Владимир Любовцев
Тундра не любит слабых


Здравствуйте, солнечные ночи!

Самолет летит на север

Говорят, литература отстает от жизни. Спорят о причинах этого печального явления. Разные они, эти причины, объективные и субъективные. Но главная, почему-то не принимающаяся критикой во внимание, — это способ передвижения, которым пользуются авторы. Горький исходил пешком пол-России, Чехов пересек Россию до Тихого океана на перекладных — и их путевые очерки с удовольствием читаем мы до сих пор.

Шутки шутками, но с изменением скоростей и высоты полета пользоваться услугами аэрофлота людям любознательным стало неинтересно. Из иллюминатора ничего не разглядишь. Если даже земля не закрыта облачной пеленой, сквозь сиреневую дымку восьмикилометрового расстояния трудно любоваться красотами пейзажа, а тем более потом описывать их. Поэтому пассажиры, как правило, прилипают к окнам лишь на взлете и при посадке.

Не являясь исключением из этого правила, я смотрел на удаляющуюся землю и с облегчением думал: «Наконец-то все позади!» И сомнения шефа в необходимости моей командировки, и долгие споры с женой возле раскрытого чемодана (она готова была уложить все мои теплые вещи), и атаки многочисленных друзей, каждый из которых считал своим долгом облагодетельствовать меня советом или всучить «абсолютно необходимую», по его мнению, в путешествии на Север вещь. Мне даже показалось, что я узнал в понуро стоявшей особняком от других крохотной фигурке одного приятеля. Он, преисполненный самых добрых чувств, приволок на аэродром тулуп, добротный, сшитый на века, пропахший нафталином и тяжелый, словно надмогильная плита. Приятель пытался вручить мне этот тулуп, однако я был тверд в решении: лучше уж замерзну, превращусь в ледышку, чем буду раздавлен, расплющен этим тулупом…

Наконец земля исчезла за пеленой облаков. Оторвавшись от иллюминатора, я стал разглядывать своего соседа.

Рядом со мной сидел кряжистый старик с пышными длинными волосами и окладистой седой бородой, похожий на Коненкова. Откинувшись в кресле и полузакрыв глаза, он поглаживал голову большой красивой собаки, расположившейся у его ног. Я скоро узнал, что собаку зовут Паша, ей десять лет, что это редкая помесь борзой и немецкой овчарки. У Паши деликатная, тонкая морда. Она чем-то схожа с хозяином: то ли благородством внешнего облика, то ли какой-то чуточку старомодной воспитанностью, граничащей с чопорностью. При посадке бортпроводница, окинув старика неприязненным взглядом, сказала, что на собаку положено надеть намордник. Старик искренне удивился:

— На Пашу? Намордник? Простите, но…

Он произнес это с такой беспомощной растерянностью, что стало ясно: сама мысль кажется ему кощунственной. Нет, он не мог оскорбить Пашу намордником. Ведь это все равно что обидеть недоверием близкого человека.

Стюардесса, возможно, продолжала бы настаивать на строгом выполнении правил, однако пассажиры вступились за Пашу: она производила с первого взгляда впечатление очень благовоспитанной собаки, которая питает должное уважение к чужим икрам, облаченным в брюки и чулки.

Я оказался — в который уж раз! — плохим физиономистом. Мне думалось, что сосед имеет отношение к искусству. У него была явно артистическая внешность и манеры. Каково же было мое разочарование, когда оказалось, что он геолог. Разочарование не стариком, а собой. Иногда мне удавалось удивлять малознакомых людей, угадывая их специальность. И уж во всяком случае я был уверен, что геолога с художником не спутаю.

Взглянув в окно и ничего не увидев, я, чтобы завязать разговор, сказал, что тайга напоминает мне сверху пятнистую шкуру дальневосточного оленя: светло-зеленые точки свежей хвои на фоне темных, густых пятен старой. И что в искусстве важен, мол, закон перспективы: на масштабные полотна нельзя смотреть вблизи, надо отойти подальше. Словом, дал понять соседу, что кое-что смыслю в живописи, не совсем уж профан.

— Возможно, — согласился старик, — только, извините, я не видел дальневосточных оленей. Северных приходилось. И видел, и ездил, и ел. А вот дальневосточных— увы! — не довелось. На тайгу же и тундру сверху мало глядел, все больше по ним ходил…

Из дальнейшего разговора выяснилось, что сосед мой много лет прожил в Заполярье. Еще в тридцатых годах приехал сюда с одной из первых геологических экспедиций, исходил тысячи верст по тайге и тундре. Потом увлекся изучением вечной мерзлоты, долгое время занимался исследованиями в этой области, сейчас — на пенсии. И вот летит в знакомые места: тянет Север…

Боюсь, признаться, разговоров на ученые темы. Вроде бы не такой уж тупица, но явно гуманитарный склад мышления не позволяет мне постичь тонкости точных наук. Всегда неудобно перед собеседниками — инженерами ли, физиками, кибернетиками. Они добросовестно стараются популярно разъяснить вопросы, которые их заботят. Я не менее добросовестно пытаюсь уразуметь суть проблем, переспрашиваю по нескольку раз, опять выслушиваю объяснения, но понимаю с пятого на десятое. Я благоговею перед многотерпеливостью интервьюируемых мною. На их месте я давно бы послал к чертям непонятливого корреспондента, которому надо по три часа растолковывать азбучные истины, знакомые любому второкурснику технического вуза.

Поэтому я весьма осторожно спросил старика, каковы же проблемы вечной мерзлоты. В ответ услышал вдохновенную лекцию. Нет, не лекцию, пожалуй, а поэму, такую же образную, как речь Ивана Вихрова в леоновском «Русском лесе», но более лаконичную.

Я думал, что старый ученый будет говорить о вечной мерзлоте, употребляя самые негативные эпитеты, кляня ее и браня. До сих пор люди, от которых я слышал о вечной мерзлоте, именно так и поступали. Какими только эпитетами не награждали этот камень преткновения для северных строителей и шахтеров. Самый мягкий из них — «проклятая мерзлота».

А старик говорил о ней тепло и дружески. Я не собираюсь блеснуть сомнительным парадоксом: «о мерзлоте— тепло». Другое слово здесь не подходит. Так говорят о ребенке, который хотя и шалит, озорует, но душа-то у него хорошая, и сам он не такой уж плохой, каким его считают.

Ученый сосед мой говорил долго. Главное, что я уяснил, — вечная мерзлота может быть не только врагом, но и надежным другом человека, если он изучит и обратит на службу себе ее некоторые особенности. Уже сейчас в районах вечной мерзлоты (а она занимает четверть всей суши нашей планеты) созданы города, заводы, шахтные копры, проложены железные и шоссейные дороги. Ее прогрызают буры поисковиков-геологов. Земля здесь таит несметные богатства: от нефти и газа до золота и угля. Их можно взять, не столько поборов вечную мерзлоту, сколько поладив с нею, использовав ее слабые и сильные стороны. И бессмысленно выдвигать фантастические проекты о том, что можно сделать для изменения климата Арктики, уничтожения льдов полярных морей и вечной мерзлоты. Равновесие в природе нельзя нарушать. За это она потом мстит…

— Простите, пожалуйста, — вдруг оборвал себя старик. — Я, наверное, надоел вам своей болтовней.

— Нет, нет, что вы! — встрепенулся я. — Я ведь журналист.

Это можно было истолковать и так: «Говори уж, я привычный…»

Усть-Цильма

Еще в Москве, готовясь к поездке, я не один день провел в библиотеке имени Ленина, выискивая в старых книгах то, что могло оказаться мне полезным сегодня. Недаром же говорят, что порою новое оказывается просто прочно забытым старым. Поскольку первым пунктом в моем маршруте была Печора, я, естественно, перелистал все, что мог найти.

О Печоре российские летописи упоминают впервые в XI веке. Но заселение берегов этой реки русскими началось только при Иване Грозном. В грамоте 1542 года значится: «Се яз царь и Великий князь Иван Васильевич Всея Руси Ивашке Дмитриеву сыну Ластку дал на оброк на Печоре на Усть-Цыльме лес черный, а велел если ему на том месте людей зазывати и пашни пахати, а оброку было ему давати в нашу казну на год по рублю».

Недорого требовал царь с Ивашки, считая те земли бросовыми, но характерно, уже тогда велел «пашни пахати». Академия наук еще учреждена не была, и некому было тогда доказывать, что в тех северных краях хлеборобство невозможно по таким-то причинам. Это стали делать четыре века спустя.

А в XVI веке пришли на Печору русские мужики, подивились на могучие леса, на бескрайние заливные луга, где трава в рост человека. Поплевали на ладони, взялись за топоры да пилы, начали обживать сии места далекие.

Народу было немного, земли — вдосталь. Однако посевные площади росли медленно. К 1887 году, то есть через три с половиной века после начала освоения Печоры русскими, в крае возделывалось всего три тысячи двести пятьдесят десятин. Это и понятно. Архангельский губернатор князь Н. Д. Голицын писал в том же 1887 году, что на хлебопашество печорцы смотрят как на подспорье при других, более обеспечивающих их занятиях; главными были рыбная ловля и охотничий промысел. Сеяли только для себя, да и того хлеба было мало: в среднем собирали по два с половиной пуда на душу населения. Уже не из книг, а от стариков и старух в Усть-Цильме я узнал, что до революции в хлеб подмешивали сушеный мох, толченую кору рябины, опилки, из одной ржаной муки пекли только по праздникам.

Земледельческие традиции на Печоре, несмотря на трудные условия климата, были весьма устойчивы. Русские люди доказывали трудом своим, что неподатливую, скупую землю можно заставить подобреть и в Приполярье. Здесь нельзя не рассказать об одном удивительном человеке, энтузиасте сельскохозяйственного освоения Печорского Севера. Это Андрей Владимирович Журавский.

Он воспитывался в богатой, аристократической семье царского генерала. В 1901 году поступил на физико-математический факультет Императорского Петербургского университета. В следующем году во время каникул Андрей, будучи участником экспедиции, впервые попал на Печору. И так пленили его эти края, что он, отказавшись от блестящих перспектив в столице, переселился в Усть-Цильму, добился учреждения в этом селе зоологической станции, вскоре переименованной в Печорскую естественно-историческую станцию при Императорской Академии наук.

Впрочем, царские чиновники делали все зависящее от них, чтобы решения об учреждении станции остались лишь на бумаге. Три года тянулась волокита с утверждением Устава. Никаких средств на организацию станции отпущено не было. Журавский вынужден был вложить все свое состояние на строительство дома, скотного двора, лаборатории, на приобретение скота, машин и орудий.

Андрей Журавский был настоящим рыцарем науки, бескорыстным воителем, который борется не за чины и звания, а за истину. На полях станции и в окружающих деревнях он испытывал до шестидесяти сортов культурных растений, применял селекцию, занимался семеноводством. Казалось, Андрей Журавский решил бросить вызов самому господу богу, доказав, что человек, влюбленный в землю, может преобразить ее. Там, где до него с грехом пополам сеяли только рожь, Журавский вырастил овес, яровую пшеницу, гречиху, лен, коноплю, брюкву, редьку, горчицу, редис, фасоль, картофель.

В 1905 году, двадцати четырех лет от роду, Журавский за свои работы был удостоен Большой медали Пржевальского, хотя по статуту полагалось вначале получить малую.

Журавский работал горячо, одухотворенно, не щадя себя. С утра до вечера — на полях, ночами — в лаборатории, за письменным столом. За короткое время из-под его пера вышли десятки статей.

Он был не только отличным селекционером, агрономом, его интересовали также вопросы истории края, социология и многое другое. Журавский не ощущал себя в Усть-Цильме сторонним наблюдателем, он старался зажечь своей верой и влюбленностью всех окружающих. Шел навстречу людям с открытым сердцем, щедро отдавая им все, чем был богат. Те, кто видел своими глазами сделанное им, не могли не верить ему. А вот петербургское начальство встречало отчеты Журавского с кривой скептической ухмылкой. Программа работ Печорской опытной станции, посланная в столицу, получила убийственную оценку комитета Департамента земледелия. Но Журавский был не из тех, кого можно остудить насмешками и отказами. Он продолжал писать, доказывать делом и фактами, что на Печоре вполне возможно культурное земледелие.

В одной из своих работ он отмечал: «…в конце XVIII столетия, когда достаточного подвоза хлеба не было, а пушнина и рыба были очень дешевы — население Печорского уезда питалось исключительно своим собственным житом… Картофель еще 15 лет тому назад ни один старообрядец Усть-цилемской волости не сеял, считал ее за «заморскую чертовщину»… С грустью прочитал я о том, что Губернский комитет потребление населением Печорского уезда больших количеств привозного хлеба объясняет «незначительностью урожаев» и «суровостью климата»».

Ученый должен быть реалистом: исследования основываются на фактах, не на фантазиях. Но плох тот ученый, которого не поднимают ввысь могучие крылья мечты, который не пытается заглянуть в будущее.

