранней осени: сияньем неба,

листвой, воспламеняющею лес,

тяжелым медом и обильем хлеба.

Насущный сок земле стараясь дать,

ночные ливни падают в долины,

но шлет за ними в поле благодать

осенний день сверкающий и длинный.

Щадите блеск осеннего листа —

строения из сухости и света.

Он плод распада: плоть его пуста,

но смерть ее — сиянием одета.

КЛЕН

Вода в осеннем озере застыла.

Лежит она средь круглых берегов.

Природа отражается в ней с тыла,

и спереди, и сверху, и с боков.

Да, осень. Небо, с проседью местами,

лежит над нами всюду и нигде.

Клен, выведенный крупными листами,

вниз головою держится в воде…

Всё это я уж видела однажды:

и сжатый хлеб, и вытянутый лен,

и зной, и высыхающий от жажды

над северной водой склоненный клен.

Весь ствол его с высокими суками,

с листом, с дуплом и с гнездами ворон,

с ладонями в коре и с кулаками —

бесхитростной водою повторен.

Но каждый лист, став трепетней и суше

(вися на ножке, точно на гвозде),

подобен стал, на влаге и на суше,

пятиконечной золотой звезде.

ПРИРОДА

На листьях осеннего цвета

блеск месяца сосредоточен.

Совместно из тени и света

слагается живопись ночи.

Ночь. Кошка гуляет вдоль крыши

поросшего мохом сарая,

а прямо над кошкой и выше

сияет вместилище рая.

Направо зияние, вроде

могильной дыры, а налево

спокойно блестят в огороде

плоды допотопного древа.

Луна… с дикой тягой к томленью,

проявленной воем собаки,

и рознь между страстью и ленью,

встречающая нас во мраке.

Как лебедь за сладостью хлеба,

как львица за гривою львиной,

луны половина вкруг неба

скользит за другой половиной.

Так, воздух пронзив бороздою,

меняя земли выраженье,

луна ворожит над водою,

даря ей огня отраженье.

Земля, воздух, пламя и воды

владеют и днесь мирозданьем.

К несчастью, стихии природы,

я к вам подошла с опозданьем!

ТРУБЫ

АЗБУКА

Аз, буки, веди… Азбука, веди

нас к духу мудрости единым духом.

Мы поравнялись с тем, что впереди,

и возмужали зрением и слухом.

Аз, буки, веди… Аз — не просто я:

оно — лицом мне кажется высоким,

уже познавшим цену бытия,

впивающим целительные соки.

Аз, буки… Буки: вижу древо бук —

стоит оно зеленым чародеем.

Но золотом оно седеет вдруг,

а мы — всего лишь серебром седеем.

Аз, буки, веди… Ведать значит знать.

Я знаю лишь, что ничего не знаю.

Должна Сократа истину признать

я праведной и приводящей к раю.

Аз, буки, веди… Далее — глагол.

Готовность начинается глаголом.

И человек — покорен, прям и гол —

стоит пред ним, как конь перед монголом.

Четыре знака. Пятый знак — добро.

К нему мы шагом движемся, не бегом.

Вдали оно, как горное ребро,

блестит — для нас недостижимым снегом.

СОСНЫ

Начало дня душа проводит в книгах,

свинцовый почерк разума любя.

В тяжелом переплете, как в веригах,

сидит, не видя жизни вкруг себя.

Но вот, рванув окно, к ней входит ветер.

Она, взлетая, треплется как лист.

Зрачок еще природы не заметил,

но чувствует уже, как воздух чист.

И час девятый всё же наступает.

О девять музык! О девятый вал!

Душа к просмотру жизни приступает:

второй за ней остался перевал.

Уже дорожный воздух ей несносен.

Покинув возле дома свой баул,

лежит она у ног высоких сосен

и собственной лишь крови слышит гул.

Лежит она и зрит ее теченье,

уже не в силах выровняться вновь,

отдав любовь другим на попеченье,

словами заговаривая кровь.

НАДЕЖДА

Круговращенье крови и воды

известно всем: наш лоб врастает в тучи.

Мы ценим и ученые труды,

и чистых мучеников дух могучий.

Мы плохо знаем веру и любовь,

зато вполне знакомы мы с надеждой.

У самоеда леденеет кровь,

но жиром смазана его одежда

с надеждою на то, что теплота

останется внутри звериной кожи.

С надеждой — даже линии листа

для нас на излучения похожи.

Источник света так, увы, далек,

что параллельны эти излученья,

но легшая страницы поперек

надежда — совершает превращенье.

И, взятые не врозь, а сообща,

лучи дают единый веер света,

и та душа, что здесь была нища,

с надеждою предстанет для ответа.

В ПУТИ

Открылся ящик радио в глуши:

над нами волны музыки повисли.

О музыка, «дыхание души,

что тоньше слова и нежнее мысли»!

Звук музыки и свет немой луны

сливаются для нас в причину грусти.

Так ширится поток речной волны,

встречая вал соленой влаги в устьи.

Так рельсам при луне и при звездах

немыслимыми кажутся крушенья,

но люди, едущие в поездах,

друг другу каются в своих грешеньях.

Питаемы струею чуждых слез,

в своем пути чужих мы утешаем,

но музыкой, но стуканьем колес,

но равнодушьем — близких разрушаем.

РАКОВИНА

Вадиму Андрееву

За годом год ступеньку не одну,

вздымаясь, отнимаем мы у века,

и всё ж не в вышину, а в глубину

прыжок — есть назначенье человека.

Лишь непрестанно думая о дне

всеобщего духовного слиянья,

на низшей, на подводной глубине

он видит перлы высшего сиянья.

Сияет перл меж двух кривых частей

глубоководной раковины южной.

Составленный из сердца и костей,

ее изучит человек недужный:

застыла в виде извести она,

хранит она гудение пучины

и пустотой насыщенной полна,

как череп музыканта пред кончиной.

ЯЩИК

Когда письмо нам говорит о смерти,

оно одето в черную кайму:

лежит печать печали на конверте,

но этот траур, в общем, ни к чему.

Смерть и без нас управится с делами —

не душам это дело понимать…

Душа, с живыми странствуя телами,

должна надежды якорь поднимать.

Исходят паром трубы парохода,

парит над чемоданами судьба.

Мы, кажется, живучая порода,

но наш багаж содержит и гроба.

Уже вздымают ящик тот из трюма:

на дно идет он, лес еще любя…

Не думайте, не думайте, не думай,

что будет день такой и для тебя!

ТРУБАЧ

Она спускается вдоль дома,

ее материя груба,

но нам с младенчества знакома

гремящая дождем труба.

Глаза мои, глядите выше,

в этаж, где нет уже ключей:

приставлены к зияньям крыши

немые трубы — для печей.

А вот трубач на службу едет

с уже раскрытою губой,

с обычно сделанной из меди

особо выгнутой трубой.

Даны ему земное ухо

и губы бренные, дабы

он мог идти дорогой духа

посредством духовой трубы.

1946

ТРУБЫ

Незримая струя подземных вод

проходит без труда на каждом месте.

Дыхания труба и пищевод —

о две трубы, играющие вместе!

Чем грубая плотней и горячей,

тем призрачнее и слабей другая.

Она поет в сиянии лучей,

себя уже с трудом превозмогая.

Нам не уйти от нашего лица,

нам не уйти от «быть самим собою».

Нет, музыка, до самого конца

придется нам пребыть — труба с губою.

РЫЦАРЬ

Издалека течет вода.

Исток ее на чистом кряже,

и всё же воду иногда,

увы, я уличаю в краже.

Она несет с плота белье,

срывает с насыпи полено…

Но бедный рыцарь пьет ее,

склонившись на одно колено.

Скользит по ней его губа,

уже он весь на водном лоне.

За ним крестовая борьба,

и выспренность в его поклоне.

В воде — разбитая звезда,

прообраз всех его крушений.

Но рыцарь видит сквозь года

лучи иных соотношений.

Иных лучей, иных речей

он слышит вышнее теченье

и тушит лампу в сто свечей

в знак низкой жизни пресеченья.

ЛИЛИТ

Идя вкруг солнца, шар земли

влачит от века конус тени.

Еще мы здесь, в земной пыли,

но в тень уйдем от всех смятений.

Есть между тьмой и светом час,

неустранимый час рассвета,

где плотно облегает нас

соединенье тьмы и света.

Нам некий лекарь говорил,

что час опасный для больного

есть час смещения светил —

луны и солнца, сна и слова.

Вооруженная копьем

ночного полубессознанья,

Лилит под утро жадно пьет

людей последнее дыханье.

Лилит не любит праха, ей

нужна душа мужей, не тело.

Уничтожение страстей —

ее единственное дело.

Задунув пламя и убив

яйцо животного и злака,

ни разу в мире не любив —

она плывет как море мрака.

Есть между тьмой и светом час,

невыносимый час рассвета,

когда наш сон лежит вкруг нас,

как смерть — предвосхищенье света.

СИРЕНА

В. Корвин-Пиотровскому

Старались мы сказать на сей земле

о жажде и ее неутоленьи,

о крике скорби, рвущем нас во мгле

и остановленном в своем стремленьи.

Но нам навстречу тянется в тиши

влекущий нас, призывный и прощальный,

крик парохода, крик его души,

уже плывущей в сумрак изначальный.

Вбираемый нутром и головой,

просачивающийся даже в ноги,

сей выспренний и допотопный вой —

слияние покоя и тревоги.

Во мглу и в ночь уходит пароход.

Но стон сирены как бы замер в оном.

Так рыцари в крестовый шли поход,

напутствуемые церковным звоном.

И мы, душа моя, вот так, точь-в-точь,

утратив до конца остаток спеси,

уйдем — вдвигаясь неотступно в ночь,

немного взяв и ничего не взвесив.

Сирена ждет нас на конце земли,

и знаю я — томленье в ней какое:

ей хочется и чтоб за нею шли,

и чтоб ее оставили в покое…

Так воет пароход, и воет тьма.

Противодействовать такому вою

не в силах я. Я, может быть, сама

в трубе такого парохода вою.

ЛОШАДЬ

Мы ночью слышим голоса

и явно видим всё, что было.

К нам каждой ночью в три часа

приходит белая кобыла.

Не в силах ига превозмочь,

безвольно, но неутомимо,

живая лошадь, в три точь-в-точь,

как призрак проезжает мимо.

Ее железная стопа

покорно цокает о камень.

Она не спит, она слепа:

глаза ей выел некий пламень.

За ней цилиндры молока

качаются в пустых бульварах.

Луна взирает свысока,

не беспокоясь о товарах.

Фургон подобно кораблю

колышется на двух колесах.

Не знаю, сплю я иль не сплю —

я забываю о вопросах,

о всех запросах бытия,

о днях грядущих и прошедших…

Мне кажется тогда, что я

окончусь в доме сумасшедших.

ПТИЦА

Локомотив, стремящийся в столицу

от черных волн, от крымских рыбарей,

встречает на пути железном птицу

с глазами станционных фонарей.

Она (как все пернатые творенья)

во сне стоит, скрыв два своих крыла,

имея крыши вместо оперенья,

и вдоль одной — название Орла.

Орел обычно точка на вершине,

и точно — этот город на холме.

Блестит зерно на мельничной машине:

Орел — готовит свежий корм к зиме.

Пусть русских зерен золотая жила

сиянием струится к птице той:

она немало силы положила,

чтоб заслужить подарок золотой.

Куски Орла взлетели ввысь, пылая,

стал каждый дом яичной скорлупой…

Когда-то в этом городе была я,

в голодный год поехав за крупой.

Стоит, как прежде, птица над рекою.

К воде она недаром подошла:

доносит к Волге длинною рукою

Ока — большую воду от Орла.

И та вода идет до Сталинграда

(есть в мире справедливость иногда) —

так льется с ветки к корню, как награда,

дождь — почве возвращенная вода.

1944

«Так сердцем движимый скелет…»

Так сердцем движимый скелет

еще стоит, сидит и ходит,

и даже петь про этот свет

в себе стремление находит.

С грехами многими в борьбе,

послушна внутреннему сдвигу,

словами о самой себе

заполнила я эту книгу.

Пусть, личное в себе любя,

мы тщетно беспокоим лиру —

мы все проходим чрез себя,

чтоб постепенно выйти к миру.

СОЛЬ Третья книга стихов. Объединение русских писателей во Франции. Париж. 1949.