Журавский был и реалистом, и романтиком. Опираясь на известные ему факты, он видел преображенной в недалеком будущем всю Большеземельскую тундру: «…человек и труд его — вне сомнений — и Большую землю превратят из царства мхов и вечной мерзлоты в область, где, разумеется, не будут расти апельсины, каштаны и грецкие орехи, но где раскинутся, среди обширных площадей пышных лугов и полей, рощи ныне не растущих здесь деревьев; ведь и теперь в Усть-Цильме получаются 15-фунтовые кочны капусты, саженные стебли конопли и 150-пудовый урожай ячменя там, где еще 17 лет тому назад собирали голубику да морошку… Вдохнуть жизнь в «мертвую землю» — Большую землю— может только человек… А пока она остается «тундрою» для всех, за исключением немногих верующих, которых современники не могут не считать «фанатиками»…»

Да, Андрея Журавского и его помощников многие считали «фанатиками» (это еще мягкое слово, употребляли и более резкие — «ненормальный», «прожектер» и др.). Им чинили уйму препятствий не только в Петербурге. Местные кулаки-богатеи не могли простить, что ученый всей своей деятельностью подрывает их власть. Ведь он стремился к тому, чтобы земля давала большие урожаи, хорошо кормила своих пахарей. А это значило— крестьяне не станут покупать привозной хлеб, не будут занимать зерно у кулаков, освободятся от кабальной зависимости.

И кулаки решили расправиться с молодым ученым. Подкупленный ижимскими богатеями, счетовод опытной станции 28 августа 1914 года выстрелом в затылок подло убил Андрея Журавского, которому едва минуло тридцать три года. Так оборвалась жизнь замечательного человека. Он не был революционером-марксистом, не занимался политикой, он делал революцию в научных взглядах на проблемы северного земледелия. А подлинная наука всегда служит освобождению народа от пут прошлого, отжившего. Революционеры отлично понимали это. Не случайно на похороны Журавского прибыла группа политических ссыльных с венком из колосьев. На ленте венка была сделана надпись: «Добровольно ссыльному — от группы ссыльных…»

О том, как сегодня претворяются в жизнь научные идеи Журавского, как сбылись его предвидения, я расскажу в следующей главе. Сначала же мне хочется познакомить читателей с тем селом, где когда-то жил Журавский.

Усть-Цильма расположена на высоком, правом берегу Печоры. Там, где река круто, почти под прямым углом, поворачивает на север. Напротив села в Печору впадает небольшая речонка — Цильма. Впрочем, говоря об этих местах, нельзя употреблять уменьшительные суффиксы. Да и слово «село» в Усть-Цильме не произносят. Усть-цилемцы, посмеиваясь, признают, что на нашей земле, по их мнению, немного найдется населенных пунктов, которые могли бы сравниться с их Усть-Цильмой. Ну, Ленинград, Волгоград, с большой натяжкой — Москва (уж очень речушка там незавидная) — и все.

Люди здесь с юмором, они не прочь пошутить на свой счет, ибо знают себе цену и полны чувства собственного достоинства. Но больше они любят разыгрывать приезжих. Мастер лесного участка жаловался мне, что ему подсунули наряд, который он подписал второпях, не читая. А наряд ребята вывесили для всеобщего обозрения, и вся Усть-Цильма хохотала. Там значилось: такому-то рабочему следует уплатить пятьдесят рублей за пастьбу солнца. Меня тоже подкузьмили. Старушка в гостинице сказала, что я поселюсь в номере, который стоит три пятьдесят. Я ахнул: цены-то отнюдь не сельские, а столичные! И откуда здесь, в этом двухэтажном бревенчатом домике, номера люкс? Однако надо было держать марку столичного журналиста, и я протянул деньги. Старушка взяла десятку, хитро прищурилась и сказала: «Значит, сынок, надолго к нам? Это хорошо. А то из Сыктывкара прилетит кто, денек покрутится и — поминай как звали…» Я мрачно пробурчал, что при таких ценах за жилье долго жить не захочется, никаких командировочных не хватит. «Да нешто это дорого, кормилец? — всплеснула руками бабка. — Пятьдесят копеек в день!» — «Как пятьдесят? — возмутился я. — Вы же с меня вон сколько потребовали!» — «Так то за неделю, сынок, за неделю. Скучно мне без постояльцев, вот я и хочу, чтобы ты хоть семь ден пожил…» И стала расхваливать, как коммивояжер, Усть-Цильму. Мол, второй такой на свете нет, посмотреть здесь есть на что…

Что правда, то правда — посмотреть было на что. Недаром Усть-Цильма и окружающие ее села для этнографов, собирателей старинных русских песен, историков быта — неисчерпаемый кладезь. До сего времени в деревнях по Цильме в праздничные дни женщины одеваются так, как одевались их прабабки, бежавшие сюда вместе с мужьями от преследований за приверженность к старой вере. Кокошники, сарафаны, которые я видел на полотнах Сурикова. И хороводы, величавые, плавные. И песни, протяжные, берущие за душу. И особый склад речи, которым уж ныне не говорят… Такое ощущение, будто вдруг перенесли тебя в далекое прошлое, в седую древность. Сразу вспоминается протопоп Аввакум, его фанатическая стойкость в вере, скиты, в которых, забившись в непроходимые лесные чащобы, укрылись старообрядцы, оборвав все связи с внешним миром. Темная, мрачная, трагическая пора российского средневековья. Во имя бога били и убивали, сжигали себя и других, изуверствовали, калечили судьбы ближних, огнем и железом пресекали все свежее, новое. Какую внутреннюю силу, какой запас душевного богатства надо было иметь людям, чтобы пронести через все тяготы тогдашней жизни и как эстафету передать правнукам любовь к шутке, к песне, к радостям бытия!

Усть-Цильма — большое село, районный центр, и здесь не так заметны контрасты прошлого и настоящего. А вот в деревнях по берегам Цильмы и Пижмы — Замежной, Загривочной и других — чувствуешь себя так, будто глядишь из фантастической машины времени: в одно окно видишь приметы минувшего, в другое — сегодняшний день. В избах — радиоприемники, книги, газеты, журналы и… старинное рукописное Евангелие. Скитов нет, верующих становится все меньше, но дедовские традиции живут. Впрочем, некоторые из них отличные: староверы не курили и не употребляли водки. Такие пусть живут! Кокошники и сарафаны тоже не помеха жизни, они ничем не хуже современных женских нарядов. Даже, на мой взгляд, усть-цилемские девушки в праздничном одеянии выигрывают: сразу появляется какая-то особая стать, величавость.

Новое властно вошло в края мрачных раскольничьих скитов. Легкокрылые самолеты доставляют сюда, в райцентр, почту, пассажиров; на отвоеванных у лесов полях гудят тракторы; по реке скользят моторные лодки…

В старине печорской есть своя прелесть и красота, свое необъяснимое очарование. Не знаю как кому, но мне во время поездки по Цильме резали ухо рвавшиеся из динамика залихватские частушки и томные, мнимозначительные современные романсы. Возможно, где-то в ином месте они воспринимались бы по-другому. Здесь же в сравнении с песнями, сложенными безвестными авторами столетия назад, бережно пронесенными народом через века, ювелирно отшлифованными, так, что действительно слова не выкинешь, — здесь многое из того, чем потчевал слушателей «Маяк», выглядело легковесным, пригодным на день-другой, не более. Да, у каждого времени свои песни, с этим не поспоришь, но было все же чуточку обидно за молодых парней и девчат, которые мурлыкали про черного кота. Впрочем, модные песенки были здесь подобны легкому насморку: редко кто заболевал ими хронически. Впитанная с молоком матери истинная народная поэзия и чувство прекрасного брали верх над заразительными, но поверхностными ритмами. Да и окружающая природа была слишком величава, чтобы позволить прижиться в этих краях экзотическим мелодиям и пустоватым виршам.

Мне трудно описать красоту здешних мест. Гораздо лучше это сделал поэт Василий Журавлев-Печорский, с которым мне довелось познакомиться в Усть-Цильме. Невысокий, плечистый, начинающий лысеть, с грубоватым лицом, он вовсе не похож на баловня муз, каких мне приходилось видеть в столице. Василий оказался страстным охотником, рыболовом; у него были, что называется, золотые руки, да и ноги тоже. Он легко проходил по кочковатой тундре десятки километров, мог в считанные минуты соорудить шалаш, сложить костер. Чего только не испытал Журавлев за свою жизнь! Был лесорубом и рыбаком, зимовал в качестве радиста на полярной станции, плавал матросом, мотался по колхозам как корреспондент районной газеты. Я встретился с ним, когда он приехал на родину из Москвы на каникулы: он учился на Высших литературных курсах.

Так вот, стоя на косогоре над излучиной Печоры, мы вели неспешный разговор. И вдруг Василий, рассказывавший какую-то забавную байку из местной жизни, перебил самого себя:

— Хочешь, стих прочту? Только вчера закончил, — добавил он, как бы оправдываясь.

— Давай.

Он несколько минут молчал, всматриваясь в синеющие за рекой леса. Будто мысленно проверял новое стихотворение: стоит ли показывать его едва знакомому человеку, не рано ли…

Усть-Цильма — для вас незнакомое слово,

А для меня… Я тут родился.

Конек-горбунок, облетая леса,

Над этим селом обронил подкову.

Усть-Цильма! Да это же вольные плесы

Могучей, прославленной в сказах реки,

Где тони — нигде не увидишь таких! —

Как наши песчаные семужьи косы.

Где пожни — блуждаешь в траве, как в лесу,

Хмелеешь на зорьке от запаха мяты,

С размаху свою опуская косу

На тысячелистник, лосями примятый…

Василий искоса взглянул на меня — как слушаю. Видимо, мой вид удовлетворил автора, и он продолжал:

Усть-Цильма! Вы в ней побывайте хоть раз,

Взгляните, как солнце встает из тумана,

Как мшистые ели качает моряна,

Как волны кидают смоленый баркас,

Как песни поют озорные ребята,

Какая осанка у наших парней…

И как не поверить, друзья, что крылатый

Конек-горбунок покружился над ней,

Что он обронил золотую подкову,

Что счастье доныне приносит она…

Нет, сказку не ради красивого слова

В наследство оставили прадеды нам.

Любому поэту — начинающему и знаменитому — всегда хочется узнать, какое впечатление произвело на слушателя стихотворение. Однако Василий не стал спрашивать «Ну как?», не дожидался, пока я по собственной инициативе выскажу свое мнение об услышанном. Он словно жалел, что сгоряча предложил мне послушать стихи о самом заветном, потому что, едва закончив читать, сразу же перешел на прежний полушутливый тон, заговорил о вещах, не имеющих отношения к поэзии.

— Парни наши умеют грудь колесом делать, недаром в селе уличные прозвища такие: Федя-генерал, Сенька-полковник, Петр-майор. Как в генеральном штабе— ни одного рядового. Только я вот ростом не вышел, а потому и офицерского звания от односельчан не получил, числюсь просто Васькой, без добавления.

— Зато поэт.

— Поэт, — лукаво усмехнулся Журавлев. — Да у нас в Усть-Цильме каждый третий стихи пишет, честное слово! Песни сами складывают, не ждут привозных… Еще бы: ведь мы — усть-цилемцы!

Стихотворцев в Усть-Цильме действительно хватает. Во всяком случае здесь их куда больше, чем где-либо в другом месте. Не знаю, чем это обусловлено, но это так. Вероятно, когда человек с детства видит живую связь времен, воспитывается в атмосфере строгой любви к русской природе, к песне, к меткому, образному слову, он становится поэтом. Не обязательно пишущим и печатающимся. Поэтом по отношению к жизни, к людям, к своему делу.

Таков покоривший меня Осип Алексеевич Вокуев, ученик Журавского. Он страстный селекционер, человек беспокойной мысли, продолжающий вот уже полвека без Журавского дело своего учителя, когда-то заразившего молодого деревенского парня своей неистовой верой в плодородие здешней земли, влюбленностью в нее. Казалось бы, что человеку надо. Возраст почтенный, пора и на покой: заслужил. Да и силы не те, что прежде. А он, как и в начале века с Журавским, от зари до зари на ногах. На участке опытной станции, на своей делянке, на полях окрестных колхозов. Ищет, пробует, экспериментирует, по-юношески непосредственно и горячо переживая каждый успех и каждую неудачу. Ни ученых степеней, ни званий за долгие годы служения науке не получил. И не нужны ему эти лавры. О другом мечтает: оставить людям после себя что-то необходимое, щедрое, дорогое. Ради этого и не щадит себя.

Встречаясь с такими вот стариками, каждый раз поражаешься: до чего они молоды душой.

Цена молока

Допотопный колесный пароход, похожий на утюг, медленно тащился вниз по Печоре. Он плавал последнюю навигацию: осенью его должны были отправить на слом. Так сказал мне пожилой механик, и в его голосе прозвучала неподдельная печаль.

— Давно пора! — воскликнул помощник капитана, блеснув белозубой улыбкой. — А то, Иван Федорович, стыдно на таком корыте ходить-то, вот-вот развалится.

— Дурак ты, Костя, — беззлобно сказал механик, — ни черта не понимаешь. Подстреленного сокола и ворона носом долбит. Еще неизвестно, как новая посудина себя поведет, а старик, — Иван Федорович похлопал ладонью по борту парохода, — старик испытанный, не подкачает.

— Так уж! — усомнился Костя. — Да мне от одних «ятей» выть хочется. Хоть бы заменили таблички, а то везде «буфетъ», «туалетъ», сплошная дореволюционщина! Я знакомым стесняюсь говорить, на каком судне плаваю, — засмеют. Вот что значит не везет: мечтал после училища на «Ракету» попасть, угодил на развалину!