«Когда б ко мне вы приходили в гости…»

Когда б ко мне вы приходили в гости,

читатели (всё странное любя) —

Вы видели бы кожу лишь да кости

и душу, скрученную вкруг себя.

В такой душе, обычно, много соли.

Никто меня о соли не просил —

но я огромным напряженьем воли

вложу в слова всю соль сердечных сил.

I

РЫБА

Кто тщетно ищет — не беднее

того, быть может, кто нашел.

Каролина Павлова

Судьба дала мне снов с излишком

и сердца учащенный бой,

но к сожалению я слишком

упорно занята собой.

Душа во мне от слез сырая:

мне дождь осенний нипочем.

Несу, от боли замирая,

куль соли за своим плечом.

Я лью живой раствор в сухие

слова и знаю для чего:

нужна соленая стихия

для продвиженья моего.

С колючей костью в узком теле

и с удлиненной головой —

похожа я и в самом деле

на гостя хляби вековой.

Есть многое во мне от общих,

от первых наших предков — рыб.

Слова мои и чувства, в общем,

как рыбьи позвонки остры.

Пусть нет для жажды утоленья —

в соленое погружена —

не ледяной струей мышленья,

а сердцем — я дойду до дна.

КОСТЬ

Я укололась рыбьей костью,

когда мне было восемь лет,

и вскоре увидала гостью,

мрачней которой в мире нет.

Неся мне страх двойной потери

— души и тела заодно —

она вошла ко мне не в двери,

и даже не через окно.

Нет, чрез уколотую руку,

тугую, толстую как ствол,

давая ей такую муку,

как дровосеку гнезда пчел…

Так, в забытьи, во сне бессонном,

боролся мой оглохший лоб

с жестоким ядовитым звоном,

почти его вогнавшим в гроб.

Зато, когда в жару дрожала

я в восень лет (иль девять зим)

узнала я иного жала

жар… Этот огонь неугасим.

Не танцевала никогда я

на ученическом балу:

я с внутренним огнем, худая,

сидела, в мае, на молу.

Сырое солнце целовало

ртуть рыб в баркасе с черным дном

и глянец моего овала

(оставив крапины на нем).

Горел закат на каждом крове,

и яд стиха проник в меня…

Чудесным зароженьем крови

и до сих пор страдаю я.

УЗЕЛ

На ярмарке в ушах цыганки вещей

загадочно качается кольцо:

имеется почти у каждой вещи

лицо для всех и тайное лицо.

В расщелине арбуза или дыни

видны нередко слоя два иль три:

то что снаружи кажется твердыней,

пленяет нежной мякотью внутри.

Но нелегко в цветение пуститься

растению над глиняным горшком.

Не каждый цвет умеет распуститься:

иной цветок закручен, точно ком.

В обыкновенном зданьи из бетона

куст чайных роз закрыл одно окно.

Ужель той розе в качестве бутона

родиться и увянуть суждено?

КОЛЕСО

Грохочет гром… Но желтою слезой

блистает мед в коробочках из воска.

Желая ознакомиться с грозой,

навстречу грому катится повозка.

Возок — из многих состоит частей:

оглобли, кузов, ось, колеса, доски.

А человек — из крови и костей,

из помыслов возвышенных и плоских.

Летит назад дороги полоса

под круглыми ногами колесницы.

Неправда ли, основа колеса —

окружность, сдерживающая спицы?

Жизнь, вдохновение и мастерство

охвачены одним железным кругом,

чтоб трепетало наше существо,

чтоб мы умели говорить друг с другом.

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Георгию Раевскому

Язык телесный, ты — для огорода,

где сладок вкус и меда и стручка.

Но потрудись за тех, кого природа

духовного лишила языка.

Давай поговорим с тобою просто

за тех, кто не находит слов прямых,

за тех, в ком мысли маленького роста —

за жен косноязычных и немых.

Жена построит шаткие устои,

извилины ума в себе любя.

Ей нужно чувство: самое простое —

освобожденье от самой себя.

Такая сила ей необходима,

чтоб о земных препятствиях забыть,

чтоб быть тропой в тайге непроходимой,

чтоб быть в ударе… чтобы просто — быть!

ГРОЗА

Блистательно вздымает месяц новый

над городом свой одинокий рог.

Залогом счастья, в образе подковы,

лежит он на скрещеньи двух дорог.

Одна — полна небесного влиянья,

таит другая — груз земных страстей.

Но есть в кресте дорог квадрат слиянья,

и зрелище грозы из двух частей.

Гроза и страсть явления природы,

без коих воздух жизни слишком тих.

Но нам в грозу нужны громоотводы,

чтоб молния могла вонзаться в них.

Жена слаба: едва ль она забудет,

что вышла из Адамова ребра…

Но пусть в грозу всегда со мною будет

стальной отвод чернильного пера.

Высоким острием души приемлю

неотразимый и нежданный дар.

Но усмиренно удалится в землю,

пройдя по стержню, грозовой удар.

СКАЛА

Тот знает, кто во тьме себя искал,

что не всегда смеются зубоскалы,

что слезы в пьяный капают бокал,

что над собою плачут даже скалы…

Где пахарь, и стрелок, и рыболов

приподнимают шляпы с петушками,

там гребни горных сахарных голов

стоят под сахарными облаками.

Там реет петушиное перо

над войлоком тульи и над забором,

и ветровое горное ребро

спускается невозмутимым бором.

Должна еще одно сказать я вам:

там есть необычайные утесы…

Край шляпы прижимая к головам,

на край скалы глядят каменотесы.

Не на вершину, в мире тишины,

где снег, как серебро, средь камня вкраплен,

а ниже — на отвес глухой стены —

той, из которой выступают капли…

Ту влагу твердокаменных пород

не сушат даже горные морозы.

Взгляните: из скалы — из года в год —

сочатся человеческие слезы.

Известно ль вам, что сладостную соль

родит сама в себе порода эта?

Что настоящая пронзает боль

и вымышленную любовь поэта.

РАЗДВОЕНИЕ

Не видя караваев хлеба,

из войлока создав диван,

под снежной пеленою неба

ведя собачий караван,

разбуженная тишиною,

связав со снегом жизнь свою

не самоедкой ли смешною

я перед вами предстою?

В одной из жизней самоедкой

я, без сомнения была:

саму себя душою едкой

люблю я разъедать дотла…

Сплетутся мысли пауками

(опутать сердце разум рад!)

и головными хоботками

изъеден мой сердечный клад.

К нему сиянье не вернется,

хотя он, как и прежде, чист:

он потемнеет и свернется,

как змейка иль осенний лист.

ПЕЧАТЬ

Под осень мысль сидит на берегу,

блестящих рыб ловя рукой искусной.

Хотя себя от чувств я берегу,

в основе мысли есть обычно чувство.

Но я в суровом выросла краю,

где в тупиках остроконечны зданья.

Их крыши заострили мысль мою,

и суше я, чем многие созданья.

Послушна голове моя рука.

На мне пятно рассудочной печати.

И тайные страницы дневника,

признаться ль вам? пишу я для печати.

СОЛОВЬИ

Лунный лик, законченный вполне,

смотрит на листы мои не всуе:

я пишу охотно о луне,

строчками лицо ее рисуя.

У луны есть странная черта:

у нее непрочны очертанья…

Вот сейчас луна уже не та,

что была в начале начертанья.

Есть четыре облика луны:

фас, два профиля и половина.

Обе половины мне видны

на основе ночи соловьиной…

Стонут соловьи в любом краю.

Различая листьев шепот робкий,

мысли о прошедшем достаю

я из черепной своей коробки.

Память, взгляды выше поднимай!

Помнишь, за общественным строеньем

сад был ежегодно в месяц май

полон соловьиным настроеньем?

Горизонт был слева розовей,

а направо падал полог черный…

В эти ночи каждый соловей

был куском серебряного горла.

УЛИТКА

А.В. и Л. Е. Румановым

Одним даются извлеченья

из всех греховных повестей,

другим — лишь доблесть отвлеченья

от человеческих страстей.

Та доблесть пишется курсивом,

невидной кровью иногда…

И все-таки, чтоб быть счастливой,

я слишком, кажется, горда.

Есть души, что горбы таская,

скрывают горнее на дне.

Быть может я сама такая

и горб улитки есть на мне?

ОСНОВА

Земля, богатая навозом

и тусклой дождевой водой,

необходима даже розам,

колеблющимся над грядой…

Необходима вязь густая —

связь букв, о коей хлопочу.

Нужна порой и запятая

для выраженья сложных чувств.

Нужна дороге тяга к цели.

И пусть не все в русло вошло —

но если есть дыханье в теле,

то значит, тело жить должно.

Живи, прошу тебя, подольше

остаток тела — для души!

А если петь не можешь больше —

то просто — воздухом дыши.

ПРОЩАНИЕ

I. «Больная женщина в деревне…»

Больная женщина в деревне

сказала мужу своему:

«Вокруг людей живут деревья,

и звезды прорезают тьму…

А мы на мытарей похожи,

мы слабого стремимся бить.

Но почему же мы не можем

друг друга попросту любить?

Чтоб позабыть себя на время,

чтоб обезвредить зло и злость,

чтоб доброе посеять семя —

возьми две палочки и гвоздь.

Соедини их посредине,

пробей их гвоздиком… И что ж?

ты станешь как монах в пустыне

и выронишь мошну и нож.

II. «Мой друг, сегодня воскресенье…»

Мой друг, сегодня воскресенье.

Вот дачный поезд прогудел…

Конечно, будет воскресенье

и для погибших наших тел.

Уже (от пения наверно)

в душе и в горле — пустота…

Я знаю — медленно но верно

ко мне уже подходит та,

которую в старинной сказке

привыкли рисовать с косой,

которая щеку без краски

последней обдает росой.

Вся освещенная луною

— оскалена и высока —

она придет без слов за мною

распластанною как доска.

Я дрогну, сердце выдыхая.

Она (согласная с судьбой)

неумолимо как глухая

уйдет… к несчастью взяв с собой

мешочек, сделанный из кожи,

в котором кости, мясо, кровь

и вещи, что на сон похожи —

надежда, вера и любовь».

РАЗГОВОР

— Как трудно, думая о небе,

быть на землистой борозде,

стараться о насущном хлебе

и теплой питьевой воде…

Мне кажется, что с каждым утром,

о друг, я становлюсь худей.

Мой лоб бледнее перламутра,

я вся, как шея лебедей…

— Пока еще не слишком поздно

(листами писчими шурша)

пиши не о луне и звездах —

о том, как почва хороша.

— Есть женщины на этом свете

(ты облики их не забудь!)

с живым горением в скелете

и с холодом, сковавшем грудь.

Они заводят, как русалки,

для трезвых душ свирель, увы,

держа конец поющей палки

у одержимой головы…

— Определенно осуждаю

я жен с томлением таким,

к столбу чудачек пригвождаю

за равнодушие к другим,

за тягу их на боковую,

за их привычку дуть в дуду,

за долгую и роковую

неприспособленность к труду.

— Страсть и страдание — как дрожжи,

чтоб поднялась моя душа.

Навстречу мне, немного позже,

и ты прозреешь неспеша.

Рвись к высоте рассудком бренным,

а сердцем — к глубине пригнись…

…Так дерево одновременно

вонзается и вверх и вниз.

ЦВЕТЫ

Ант. Ладинскому

Есть книги с желтыми листами

и с полинялым переплетом…

Они заложены, местами,

давно засохшими цветами,

поднявшимися над болотом.

Гербарий просто называет

цветок лазурный незабудкой.

Его пастушка добывает.

В загадке русской им бывает

солдат, когда он не за будкой…

Спокойны книжные страницы

на прочных полках вдоль простенка.

Цветы в них сделались как лица

подростков, тающих в больницах

— почти нездешнего оттенка.

Такие книги знает каждый:

умершие в них дышат души…

Не обернется слива грушей,

но станет незабудкой каждый

цветок, который в них засушен.

Стал невесом цветок бесплотный

с просвечивающим скелетом.

Не трогайте ладонью плотной

след молодости мимолетной,

цветущей лишь весной и летом…

Цветы, сухие как лучины,

счастливей ли других, ронявших

цвет от естественной причины

и на сырой земле принявших

венец стремительной кончины?

ЛЕД

Об осени, дождем грозящей,

сказал нам птичий перелет,

о смерти — удлиненный ящик,

в котором перевозят лед.