Он огорченно махнул рукой и ушел. Иван Федорович сказал с добродушной усмешкой:

— Переживает… Я тоже переживаю, жаль с этим кораблем расставаться, — он сделал упор на слове корабль. — Конечно, вышел ему срок, я понимаю, другие посудины придут, там и техника помощней, и работать будет полегче. А все равно жаль. Как человека. Хорошо, коль на переплавку отправят, все новую жизнь обретет. А как оставят в затоне ржаветь, каково ему будет, а? Одинокий, без дела стоит у берега, ржа его гложет, мимо же молодые теплоходы бегают. Не позавидуешь…

Иван Федорович говорил о пароходе, как о человеке, с болью и горечью. И я понял, что он думает так и о себе: тоже ведь недалек час, когда ему уходить на покой, на пенсию.

А пароход старался казаться молодцом, бодро шлепал плицами по воде, хриповатым баском будил тишину печорских берегов, возвещая о своем приходе окрестные села. И лишь иногда, не сдержавшись, особенно в ночную пору, натужно, по-стариковски кряхтел и постанывал. «Ох-ох-ох, — чудилось мне в его скрипе, — грехи наши тяжкие, годы, годы!» И я вспоминал Осипа Вокуева, других стариков. Наверное, и они ночами иногда с трудом сдерживали стон, и у них ломило кости, и так хотелось отдохнуть подольше. Но с первыми лучами солнца они были уже на ногах, брались за работу. Потому что пусть лучше смерть придет неожиданно, застанет врасплох, когда ты занят любимым делом, чем ждать ее, стоя в затоне и глядя издали на жизнь, чувствуя, как ты уже отжил свое…

К счастью, грустные размышления прекращаются при солнечном свете, правда, оставляя в душе тонкий, чуточку горчащий осадок печали. На следующий день, высадившись в Печоре, я уже мчался в вагоне вполне современного экспресса опять на север и с нетерпением ждал встреч с новыми местами и новыми людьми.

…В Инте, довольно большом, красивом шахтерском городе, я задержался недолго. В связи с командировкой меня здесь интересовал лишь один человек — бывший директор совхоза «Большая Инта» Иван Игнатьевич Голуб. О нем я слышал еще в Москве, и люди, знакомые с этими краями, советовали непременно с ним повидаться: «О, он столько вам расскажет! Основатель такого совхоза!»

— Какой я основатель! — сердито нахмурился Голуб. — Скажут тоже… Я, если хотите знать, почти на готовенькое пришел. Люди за десять лет до меня начинали, а я в это время воевал. Конечно, и при мне кое-что сделано было за девять-то годков, но фундамент закладывали они, о них и пишите!

Он досадливо переложил какие-то бумаги на своем столе, отшвырнул попавшийся под руку карандаш. Я никак не мог уяснить, что могло вывести из равновесия этого плотного, на вид такого спокойного человека.

— Это я не на вас сержусь, — Иван Игнатьевич Прошелся по комнате, — на тех, кто меня одного на пьедестал подсаживает: «Голуб сделал, Голуб поднял, Голуб добился!» Понимаете, я человек в прошлом военный, кривить душой не люблю, потому скажу, что думаю…

Он коротко объяснил, что его разозлило. Он, Голуб, подходит по своей биографии для восхваления: воевал, имеет награды, уволился майором, приехал в эти места добровольно, был главным ветврачом комбината, потом уж — директором совхоза. Депутат Верховного Совета республики Коми, заслуженный ветврач. И даже теперь, когда он уже не работает в совхозе, корреспондентов нередко направляют к нему: дескать, основатель, знаток, энтузиаст. А надо о тех людях писать, которые закладывали совхоз в неимоверно тяжких условиях и теперь работают там…

— Езжай-ка, — Иван Игнатьевич доверительно перешел на «ты», — туда и познакомься с людьми на месте…

Главный агроном совхоза Василий Иванович мог бы стать видным ученым, сложись его судьба иначе. Но в 1942 году он был под конвоем привезен на Север, в один из лагерей. Вручную, топором да пилой, вместе с другими заключенными расчищал лесотундру и поймы рек, строил, пахал, замерзал в бараках. Об этом он говорить не любит. Куда охотнее и увлеченнее рассказывает о том, что делается сейчас в совхозе, что еще предстоит сделать.

Высокий, худой, сутуловатый, с большим носом, он похож на огромную птицу. Кабинет кажется слишком тесным для него, когда к тому же он еще расхаживает из угла в угол, часто потирая ладонь о ладонь, точно они мерзнут. Говорит глуховатым, хронически простуженным голосом. Сколько вынес этот человек!

Из его рассказа узнаю, что не только до революции, но даже вплоть до середины тридцатых годов пойменные луга и земли, расположенные в нижнем течении рек Косью, Большая Инта, Неча, Сырьяга, Кожим и других, оставались нетронутыми. Все сельское хозяйство Коми размещалось на юге. Когда началось строительство комбината «Интауголь», сразу же встал вопрос о том, как снабжать население будущего города молоком и овощами. Это был вопрос вопросов: только овощи и молоко могли победить бич Севера — цингу.

Некоторые разводили руками: ни молочное животноводство, ни овощеводство в таких высоких широтах немыслимо. Придется завозить из южных районов. Конечно, свежее молоко не повезешь, но овощи можно.

У других была память получше, и они напоминали скептикам о прошлом. Так, по данным переписи 1897 года, крестьяне Печорского уезда имели одиннадцать тысяч восемьсот семьдесят шесть голов крупного рогатого скота, в том числе семь тысяч шестьсот пятьдесят коров. В 1912 году здесь было создано двенадцать маслозаводов, которые производили до восьми тысяч пудов масла в год, причем значительную часть его отправляли через Мезень в Архангельск, а оттуда — в Москву и Петербург. Значит, и самим хватало, и продавали.

— И вот перед нами встала задача: создать свое молочное хозяйство, — Василий Иванович на минуту остановился и рубанул воздух рукой, будто отсекая возможные возражения оппонентов. — Привезли сюда два десятка коров, беспородных, местных. Не представляете, что это такое? Сейчас покажу…

Он достал из стола альбом, раскрыл его. На фотографии, чуточку пожелтевшей от времени, я увидел двух коров. Одна — высокая, статная, круторогая, с большим выменем. Другая — ниже ее, поджарая, на тонких ногах, комолая. Под фотографией надпись: «Корова Урочная— тип современного стада и Арнаутка — представительница типа родоначальников». Разница между ними была примерно такая же, как между Леонидом Жаботинским и тщедушным стилягой. Снимок вполне мог заменить собой рисованную диаграмму, которые так любят помещать в брошюрах.

Я сказал об этом Василию Ивановичу. Он застенчиво улыбнулся:

— Арнаутка — это еще не самый скверный экземпляр. Архангельский губернатор князь Голицын — слышали о таком? — писал: «Коровы изображают из себя не тех коров, которых мы привыкли видеть в хозяйстве среднего русского крестьянина (не говоря уже о породном рогатом скоте): здесь, на Печоре, это какие-то выродки, величиной с телку с горбатой спиной, на высоких ногах, комолые (безрогие), с весьма слабо развитым брюхом. Нет сомнений, что от такого пигмея много пользы в хозяйстве ожидать никак нельзя…»

Он процитировал княжеские слова на память, с видимым удовольствием, без запинки (не впервые, конечно).

— А светлейший князь, надо вам сказать, кое-что понимал в сельском хозяйстве, хотя и был ответственным работником губернского масштаба… Пользы от тех коров было действительно немного: молока давали мало, мяса — тоже. Зато бегали здорово, что твои рысаки; на коне, бывало, за ними не угонишься. Резвые, поджарые, мускулистые…

Пожалуй, вряд ли стоит подробно рассказывать о том, как в нелегких условиях Севера велась племенная работа по улучшению породности скота, как в течение многих лет скрещивали разные породы, пока, наконец, не вывели свою, хорошо приспособленную к суровому климату и высокопродуктивную. Если отбросить боязнь громких слов, свойственную Василию Ивановичу и его товарищам, — это был настоящий подвиг, подвиг зоотехников во главе с Георгием Калюжным, доярок, скотников, трактористов, агрономов. Подвиг, позволивший спасти от цинги, желтухи, куриной слепоты и других болезней тысячи людей.

Просто сказать: «осваивать земли». Куда труднее было решить, как это сделать при мизерном количестве техники, да еще в этих краях. Лесотундра — это не степь. В Печорском монастыре участок под луг в семнадцать гектаров осваивался семнадцать лет. Отставной подполковник Бейтнер в Архангельской губернии целых пятнадцать лет вкладывал труд и свою пенсию в участок тундры, надеясь залужить его. Не удалось.

Казалось бы, все попытки в прошлом обуздать тундру свидетельствовали о том, что и затея энтузиастов Инты обречена на провал. Тем более что рекогносцировочные изыскания, проведенные в бассейне реки Усы, дали неутешительные выводы. Сенокосы и пастбищные ресурсы, выявленные экспедицией, позволяли содержать не более четырехсот голов малопродуктивного скота, причем надо было завозить довольно большое количество концентрированных кормов с юга.

И все же, вспомнив опыт Андрея Журавского, было решено начать наступление на лесотундру, чтобы отвоевать у нее луга и пашни.

Это была ни на минуту не прекращающаяся битва с природой, в которой силы были далеко не равны. Даже теперь, когда в совхоз пришла новая мощная техника, победа над лесотундрой, над болотами, заросшими кустарником, дается большим, очень большим трудом. А тогда… тогда тракторов да бульдозеров почти не было, все делалось топором и киркой, лопатой и пилой. Где-то на западе шла война, Донбасс был оккупирован фашистами. Страна не могла выделить для Севера тракторов: она выпускала танки.

Позднее я видел своими глазами, что значит эта битва. Василий Иванович познакомил меня с Михаилом Яковлевичем, управляющим одним из отделений совхоза. На тихоходном катерке, который тащил за собой плоскодонную шаланду, груженную бочками, мы отправились вниз по реке Косью. Надо было доставить горючее и продукты рабочим, которые на дальнем участке осваивали новые земли. Дорог, кроме водных, в это время года в тундре нет.

Глядя на улыбчивого, широкоплечего, крепко сбитого Михаила Яковлевича, по-украински щедрого на шутку, я никогда бы не подумал, что ему уже к шестидесяти.

Наконец наш катерок ткнулся носом в берег. Рабочие подтянули шаланду, начали выгружать железные бочки. А мы с Михаилом Яковлевичем пошли за кусты тальника, откуда доносился прерывистый — то рванет на высокие, повизгивающие ноты, то опустится на басовитые, рыкающие — гул мотора.

Михаил Яковлевич легко шел впереди упругим шагом. Я же без привычки то и дело спотыкался о кочки, проваливался в ямы, запинался о пеньки. Идти было трудно еще и потому, что почва под ногами мягко прогибалась и пружинила.

Он остановился, подождал меня.

— Вон наш Степан Ефимович, — указал на трактор, тяжело ползущий невдалеке. — Я бы ему две медали за освоение целины дал, кабы моя власть. Понимаешь, хлопче, он со своим ДТ за восемь лет отобрал у тундры почти полторы тысячи гектаров пашни. Нет, ты только вдумайся — полторы тысячи!

Мне приходилось бывать на Алтае и в Казахстане. Похвастай кто-либо там, что поднял за столько лет такое количество целины, его бы на смех подняли: «Подумаешь, герой! Каждый из нас на счету имеет десятки тысяч гектаров, и то молчим…» Но здесь это было настоящим подвигом.

Тяжелые, мощные машины зарывались в густую буро-коричневую жижу, проваливались в ямины, затянутые толстым слоем мха. Жалобно выли перегревшиеся двигатели, когда бульдозеры старались выпутаться из цепких объятий низкорослого, но упорно оборонявшегося леса. От механизаторов тут требовалось не только мастерство, но и железная выдержка, наблюдательность, быстрота реакции. Чуть не доглядел — и ухнула машина в топкое, непроходимое болото, занесло трактор в сторону на бугристой, неровной тундре, называемой здесь кочкарником. На каждом шагу подстерегают здесь каверзные ловушки, расставленные тундрой. То заросшее мхом озерко, то старица, то неприметный за сплошным кустарником овраг — промоина с обрывистыми берегами. Глаз да глаз нужен. И главное — желание победить.

Может, в общем земельном балансе страны в сравнении с десятками миллионов гектаров вновь освоенных земель полторы тысячи гектаров Степана — это капля в море. Но не забудем, что они приполярные, не простые, они знаменуют собой победу человека над суровой природой, победу, вырванную в нелегкой борьбе.

Было время, когда Степан озлобился, замкнулся, никому и ничему не верил. Еще бы! Он, как и все его земляки, всем сердцем потянулся к Советской власти, которая в 1939 году освободила Западную Украину от гнета польских панов. Семья Ефимчуков слыла бедной даже по той нищете, которая стала привычной в их селе. Батрачили все, от мала до велика. Сразу же после восстановления Советской власти шестнадцатилетнего Степана направили учиться на тракториста. Выучился, только начал работать — война. Оккупация. В сорок четвертом, после освобождения, вместе с отцом пошел в армию. Отгремела война, вернулись оба Ефимчука в родное село. Старший стал организатором колхоза, первым его председателем. Младший сел на трактор. Но недолго пришлось поработать на той земле. Отца убили бендеровцы, а через несколько месяцев по ложному доносу забрали Степана. Так он очутился на Севере. Было все: недоумение, обида, злоба. Жить не хотелось. На всех смотрел волком. Тут-то и пришли на помощь коммунисты, жившие с ним в одном бараке. Они сумели убедить парня, что не Советская власть виновата в его бедах, а примазавшиеся к ней, злоупотребившие ее доверием и что справедливость будет восстановлена.