Набитый глыбой водяною,

толкая в сердце нас и в лоб,

тот ящик цветом и длиною

всегда напоминает гроб.

Влачится он на скользких дрогах,

покачиваясь иногда…

Чем больше солнца на дорогах,

тем больше дрог, и в дрогах льда.

Сидят на козлах люди в сером

— простого льда поставщики.

Но вот внезапно тянет серой

от длинной и сухой щеки.

Лицо у них без выраженья.

Бесчувственных не вороши:

они хранят от разложенья

безумие твоей души.

Но где же тень от колесницы,

от лошади и от кнута?

Кричат кладбищенские птицы,

указывая всем места…

Нам снятся каменные узы,

глухие острия гвоздей

и заколоченные грузы

имеющие вид людей.

А через город проезжая,

возница свищет и поет.

Стихия для него чужая

огонь, а родственная — лед.

ОЧЕРК

Александру Бахраху

С синим небом не в ладах,

с тучей странностей бесспорных,

с червоточиной в плодах

размышлений стихотворных,

с грузом выстраданных слов,

с теплотой, во внутрь ушедшей,

с красноречием послов

и с гордыней сумасшедшей,

с тайной робостью в душе,

с явной резкостью в движеньях,

без заботы о гроше,

но с расчетом в выраженьях,

с тягой к верному письму

к душам, в сумраке стоящим,

с недоверьем ко всему

— в будущем и в настоящем —

будучи двойной до дна

(вместе тою и не тою…)

злая женщина одна

подошла к вам с добротою.

II

Но как мне быть с моей грудною клеткой

и с тем, что всякой косности косней?

Борис Пастернак

САД

Под осень сад, любым суком

качавший птичьи поколенья,

безмолвствует. В лесу таком

мне слышен дух тоски и тленья.

Когда, с душком небытия,

вхожу в такую же аллею

и в ней знакомых вижу, я

их по-особому жалею.

Без сожаленья, без слезы

(душой, которая горела)

так Катерина из «Грозы»

соседа своего жалела.

СОСЕД

Привыкайте, мой сосед,

мой товарищ по скитанью

(впрочем, больше домосед)

к немоте и рокотанью

раковины небольшой

с диким перлом посредине,

к странной сущности, с душой

тающей подобно льдине

(освещаемой лучом

солнца), к музыке влекомой,

не скорбящей ни о чем,

но со счастьем не знакомой.

ГОЛОД

Родившись в пасмурной глуши,

где полдни солнечные скупы,

привыкла я черты души

рассматривать посредством лупы.

На улицу, в глухом пальто,

выходите вы в день ненастный…

Я приближаюсь к вам за то,

что вы, по-моему, несчастны.

Вздымает ветер руки рощ.

Прохожий поднимает ворот…

Когда идет в тумане дождь,

бездомным кажется мне город.

Туман глотает все углы —

должно быть голоден он очень.

(И я, такими днями мглы,

не насыщаюсь, между прочим…)

Углы летящих лебедей

давно уже умчались к югу.

Осталось несколько людей,

что медленно идут друг к другу…

ОТКРЫТКА

Озеро трепещет серебром.

Трепетны еще иные вещи.

Например, за кожей и ребром

сердце ожидающих трепещет.

Собирает пенная кайма

семь неуловимых излучений…

Так меж строк открытого письма

скрыты строки внутренних речений.

Славно блещут камешки на дне.

Трудно славу добывать словами…

…Я не для нее наедине

в рифму разговариваю с вами.

МЫСЛЬ

Уверенно, воздушно и упруго

(пускаясь в путь уже не в первый раз),

как плотный холст спасательного круга,

несет меня над хлябью мысль о вас.

Она венком ныряет над пучиной

(венок не из сплошных, конечно, роз).

Она — стихов является причиной

и даже иногда — причиной слез.

Ей снится сон мучительный и светлый

(как звук предсмертной песни лебедей).

Зачем так много силы безответной

в порывах нерешительных людей?

СОН

Мечта моя на внутреннем огне

медлительно но верно закипала.

Основываясь на минувшем дне,

я удовлетворенно засыпала.

Как иглы, жарким полднем, на сосне,

душа моя от жажады рассыпалась…

В ту ночь я Вас увидела во сне:

я падала, когда я просыпалась.

Я слышала, как падала земля:

моя могила заступом копалась.

Кругом темнели голые поля…

Я плакала, когда я просыпалась.

Чтоб скрытой не тревожиться судьбой,

чтоб честь моя и в снах не оступалась,

должна я посмеяться на собой:

— я выспалась… когда я просыпалась.

РУКА

Когда душа, строптивая вначале,

склоняется во сне к другой подчас —

сон состоит из счастья и печали…

но явь дает ей лишь вторую часть.

От этой части днем душа худеет,

оставив сладость пищи на потом.

Действительно — рукою чародея

ей сновиденье вносит пищу в дом.

Знакомьтесь, не спеша, с душой такою,

которая, от голода дрожа,

во сне — вас гладит гладкою рукою,

а наяву пугливее ежа.

Никто сказать душе такой не вправе,

что сон ее построен на песке.

Бывает сон, что явственнее яви,

и слово, что висит на волоске.

У слов таких возвышенна основа.

Они — не для бумаги и чернил…

И Осип Мандельштам такое слово

с тяжелым камнем некогда сравнил.

РАВНОВЕСИЕ

I. «Все в юности ромашку обрывали…»

Все в юности ромашку обрывали.

Я не красива и не молода.

Поэтому на мой вопрос едва ли

цветок яичный мне ответит «да».

И я стою, его не вопрошая,

оружья не имея для борьбы.

Но есть во мне уверенность большая

в непогрешимости моей судьбы.

II. «Мне кажется убийственной…»

Мне кажется убийственной

несогласованность сердец.

Что ложь бывает истиной

и мне открылось наконец.

Смотрю и вижу явственно

— мечтаньем совесть заглуша —

что может быть безнравственной

и целомудренной душа.

III. «Как заключенный, тающий от муки…»

Как заключенный, тающий от муки

и близкий к сумасшедшим рукавам,

по вечерам я опускаю руки,

бессильные от сильной тяги к вам.

Но если б, друг мой, ангелом была я,

я подняла б над вами два крыла,

чтоб скука жизни, тусклая и злая,

вас в будущем коснуться не могла.

IV. «Блестят на солнце яблоко и слива…»

Блестят на солнце яблоко и слива,

имея тени вечное клише:

явление прилива и отлива

знакомое сознательной душе!

Плоды горят одним открытым боком,

направленным к блаженной теплоте.

А бок другой в смирении глубоком,

и краски там совсем уже не те.

СОЛЬ

Неосторожно названная Анной,

я родилась с ущербною луной.

На первый взгляд, увы, кажусь я странной,

но взгляд второй мирит тебя со мной.

Пусть скорбь дала мне горькую зарубку,

по имени я все же — благодать.

Сжимая сердца дышащую губку,

стараюсь я всю соль мою отдать.

Соленый ветер взмылил зыбь (и сушу

испепелил), когда я вышла жить…

Открой свою обугленную душу,

чтоб я могла мой груз в нее вложить.

Подводный мир сливается с высоким,

когда туман сиянием гоним…

Корабль плывет, и все мирские соки

кипят и разливаются пред ним.

Плывет он осмотрительно и плавно —

не доплывет до цели никогда.

Не знаю в чем (быть может в самом главном!)

и у него — несчастная звезда.

ДВА

N.N.

Который час? Во мраке ночи

(там, где у спящих голова)

сияют цифры. Чаще прочих

мне овечает цифра два.

Два поворота в круге суток,

распределенных на часы.

Есть два крыла у диких уток.

В двух медных чашах груз — весы.

Летят две стаи. Точки… Точки…

И точно два угла вдали.

В осенней роще вижу кочки

из медных листьев и земли.

Решусь ли груз необычайный

я взвешивать на меди дней?

Когда лишь двое знают тайну,

гораздо больше веса в ней…

Живые глухи иль жестоки.

Им ничего не говоря,

я посвящая эти строки

двум мертвым буквам букваря.

ЛЕС

Богатство сдерживаемой любви

итог мучительного добыванья…

Сентябрьский блеск червонцем не зови:

в сухом лесу есть треск четвертованья.

Грудные кости поднимает вздох,

противник косного благополучья…

А в том лесу уже морозен мох,

и в сумерках как диаграммы — сучья.

ЛУНА

Вступление

Опять, включенное в кольцо,

большое белое лицо

луны — со мной в теченьи ночи.

Оно молчит, как бочки дно,

но кажется мне, что оно

мне рассказать о чем-то хочет.

Увы, я знаю, на рассвете

светило. Как и всё на свете,

уйдет (не давши ничего)

из поля зренья моего.

И все-ж, пока луна со мною,

беру листок и карандаш,

чтоб, распластав себя на белом —

хотя-б душой одной, не телом —

тем обессмертить облик Ваш.

…………………………………

Тоской и страстью одержима,

пишу дневник немало лет.

Меж внешностью и содержимым

моим — уже согласья нет.

Пусть в зрелости дневник — отсталость,

подростком (уверяю Вас)

я, к сожалению, осталась

и по сей день, и по сей час.

………………………………….

Пока поэты и подростки,

прижав к столу свой остов жесткий,

ведут ночные дневники —

луны ущербной бледный профиль

растет как в погребе картофель,

пускающий во тьме ростки.

1

Не солнцем — нет, одной луною

увы, глаза мои полны.

Мне кажется, и днем со мною

далекое лицо луны.

Оставшись с полною луною

в полночный час наедине,

притянутая вышиною,

я обращаюсь лишь к луне.

Луна — ночное отраженье

любого солнечного дня

(найду ли крепче выраженье?)

необходима для меня.

……………………………………….

Лишь рот луны, приподнятый углами

(прозрачный и подвижный как вода),

нагнется над рабочими столами

подвижников словесного труда —

я приступаю к делу. (Между прочим

не зная, что получится потом).

Я выступаю ночью — и как зодчий,

и как тем зодчим строящийся дом.

Я строю дом… не из покорной глины,

а из упористого кирпича.

Он будет не широкий и не длинный,

но поднимающийся как свеча.

Пусть он (в лесах) еще не очень строен,

он должен отличаться вышиной:

ведь главным образом мой дом построен

для разговора моего с луной.

Что я давно работаю душою,

тебе, луна, должно быть все равно.

Но я — поверь — белесое, большое

лицо твое отметила давно.

Ты странствуешь от века и до века,

влача с собой и опыт и тоску,

с обличьем мыслящего человека,

скитавшегося на своем веку.

2

Луна — ночного человека

притягивая как магнит —

напутствует его от века,

с самозабвением роднит…

Я с прилежаньем богослова

пишу о ней на склоне дня.

Она не говорит ни слова,

а только смотрит на меня.

Но это опытное око

мою потерянную плоть

пронизывает так глубоко,

как будто к ней подходит вплоть.

И долго (с раздвоеньем в зреньи)

как опьяненный беленой,

я двигаюсь в самозабвеньи,

руководимая луной.

3

Ты смотришь за движением моим,

за поведеньем внутренним и внешним,

душа моя. Ты сумрачна как дым.

Но стражем будучи уже нездешним,

ты мучаешь меня, смотритель мой!

Прошу тебя — оставь меня в покое:

весной я разгораюсь, а зимой

приму тебя в нетопленом покое…

Я находилась много лет в плену.

Но вышедши нечаянно на волю,

чтоб видеть вместе солнце и луну,

я сразу по всему гуляю полю.

Пронзает солнце кожу бледных век.

Весь звездный свод сияет надо мною…

Луна же не луна, а человек,

в ком вижу нечто общее с луною.

Взгляните на луну, на луг и на

мерцанье рек и светлых насекомых…

А в тех местах, где сказано «луна» —

читайте (имя рек) один знакомый.

4

Наступает лето бабы —

осень ранняя… Одна

(наступая на ухабы

неба) шествует луна —

с бледным ликом человечьим,

коему противна тьма,

наделенная увечьем,

коим стражду я сама.

Я давно ли не хотела

странные сказать слова:

друг мой, у тебя нет тела,

есть — одна лишь голова.

Поражая худобою —

не за стрелкой часовой,

двигаюсь я за тобою,

странницею неживой.