Не сразу, не вдруг оттаял душой Степан. Но оттаял, и вновь поселилась в сердце утраченная было вера. Все вышло так, как предрекали товарищи еще в конце сороковых годов. Освободили Степана — и чисто его имя, его честь. Мог бы уехать на родину, в более теплые места, но остался здесь, на неласковой холодной земле, обзавелся семьей, домом. Потому что дорога ему эта земля, много труда вложил он, чтобы заставить ее дарить людям радость.

— И не тянет вас на Украину? — спросил я его.

— Тянет, — признался он и, будто извиняясь, со смущенной усмешкой добавил. — Но, знаете, говорят, что трудные дети, с которыми много возиться приходится, родителям почему-то дороже. Вот, к примеру, теща моя. С нами почти не живет, потому как мы с женой ладим. А все больше у другой дочери или у сына: там семьи не очень дружные, понимаете? Извиняйте, если что не так сказал… Михаил Яковлевич, кольца привезли?

— Пошел по шерсть, воротился стриженый, — сердито буркнул тот. — Нет на складе, обещали дня через три.

Вспыхнул яростный спор о запчастях, о том, что с таким техническим снабжением работать совершенно невозможно, что он, Степан, не отвечает, если график сорвется. Отгрохотал, отсверкал молниями взаимных упреков и крепких словечек в адрес начальства спор, похожий на короткую летнюю грозу. И снова взревели моторы машин, двинулись в атаку на тундру тракторы и кусторезы, бульдозеры, дисковые и рельсовые бороны.

— Нет, что ни говори, зимой все же лучше, — вздохнул Михаил Яковлевич. — И кочки легче срезать, когда подмерзнут, и кустарник на холоде хрупким становится. Эх, скорей бы зима, что ли!

В общем, это было весьма странное пожелание для мест, где сравнительно теплый период длится не более двух-трех месяцев. Но, видимо, у Михаила Яковлевича и его механизаторов были веские причины с нетерпением ожидать холодов.

Низко над нашими головами прогудел АН-2, четырехкрылый воздушный работяга, которого здесь ласково зовут «антоном», «антошей». Михаил Яковлевич погрозил самолету кулаком и крикнул, будто пилот мог его услышать:

— Ты мне не портачь, как в прошлый раз, ветер учитывай, а то плакали твои денежки!

— Что это вы на него?

— Чтоб дело по-настоящему делал, за это ему платим, — ворчливо ответил Михаил Яковлевич.

Однако долго сердиться он не умел, жизнерадостная, веселая натура брала верх над всякими неприятностями. Уже шутливо он рассказал, как недавно летчики обмишулились, не сделав поправки на снос и опылив ядовитым препаратом не лесотундру, а реку Косью и ее пойму.

В результате опыления древесная растительность засыхает, и впоследствии ее легче удалять с осваиваемых участков. Если же не применять опыления, то после работы кусторезов и бульдозеров от оставшихся в земле невыкорчеванных корней в первое же лето появляется буйная поросль, достигающая высоты более метра.

— Вон сколько повылезало, — с досадой показал он на гибкие зеленые прутья, видневшиеся на распаханном поле тут и там. — Плакучая ива. Здесь не ей приходится плакать, а нам от нее! И до чего ж упряма, каналья! Доброе, так то само не хочет расти, выхаживаешь его, как с родным дитем нянькаешься, а эта прет и прет из земли, точно на дрожжах!..

Катерок, зарываясь носом в волны, деловито тарахтел движком. Мимо проплывали низкие, пологие берега. В разрывах прибрежного ивняка то там, то здесь вдруг появлялись поля, на которых матовым серебром поблескивали на солнце мягкие волны овса. А совсем еще недавно, год или два назад, здесь была заросшая кустарником тундра, моховые болота, непроходимая чащоба, где рождались, старились, умирали и гнили тысячи кривых деревьев.

…Уже в Инте на вокзале я зашел в буфет. И совсем иными глазами, не как прежде, посмотрел на бутылки с молоком, кефиром и сливками, на творожные сырки. Они стоили копейки, как и в Москве. Но теперь-то я знал цену этому полярному молоку, знал, каким большим трудом оно добыто. Здешнее, собственное, непривозное, северное молоко.

Земной Сатурн

Впервые я попал в Воркуту, на мой взгляд, не в очень удачное время. Город готовился отметить двадцать пятую годовщину со дня основания. Не люблю приезжать в незнакомые места, когда там отмечаются какие-то торжественные даты. Во-первых, и без тебя полным-полно званых гостей, мест в гостиницах, конечно, нет. Во-вторых, всем не до тебя: начальство готовит речи, подчиненные — все остальное, необходимое для праздника. Главное же — в приподнятой атмосфере торжеств люди становятся не такими, какими их хотел бы видеть журналист: в радости все похожи, в работе — разные.

Поэтому от первой встречи с Воркутой у меня не отложилось в памяти каких-то сугубо профессиональных наблюдений. Я был гостем, хотя и незваным, попавшим на праздник случайно, по неведению. Знал бы — приехал чуть попозже. Правда, официальные торжества продолжались недолго, однако от них, как волны от брошенного в пруд камня, пошли круги неофициальных встреч, вечеров. Поэтому тогда, в 1959 году, я только тем и занимался, что слушал речи, доклады, тосты, ел, пил; обессиленный, заваливался спать. Я улетел из Воркуты тайком, по-английски, не прощаясь с гостеприимными хозяевами.

Лишь однажды мне удалось ускользнуть с какого-то вечера и немного осмотреть город.

Если употреблять модные ныне космические образы, я бы сказал, что Воркута показалась мне похожей на Сатурн, окруженная кольцом поселков-спутников. Они действительно расположены по кругу, на примерно равном расстоянии от города-центра, и соединены между собой кольцевой автострадой. Над каждым поселком поднимается ввысь копер шахты, а чуть в стороне дымятся терриконы. Впрочем, тогда дымились не только терриконы, а и дороги в поселках. Дороги эти были насыпными, возвышались на полметра над тундрой. Их делали из пустой породы, в которой, конечно, оставалось в крошках и пыли какое-то количество угля. Под действием влаги эти крупицы самовозгорались, и над такими дорогами постоянно стелилась легкая дымка.

В самом городе дыма не было. Здесь улицы покрыты толстыми бетонными плитами, поверх которых асфальт.

И вот я снова в Воркуте. Прошло не так уж и много лет, а города не узнать. Нет в помине темно-коричневых старых автобусов, так напоминавших переоборудованный «черный ворон», или катафалк, — бегают веселые, красно-желтые и голубые машины, сияющие зеркальными стеклами. И дороги больше не дымят — асфальтовый панцирь покрыл их поверхность. Люди стали одеваться ярче, исчезли с улиц мелькавшие в мой первый приезд унылые ватники. Воркута словно бы помолодела, похорошела. Разве что дощатые коробы вдоль улиц (в них уложены трубы водоснабжения) напоминали, что это не Донецк и не Луганск, а Заполярье, где канализацию под землю не уберешь: разорвет трубы даже летом. Забегая вперед, скажу, что убрать можно, и норильчане это доказали. Они спрятали трубы в бетонные желоба, а сверху посеяли траву и цветы. Красиво и практично.

На этот раз никаких торжеств в Воркуте вроде бы не предвиделось, но с местом в гостинице было по-прежнему туго. Воркута строится, расширяется, ее шахты набирают мощность, открываются все новые и новые. Поэтому командированных в достатке. Из разных институтов, проектных и научно-исследовательских, от заводов, от предприятий-потребителей и предприятий-поставщиков.

В конце концов удалось-таки втиснуться в какой-то номер. Хозяева его, молодые инженеры из Ленинграда, пожалели меня и сказали, что готовы взять журналиста на постой с условием, конечно, что он не будет брать у них интервью и составит компанию в преферанс.

Так я и стал временным владельцем раскладушки, втиснутой в проходе между кроватями. Больше всего я боялся, что инженеры вытурят меня, узнав, что я не умею играть в преферанс. Однако обошлось: и ребята, и я сам заявлялись в номер только к ночи, и нам было не до карт.

На этот раз я решил осмотреть все, что удастся, побывать всюду, куда пустят. Для начала отправился в горком партии. Так, мол, и так, товарищи, читатели интересуются, как живут и трудятся шахтеры Заполярья. Мы хотели бы удовлетворить их любознательность. Не откажите в любезности посодействовать знакомству корреспондента с городом и шахтами.

Секретарей при разговоре было двое — первый и второй. Первый — глубоко посаженные голубые глаза, толстые, выразительные губы. Второй — прямо-таки джек-лондонский персонаж: высокий, плечистый, с тяжелым массивным подбородком, высоким лбом, яркий блондин. И тот, и другой — бывшие шахтеры, отлично знающие производство. Второй был настроен серьезно, по-деловому. Он перечислил шахты, где мне следовало бы побывать, горнопромышленное училище, клубы, ТЭЦ и еще десяток мест. Назвал людей, с которыми не мешало бы встретиться. Словом, в четверть часа разработал для меня программу действий, на выполнение которой не хватило бы и месяца.

Первый сидел молча, посмеиваясь одними глазами. Потом сказал:

— А зачем вам все это? По-моему, лучше будет так…

Мне приходилось разговаривать и в официальной обстановке, и в более непосредственной, домашней со многими партийными работниками. Однако встреча с первым секретарем Воркуты — одна из самых памятных и приятных. Это человек увлеченный и увлекающийся, настроенный романтически и вместе с тем очень ироничный, с хорошим чувством юмора, простой — без простоватости, не терпящий лозунговости и барабанного боя. Я зашел к нему в кабинет на несколько минут, а проторчал весь день. Интересно было наблюдать, как он разговаривает с людьми. Мне повезло: у него как раз был приемный день. Шли самые разные люди, звонили отовсюду. И со всеми он держался как-то очень по-товарищески, может быть, поэтому посетители задерживались в кабинете дольше, чем в этом была необходимость. Секретарь говорил, не навязывая своего мнения, а будто прикидывая: может, вот так будет лучше, а? Давайте подумаем, обмозгуем вместе…

Ни разу он не сбился на начальственный тон. Я был приятно удивлен и сказал ему об этом. Он усмехнулся:

— От административного рыка толку всегда мало. Я глубоко убежден, что мы, партийные работники, в делах сугубо производственных должны иметь не директивный, а совещательный голос, особенно если не очень досконально знаем производство. Наше дело — люди, их души, сердца…

Позже я убедился, что все было сказано не ради красного словца. Людей города он знал отлично. И умел о них рассказывать, двумя-тремя штрихами обнажая в каждом человеке главное, что-то очень красивое.

Он долго называл мне разные фамилии, рассказывал о людях так, будто каждый из них был его близким другом. Мой блокнот распух от записей. Даже если бы я мог поговорить в день с десятью названными секретарем жителями города, то и тогда вряд ли исчерпал этот список за неделю. А он, судя по всему, не собирался останавливаться на этом. Мною начала овладевать паника: в Воркуте и прилегающих поселках, как мне было известно, живет свыше ста тысяч человек.

Вдруг секретарь перебил сам себя:

— Ба! Самого главного человека упустил — Попова Виктора Яковлевича. Слышали о таком?

Конечно, слышал. Более того. В свой первый приезд сюда фотографировал каменный обелиск, стоящий возле старейшей в Печорском угольном бассейне шахты. На обелиске была высечена надпись: «В 1919 году сын коми народа охотник Попов Виктор Яковлевич нашел здесь каменный уголь». И с другой стороны: «Металлы и минералы сами на двор не придут, требуют глаз и рук к своему прииску. М. В. Ломоносов». Я даже видел Попова в 1959 году в президиуме торжественного заседания, но познакомиться лично так и не удалось.

— Так вот, — подмигнул мне секретарь, — по непроверенным, но отнюдь не Провокационным слухам, через два-три дня Виктор Яковлевич должен приехать сюда, он живет в Сейде, это недалеко. Хотите познакомлю?

Еще бы не хотеть!..

Вблизи Попов оказался невысоким, сухим (из одних мускулов) стариком, с жиденькой седой бородкой и узкими, с умным, насмешливым прищуром глазами. Он был одет в обычный недорогой костюм, и только высокие резиновые сапоги, совершенно лишние на городском асфальте, выдавали в нем жителя тундры.

Историю своего открытия он, вероятно, рассказывал уже десятки, а может, и сотни раз. И все же, вспоминая те годы, волновался. Впрочем, по его виду этого нельзя было определить, только вот голос временами выдавал волнение. Для слушателей это была давняя история, для него — совсем близкая.

…В конце лета 1919 года Виктор Яковлевич с одиннадцатилетним сыном Михаилом отправился из деревни на охоту. Деревня называлась смешно — Тит, и состояла она всего из одной избы, которую когда-то поставил в тундре дед Виктора Яковлевича — Тит. В этой избе и жил сам Попов с женой, шестью сыновьями, двумя дочерьми и двумя племянниками.

Охота на гусей была удачной, за несколько дней настреляли с сыном сто пятьдесят штук, жирных, тяжелых. Теперь семья будет обеспечена мясом на всю долгую зиму. Можно было настрелять еще, но лодка больше не вместила бы. И без того ее борта всего лишь на два пальца поднимались над водой.

Перед дорогой следовало закусить, попить чаю. Виктор Яковлевич послал Мишутку собрать сухих сучьев для костра, а сам спустился к лодке за котелком, чайником и припасами. Поднимаясь на крутой, обрывистый берег, заметил черные, глянцевито отблескивающие камни. Из любопытства стукнул топориком, камень неожиданно легко раскололся. Попов поднял обломок, посмотрел на излом, слоистый, сверкающий, будто лакированный. Понял, что эФо такое: не век в тундре жил, кое-где побывать и кое-что повидать довелось.

Он видел уголь на Дальнем Востоке в 1904 году, когда шли к Мукдену. С той поры остался шрам на плече от японской пули да медаль с непонятной надписью: «Да вознесет вас господь в свое время». Почему и куда вознесет — было неясно. Видел груды угля у железнодорожных путей, когда их, солдат, десятью годами позже везли на западный фронт. Два года Попов был снайпером (пригодились охотничьи навыки), кормил окопных вшей где-то у Пинских болот, пока не нашел его осколок немецкого снаряда. После госпиталя уволили по чистой: езжай в свою тундру. Он не заставил себя долго упрашивать: стрелять по людям не хотел и не любил. Тундра восстановила его былое здоровье.

Так вот, повертел, повертел Попов в руках обломок черного камня, и вдруг пришла ему в голову мысль подшутить над Мишуткой. Отколол еще несколько кусков, поднялся к костру. Сын уже сидел рядом с огнем, не сводя с него взгляда. Отец усмехнулся: он тоже любил глядеть в пламя костра, Мишутка в него.

— Камни могут гореть, как думаешь? — спросил сына, пряча улыбку.

— Нет, камень не дерево однако, — убежденно ответил Миша.

— А у меня и камень будет гореть, я однако волшебник!

Мальчик недоверчиво посмотрел на отца. Вообще-то он боготворил его. Много ли найдется в тундре людей, кто не побоялся бы ездить на железном драконе, который плюется огнем и дымом, громко стучит сотнями круглых лап и бегает быстрее самого сильного оленя? Кто еще слышал, как стреляет большое-большое ружье, из которого можно одним выстрелом убить тысячу гусей или оленей? Кто видел железную птицу, носящую на себе двух людей сразу и послушную их воле? Никто, только отец. Он действительно очень сильный и смелый человек, лучший охотник, но зачем он хвастает? Ведь камни гореть не могут!

— Гляди! — и Виктор Яковлевич положил в огонь куски черного камня.

Когда уголь загорелся, он выкатил его из костра, сложил кучкой. Камень продолжал гореть.

Мишутка смотрел на отца, как на чародея, с восхищением. А Виктор Яковлевич рассказывал ему, что этими камнями питается тот самый железный дракон — паровоз. И большое-большое ружье, то есть пушку, люди делают с помощью этого камня: он дает сильный жар, на котором плавят железо. Так что чуда никакого нет. Но это очень важная находка. Если камня здесь много, то придут рабочие, построят город и железную дорогу. Он слышал, что на земле не часто встречаются такие места, где черный камень можно брать прямо руками, с поверхности. Поэтому надо сообщить в Москву, послать туда несколько кусков, пусть пощупают, поглядят своими глазами, что Попов не обманывает.

Мишутка был на седьмом небе от радости. Всю дорогу он спрашивал, когда же сделают тропу, по которой будет бегать железный дракон. В лодке у ног Миши поверх гусиных тушек лежал большой, килограммов на двадцать, кусок черного камня.

Вернулись в Тит, и мальчик упросил отца продемонстрировать домашним, как горит камень. Он стоял рядом с гордым выражением на лице, ибо тоже был сопричастен к всемогуществу отца. И кто бы ни проезжал мимо Тита, Мишутка обязательно зазывал в избу и уже сам, без отцовской помощи, показывал это чудо. Дивились охотники и оленеводы, качали головами, разносили по тундре весть о горящем черном камне. И бывало, за десятки километров специально приезжали люди к одинокой избе, просили показать чудесный камень.

Только через два года сумел Виктор Яковлевич с какой-то оказией отправить оставшийся от многочисленных демонстраций кусок угля в Москву. Сам он писать не умел, и надпись на холстине, в которую завернули уголь, крупными печатными буквами сделал Миша: «Москва, Ленину». В коротеньком письме объяснялось, где найден камень.

В те времена не было в тундре ни регулярных рейсов почтовых самолетов, ни железных и шоссейных дорог. Прошло больше года, прежде чем из Москвы был получен ответ. Попова благодарили за сообщение, обещали, что вскоре этим делом займутся. Но руки до Заполярья дошли не скоро. Надо было сперва восстановить Донбасс, выделить средства на развитие Кузбасса. Те месторождения были уже освоенные, близко расположенные к промышленным центрам.

Долго ждал Виктор Яковлевич. Уже и Мишутка вырос, перегнал ростом отца, другие дети становились прочно на ноги, а вестей из Москвы не было. В 1929 году Попов опять с оказией послал письмо-напоминание. На следующий год приехал геолог Чернов Юрий Александрович. Возил его на лодке по реке Воркуте, показывал, где нашел камни. Чернов обнаружил еще несколько открытых выходов каменного угля, всю лодку завалил образцами.

Только в тридцать первом прибыли рабочие. Уголь брали прямо с поверхности, долбили его кирками, грузили на плоскодонные баржи и сплавляли по рекам вниз.

Так и не довелось Мишутке увидеть железную дорогу и город в родной тундре. Он увидел все, о чем рассказывал отец, не здесь, а далеко на западе. Пошел на фронт — и не вернулся. И еще трех сыновей и двух племянников отдал старый Попов войне. Солдатская судьба была к нему более милостива, чем к ним: она позволила вновь увидеть незакатное летнее солнце над Усой, а им, молодым, закрыла глаза навеки…

— Почему так? — тихо спрашивает Виктор Яковлевич. — Почему молодые умирают, а старые живут? Мне девятый десяток, все еще копчу небо, они же здоровые, сильные, только жить и жить, но нет их. Почему?

Понимаю, что вопрос обращен не ко мне и Попов не ждет на него ответа.

Несмотря на то что у Виктора Яковлевича осталось два сына, две дочери, много внуков и правнуков, дороже всех прочих для него сейчас — те четверо невернувшихся. С живыми можно и поспорить, и поворчать на них, мертвые не услышат, не ответят. Потому и вспоминаются они чаще, и кажутся такими отличными парнями, до которых живущим далеко. Хотя, не вернись с фронта вот эти, что сейчас на железной дороге работают, точно так же говаривал бы отец Мише и его братьям: «Те были ребята что надо! Охотники, следопыты, работяги, а уж к родителям такие уважительные, внимательные, не то что вы…»

Мне хотелось отвлечь собеседника от грустных мыслей. Спросил, часто ли приезжает в Воркуту.

— Нет, раз в месяц или реже. Что мне тут делать, скажи? Раньше, когда был депутатом горсовета, ездил, однако дела были. Теперь — старый, мхом оброс, тяжел на подъем стал.

— Ну, а чем занимаетесь дома?

— В Сейде-то? — лукаво усмехнулся старик. — Да я там почти однако не бываю, не люблю. Паровозы гудят рядом, колеса стучат — беспокойно, жаль — из Тита согласился переехать. Все дети тянули: поедем, поедем к людям, век в тундре жили, хватит. А я тундру люблю, не могу без нее…

Оказалось, что Попов оговорил себя, сказав, что стал тяжел на подъем. Он до сих пор охотится. Зимой на неделю, а то и на полторы уходит в тундру проверять пасти и капканы. На его счету за послевоенные годы не одна сотня песцов, лисиц, росомах, горностаев, полярных волков. Не случайно за успехи в охотничьем промысле он был награжден тремя медалями ВДНХ; двумя золотыми и одной серебряной.

— A-а, силы теперь не те однако. Раньше за день на лыжах по его тридцать — сто пятьдесят верст пробегал, сейчас шестьдесят — семьдесят пройду — и язык, как старая собака, высовываю. На печку тянет, в тепло. Не поддаюсь однако, боюсь, много не ем: голодный волк сильнее сытой собаки, правда ведь? Однако поеду в Сейду, воздух здесь тяжелый, трудно дышать…

Я вызвался проводить его до вокзала. Попов отказался от горкомовской машины, в автобусе тоже не захотел ехать, только пешком. Мою попытку взять на свои плечи объемистый рюкзак с охотничьими боеприпасами решительно отверг: «Сам донесу, однако, легкий».

Мы шли по воркутинским улицам. Я с трудом поспевал за Виктором Яковлевичем, но признаться в этом было стыдно. Поэтому, чтобы заставить старика идти чуточку медленнее, время от времени забрасывал его вопросами. Когда человек разговаривает, невольно замедляет шаг: не хватает дыхания. Простодушный охотник не догадывался об этом и добросовестно отвечал на вопросы. Да, конечно, ему приятно, что здесь вырос такой большой город и много шахт, не всякому удается добиться, чтобы ему поверили и прислали столько людей за тысячи километров в дикую тундру, вложили такие деньги, провели железную дорогу. Но он только наткнулся на черные камни и написал об этом, любой другой поступил бы так же. Не любой? Ну, понятно, если бы он не побывал на двух войнах и не знал ничего об угле, возможно, прошел бы мимо. Мало ли по берегам рек разноцветных камней. Но город он не строил, шахты не копал — чего о нем писать. Как об охотнике — можно, это дело он знает, несмотря на годы…

— Гляди однако, — на одной из улиц Попов вдруг остановился, — асфальт положили, фонари красивые поставили! Четыре месяца назад проходил тут — не было. Быстро делают!

В Воркуте не сплошная застройка. Между кварталами и отдельными домами там и здесь пустыри. Взглянешь на них — и сразу излюбленное докладчиками сопоставление «вчера — сегодня» приобретает зримую конкретность.

Проводив Попова, я вернулся в гостиницу. Администратор окликнул меня:

— К вам часа полтора назад заходил товарищ, оставил записку, просил позвонить ему.

Записка была лаконичной: «Старик! Я знаю, в прошлый раз ведь ты меня от смерти спас. Твои щедроты оценя, готов вернуть я три рубля. Сашка».

Вот уж кого не ожидал встретить! Правда, мы познакомились именно здесь, в Воркуте, в мой первый приезд. Сашка был корреспондентом республиканской газеты и прибыл на торжества на совершенно законном основании, но без особой, как я понял, охоты: из-за празднества у него срывались какие-то личные дела. И поэтому Сашка был сердит на весь мир. В довершение ко всему, он забыл электробритву, в парикмахерскую ходить не желал, быстро зарос щетиной и надеялся, что высокое начальство, увидев его в таком непотребном виде, вытурит с праздника обратно в Сыктывкар. Но начальству было не до него, и он решил все-таки побриться. Мы жили в соседних номерах, он пришел ко мне за бритвой. Так мы познакомились.

Сашка оказался веселым, язвительным парнем, прирожденным артистом, замечательным рассказчиком. Его невозможно было слушать без улыбки. Это было не просто дешевое зубоскальство, а стремление по-особому повернуть слово, чтобы оно заиграло новыми гранями, заискрилось. Лицо Сашки, остроносое, сухое, чуть аскетическое, совершенно не соответствовало характеру. Очки придавали ему вид чопорный и замкнутый. Но стоило Сашке увлечься, как его невыразительное лицо преображалось. Он не просто рассказывал о людях, он перевоплощался в них. Секунда — и перед тобой не журналист, а старая ненка, погоняющая оленей, охотник, пришедший с промысла, ленивый фотокорреспондент, — словом, тот, о ком в эту минуту Сашка рассказывает.

Говорят, подлинные комики достигают успеха потому, что они рассказывают смешные вещи с очень серьезным видом. Сашка не умел выдержать характер, он сам заразительно хохотал, но почти беззвучно, только широко открывая рот. И это тоже было смешно.

История с тремя, вернее, тогда еще с тридцатью, рублями была мне очень памятной; каждый раз, вспоминая ее, я краснел. Дело было так. На второй или третий день знакомства я пригласил Сашку в ресторан. До этого я ни в одном воркутинском ресторане не бывал. При гостинице функционировал буфет, а ресторан — от греха подальше — перевели куда-то за железнодорожную линию. Отцы города рассуждали мудро: приехал в командировку — работай, ложись пораньше, вставай с чистой головой, не просиживай за столиком до полуночи, твоя поездка сюда стоит государству недешево. Но мы решили все же посетить местный ресторан. Все было очень мило и благопристойно. Настала пора расплачиваться за приятно проведенный вечер. Официантка подала счет: шестьдесят восемь рублей (по-старому) с копейками. И отошла. Я небрежно достал из кармана сотенную бумажку, положил на стол и сказал Сашке:

— Пошли, что ли?