Не имея к делу дела,

не жалая ничего,

в виде головы без тела,

отделившись от него —

может быть и ты, слепая

(так же страстно, как и я)

ищешь — к праху прилипая —

воплощенья бытия?

5

Взгляните на луну средь ночи:

идя дорогой круговою,

она объятий знать не хочет —

она живет лишь головою.

Без ног, без рук она, но все же

с серебряными рукавами…

И кажется, на Вас похоже

лицо, что движется над Вами.

Поверьте, на земле есть люди

со знаком лунного влиянья,

мечтающие здесь о чуде

потустороннего слиянья.

Ступая на карниз кирпичный,

они на помощь призывают

луну… За это их обычно

лунатиками называют.

Душа их, добрая и злая,

взирает сверху вниз — бесстрастно.

К несчастию, из их числа я

и потому — мечте подвластна:

так, будучи (подобно птице)

на грани пустоты и зданья —

я, в то же время, на границе

увы, любовного признанья.

6

Влекома полною луною,

встает душа моя в ночи.

Разбуженная тишиною,

сестра, в испуге не кричи!

Стоит на склоне крыш лунатик,

не опасаясь ничего.

Не окликай же, Бога ради,

обычным именем его.

Стоит он на последней грани

строения и пустоты.

Куда он простирает длани?

Зачем его тревожишь ты?

Не трогай лунного провидца:

он двигается неспеша,

он знает где остановиться,

куда его ведет душа…

…………………………………..

В русалочьей ночной сорочке,

гремя железом листовым,

я дохожу уже до точки,

где зданье переходит в дым.

Когда безглазая, босая,

стою я зданья на краю,

лишь голова луны спасает

от сокрушенья плоть мою.

Но — связанная со зданьем,

не с плотной почвой полевой,

а с этим призрачным созданьем,

снабженным только головой —

я все же чувствую истому

(молчи, перо мое, молчи!)…

Как руки, ко всему земному

от головы идут лучи…

………………………………….

Лучи большой луны сквозь стекла

струятся на мою кровать.

Я от бессонницы поблекла.

Как мне болезнь мою назвать?

Заключение

Бывает странное страданье,

потусторонняя напасть.

Когда она, как дождь на зданье,

на сердце вздумает напасть —

она, как он, неумолима:

склоняется пред ней и врач,

и даже стойкость пилигрима

нередко переходит в плач.

Не одарил меня наследством

отец, но будучи врачом,

дал мне действительное средство

быть той болезни палачом.

Луну — услужливое слово —

во всех склоняю падежах,

о главном не сказав ни слова,

но возле главного кружа.

Лечение первостепенно:

пока я о луне пою,

я вырезаю постепенно,

как опухоль всю боль мою.

Молчала я, тоской пугая

саму себя (как птицу мгла).

Но ты, подруга дорогая,

мне высказаться помогла!

За то, что не смыкая вежды,

с тобою всласть я говорю —

за невозможность, за надежды —

луна, тебя благодарю.

КНИГА

Над комнатой уже нависла мгла.

Но — мысленному повинуясь сдвигу —

я достаю из темного угла

одну многозначительную книгу.

Имея тягу к буквенным трудам,

мне кажется, я долга не нарушу,

когда, на время, вам для чтенья дам

ее — уже разрезанную — душу.

Сроднятся ль с вашим мертвенным лицом

рожденные живою кровью строчки?

(Приходится поставить пред концом

знак вопросительный мне — вместо точки).

ВОЛНА

Волне, упавшей при луне

в песок (от собственного груза),

со дна поднявшейся волне —

невольно отдалась медуза.

Паденье пены с крутизны —

естественной послушна силе.

О, сила вздыбленной волны,

о, кони мчащиеся в мыле!..

С кипеньем вала меж камней —

бескостной мыслимо ль бороться?

И человек, подобно ей,

волне девятой отдается.

Еще не знает он, куда

стремительною двинут лавой,

но должен, долже повода

он сдерживать рукою правой.

А скорбь его, как крест большой,

вся слева — на сердечном фланге…

Скажи, с такою ли душой

спускался лермонтовский ангел?

ПРОСТИ

Когда задумает расстаться

мое дыхание со мной,

я не смогу уже остаться

на затверделости земной.

Когда в лампаде мало масла,

когда у свечки сала нет…

Но прежде чем она погасла,

она дает высокий свет.

Прости меня, что не блистала

я в полдень полной красотой,

зато полуночью листала

я листья книги золотой,

той самой, что рассталась с глиной,

и всю меня несет туда,

откуда кажутся равниной

ущелия и города.

III

О том что знаю и чего не знаю,

перо, тебе докладываю я.

Александр Гингер

ЖЕЛТЫЙ ДОМ

Лоснился щебень. Бились воробьи

над крошками разрушенного хлеба.

Тяжелый флот скользил вдоль моря и

флот облачный — по временам вдоль неба.

Весенний сквер был по-балтийски чист.

Гудела детвора вокруг эстрады…

Одно дитя, как виноградный лист,

упорно липло к столбикам ограды…

……………………………………….

Через дорогу, в дюнах, над песком,

у грядок с будущими огурцами,

стоял в уединеньи длинный дом

с довольно необычными жильцами.

Он сделан был из желтых кирпичей,

и все вокруг весной дышало, кроме

смирительных рубашек и ключей

для тех, что проживали в желтом доме.

Он сделан был из желтых кирпичей

и все вокруг весной дышало кроме

смирительных рубашек и ключей

для тех что проживали в желтом доме

Они гуляли парами порой,

но двигался иной и в одиночку…

Я помню гравий, солнце над горой,

и их глаза, направленные в точку.

Они срывали тонкую траву

невозмутимым выспренним движеньем.

Движенья их, заснувших наяву,

других миров казались отраженьем.

А между ними поливал газон

веселый молодой садовник. С лейкой,

в лучах заката направлялся он

к насосу, что плескался за скамейкой.

Здесь мелкие лазурные цветы,

имея блеск небесного оттенка,

казались капельками высоты,

упавшими к подножию застенка…

………………………………………

Ребенок с ярким яблочным лицом

на солнышке, пять лет ему знакомом,

нередко наслаждался леденцом

пред этим необыкновенным домом.

К садовнику он подойти не смел,

зато, в сияющее время года,

следя за ходом огородных дел,

подобно тумбе застывал у входа.

При нем — новорожденная гряда

от полной лейки набиралась силы.

Пел ящичек скворешного гнезда,

входили в яму корневые жилы.

За дюнами кричали петухи —

будильники рыбачьего поселка,

и прославляла хвойные духи

упавшая сосновая иголка…

Дитя стояло у больших ворот

так неподвижно, как цветок двуногий.

Брели безумные, раскрывши рот,

ловя руками собственные ноги…

Садовник пел, не замечая их.

Подрагивая яркими боками,

взлетал к лазури шар. Закат был тих.

Вдали — чернели барки с рыбаками.

Садовника землистая рука

сама, в тени, землей казалась бурой.

Над черным завитком от корешка

он думал о невесте белокурой.

У западной границы городка

качались пароходные каюты…

И грустью, что весной для всех сладка,

туманилась душа его Анюты.

Садовник взял анютины глаза

и посадил их в солнечное место.

Любил весну он за цветы и за

те чувства, что дала ему невеста…

…………………………………..

Но беспощадно сыплется песок,

что назван был песочными часами.

Сомнения вонзаются в висок,

судьба полна немыми голосами…

И девочка, смотревшая на дом

— с тем зданием боясь теперь свиданий —

растерянно готовит третий том

своих восторгов и своих страданий,

со страстностью соединив тоску,

прибавив к этому надежду даже,

но посыпая каждую строку

той солью, коей не найти в продаже.

СЕСТРЫ

1. «Когда, скрипя, стирается белье…»

Когда, скрипя, стирается белье,

иль с хрустом происходит чистка меди,

вы все, конечно, видели ее —

не у себя, так у своих соседей.

В пальтишке узком, с кончиком лисы,

в крылатом фартуке, обычно в клетку,

она в дома приходит на часы,

как птица, что сама влетает в клетку.

С глубокими солонками ключиц,

с глазами, как две чашки с синевою,

с работою горчее всех горчиц,

она живет почти что неживою…

Слова ее бесцветны, как вода,

сама она порой худее кошки.

В чулках ее — зиянья иногда,

как слуховые круглые окошки.

С лицом сухим и серым как ковыль,

вооружившись выскобленным стулом,

она с больших шкапов стирает пыль,

поднявши руки вверх, как перед дулом.

Не основавши собственной семьи,

покорная обычному заводу,

стараясь, от семи и до семи,

для всех, кто ей давал огонь и воду —

как друг, она трудилась для других.

И с серой тряпкой, с сором, без привала,

среди вещей — чужих, но дорогих —

сама, как тряпка серая, сновала.

Без отдыха, без облика, без лет,

скользила тень, равно для всех чужая,

за несколько безжалостных монет

любой очаг усердьем окружая.

Усталый мозг, засушенный в борьбе,

лишенный духа, как цветок осенний,

лишь раз в неделю думал о себе —

и это было в утро воскресенья.

Она была умыта и чиста,

и шкап — не до конца ее обидел:

на ней была сорочка из холста…

Но в эти дни — никто ее не видел.

Однажды утром, вставши после сна,

прочтя в газете: «отравилась газом…»

я вам скажу: то может быть она

ушла из жизни, не моргнувши глазом.

Она погрязла в прахе бытия.

Быть может Марфой в прошлом воплощеньи

была она… Возьмут ли «Жития»

ее к себе — за силу всепрощенья?

2. «Когда счастливой матерью семьи…»

Когда счастливой матерью семьи

становится ленивая Мария,

лишь к вечеру, не ранее семи,

плита ее бушует как стихия,

и дети, сев вдоль кухонной скамьи,

кладут на доски рученьки сухие.

Мария варит суп из топора

и моет пол в лазоревом уборе.

Весной она уходит со двора

с высокими зарницами во взоре…

Ее запущенная детвора

сидит в худых штанишках на заборе.

В ее квартире зарево и гам.

Дожди и снег идут в ее квартире…

На страх соседям (и на страх врагам)

она ложится в три или в четыре.

Шлет зайчиков луна к ее ногам:

Она играет, при луне, на лире.

И к ней (сидящей с зайцами у ног

и в то же время — с музыкой у чрева)

приходит муза северных дорог

с большим крылом направо и налево.

Так — некогда — к Марии на порог

могла являться Пресвятая Дева…

Гнездо, Мария, со стараньем вей:

ты от хулы должна оборониться.

Рассветный воздух сделался живей

и месяц начал к западу клониться,

а ты… ты все не спишь. Ты — ночи птица:

сова? едва ль! скорее соловей…

Увы, родная Марфина сестра

непрочная опора для семейства:

она не носит дойного ведра

и в полдень сонные свершает действа…

Пусть днем она не делает добра,

но ночь ее — во власти чародейства.

Днем спит она, сжимая в кулаке

свой первый палец. Странную картину

являет ночь: совместно в котелке

Мария варит и грибы и тину.

Четыре паука на потолке

плетут одну и ту же паутину

Пока пчелоподобная жена

часы полезным отдает работам,

Мария застывает у окна,

подняв лицо к божественным высотам.

Она сродни лунатикам — она

тревожит лиру по нездешним нотам…

Но упрекнуть придется мне ее

за то, что люлька у детей сырая,

что у нее не глажено белье,

что грабли зацветают средь сарая,

что стало мхом вязание ее,

и что игре ее — не видно края,

еще — за обвалившийся плетень,

за все в саду погибшее богатство,

за каждый без труда убитый день,

за вечное с мечтою панибратство,

за праздность, за лирическую лень,

короче — за земное тунеядство.

Мария в узах брачного кольца

кой-как свое свершает бабье дело.

Она готовит душу для конца.

Но будет ли душа сильнее тела,

и свет ее посмертного лица

таким живым, каким она б хотела?..

ЧАЙ

1. «Апрель. Деревня. Солнце. Почки…»

Апрель. Деревня. Солнце. Почки.

Зеленый двор и корень бурый.

В траве, как желтые комочки,

снуют цыплята. Бродят куры.

Жует корова клок лужайки.

И — как поэзия над прозой —

в столовой — дочь моей хозяйки,

китайской пахнущая розой…

Мы пили чай пасхальным утром

и повседневный сок Китая

(средь чашек с пестрым перламутром)

блистал, как кожа золотая,

как озаренный двор с птенцами,

что в зелени паслись, желтея,

как чайный кубик со столбцами —

со сложным шрифтом грамотея…

Мы говорили о погоде,

о праздниках, о цвете неба,

о предстоящей нам свободе —

и ели пасху вместо хлеба.