Он посмотрел на меня насмешливо, хотел что-то сказать, но сдержался, промолчал. Поправив очки, встал и пошел за мной. Мы пересекли зал и были уже у выхода, когда сзади раздался громкий голос:

— Товарищи, одну минутку, вы неправильно заплатили!

К нам спешила официантка. Головы сидящих за столиками повернулись в нашу сторону. Мне показалось, что все смотрят с презрением: «Эх вы, кого обманываете!» Я готов был провалиться со стыда, хотя совершенно не понимал, в чем дело. Может, я ошибся и вместо ста рублей положил купюру в пятьдесят?

Девушка подошла, протянула деньги:

— Вы забыли тридцать один рубль сорок копеек, возьмите!

И тут я сделал еще одну глупость. Досадливо махнул рукой, повернулся и через плечо сказал:

— Все правильно, сдачи не надо, это вам.

— Не надо мне, — голос официантки задрожал от обиды, было похоже, что она сейчас расплачется, — возьмите вы их, ради бога!

Сцена была — нелепее не придумаешь. Я сделал широкий, купеческий жест, а его не приняли. Более того, обиделись.

Выручил Сашка, до этого молча ухмылявшийся.

— Давайте мне, ежели москвичи такие богатые. Наш брат, провинциальный журналист, не гордый. Спасибо, родной, — обратился он ко мне, — выручил, спас от голодной смерти, на эту тридцатку я еще два дня проживу…

Всю дорогу до гостиницы он упражнялся в остроумии. А мне не давал покоя вопрос: является ли эта обидчивая официантка исключением, или все здесь такие?

На следующее утро я встал пораньше и пошел в наш гостиничный буфет к его открытию, пока там мало народу. Решил выяснить волновавший меня вопрос у буфетчицы Нины: она-то должна знать.

Нина растолковала суть вещей в нескольких словах. В Воркуте действительно не берут чаевых. Работники так называемой сферы обслуживания получают здесь повышенные оклады по сравнению даже с Москвой и Ленинградом плюс «северные», то есть надбавку за выслугу лет. Кроме того, большинство работающих женщин замужем, а мужья работают или шахтерами, или строителями, зарабатывают очень прилично. Зачем же официантке терять свое достоинство за чаевые? Правда, не все в Воркуте такие гордые и сознательные, разный народ приезжает сюда. Есть и хапуги, крохоборы, любители подколымить. Вот против них-то и повели непримиримую борьбу народные контролеры, комсомольцы. Раз заметят — предупредят, второй — еще предупреждение, а в третий, даже за десять — пятнадцать копеек, с работы снимают. А женщины в Воркуте работой ой как дорожат: в шахту теперь не пускают, никаких предприятий легкой промышленности нет. Значит, если с работы сняли, то путь в торговую сеть, в столовые да рестораны заказан. Потому и вывелись в Воркуте любители чаевых и само слово уже забывается…

Разумеется, я ни словом не обмолвился Сашке об этом разговоре, а он долго еще в письмах напоминал мне о злополучных тридцати рублях и ехидно справлялся, не соглашусь ли я взять его к себе в секретари. Дескать, зарплаты ему не нужно, он готов довольствоваться теми чаевыми, которые я оставляю в ресторанах…

…И вот опять неисповедимые пути журналистские свели нас в том же городе.

Я позвонил по указанному номеру. Ответили: был, уехал на восьмую шахту. Позвонил туда: только что отбыл в поселок Хальмер-Ю. Оттуда — в лесной отдел комбината.

Мне надоело ловить Сашку, у меня были свои дела. Сказал администратору, что, если товарищ приедет, пусть ждет, буду к вечеру.

Вечером дежурная по этажу остановила меня.

— Тут товарищ приехали из центра, просили зайти к нему в номер, они в люксе остановились…

Конечно, это был Сашка, ничуть не изменившийся за прошедшие годы. Встретил он меня сухо, официально, на «вы».

— Садитесь, чем могу служить? — кивнул он мне, не вставая из-за роскошного стола. — Ваша фамилия, кажется, Любимцев или Любарский… Что-то мне о вас докладывали, сейчас посмотрю…

Он принялся листать воображаемые бумаги, играя роль бюрократа. Иллюзия была настолько полная, что я невольно внутренне ощетинился. Однако решил подыграть Сашке.

— Да-с, ваше превосходительство, — угодливо склонился я в низком поклоне, — не извольте гневаться, видите ли…

— Мурло! — не выдержал и расхохотался Сашка, как и раньше, почти беззвучно. — Перестраховщик! Чего ты на прошлое переводишь, а? Понимаю: для центральной печати современных бюрократов не существует! Еще бы, вас обхаживают: пожалуйста, у нас все запросто, демократично, без волокиты. Побывал бы ты, братец, в нашей шкуре: мы свои, нас не ахти как опасаются. Ославим на республику, не на Союз, масштабы не те…

— Зато тебе люкс дали: своя рука владыка. А мне раскладушку в общем номере, да и ту христа ради выпрашивал.

Пикировка наша продолжалась недолго, Саша был чем-то озабочен. По его предложению я переселился к нему в номер. Уже ночью рассказал мне, что его сюда привело. Воркуте поставляли нестандартную крепежную стойку, большего диаметра и длины, чем полагалось. Это, во-первых, резко увеличивало расход древесины и весьма тяжелым бременем ложилось на себестоимость угля. Во-вторых, захламляло лесосклады и шахтные дворы, неизбежные отходы гнили, их не успевали сжигать. Словом, Сашка натолкнулся на тугой узелок из различных проблем и проблемок и поневоле встал в тупик — откуда начинать тянуть ниточку, чтобы распутать клубок. Главное, трудно было установить, кто же конкретно виноват, по чьей вине десятки тысяч кубометров превосходного леса переводятся на щепки, опилки и обрубки, ни на что не годные.

— Начинать надо сначала, — я произнес эту сентенцию с глубокомысленным видом, — от печки, то бишь от лесозаготовителей.

Сашка уныло согласился. А я, воодушевленный его покладистостью, стал развивать план, как я на его месте действовал бы. Обычно мы знаем, как и что делать на месте другого, но не всегда — что предпринять на своем. Однако я не был альтруистом, уговаривая приятеля ехать к лесозаготовителям. У меня была и другая мысль: ведь я держал путь на восток, и мне хотелось хотя бы часть дороги сделать вместе с Сашкой. Лес в Воркуту, как я понял из его слов, поступал главным образом с Оби, с лесоперевалочной базы, расположенной в Лабытнанги. Я же собирался через Лабытнанги попасть в Салехард, а лучшего попутчика, чем Сашка, трудно было найти.

В общем я его уговорил, хотя дисциплинированному корреспонденту нелегко было решиться на самовольный выезд за пределы республики (Лабытнанги — это уже Тюменская область).

— Отбрешусь, — махнул рукой Сашка, вновь обретая утраченное было равновесие, — главное — дело сделать. В конце концов пусть относят за мой счет. Не пропаду. К тому же не по своей охоте на сию авантюру пускаюсь, столичный корреспондент уломал. Я как-нибудь возле него прокормлюсь, на тех чаевых, что он с истинно российской щедростью раздает направо и налево…

…Наутро следующего дня у меня была назначена встреча с несколькими шахтерами. К назначенному часу я, к счастью, опоздал. Да, к счастью. Если бы пришел вовремя, то, возможно, ограничился разговором в каком-либо кабинете, не испытал, не увидел того, без чего впечатления о шахтерах были бы поверхностными. А теперь пришлось спускаться в шахту. Мне выдали спецовку, каску, фонарь, дали сопровождающего. Спустя четверть часа мы уже стояли в клети, стремительно падавшей вниз.

Временами из мрака вырывалась полоса яркого света и тут же пропадала: это клеть проскакивала через горизонты. Один горизонт, второй, третий. Все ниже и ниже опускается кабина, и поневоле кажется, что уж никогда не выбраться отсюда наверх, к свету, к солнцу. Вдруг подъемник откажет, разве хватит сил взобраться по этой вот бесконечной лестнице, что влажно поблескивает в шахтном стволе?

В общем-то я не новичок в шахтах. Судьба сложилась так, что мне довелось несколько месяцев работать на одной из шахт Рура. Потом бывал — уже журналистом — в Донецке и Луганске, в соляных шахтах Закарпатья и Оренбуржья, на рудниках Урала. И все же каждый раз (это не проходит даже у опытных горняков) охватывает волнение, когда переступаешь порог шахтной клети. Не боязнь, нет! А чувство восхищенного удивления перед могуществом человека, все дальше пробивающегося к центру земли.

Провожатый долго вел меня по штрекам, где змеились рельсы и шланги, где кисловато пахло взрывчаткой, а по бревнам струилась вода. Мой проводник оказался словоохотливым. Однако, как всякий инженер, он не любил общих слов, не несущих определенной технической информации. Он мыслил цифрами, как поэт — образами. От него я узнал, например, что длина подземных штреков воркутинских шахт равна расстоянию от Воркуты до Ялты. Что добытым за время существования Печорского бассейна каменным углем можно заполнить железнодорожный состав, который почти полтора раза опояшет по экватору земной шар. Что воркутяне ежедневно покупают товаров на триста — четыреста тысяч рублей. Что за семилетку построено столько же жилья, сколько его было построено за 1934–1959 годы, то есть за четверть века.

Это была приятная статистика, жаль, что я не сумел запомнить всего, что говорил инженер. А записывать на ходу, да еще в шахте, не очень-то сподручно…

Мы шли, где пригнувшись, а где и на четвереньках, по забою, широкому, но — увы! — низкому. Не распрямиться. Впереди рокотал комбайн, вгрызаясь в почти вертикальный угольный пласт. Грохот падающих кусков угля, лязганье транспортера, стук электровоза, притащившего вереницу вагонеток, — тут уж интервью не возьмешь, не поговоришь. Поэтому мы с инженером сидели на корточках в стороне и смотрели на шахтеров.

Работающий человек всегда красив, особенно если он работает с душой, если дело ему нравится. А ребятам в лаве их работа нравилась. Об этом можно было судить по быстрым, но не торопливым движениям шахтеров, по тому, как они что-то кричали иногда друг другу, сопровождая свои слова улыбками, казавшимися ослепительными на их черных от угольной пыли лицах. Когда человек в таком дьявольском грохоте может еще шутить и улыбаться, по-моему, работа ему по душе.

И вдруг умолк комбайн, остановился транспортер. Стало тихо, как перед грозой. Я было встревожился, но провожатый успокоил меня: электровоз утащил полные вагонетки, вернется — тогда снова комбайн заработает.

С машинистом комбайна Аркадием я был уже немного знаком. Он рассказывал, каким образом стал шахтером и как осел в Воркуте. Родился и вырос в архангельских лесах, отец — лесник. Так что детство и юность Аркадия были связаны с привольными северными просторами. Отец считал, что парню есть прямой резон стать продолжателем семейной профессии. Но подростка манили «клады», что находятся под землей, ему хотелось добывать на-гора то солнечное тепло, которое миллионы лет назад накопили леса, а потом спрятала в своих недрах планета. И, окончив семь классов, Аркадий уехал в сорок шестом году в Воркуту, поступил там в горнопромышленное училище, стал врубмашинистом. Здесь и началась его трудовая биография. Потом, когда призвали на действительную, полюбил и море, как раньше лес. Отдал Балтике пять лет, но после демобилизации вернулся все-таки в Воркуту, к которой «прикипел» душой. Хороша тайга, ничего не скажешь плохого о море, а в шахту тянет, как в дом родной. Такая уж это «заразная профессия», как выразился он, что не отпускает от себя.

Я знал, что Аркадий был делегатом XXI съезда партии. Сам этот факт уже в достаточной степени характеризовал его: кого-нибудь коммунисты не пошлют в Москву представлять партийную организацию города. Но мне хотелось подробнее расспросить Аркадия о его жизни. Там, на поверхности земли, это не получалось: свободного времени у Аркадия в обрез: он ведь Но вечерам учится, всяких обязанностей полным-полно.

Потому я решил воспользоваться передышкой комбайнера и задать ему несколько вопросов.

Аркадий снял каску, пригладил ладонью светло-русые волосы, вскинул на меня умные серые глаза. И вдруг озорно рассмеялся:

— Хотите я вам расскажу, как женился? Вы смотрели фильм «Весна на Заречной улице»? Вот у меня почти такая же история. Правда, сорвиголовой, как тот парень, которого Рыбников играет, я не был… Еду я однажды в поезде, девушку встретил, симпатичную. Познакомились… И вот первое сентября, я тогда в девятом классе вечерней школы учился. Открывается дверь — и входит моя знакомая с журналом под мышкой. Голос тихий: я, говорит, буду вести у вас литературу и русский язык, а также назначена вашим классным руководителем. А я сижу и думаю: ну, влип ты, Аркашка! Понимаете, какая ситуация-то получается?

Шахтеры смеются, и мне становится чуточку легче: смех заглушает зловещее потрескивание над головой. Кажется, не выдержат напора тонкие стойки-столбики, вон уже как некоторые из них прогнулись. Вот-вот миллионнотонная кровля поползет, обрушится на нас всей тяжестью. Жутковато…

А Аркадий, как ни в чем не бывало, продолжает рассказывать забавную историю. Какие неприятности пришлось ему перенести от этой учительницы, потому что она требовала от него больше, чем от других.