Был запах яблок в чайном соке.

Пар над фарфором поднимался.

Наш спор о низком и высоком

как голос мальчика ломался.

Светлеет дом такой порою.

Пестреют над тарелкой яйца.

И только цепь пред конурою

как черная коса китайца.

И все ж китайский мальчик тоже

весною, в солнцепеке края,

смеется на убогом ложе,

бесплатным золотом играя.

2. «Когда-то, как приморский инок…»

Когда-то, как приморский инок,

я — бедности не замечая —

питалась серебром сардинок

и золотом пустого чая.

Обед — на стеклах я читала.

О, ресторанные глубины,

весна Латинского квартала,

цветы и рокот голубинный!..

Вновь вижу я тот вечер майский

(у памяти есть зренья сила)

когда я к прачечной китайской

в узле белье свое носила.

С тряпьем разрозненным и рваным

подкрадывалась я, как заяц,

к лавчонке с запахом нирванным,

где был хозяином китаец.

Из чашки с трещиною стойкой,

с цветной и хрупкою основой,

поили чайною настойкой

его наследника больного.

Качались на сырой веревке

инициалы полотенец.

Под ними, с плешью на головке,

кончался восковой младенец.

Был, как огарок, сух и тонок,

был острым носом схож с вороной,

был в коже старика — ребенок,

чужбинным небом изнуренный.

Лежал он с горькими глазами,

с костями хрупкими как сахар.

И кровью голубя, часами,

лечил его (но тщетно) знахарь.

За прачечной был тесный садик,

дышавший чахлою листвою…

Несите сына, Бога ради,

в квадрат с воздушной синевою.

Ему, должно быть, страшно трудно

дышать — почти уже без легких…

Солдатика, с улыбкой чудной,

сжал в пальцах он, как спички легких.

Ночь. Маленький, в сухой сорочке,

в углу сырого помещенья.

Застыл зрачок его в той точке,

откуда нет уж возвращенья…

Омыли чаем две старухи

труп за гладильною доскою,

и черные кружились мухи

над желтою его щекою.

Мать с бабушкою (в белом обе)

глядели на соседей волком.

Отец понес в молочном гробе

полотнище с ребенком желтым.

Три дня дитя уже покойно:

меж мертвыми оно телами.

И все ж отец его — спокойно

приветствует живых с узлами.

Молчит китаец: стар иль молод

не знаем — он непроницаем…

Но мы напрасно ночь за холод,

его — за скрытность порицаем.

У каждого своя природа

и не проявит по-пустому

потомство желтого народа

в словах — сердечную истому.

Что может быть мудрей монгола?

В нем сложность слова опочила…

Но многовековая школа

его — молчанью научила.

3. «Она была страной поклонов…»

Она была страной поклонов,

страною бонз, страною горя…

В ней много бурых горных склонов,

но очень мало синя-моря.

В том крае (с рисом вместо хлеба)

мы корни чая замечаем.

Но наша связь с Землею Неба

едва ли объяснима чаем.

Родство с республикой небесной

телесного родства сильнее…

Не мудростью ль ее чудесной

привлечена к чужой стране я?

Несется ветер желтой тучей.

Желтее ветра почва летом.

Но тощих кур над желтой кучей

пленяет роза желтым цветом

Край чайных роз в зловонной яме

и слез под небом бирюзовым…

Когда-то к чаю с соловьями

он звал премудрых гонгным зовом.

Теперь над рисовым болотом

он движет золотые руки…

Труд будет для тебя оплотом,

край зноя, мудрости и муки!

«Я говорю о сердце много лет…»

Я говорю о сердце много лет

и я измучена беседой тою.

Но собеседника, к несчастью, нет:

— я разговариваю с пустотою.

ЭПИЗОДЫ (ДЕТСТВО НЕКРАСОВА)

ЧЕРТИ

На славу натертый мочалкою в бане,

с пузырчатой шапкою на волосах,

он утром узнал от всеведущей няни,

что ночью нечистые ходят к ним в сад.

У няни меж пальцами бегает спица;

как нитка, душа хлопотуньи проста,

и черного черта сегодня боится

наверно не меньше, чем черти креста.

В тот день голубой и по облику летний,

однако, на деле дышавший весной,

решился бестрепетно четырехлетний

отправиться ночью на бой с сатаной.

Являя пример немоты и упорства

(скрыв темную тайну, но глазом блестя),

как рыцарь, к полночному единоборству

с утра неотступно сбиралось дитя.

Отец был в то утро заметно в ударе,

и все ж, как обычно, скрывался в нем бес:

был день мясопустный, но ветреный барин

поехал со сворой в болотистый лес.

Надвинулся сумрак. Рояльные свечи

привычно внесла крепостная рука,

и в зале зеркальная встала доска,

чтоб с мамой вести музыкальные речи.

Как странница, села луна на пороге.

Дом заперт. Но лунная полночь ясна…

И с длинною тенью короткие ноги

скользнули в большую траву из окна.

Луна поднялась и дошла до сарая,

где ночью владенье одних лошадей.

(Здесь утром бранился папаша, карая

своих молчаливых дворовых людей).

В ограде зияет калитка. За нею

цветочные звезды черешен и слив.

На пальцах вошел он в ночную аллею,

запасы отваги в себе распалив.

Спит топотный флигель, где вечные свадьбы

с бряцаньем монист, серебра и ключей…

И только в саду, украшеньи усадьбы,

немолчно играют семь шумных ключей.

Вот скошенный мостик с березовым скрипом,

вот шест молчаливо несет в вышину

избушку скворца. Там, за банею — липа,

к которой привязывал барин жену…

Дитя в долгополой рубашке обходит

глухие дорожки, бугры и кусты,

но даже в укромных углах не находит

врагов милосердия и чистоты.

Дитя! не на лоне садовой природы

скрываются черти, от коих беда:

пустые сердца человечьей породы

бывают вместилищем их иногда.

БОЛЬШАЯ ДОРОГА

Зимний вечер в усадебном доме

опишу я: знаком он не всем.

Спят ребята за сетками, кроме

Николая, которому семь.

Даже в детской дрожит занавеска

от сапог и бильярдных тростей…

Это папенька пробочным треском

веселит запоздалых гостей.

Не спалось Николаю в те ночи.

Как большой он следил из окна

за паденьем тех трепетных корчей,

что вытряхивала вышина.

Смутный страх в этой детской душонке

нарастал, как под снегом карниз.

И нередко в одной рубашонке

он спускался украдкою вниз.

В зале — дым и лепные голубки,

бой кукушки дошел уж до трех,

но сновали дворовые юбки,

где по ситцу рассыпан горох…

Барский дом выходил на большую

столбовую дорогу. По ней

перед святками ездили в Шую,

накаляя полозья саней.

Шли хмельные (конечно, углами).

Бабы с яйцами шли на Святой.

Шли колодники, бья кандалами,

по укатанной плоскости той.

За шеренгой макушек колпачных

шел конвой, отбивающий такт…

Это был завывающий, мрачный,

знаменитый Владимирский тракт.

Мальчик часто смотрел на дорогу

(от волненья расширив зрачки),

как клейменые двигались в ногу,

задевая ограду почти.

Он не верил, что в выжженных кожах

не лежит за душой ничего:

эти люди, с ушами в рогожах,

увидали однажды его.

На снегу у господского дома

(как бывает в воскресные дни),

от бутылок осталась солома,

и ее собирали они.

Было утро. Багровое солнце

говорило о том, что зима,

и пред каждым ослепшим оконцем

снеговая блистала кайма.

Но к соломенной мерзлой охапке

подошел вдруг с игрушкой в руке

человечек в барашковой шапке,

в жарких валенках и башлыке.

И старик с головой безобразной,

позабыв, что дорога лиха,

из-за пазухи тощей и грязной

вынул пряничного петуха.

Он его в рукавице рогожной

(не имея во что завернуть),

положил на снежок осторожно

и с другими отправился в путь.

Продвигались железные вязи

на тяжелых, на рваных ногах…

Стыли ноги и в лужах и в грязи,

но особенно ныли в снегах.

Падал снег, наметая сугробы,

все крутилось в сырой полумгле.

Для бессрочных готовились гробы

в ненасытной сибирской земле.

ДИЧЬ

Осенний лес высок и черен,

уж нет в нем золотых частиц,

и на рассвете, вместо зерен,

дробь попадает в горло птиц.

Войдите в этот лес. Давно ли,

склоняя крепостные лбы,

босые девки поневоле

сюда ходили по грибы?

Недалеко от Ярославля

быть может и сейчас есть лес,

где (позже город свой прославля),

когда-то шел ребенок без

забот, без ранца и без шапки,

но со стволом дававшим дым,

и радостно держал за лапки

дичь, окровавленную им.

Внимательно меж пней и кочек

(пройдя через простор с овсом),

шел — знающий чего он хочет —

десятилетний мальчик с псом.

Устал он — лишь глаза остались —

но был на егеря похож,

и в ягдташе его болтались

дробинки, яблоко и нож.

Была стрельба его не шуткой:

блистало тускло, как опал,

в лощине озеро — за уткой

гонялся он, и в цель попал.

Свинцом пробил он птичье темя —

с утра удачею ведом…

Но было озеро в то время

кой-где уже покрыто льдом.

И пес, не подчиняясь знаку,

застыл на берегу, как пень:

должно быть испугал собаку

ледок, родившейся в тот день.

Побагровел, как под ударом,

верх яйцевидного лица

Николушки — но он недаром

был сыном своего отца.

По мерзлому поплыл без страху

охотник ростом с боровик.

Крахмалил лед его рубаху…

Но птица с шейкою в крови

(о, не для пищи добыванья!)

уже была меж водных трав:

от страшного соревнованья

со смертью — наконец, устав…

И мальчик сизою рукою

схватил за сизое крыло

комок с живым еще теплом,

с уже предсмертною тоскою.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Он стоял в этот полдень над тихой и солнечной Волгой,

прочитав, как всегда, свой букварь от доски до доски,

в картузе и в веснушках, в рубахе посконной и долгой,

и с душою исполненною безотчетной тоски.

Тихо гнулся помост, голышами и грунтом зарытый,

тихо плыли баржи, нагруженные плотным зерном.

Были окна гауптвахты на юг и на запад открыты,

лишь одно со стеклом: зайцы солнца скакали на нем.

По окраинной улице с подслеповатым оконцем

за конями на ярмарку с гиком проехал ямщик.

(В эти душные дни с безответно сияющим солнцем

у извозчиков шея и волосы жирны, как щи…)

Шли телеги чрез площадь к трактиру с вонючей клеенкой.

Чуть кружились на крышах прибрежных домов флюгера.

И расшива, под пение сродное с волжской сторонкой,

и сегодня вдоль берега шла на вожжах, как вчера.

С размочаленной лямкой, с крестом, с ломотою в лопатках,

с голубыми ногами в лохматых и потных лаптях,

с выпирающим глазом — до одури и до упадка —

проходили те лошади-люди, всем телом кряхтя.

От помоста, где млели две лодки на белом причале,

где лениво тянулась и вправо и влево вода,

приближались к ребенку напевы труда и печали —

песнь артели, питающей солнечные города.

По пескам и по щебню тащились певцы ломовые,

оседая под тягой давно опостылевших уз.

От широкой, глубокой и долгой их песни впервые

мальчик понял, с каким напряжением двигался груз.

Он стоял у лабаза, пред дверью сколоченной криво.

Там у тумбы (где раньше виднелась подвода с овсом),

с закатившимся взором уже неземного отлива,

погибала ворона, придавленная колесом.

Вдруг один из певцов подошел к изувеченной птице,

с хрипом дух перевел, перестав поясницу тереть,

и сказал пареньку (что стоял со слезой на реснице),

что хотел бы, как ворон, он в эту же ночь умереть.

Он с мякиной в кишках над обильною Волгой работал,

торгаши кулаком угощали его сгоряча,

изошла его сила усталостью, кровью и потом,

и за это грошу он название дал палача…

…Николай прибежал в этот вечер к отцу и мамаше,

позабыв медяки и картуз на прибрежном песке,

и поняв, что нередко уход в равнодушие страшен,

и что правда находится лишь в разделенном куске.