— Ну, думаю, раз так, то выхода у меня только два. Или бросить школу, или жениться на классном руководителе. Бросать школу нельзя, жалко. Решил жениться. Думал, с мужем-то она не посмеет так: не чужие ведь станем. А вышло, братцы вы мои. еще хуже. То она меня только в школе шпыняла, а теперь и дома покоя нет. Не соврешь, что был занят, не успел поэтому, мол, задание выполнить. Что ни день, то стружку с меня снимает, твердит, что могу лучше учиться, да ленивый больно. Хорошо хоть дочка появилась, не мне одному достается…

Невдалеке послышался мягкий, низкий сигнал электровоза, толкавшего пустые вагонетки. Аркадий привстал, виновато развел руками: не удалось, дескать, поговорить, рад бы, но, видите сами, опять За работу пора. Но мне показалось, что в его глазах промелькнули лукавые искорки: он был доволен, что разговор не состоялся. В самом деле, о чем рассказывать корреспонденту? Все обычно, буднично, день похож на другой.

Вновь зарокотал комбайн, вгрызаясь в угольный пласт. Загрохотал транспортер, застучали в железные борта вагонеток куски и глыбы угля.

И сразу на душе у меня стало спокойно, сразу забылось жутковатое потрескивание стоек, оседающих и прогибающихся под тяжестью земли. Только сейчас я понял, почему вдруг Черняев ни с того ни с сего принялся рассказывать забавную историю своей женитьбы. Он, видимо, заметил: гостю не по себе в зловещей тишине забоя — и, чтобы отвлечь от гнетущих мыслей, решил чуточку развлечь. Ведь человек не рождается шахтером, и у Аркадия было когда-то подобное чувство беспомощности перед природой. А сейчас он — хозяин земных недр и потому может позволить себе пошутить в самой тревожной обстановке, чтобы поднять дух у Других.

Полуостров, называющий себя маленьким

Лабытнанги

Из Воркуты мы с Сашкой выехали ночью. Нам предстояло на станции с романтическим названием Чум пересесть на поезд, идущий в Лабытнанги. Со свойственным жителям средних широт легкомыслием мы не запаслись провиантом на дорогу, уповая на вагон-ресторан и пристанционные буфеты.

В Чуме, пробежав вдоль состава и не заметив вожделенного вагона-ресторана, мы чуточку забеспокоились: ехать из Европы в Азию на голодный желудок — перспектива не из самых заманчивых. Однако решили, что на какой-либо промежуточной остановке сумеем пообедать, а пока, чтобы заморить червячка, купили банку тушеной оленины и две пачки печенья. Больше ничего в перронном ларьке не нашлось, а магазины по случаю раннего часа были еще закрыты.

Словом, завтрак отнюдь не настроил нас на оптимистический лад. Печенье оказалось таким же жестким, как оленина, да и вообще это сочетание вряд ли приемлемо для нормальных желудков.

Пассажиров, особенно в купированном вагоне, было немного. Мы заняли вдвоем отдельное купе и прилипли к окну.

Поезд, идущий в Лабытнанги, был, очевидно, рассчитан на людей сытых, с крепкими нервами. Во всяком случае это было не движение, а пытка передвижением. Десять минут едем, столько же стоим. У каждого столба наш поезд, как пес, замедлял ход, словно раздумывая: остановиться или нет. Ему вроде бы не хотелось спешить в Азию. Экий европеец!

Но как бы там ни было, мы двигались вперед. Все ближе и ближе виделся Полярный Урал, черный, безлесный, мрачный. Кое-где на северных склонах, в морщинах гор лежал грязновато-желтый подтаявший снег. По обе стороны дороги — догнивающие развалины старых бараков. Люди бросили их, построив дорогу, ушли отсюда; ветры, непогода и годы довершают разрушение.

Станций было много, и поезд стоял на них подолгу. Но купить там съестного нельзя: путейцы сами возят себе припасы из Чума. Поезда ходят редко, и держать для пассажиров ларьки невыгодно. Мы погибали от голода и сгорали от злости, глядя на эти станции — несколько сборных домиков, по выражению Сашки, водоветропропускных. А тут еще проводница, что называется, утешила, ответив на наш вопрос «когда будем в Лабытнанги?» довольно уклончиво: «Вечером, ежели не опоздаем».

— Что ж, — мрачно сказал Сашка, — придется переходить на подножный корм. На следующей остановке я соскочу и нарву ягеля. Вы не скажете, его сырым едят или обязательно варить?

Проводница рассмеялась и предложила нам сварить картошку, у нее немного, мол, есть.

— Нет уж, — гордо отказался мой приятель, — буду питаться ягелем, пускай столичные жители картошку едят, они ведь нежные.

Несмотря на решение голодать, ел он довольно быстро, успевая одновременно жевать, очищать от кожуры другую картофелину и рассказывать, как он с дедом в войну стерег бурты с совхозной картошкой. О деде он вообще рассказывает мастерски. Так и видишь перед собой старого уральского казака, лукавого, хитроватого, но прямодушного по натуре.

— Голодно тогда было, вот старик и варил каждый вечер картошку. Ну, управляющий раз прищучил. Говорит: «Что же ты, дед? Тебя поставили продукт стеречь, а ты его варишь?» Старик поскреб пятерней в бороде, сокрушенно вздохнул и в ответ: «А что мне ее сырой есть, что ли? С моими зубами только вареную и можно…» Расхохотался управляющий: ладно, говорит, старый пень, вари, только домой не носи…

Жизнь Сашку не баловала. Сашку вырастил дед, но и тот не дожил до дня, когда внук встал твердо на ноги. Кончил школу с золотой медалью, поступил в военно-инженерное училище. Но через две недели после начала занятий понял, что ошибся адресом. Забрал документы, месяц работал на погрузке угля, чтобы заработать деньги на проезд, и уехал к дальним родственникам в Среднюю Азию. Там его взяли директором клуба… глухонемых в областном центре. И вменили в обязанность обучать членов клуба грамоте. Пришлось самому постигать азбуку жестов и мимику. Вероятно, именно этот год в директорском кресле и отшлифовал природные способности Сашки к перевоплощению, обострил его наблюдательность. Он как-то признался, что порой чувствует себя немым, не умеющим высказать что-то очень важное. А это важное рвется из души, требует выхода. И тогда он пишет стихи.

После Средней Азии он вновь вернулся на Урал, поступил в университет, кончил факультет журналистики и стал «землепроходимцем». Так он именует разъездных корреспондентов, в том числе и себя. «Земле-проходимцы, — изрекал Сашка поучительным тоном, — отличаются от землепроходцев тем, что ездят ради собственного удовольствия за казенный счет, новых земель не открывают, а лишь описывают чужие подвиги или грехи…»

…Наш поезд снова останавливается. Мы к этому уже начинаем привыкать. Однако на этот раз стоянка длится что-то долго. Выглядываем в окно. Невдалеке у насыпи полосатый деревянный столбик. На нем углом две дощечки с надписями: «Европа», «Азия». Часть состава уже в Азии, часть — в Европе. Паровоз словно собирается с духом, тяжело отдувается, коротко и часто вздыхая. Можно подумать, что он бежал сюда так быстро и поэтому запыхался. Наконец, видя, что его вздохи не вызывают у безмолвных гор никакого сочувствия, он сердито дергает состав. Раз, другой, третий…

И вот мы уже катим по Азии. В сущности ничего не изменилось. Та же тундра, те же подступающие к самому железнодорожному полотну угрюмые отроги Полярного Урала, те же крохотные станции — три-четыре домика, те же частые остановки на них. Но теперь почему-то кажется, что поезд вроде бы идет быстрее. Как с горы вниз. Конечно, это не так, но мне граница между Европой и Азией всегда представлялась чем-то похожей на водораздел. Вообще географические понятия — я имею в виду абстрактные, незримые — вызывают какое-то особое чувство у путешественника. Мне не приходилось пересекать экватор, но я бывал за Командорскими островами на международной границе перемены дат. Это было странное ощущение: в океане она не отмечена никакими столбиками, никакой линией. Но командир сторожевого корабля показал мне на карте эту границу: мы находились прямо на ней. Справа от нас был вчерашний день, уже прожитый нами, слева, к западу, — сегодняшний. А мы были как бы вне времени, хотя в действительности жили — по часам и календарю — в дне сегодняшнем. Довелось мне бывать и в самом центре Азии. В столице Тувы — Кызыле установлен бетонный монолит с указанием, что здесь находится географический центр Азии. Правда, местные хозяйственники завалили монолит почти до самого верха привезенным на зиму углем и лишили, таким образом, абстрактное географическое понятие его романтического ореола.

Позднее, уже в эту поездку, мне посчастливилось пролетать вблизи Северного полюса. Штурман небрежно ткнул карандашом в окно и сказал безо всякого почтения в голосе: «Вон там пуп земли». Я не понял, переспросил: «Какой пуп?» — «Да полюс этот, Северный». Я бросился к окну, но под крыльями расстилалась все та же ледяная равнина. Попробуй-ка догадаться, что где-то здесь тот самый заветный полюс, к которому стремилось столько мужественных людей…

В Лабытнанги, большой поселок на берегу Оби, мы прибыли вечером. Впрочем, как и в Воркуте, смены дня и ночи в это время года почти не ощущалось. Стоял длинный полярный день, солнце не заходило. Оно почти неподвижно висело невысоко в небе, двигаясь не столько по вертикали, сколько по горизонтали, рисуя в небе что-то вроде равнобедренного треугольника.

Разыскивать начальство и гостиницу не хотелось в столь поздний час. Мы устроились на вокзальных скамьях, предварительно купив в магазине кое-какой еды.

С утра Сашка направился на лесобазу, я пошел с ним. Отрекомендовались. Приняли нас настороженно: зачем это вдруг сразу два корреспондента пожаловали, не слишком ли много для Лабытнанги, хватило бы и одного?

Мой приятель плотно уселся на стул, всем своим видом показывая, что не сойдет с него, пока не получит ответа на все интересующие вопросы. А вопросов в его блокноте было немало: не сам придумал, товарищи в Воркуте подсказали.

И тут я впервые увидел, как работает Сашка. Поэт, лирик, прикрывающий чуткую к прекрасному душу иронией, он вдруг предстал передо мной трезвым скептиком, отлично разбирающимся во многих технологических тонкостях лесозаготовительного дела.

Как правило, я очень редко в разговорах с людьми достаю блокнот. Знаю, что человек начинает говорить по-иному, тушуется, теряет всю свою непосредственность, увидев, что его слова записывают. Поэтому предпочитаю делать короткие, отрывочные записи незаметно, вроде бы между делом. В основном слушаю, запоминаю отдельные выражения, словечки, те или иные эпизоды.

Сашка, насколько мне было известно, тоже придерживался этого метода. Но тут он демонстративно положил на стол свой объемистый блокнот и старательно записывал в него каждый ответ, причем дословно. Начальство начало нервничать, поглядывать на этот блокнот весьма недобро.

А Сашка, словно хороший шахматист, разыгрывал комбинацию, то отступая и заманивая противника на свою половину поля, то бросаясь в стремительную атаку. Только что он с невинным видом интересовался количеством рабочих и механизмов, нормой разделки на человека, техникой сортировки леса и вдруг задавал собеседникам ошеломляющие вопросы: чем объяснить недогрузы вагонов, почему лесобаза втирает очки железной дороге, заставляя ее перевозить воздух вместо рудничной стойки, и обманывает Воркутинский комбинат?

Постепенно картина начала проясняться. Конечно, виновников было много. И лесосплавные конторы, находящиеся в среднем течении Оби, и неритмичность в подаче порожняка железной дорогой, и недостаточная оснащенность лесобазы техникой и механизмами, и нехватка рабочей силы. А главное — очень несовершенная организация работ, к которой примешивалось еще и непробиваемое равнодушие, свойственное некоторым руководителям. Равнодушие это имело под собой определенное обоснование: по валу база план выполняла и даже перевыполняла.

Два дня мы с Сашкой ходили по лесобазе, говорили с начальниками участков, с рабочими, с плотогонами, сопровождавшими лес. Сашка кипел от злости, ему не терпелось сесть за стол и написать разгромную статью. Я его отговаривал: «Потерпи еще немного, злее будешь», хотя, признаться, сам возмущался явной бесхозяйственностью. Эх, думал я, вспоминая свое посещение шахты, этих бы товарищей туда, в лаву, пусть послушают, как трещат стойки!..

Когда сбор материалов по лесобазе был закончен, я предложил Сашке отправиться со мной в Салехард. Глупо ведь быть в нескольких километрах от этого города и не увидеть его. С большой неохотой мой друг дал уговорить себя.

Катер — так именуют здесь все, что передвигается с помощью мотора, — от пристани Лабытнанги до Салехарда идет долго, плутая по протокам и пересекая широко разлившуюся здесь Обь. Мы едем на обычном речном трамвае, какие ходят по реке Москве. Любители свежего воздуха заняли места на верхней палубе, ценящие же время прикорнули в салонах.