Париж, январь 1947 г.

ВЕРА. Лирическая повесть (Париж.Рифма, 1960)

"Пусть один не воин в поле..."

Пусть один не воин в поле,

пусть толпой выходят в бой —

есть один лишь подвиг воли:

сила воли над собой.

ВСТУПЛЕНИЕ

Корабль обречен на крушенье,

и крысы бегут не к добру.

В своем основном прегрешенье

успею ль признаться перу?

Зияют зловещие щели,

пробоины гибнущих шхун.

Крушенья страшусь я — ужели

сродни мне хвостатый грызун?

Увы, я во всем малодушна:

веревки боюсь в вышине,

волной восхищаясь воздушной

боюсь я того что на дне.

Боюсь отражений на стенке,

наседок что клохчут в гнезде…

Боюсь оказаться в застенке

на хлебе одном и воде.

За то что погрязла я в прахе

(как крыса, залезшая в пруд),

за слабость, за все мои страхи

хочу я задать себе труд:

среди поколенья иного

(о годы отцовых отцов!)

среди претворяющих слово

в дела, но едва ли дельцов —

я почву архивную рою

пером, и в загробной стране

ищу неустанно героя,

противоположного мне.

Средь женщин с неженскою долей

нашла я в застене немом

одну — с вдохновенною волей

и с невозмутимым умом.

С героем встречаюсь я робко,

как с северным ветром волна.

Опять черепная коробка

моя рокотанья полна.

Она о пучине рокочет,

как раковина на песке,

что слабым гудением хочет

сказать о большом сквозняке.

ФОНАРИ

Когда фонарщик зажигает

в густом тумане фонари,

девица друга поджидает,

чтоб ворковать с ним до зари.

Но друга нету. Нету друга.

Несется ветер второпях,

над крепостью летает вьюга.

Я друг ее — уже в цепях.

КОНЕЦ МАСТЕРОВОГО

Что ты делаешь, невеста?

ситец режешь у швеи.

Но останутся без места

завтра рученьки твои.

Пусть папаша мой с мамашей

в захолустной тишине,

похлебавши тюри с кашей,

вспомнят завтра обо мне.

Отойдут душа и тело —

им труды уже невмочь.

А не ими ли хотело

сердце родине помочь?

чтоб рождались в ней живые

и свободные сыны…

Но ее городовые

оборвали эти сны.

Виноват я не пред Богом,

а всего лишь пред царем:

клал я по его дорогам

динамиты с фитилем.

Для борцов, за мной идущих,

я быть может колея,

для строителей грядущих

малая ступенька я.

Мой конец пришел весною.

Мне всего лишь двадцать пять.

Но с тобой, моей родною,

не придется мне поспать.

Будет стянута веревка,

покачнется высота,

и язык, кривясь неловко,

вывалится изо рта.

Умираю. Умираю.

Не поможет мне никто.

Холодна дорога к раю —

без калош и без пальто.

КОНКА

Сыро, блещет иней тонкий,

точно рыбья чешуя.

Дальний звонкий топот конки

средь тумана слышу я.

На колесах блещут спицы,

блещет дождь на драпе плеч.

С имперьяла колесницы

двух модисток слышу речь:

У франтих жакет на вате,

краска на каемке век —

а сегодня в каземате

удавился человек…

Блещут бронзовые канты

часовых вокруг тюрьмы.

Входят в крепость арестанты,

с ними вместе входим мы.

Звон часовни дребезжащий,

сахарный над кухней дым.

Спится ль им под утро слаще

или горечь снится им?

Гулко ходят часовые

между вышками стены.

Громыхают ломовые.

Утро. Фонари бледны.

Бледен школьник занимаясь,

бледен первенец царя.

И туманна занимаясь

петербургская заря.

ОБЩЕНИЕ

Они выходят из тумана тенью,

идут ко мне, и с ними я живу.

С приговоренными, как в сновиденье,

я разговариваю наяву.

Но не движением телесных уст,

не голосом, а внутренним теченьем

летучих мыслей и упорных чувств,

обыкновенно связанных с мученьем.

СОН

Текли часы без уличного гула.

И ночь прошла, когда войдя до дна

в былое, на рассвете я заснула.

Приснилась мне народница одна:

с широкою и длинною косою,

спускающейся с правого плеча,

в рубашке с вышитою полосою,

и с горлом, ожидавшим палача.

Пусть с нею я не ездила на конке,

но я пишу в год пятьдесят второй,

в столетье дня, когда легла в пеленки

та девочка, тот будущий герой.

Прелестное и властное лицо

в согласии с фигурою бокалом.

Не золото — ее души кольцо,

а сталь с совсем особенным закалом.

На черной шейной ленточке эмаль.

Глаза с неописуемым гореньем.

На всем спокойном облике печаль

решимости и удовлетворенья.

СЛОВО

Есть слово вера. Вера — обличенье

вещей невидимых, о Боге весть.

Легко дается страсти излеченье

тем, у кого такая вера есть.

Но у меня она совсем другая:

рожденная сто лет тому назад,

рабочим Петербурга помогая,

она входила в заводской посад.

Мастеровой с листовками под мышкой

встречался с ней за нежилым углом.

Жандармы с ней играли в кошку с мышкой,

а позже взяли шашки наголо.

Ей было лет неполных двадцать пять,

когда в пучину нищеты и горя

она нырнула, как в пучину моря,

откуда нет уже дороги вспять.

1852

В тот год когда (в мечтах о многом)

ее носила в чреве мать,

в унылом доме умер Гоголь,

жизнь переставший понимать.

Малютка развивала голос

как все — в пеленках и в слезах.

Отец оставил ей свой волос,

а мать улыбку и глаза.

ТЕЛЕНОК

Лето. Над затоном мелким

крепко солнышко печет.

Все — на дне лесной тарелки —

камешки наперечет.

Трепетен над рощей зной.

В роще мается теленок.

Стон его предсмертный звонок,

на его сетчатке гной.

Муха в этот гной впускает

свой голодный хоботок.

Жизнь из смерти извлекает

для себя целебный ток.

Над теленком — с коркой хлеба

пятилетнее дитя.

светит солнце, с сини неба

две косички золотя.

Это маленькая Вера

с тумбочками ног в траве,

с взором сумрачным и серым,

с первой мыслью в голове.

ФЕВРАЛЬ

Как долог день в коротком детстве

(где завтра дальше чем вчера)!

Нередко в нянькином наследстве

копалась девочка с утра.

Сегодня, это знает каждый,

дал нянюшкам свободу царь,

сказала в феврале однажды

она, открывши нянькин ларь.

Вот пуговки из перламутра,

вот карты: дама и валет.

В то важное седое утро

ей было ровно восемь лет.

Отец был властен непомерно,

упорен, вспыльчив и суров,

но все-таки и ей наверно

приятен был отцовский кров.

ЧЕРНОЛЕСЬЕ

Как плющ, к погребице приклеилась плесень.

Соседей запущенный дом не имел.

Вокруг частоколом легло чернолесье.

На севере лес даже летом шумел.

Был дом средь деревьев как холмик кротовый.

Закрыт и на западе был горизонт.

Но в солнце и в дождь был для всех наготове

бесплатный сверкающий лиственный зонт.

С востока, где слышалось речки теченье,

все было заброшенно, пусто, мертво.

Все было засадой. А на развлеченья

отец не давал им почти ничего.

И только широкий и солнечный луг,

вздымаясь до самой черты небосклона,

где синее резко сливалось с зеленым,

указывал им направленье на юг.

КОЛОКОЛ

Имелся колокол при доме,

затерянном в лесной дыре.

Звонил он вечером и кроме

того — на утренней заре:

для тех кто заблудился в чаще,

для странников — друзей ходьбы,

и для охотников, но чаще

для девок, ищущих грибы…

А Верочка была вострушкой,

тузила брата сгоряча,

и с недоеденной ватрушкой

каталась по полу рыча.

Под дождиком, остаток куклы

в траве оставив нагишом,

неповоротливые буквы

печатала карандашом.

Она искала то что скрыто,

игрушки обрекла на слом,

и через пруд вела корыто,

гребя лопатой как веслом.

ВОПРОС

А после школы Вера эта,

в глухую кофточку одета,

связав муаром цепи кос,

искала в чтении ответа

на мучивший ее вопрос.

Все тот же он: как быть, что делать,

как стать полезною другим,

как отыскать венец для дела

и цель стремлениям благим.

КРАСНАЯ ЛОЖА

В Казани снежною зимою,

из красной ложи с бахромою

глядела Вера на балет.

И вскоре, не предвидя драму,

она бесстрашно вышла замуж

в деревне, в восемнадцать лет.

С мировоззреньем ей враждебным

был следователем судебным

ее честолюбивый муж.

Она ж хотела стать полезной,

работать в школе безвозмездно

и жить средь деревенских луж.

Пред тем (скользя по воску зала)

она от дядюшки узнала,

что в светской жизни много лжи,

что у голодных нет ни крошки,

и что равны ее сережки

ценой — пудам с полсотни ржи.

В зеленой шляпке, в юбке долгой,

она нашла тогда за Волгой

неприхотливое село,

где берег был в траве и в кашке,

и где дитя в худой рубашке

десятка два коров пасло.

ТОПНИ-НОЖКОЙ

Не балованная с детства,

чтившая семьи устав,

получившая в наследство

от отца упрямый нрав,

та, что звали топни-ножкой,

ворошила баб тряпье,

кадки с мерзлою картошкой,

мертвое житье-бытье.

ЖЕЛЕЗНЫЕ ГЛАЗА

Все ли вспомнили то время

(время дедов и отцов),

дни, когда студентов племя,

двигаясь со всех концов —

с пением, с любовью, с верой

и с надеждой шло в народ,

по примеру ФИГНЕР ВЕРЫ

твердо шествуя вперед…

В сумерки плывя по Волге,

дуя дымом в небеса,

пароход со свистом долгим

двигал поле и леса.

Фея, жившая работой,

покидала темный брег,

мир с мужицкою икотой,

лужи, зубища телег.

У красавицы лекарки

на браслете бирюза,

запись в книгах без помарки —

и железные глаза.

Каждый житель деревенский

Вере Фигнер слал поклон,

и писатель Глеб Успенский

в эту Веру был влюблен.

СЛЕЗЫ

В сырой избе, что называлась въезжей,

она открыла фельдшерский покой.

К ней рвался люд. Денек еще чуть брезжил,

но здесь уже нарушен был покой.

О ноги стариков — ходули цапли,

о рубища со вшами в каждом шве,

о слезы Веры, льющиеся в капли,

и сердце, бьющееся в голове!

ОТРАЖЕНИЕ

Всю ночь я вижу крест оконных рам,

чудесное в паркете отраженье.

Не потому ль мне снится по утрам

лицо ее с небесным выраженьем?

Откуда у нее берется вдруг

такое неземное выраженье?

Над нею появился полукруг.

Но может быть он тоже отраженье?..

РЖАНОЕ МОРЕ

С мечтой и с твердостью во взоре,

с запасом книг и порошков

вошла она в ржаное море

непроходимых мужиков.

Пусть поле пугалом кивало —

вдали от светской кутерьмы

дворянских девушек немало

тогда боролось с властью тьмы.

Они тащились на возах,

трещавших как кора в арбузе,

с рассветным пламенем в глазах,

с крестом карминовым на блузе.

Смяв доски будок полосатых,

бурливой доблести полна,

в конце годов семидесятых

пошла девятая волна.

Взнесенная волною пенной

и дело предпочтя молве,

в те годы Вера несомненно

была движенья во главе.

В том зданье, где в теченье года

бывали сборища не раз,

имелись бани — для отвода

чрезмерно любопытных глаз.

Найдя жандармов с добрым взором,

одна стараясь за троих,

разносторонним разговором

улещивала Вера их,

обычно мякнущим от чая

служакам с толстою спиной,

для передачи назначая

свиданье в чайной иль в пивной.

Копаясь в сокровенной груде

подпольных и подкопных дел,

она приготовляла студень

на взрыв правительственных тел.

Ее судьба — закрепощенье,

щек восковая желтизна.

Ведь двадцать два своих рожденья

встречала в камере она.

ГОЛОС

Утро зимнее в подвале.

Вера тает как свеча.

Платье в копоти и в сале

явно не с ее плеча.

Вижу лик ее бескровный,

цветом мертвенней свечи,

и суровый, гордый, ровный

голос слышен мне в ночи:

Чтоб увидеть душу хоть отчасти,

чтоб судить о ней не наобум,

человека делят на три части:

эти части — сердце, воля, ум.

Да, воля впрямь была водоразделом,

поднявшим ум и чувство в нас от века.

Лишь полное слиянье слова с делом

казалось нам достойным человека.

ПОДНОЖИЕ

Лишь сказка кормит медом или млеком

любимого героя своего.

Но трудно в жизни быть сверхчеловеком,

взамен не получая ничего.

Тех кто минуя частную аллею

в общественном находится саду

всечасно уважаю и жалею

за личную несчастную звезду.

Перо обычно пишет о героях,

направленность к высокому любя,

но забывает что вершины строя

они кладут в подножие — себя.

СЕРДЕЧНЫЕ БОЛЕЗНИ

Стараясь до высокого дойти

(от косности, лежащей в котловине),

теряя дух средь горного пути,

ты устаешь уже на половине,

душа моя. Быть может для тебя

молчать и плакать было бы полезней?

Но ты не хочешь, ты живешь любя

в себе свои сердечные болезни.

Зачем же ты взяла примером ту,

которая оледеневшей волей

превозмогая проявленья боли,

в себе сплотила страсть и чистоту?

Ведь ты в добре и зле совсем другая,

ведь ты сплошная слабость, дорогая!

Но и тебя (через житейский торг)

ведут две силы: жалость и восторг.

ТУМАН

Ночь. Туман. Ограда сквера.

Снег. Фонарный столб в кремне.

В снеговом тумане Вера

неотступно снится мне.

С барской сытостью в разладе

и с застенком впереди —

с сердцем, состраданья ради

перевернутым в груди.

Много зим и много весен,

скажем проще — много лет, —

с волосом входящем в осень,

с волей жесткой как скелет,

с ужасом, с мечтой без меры,

с блеском мужества на лбу —

провела живая Вера

в незакопанном гробу.

КЛЮЧ

Ладога белила волны

в день осенний но сухой.

Синий воздух, ветром полный,

желтой шелестел трухой.

В этот день, уже осенний

но еще в лучах тепла,

хрупкая как лед весенний

в крепость женщина вошла.

Северного полдня луч

осветил ей арку входа.

Вознесенный к небу ключ

ей сказал, что нет исхода.

Ключ вонзился. Дверь замкнулась.

И тягучая как слизь

беспросветно потянулась

омертвляющая жизнь.

ЯЩИК № 26

Непригляден остров мертвых,

остров, где исток Невы.

Блеклы раковинок створки,

водоросли, клок травы.

Нет здесь синих незабудок,

белогорлых нет гусей.

Только полосы вдоль будок

оживляют остров сей.

Власть зимы здесь непреклонна,

труден солнца поворот.

Туго тает снега тонна

у внушительных ворот.

Здесь вошла она в молчащий

склеп, что выстроила месть,

в залитый асфальтом ящик —

ящик номер двадцать шесть.

ТИШИНА

Огромна ночь в застенке без свечи.

Ты вздохом тишины во мраке дышишь.

Прислушайся к молчанию в ночи,

и в нем ты голос тишины услышишь.

Гонима холодом, покрыта тьмой,

неслышней шелеста летучей мыши,

незримая, проходит над тюрьмой

та тишина, которую ты слышишь.

И тех послушай, что сошли с ума

от тишины, распространенной в страхе,

которых ночь (безумная сама)

сжигала в нефтью пахнущей рубахе.

Была их ночь покоя лишена.

Но всех ночей, грядущих и прошедших,

не умолкающая тишина

была страшней мычанья сумасшедших.

ПЕРЕНОС

Там где подвал похож был на канал,

где каждый шорох был неждан и важен,

к тому, который больше не стонал,

перед рассветом приходила стража.

Три сторожа с ушами упырей,

летучих трех мышей напоминая,

приносят мимо сорока дверей

полотнище. В нем ноша ледяная.

Что виснет в углубленной простыне?

Кто взят, но не испуган переносом?

Чей профиль отразился на стене

с высокопарным заостренным носом?

Ах, двери из тяжелого ствола

здесь как стоймя поставленные гробы,

а быстро проносимые тела

безмолвны и морозны как сугробы.

СУМЧАТЫЙ

Весенний вечер тих и розов.

Тюремный двор угрюм как дно.

Но узник Николай Морозов

глядит по вечерам в окно.

Днем над космической страницей

он гнет старательно ребро,

а в сумке клетчатой хранится

все личное его добро.

Сияет под луною зданье.

Луна бледна, не спится ей.

И заключенного сознанье

томится в этот час сильней.

Как рыба что уткнулась в сушу

он кругло открывает рот.

Луна ему вскрывает душу:

мне кажется, что он поет.

Поет о камне, о начале

основы под своей ногой

и о подпочвенной печали

своей отчизны дорогой…

Быть может он не пел той песни,

но мог бы эту песню петь.

Чертил он круг тропы небесной

и минеральных жилок сеть.

Он — в доморощенной фуражке

(кто шил ее в тюрьме ему?..) —

пил чай из оловянной чашки

и как зрачок берег суму.

Ее и летом и зимою

хранил он тщательней всего.

За неразлучность с той сумою

прозвали сумчатым его.

ФАКЕЛЫ

В строенье над истоком невским,

в тюрьме что выстроил карел,

народник Михаил Грачевский

зловещим факелом горел.

Тяжеловесна дверь из дуба,

насилья выражение.

Пред ней — жандармов топот грубый,

за ней — самосожжение.

Гуляет Ладога над глиной,

над пустырем, где без следа

зарыты на косе недлинной

невоплощенные года.

Останки душ огнеупорных

тех героических времен

истлели возле струй озерных

без насыпи и без имен.

ДЫМ

Послушные назначенной судьбе,

поднявшись духом точно дым в трубе,

они дыханье отдали борьбе

и в нашей памяти воскреснуть вправе.

Пусть павшие во имя сил благих

за счастие голодных и нагих —

среди других портретов дорогих

пред нами встанут в золотой оправе.

КОТЕЛ

Страна была тогда подобна

уже бурлящему котлу.

Трещали пулеметы дробно,

и многое пошло ко дну.

Мастеровой с разбитой честью

(еще не жившее лицо)

из тощих городских предместий

шел на хозяйское крыльцо.

Над царством тучи нависали,

японцы русских гнали вспять.

Над письмами тогда писали

год девятнадцать, ноль и пять.

В быту того большого года

жандармское звучало п л и!

И вспомнили друзья народа

тех кто до них в народ пошли.

Той знаменательной зимой,

усталые как богомольцы,

последние народовольцы

расстались с каторжной тюрьмой.

СПИЦЫ

В многоголосом хоре голоса

охвачены всегда одним дыханьем.

Так держит обод спицы колеса,

так кузница следит за полыханьем.

Мое волнение течет как сплав

металлургический — сплошной и жгучий,

но эта повесть состоит из глав

и медленно взбирается на кручи.

И все ж одушевленная весной

летит моя повозка по ухабам —

навстречу логу с ягодой лесной,

навстречу северным бадьям и бабам.

ГРУША РЫБИНА

Полдень крепко пригревает кочки.

Май раскинул свой цветной товар.

Груша Рыбина в цветном платочке

третий раздувает самовар.

Рыбина — степенная поморка.

Стан ее упруг, высок и прям,

и хрустят на ней в кумачных сборках

сарафаны по воскресным дням.

Это происходит в месте ссылки,

в Ньоноксе. О северный посад,

где в деревьях ледяные вилки,

и где невидаль — фруктовый сад!

Яблок здесь на севере не видно.

Груши все ж бывают иногда.

Грушу не пугает очевидно

ветр и ледовитая вода.

Снежен вечер. В виде привиденья

белая меж тучами луна.

В солеварне белые строенья.

В Белом море влага солона.

Не сладка на Севере погода:

с моря дует ветер, все дрожит,

и на берегу почти полгода

якорь меж сугробами лежит.

Здесь застыл изогнутый, ползущий

ствол, напоминающий змею,

и невзрачный домик, берегущий

героиню бедную мою.

Зиму в ссылке, в неуютном месте,

где был дружен с вьюгою мороз,

провела и Вера Фигнер вместе

с другом — с Александрою Мороз.

Все сшивалось там из рыбьей кожи,

все промерзло хоть один разок:

и возок, на утлый челн похожий,

и челнок, похожий на возок.

Груша Рыбина умна едва ли,

но не ей ли отводить беду?

У нее недаром составляли

имя и фамилия — еду…

Луч заката пригревает кочки.

В них цветной красуется товар.

Груша Рыбина в цветном платочке

пятый раздувает самовар.

СПЛАВ

Лишь во сне горжусь я силой воли,

красотою — в совершенной мгле.

Я — смешеньем сахара и соли,

странной смесью гордости и боли

отмечаю путь свой на земле.

Вера мне ничем не отвечала:

все в ней из другого вещества.

Более чужой я не встречала.

Но нашла и общее начало

я у чуждого мне существа.

Рассказала я немало в общем,

о герое (разницу кляня).

Пусть теперь об этом — нашем общем —

мой герой расскажет за меня.

Да, я казалась твердою как лед.

Я не ждала спасенья ниоткуда,

живя как в келье годы напролет

с душой воительницы одногрудой.

Сердца холодных женщин не легко

в горячее приходят состоянье,

но мысли их, кипя как молоко,

любое заполняют расстоянье.

Сильна во мне холодная струя,

мой взгляд на мир, поверьте, не умильный.

Так отчего же восторгалась я

когда попала на завод плавильный?

Описывать его я не берусь.

Но обогнув грохочущее что-то,

увидела я вдруг железный брус,

который пламенем был обработан.

Скользил металл на приводном ремне.

Еще пыланье в глыбе не угасло —

и что ж? ее разрезали при мне,

как режут плитку сливочного масла.

Вот мысли каждой амазонки (вслух):

чтоб можно было наше сердце резать,

старайтесь прежде привести наш дух

к составу размягченного железа…

Тут героиня замолчала вдруг,

и снова автор повесть продолжает.

Но не пора ль ее закончить, друг?

кровь стынет, а бумага дорожает.

ЭДЕЛЬВЕЙС

От героизма тянет холодком:

не влажной стужей низменных кувшинок,

а благородным воздухом вершины,

украшенной единственным цветком.

Изысканный по форме и по цвету,

теплом не избалованный цветок!

Неправы те, кто привлечет к ответу

тебя — за твой высокий холодок.

ЗАКАТ

Не помню — в Нарве или в Риге,

зимою (между школьных лет)

в одной народовольной книге

я видела ее портрет.

Она была на нем подростком,

в косынке, вязанной перстом,

с губою нежною и жесткой,

с уже намеченным крестом.

Деревья крепостного сквера

и длинный двор того жилья,

где столько лет томилась Вера,

осматривала в детстве я.

Мне снился сон: решетки окон,

граниты стен, свинец Невы,

и тумбы пред чугунным блоком,

и муть рассветной синевы.

Крылатый конь парит при этом

недвижно за плечом моим…

Так, на рассвете став поэтом,

осталась до заката им.

ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА

Живу я на чужбине четверть века

и научилась в этой стороне

искать в герое просто человека,

геройское оставив в стороне.

Когда весною свод большой и синий

горит над сводом тюрем гробовых,

слабеет сердце даже героини

как сердце женщин самых рядовых.

О героине, двадцать лет прожившей

в застенке, омываемом Невой,

но все же о любви весной тужившей,

ломавшей кисти рук над головой,

о той кто проявляя силу внешне,

внутри почти неслышно голосил,

кто жил не принимая жизни здешней —

старалась я сказать по мере сил.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Перо, прости меня: хотела

сказать я о судьбе других,

гореть для чуждого удела,

героям посвятить свой стих,

понять былого голос вещий,

и к прошлому подняв глаза

про исторические вещи

с настойчивостью рассказать…

Но я одну себя посредством

других ищу. Как ни пиши —

герой мой для меня лишь средство

ко вскрытию моей души.

СТИХИ, НЕ НАШЕДШИЕ СЕБЕ МЕСТА В КНИГАХ

ОБЛАКО

Вода, вставая утром из русла,

питает облако своим туманом.

Туман, что через жизнь я пронесла,

и не был и не может быть обманом.

Туман, слезою капая из глаз,

быть может продолжает то движенье,

тот начатый за облаком рассказ,

которого конец есть возвращенье.

Пусть дождь идет, туманное звено

то снизу вверх, то сверху вниз сдвигая…

Конечно, эта жизнь идет на дно,

но, кажется, за ней встает другая.

1956

«Нет весной на свете лишних: радость всякому!..»

Нет весной на свете лишних: радость всякому!

Всех дурманит сладость вишни одинаково.

Вишня скидывает звезды, ветви двигая…

И у нас в глазничных гнездах две звезды горят.

Пусть решетками ресницы прикрывают их, –

сердцу, страннику, не спится в стуках маятных.

К небу, где в ночи скитальцы – звезды маются,

смертный пятилистник пальцев поднимается.

1923

«Что ни вечер, лунный плуг…»

Что ни вечер, лунный плуг

роет неба лоно черное,

и ложатся в тихий луг

звезд развеянные зерна.

Но взойти им не дано:

ранним утром клюв петуший

за зерном клюет зерно, –

зреющие зерна рушит.

Но зато в гумне сухом

выскочат зерна червонцы…

и голодным петухом

кинется в солому солнце! –

1923

«Вдруг Октябрь спрыгнул с брички…»

Вдруг Октябрь спрыгнул с брички

у глухой голубой горы,

и в веселой перекличке

заработали топоры.

Молоком деревянное мясо

окропляло каждый стук,

но казалась пьяным плясом

судорога зеленых рук.

Долго ухала трясина.

Все, что веком бор копил,

распласталось древесиной

под щербатым пеньем пил.

Поднялись горбом стропила,

костью выстругали порог.

На дебелый бок опилок

распаленный плотник лег.

Удесятеряйтесь силы

хлопотливого аиста,

и личинки в пнях осины

не посмеют сна искать.

1926

«Только ночью скорби в Сене…»

Только ночью скорби в Сене

сон постели постилает.

Днем Париж в воде осенней

как Сан-Жен сады стирает.

Где же тот Наполеон,

коего хоронит ельник?

В чисто вышел поле он

ветром править сабли мельниц.

Лавка в грядах солнце выкрав

озадачила прилавок,

и светило – желтой тыквой –

звеньем сдач стяжает славу.

Утром дождь в отрезы окон

бьется как в стеклянный зонтик,

рыжей белошвейки локон

размотав как флаг на фронте.

А в обед фронтоны дворцов

великолепный пьют озон:

вроде палочных леденцов

гиацинт сластит газон.

1926

«На канте мира муза Кантемира…»

На канте мира муза Кантемира

петровский желчью защищала бот.

И желтый сыр, вися над Чудью сирой,

рябил черновики его работ.

Ни Кант, неотразимый головастик,

ни даже голенастый Галилей,

не в силах были желтый контур застить

извилинами мозговых лилей.

Ордой к баллону на поклон, герои!

Он, путешествуя в кругу небес,

дрожит на заступе. И роют рои

сырье, и пнями истекает лес.

Ему лишь ветр препонит, забияка.

Но он, отменно цепеня эфир,

без смены мерит знаки зодиака,

и в знак того – звенит внизу цифирь.

1928

«Нудно. Туча точит лист…»

Нудно. Туча точит лист,

ржой стекая в жесткий желоб,

и бессонница, о глист!

разъедает мрак тяжелый.

Бродит жар походкой валкой.

Шасть к кровати! Липнет к ней,

и над каждой черной палкой

никнет шарик никельный.

Вздрогнул слуховой верстак:

стружками покой наполню,

и сойдет на мой костяк

света экстренный подсолнух.

Хорошо, что ты, мой Бог,

и на север гонишь лето.

Черновой цветишь порог

рьяным и медвяным цветом.

Бодро ищет леший дед

в прошлогоднем мху морошку.

Даже нищему в обед

солнечная с солью ложка.

Все прямей палящий посох.

Что ни слово по весне,

что ни корень на откосах

стонет, как кулик во сне,

бьет рубанком – иноходцем

в доски. В них не слышишь треска,

но страданьем тес натрется

до невиданного блеска.

1929

«Кровельщик зубцы заклепок…»

Кровельщик зубцы заклепок

ловко вбил в известку стен,

чтоб дождей весенних ропот

шел вдоль жестяных колен.

В школе палочки и дуги

вдоль бумаги мчатся вскачь

в синь, где оголтелый флюгер

флаговой трясет кумач.

Можно ль в ряд поставить строчки,

коль стрекочут провода,

и брильянтом скачет в бочке

облаковая вода?

Полно пене биться в камень:

влей-ка в лейку! Жесть тесна,

но взойдет над черепками

на оконниках весна!

1929

ЦЕРКОВНЫЕ СТЕКЛА

По лужайкам Нормандии яблонь идет чередою,

по витринам – сиянье, страданье небесных послов.

В сердце яблок заложено семя нежданной звездою,

в нашем сердце заложено бремя несказанных слов.

Долго сердцу немыслимо в собственном соке вариться,

скоро, сердце, тобою совсем переполнится лоб.

Это может быть в первом изгнанье о нас говорится,

это может быть первое яблоко гонит нас в гроб.

Вот качается плод, называемым белым наливом,

вот срывается он и пленительно падает вниз

на карниз, где Адам и жена его жмутся пугливо,

треугольным листком создавая подобие риз.

О тяжелые роды, о тяжкие своды Руана,

музыкальные храмы, донашивающие крест.

Над холодной эмалью – служанки, встающие рано,

дождевые погоды и жирные воды окрест.

И обилие памятных мест. Ничего не считая,

не гуляя почти и почти что совсем не дыша,

лишь одних похорон поучительный звон почитая,

продолжительно к праху готовится наша душа.

ВОЛНЫ

Есть подушки от удушья,

есть воздушные ключи.

Где же щит от равнодушья,

где твои, душа, врачи?

Мы заламываем руки:

с чем идем мы в белый свет?

Дан нам голос на поруки,

что же мы даем в ответ?

Горло, сжатое от жажды,

отдаем мы вам живьем.

Пожалейте нас: не дважды

мы на свете сем живем.

Ходят волны за волнами,

ищут ложа между скал.

Строчку, сложенную нами,

хоть бы кто-нибудь искал…

Хоть бы кто-нибудь измерил

много ль крови у послов.

Хоть бы кто-нибудь поверил

страшной правде этих слов!

1939

ПАСТУХИ

Дает заря в горах старинную картину,

вершине воротник из облака кроя.

Не в силах я любить долины середину,

глазам моим нужны одни ее края.

Там вижу я цветы возвышенных растений.

За эдельвейсом вверх идут слова стихов.

Но смогут ли слова дойти до сновидений

невидящих себя блаженных пастухов?

Играйте на дуде, на палочке с дырою,

отсутствующий взгляд вперяя в небеса.

Для вас небесный свод стал родиной второю,

и слышите вы там свои же голоса.

На синей высоте заря рождает розы.

Но розами цветет не только высота:

таким цветком встает гармония из прозы,

а без нее, увы, и высота пуста.

1946

ВОДА

Луна, покинув пригород в цвету,

неслышно приближается к уроду,

который майской ночью на мосту

стоит и смотрит на речную воду.

Он только что со скрипкой говорил,

и смутному отдавшись тяготенью,

застыл у неподатливых перил,

одолеваемый верблюжьей тенью.

Как мало равновесья изнутри

в хребте его, немного слишком веском,

когда он лунной ночью, в два иль в три,

висит над влажной тусклостью и блеском…

Его смятенье выдано струной.

Как вкрадчиво весна томит калеку!

Весной вода беседует с луной

и заливает губы человеку.

1956

ПРОСТОТА

Внимая лишь серебряной трубе,

лишь журавлям, летящим мимо, мимо –

такой, уже не помня о себе,

забудет даже собственное имя.

Юродивый над нивой не кружит.

Он любит луг, кусаемый овечкой:

пока на жадном солнце он лежит,

вся жизнь его сгорает желтой свечкой.

Друзья, не наступите на него:

он скрытен, точно гусеница в мае.

Он может быть не знает ничего,

зато должно быть много понимает.

Идет ли дождь иль зверь – не все ль равно:

такая мудрость учит и ученых.

Он заменяет мясо и вино

жеваньем слив и яблочек моченых.

Закутанный в овечий свой наряд,

не шевеля ни мыслью, ни рукою,

зимою предается он покою.

Завидую ему я много крат…

Но что же? мне соседи говорят,

что и сама я сделалась такою.

1956

«Две у людей, а у зверей четыре…»

Две у людей, а у зверей четыре

стопы, но с давних пор узнала я,

что у иных в трехмерном этом мире

бывают пятистопные друзья.

Входящие в уверенные строчки

с гуденьем, приливающим к вискам,

они проходят не по нашей почве,

а по иным каменьям и пескам.

И поднимаясь в облачное зданье,

туда бесстрашно вводят за собой

тяжелое двуногое созданье,

к которому приставлены судьбой.

1958

«Существуя без гроша…»

Существуя без гроша,

без наружной позолоты –

лишь плодом своей работы

ты жива, моя душа.

Ты узнала с давних пор,

что любившая когда-то –

в сущности всегда богата

как любой монетный двор.

Мечется (совсем как я)

по артериям и венам

не привыкшая к изменам

кровеносная струя.

Но она поможет нам,

настоящее нашедшим,

дать отчет во всем прошедшем

будущим предсмертным дням.

Да, конечно, только кровь,

что томленья не забудет,

самой точной рифмой будет

к слову смутному «любовь».

1958

«Ступая по земле довольно твердо…»

Ступая по земле довольно твердо

и рассмотрев природу с двух концов,

я вижу, что застенчивость и гордость –

подобие сиамских близнецов,

что стыд и грех – одной и той же масти,

что в жизни (заостренной до основ),

где ищем мы не сказочного счастья,

а попросту сердечного участья –

осталась нам одна лишь правда снов.

1958

«Воспоминанья и мечты…»

Воспоминанья и мечты

как пленка впитывают прелесть

того, чем с жизнью связан ты,

того, что было в самом деле.

То, что существенней всего,

что крутится на первом плане,

что крутит нас как колесо –

воспринимается в тумане.

Когда действительное (вплавь)

несет к истоку ткань живую –

я покидаю жизни явь,

я призрак, я не существую.

Скользит как сон для наших тел

событий явственных теченье…

Но где-то есть такой отдел,

где сохранятся ощущенья.

Так в бывшем явное порой

встает живей чем в настоящем,

напоминая о второй

поре – о яви предстоящей.

1958

РУКА

Не разбираясь в бронзовом товаре

я попытаюсь рассказать о нем:

о той руке, что стынет на бульваре –

на северном бульваре, на Страстном.

Бывает пясть из мрамора и меди,

из бронзы, не имеющей страстей…

Одна из их на дружеском обеде

была живой – из мяса и костей,

чтоб кровью напоенная здоровой,

зимой не застывать как истукан,

а трепетать на стане Гончаровой,

с приятелями поднимать стакан,

снимать нагар с мягкосердечной свечки

и, выпустив неверный пистолет,

упасть на белый снег у Черной речки…

но в бронзе встать для нас чрез много лет.

1959

ВЛАСТЬ

Судьбою нам дано сверх сил заданье:

поставить сердце – с головой в борьбу.

Но слабость для тебя не оправданье,

душа моя! Пытай свою судьбу.

Тебя гнетут молчанье и беседы

(приходится стонать в бессилье всем),

ты устаешь от тяжестей победы,

ты в тупике… но все же не совсем.

В изнеможенье, в каплях испаренья,

ты от любви ослабла, может быть.

Но чтобы ты устала от боренья

за власть свою – того не может быть.

ТУМАН

Ты – с которым я даже во сне объясняюсь на Вы –

ты относишься к тем, у которых беспочвенны души.

Ты быть может составлен из тканей подводной травы,

той, что плавала до отделения влаги от суши.

В том пространстве, где зыбью покрыты гнилые ростки,

мне для сердца опорою кажется даже замшенность.

Но, скользя безответно за грани земли и тоски,

ты уходишь сплошною туманностью в опустошенность.

Отстраняя тебя и опять над тобою скорбя,

я – на скудной земле (без дождя не рождающей злака).

Но такая земля откровенно впитает тебя,

если вдруг и тебе над собою захочется плакать.

1953

Загрузка...