Перед выездом из поселка я звонил в город, но сегодня суббота, никого из начальства не застал. То ли из сочувствия мне, то ли по рассеянности телефонистка соединила с дежурным по милиции. Я это не сразу понял. Обрадовавшись, что наконец до кого-то дозвонился, отрекомендовался и попросил заказать номер в гостинице. Голос на том конце провода ответил без удивления: «Хорошо, попытаемся; телефонограмму принял дежурный по горотделу милиции…» Видимо, здешняя милиция не привыкла ничему удивляться, зато мы с Сашкой были обескуражены. Нам и в голову не пришло бы самим просить содействия у работников охраны общественного порядка. Люди мы смирные, правила уличного движения стараемся по возможности соблюдать, прописка у нас постоянная, а паспорта уже — увы! — бессрочные. Дежурный ничего определенного не обещал, просто сказал: «Попытаемся».

Но работники салехардской милиции оказались людьми обязательными. На пристани нас встретил офицер милиции и повел к синей машине с красной полосой. Нас отвезли в гостиницу, которая чем-то напоминала старый сибирский острог. Это было двухэтажное здание, сложенное из толстенных вековых лиственниц, с маленькими оконцами, тесными узкими комнатками. Нам было не до того, чтобы разглядывать убранство комнаты, мы зверски хотели спать, несмотря на то что в блеклом светло-голубом небе сияло солнце. Два напряженных дня в Лабытнанги порядком вымотали нас. И потому сейчас всего дороже выглядели две узкие скрипучие кровати, манившие белизной простынь…

Город на мысу

Мы прибыли в Салехард в субботу ночью. Следовательно, целое воскресенье мы могли бродить по городу, как туристы, а не просиживать часами в различных кабинетах. Ведь обычно мы настолько заняты своими делами, что нам некогда взглянуть на новые места глазами просто любознательного путешественника, интересующегося достопримечательностями не в силу служебных обязанностей, а для себя, для души.

Сашка же встал с левой ноги и все утро ворчал, что я втравил его в авантюру, а ему надо писать, он не может себе позволить прохлаждаться здесь, глазеть по сторонам, быть экскурсантом. Сашке пришлось смириться до понедельника.

Видимо, милиция, обеспечившая нам место в гостинице, решила взять над нами шефство и во всем остальном. Утром в дверь постучали, и на пороге появился красивый, осанистый полковник в милицейской форме. Представился, спросил, как нам спалось, нет ли каких претензий.

Мы с Сашкой переглянулись: уж не принимают ли нас за каких-то важных деятелей, имеющих касательство к Министерству охраны общественного порядка? Иначе с чего бы такие почести? Мы не хотели оказаться в положении Хлестакова, поэтому смущенно объяснили Павлу Ивановичу, что мы хотя и являемся по должности специальными корреспондентами, но к милиции касательства не имеем, каких-либо полномочий лишены. И вообще, с чего бы это нам оказывают такое внимание, к которому мы вовсе не приучены?

— А зачем вы обращались к нам насчет гостиницы? — лукаво улыбнулся полковник. — Теперь уж терпите наше внимание до понедельника. Каковы ваши планы на сегодняшний день? Советую побывать в краеведческом музее, город осмотреть. Если не возражаете, я буду вашим гидом…

Мы не смели возражать, хотя совесть наша была чиста перед Уголовным кодексом.

Впрочем, довольно скоро мы узнали причину, из-за которой нашими особами заинтересовался полковник. Все объяснялось просто: Павел Иванович пробовал силы в литературе, ему хотелось рассказать о пережитом, о своих встречах с разными людьми, о борьбе милиции с преступниками.

С трудом удалось нам заставить Павла Ивановича хоть ненадолго отвлечься от разговоров о проблемах художественного творчества. Полковник, умный, веселый собеседник, хранил в памяти множество интереснейших случаев и умел о них рассказать ярко, красочно, живо. Говорил он куда лучше, чем писал: в этом беда многих бывалых людей. Едва они садятся за письменный стол и берут в руки перо, куда девается вся живость, непосредственность, динамичность их рассказов, так отлично звучавших в устном изложении!

Павел Иванович был щедро наделен чувством юмора, что было несколько неожиданно для человека, столько лет имеющего дело отнюдь не с самыми забавными и смешными сторонами жизни. Ему приходилось сталкиваться вплотную с ворами, убийцами, бандитами, хулиганами, алкоголиками, быть свидетелем всевозможных случаев — от безобразных до трагических. Но, думается мне, он не хотел омрачать наше настроение и поэтому рассказывал в основном об анекдотических эпизодах из жизни здешней милиции. Мы хохотали до слез, слушая историю об одном пьянице, который в виде протеста вывернул в вытрезвителе лампочку из патрона и сжевал ее. Работники вытрезвителя переполошились, сделали алкоголику промывание желудка, всю ночь дрожали за его жизнь, а он преспокойно спал. Утром жена пришла просить, чтобы мужа отпустили. Ей рассказали о случившемся.

— Ох, идол проклятый! — с негодованием воскликнула она. — И здесь лампочки жрет, мало ему дома! Взял себе такую привычку — стеклом закусывать. Это мы фокусника видели, тот стакан сжевал. Так мой на дыбки: я тоже могу!.. Отпустите его, я ему, черту долговязому, покажу, как милицейское имущество жевать!

Смех смехом, а о пьянстве в Заполярье надо ставить вопрос серьезно. Об этом говорил и Павел Иванович, и многие другие, встречавшиеся мне впоследствии. В первую очередь в том, что потребление спиртных напитков еще велико, виноваты некоторые работники снабжения и торговли. Они «гонят» финансовый план, за перевыполнение плана им причитаются премии, прогрессивка. С точки зрения транспортников, мешок свежей картошки и ящик вина занимают равную площадь, овощи даже удобнее в транспортировке, плату же за перевоз они берут одинаковую. Торговые же работники рассуждают иначе: с овощами много возни, их надо хранить, какой-то процент портится, приходится списывать. Главное же — ящик спирта или водки стоит столько же, сколько десять — пятнадцать мешков картофеля или тонна капусты. И всегда пользуется спросом, не портится…

Вот и везут за Полярный круг куда больше выпивки, чем закуски. Перевыполняют планы по обороту, не желая понять, какое огромное зло наносится этой недальновидной снабженческой политикой.

Кстати, как мне говорили старожилы, до 1936 года, пока существовал при Совнаркоме СССР Комитет по делам народов Севера, завоз спиртных напитков в Заполярье был строжайше запрещен. Люди здесь стали забывать, что такое «огненная вода». И ничего — жили, не жаловались. Куда меньше было всяких неприятных случаев, связанных с опьянением. И не случайно многие люди считают, что следовало бы вновь если не совсем запретить, то хотя бы резко ограничить завоз на Крайний Север бутылок и бочек с горячительными напитками. Кое-где уже местные руководители своей властью ограничили доставку спирта и водки…

Полковник подвел нас к каменному столбу, стоящему примерно в километре от пристани.

— Граница Северного полярного круга, шестьдесят шестая параллель, — чуточку торжественно сказал он.

И тут же, словно застеснявшись своего торжественного тона, с улыбкой поведал нам опять-таки почти анекдотическую историю, хотя он и клялся, что все это истинная правда.

Полярный круг проходит через Салехард, деля его невидимой чертой на две части: приполярную и заполярную. Так вот, когда началась кампания за экономию, кто-то из ретивых бюрократов предложил отменить все северные льготы и надбавки на тех предприятиях, которые расположены в Салехарде к югу от шестьдесят шестой параллели. Самое смешное во всей этой нелепейшей истории было то, что предложение, если верить Павлу Ивановичу, даже обсуждалось, но кто-то из руководителей не без сарказма высказал мысль: назначить автора предложения директором одного из предприятий, находящихся южнее Полярного круга. И пусть он попробует удержать рабочих хотя бы месяц, чтобы они не перешли туда, где сохранятся льготы…

Павел Иванович оказался хорошим гидом, когда удалось отвлечь его от литературных тем. Он отлично знал историю освоения этих мест, и все, связанное с Салехардом, в его рассказе оживало, будто полковник сам был свидетелем и очевидцем событий, отделенных от сегодняшнего дня веками. По его словам, русские землепроходцы, заложившие здесь в 1595 году острог-крепость, называли город не Обдорском, как он числился официально, а Носовым городком. И не случайно теперешнее наименование почти буквально повторяет старорусское: Салехард в переводе с ненецкого значит «город на мысу». А мыс — это тот же нос.

— Вы представить себе не можете, что здесь была за глухомань еще в конце прошлого века! — Павел Иванович достал из кармана крохотную записную книжку, объяснил. — С лекциями иногда приходится выступать, так кое-какие заметки себе делаю для памяти… В 1876 году сюда приезжал в командировку от Академии наук некто Поляков. В своем отчете он писал… где-то у меня было это, — полковник полистал блокнотик. — Ага, вот она! Слушайте: «…на весь Березовский округ выписывался один экземпляр газеты. Из книг в Обдорске разве только в виде исключения можно было встретить сказку об Еруслане Лазаревиче. Да, впрочем, если б в Обдорске и было больше книг и газет, то, по малому количеству грамотных, читать их было бы некому. Гражданской школы в Обдорске не существует; есть только школа миссионерская, помещающаяся в нижнем, почти подвального характера этаже здания…» Каково, а?

Он закрыл блокнот и торжествующе поглядел на нас, будто он лично построил в Салехарде, бывшем Обдорске, десятки средних школ, техникумы, филиалы высших учебных заведений, библиотеки, клубы, дворцы культуры, кинотеатры, музей, картинную галерею и прочее. Он весь лучился гордостью, словно сам выпускал сегодня в некогда неграмотном городке газеты тиражом, превышающим сто тысяч экземпляров.

В Салехарде на улицах пахнет смолой. Здесь все из дерева: дома, заборы, мостовые, тротуары. Камня в окрестностях нет, завозить его далеко, строить кирпичные здания и дорого, и сложно. Тротуары и мостовые сияют желтизной, будто выскобленные к празднику полы в доме. Люди на улицах почти не курят — опасно: от неосторожно брошенного окурка может загореться мостовая. Правда, здесь почему-то нет предупреждающих табличек: «Курить на улицах строго воспрещается!», какие позднее я видел в Игарке. Но курильщики, даже самые заядлые, — патриоты своего города, и им не хочется, чтобы был пожар, поэтому курят в специально отведенных местах.

После обеда Павел Иванович предложил прокатиться по железной дороге, чтобы где-нибудь, километрах в тридцати — сорока за городом, побродить по тундре. Мы удивленно воззрились на него: можно ли до вечера успеть переправиться через Обь в Лабытнанги, съездить в тундру и вернуться обратно? На это нужно затратить весь день.

— Вы не в курсе, — ответил полковник, — есть у нас своя железная дорога, только… Впрочем, сами увидите…

Он повел нас на окраину Салехарда. Вскоре мы сидели в небольшой дрезине, которая мчалась по стальным рельсам… на восток. Дорога перепрыгивала по мостам и виадукам через ручьи и протоки, ей, казалось, не было конца.

Мы поняли, почему в голосе нашего гида прозвучала грусть, когда он заговорил об этой дороге. Для этого даже не нужно было расспрашивать Павла Ивановича: ржавые рельсы говорили, что по ним не ходят поезда. Есть вроде бы магистраль — и нет ее.

Полковник сидел молча, неотрывно глядя вперед. Потом с внезапной злостью выругался:

— Обидно, понимаете, ребята, обидно! Столько труда здесь положено, столько пота пролито!

Оказалось, что дорогу чуть-чуть не докончили, но работу завершать не стали, а дорога была ведомственной, не эмпээсовской. В те годы, вскоре после XX съезда, хозяина ей не нашлось. Совнархозу достраивать дорогу было и не под силу. И вот теперь сотни километров стальных путей ржавели, беспризорные и бесхозные, их засасывала тундра, разрушались постройки депо, станции, на которых не было ни одного человека. А геологи уже открыли в округе богатые месторождения нефти и газа, уже стояли буровые вышки, и оборудование приходилось завозить с великими трудностями по реке в период навигации или на самолетах в остальное время года. Эта железнодорожная магистраль могла бы стать трансполярной, соединить Норильск, Дудинку, Игарку с промышленными центрами страны.

…Утром следующего дня, проводив Сашку до пристани и простившись с ним, я отправился на рыбоконсервный комбинат, который мне советовал осмотреть Павел Иванович. На сердце было чуточку грустно и одиноко: что ни говори, а путешествовать лучше вдвоем, в четыре глаза больше видишь.

Можно сказать без преувеличения, что комбинат — самое крупное предприятие Салехарда. Оно известно далеко за пределами округа, его продукция пользуется заслуженным спросом. Крупное, но не единственное. Здесь имеются лесопильный, деревообрабатывающий и другие заводы.

Вообще ходить с блокнотиком в руке среди людей, занятых настоящей работой, не очень-то приятно. Чувствуешь себя лишним и ненужным. Не знаю, может, это чисто субъективное ощущение, но, по-моему, мы, журналисты, начинаем даже чуточку стесняться своей профессии, когда рабочий, тракторист, инженер посмотрит на нас отсутствующим, нелюбопытным взглядом и снова займется своим делом, увлеченный им. И сразу тебе становится неловко: человек работает, а ты к нему с разговорами…

Каждый раз с трудом подавляешь неловкость, стараешься убедить самого себя, что это твоя работа и нечего ее стесняться. Однако я предпочитаю осматривать цеха или поля, не заговаривая с работающими. Потом по дороге или в непринужденном застолье можно завести беседу, но только не во время работы.

Поэтому и теперь я торопливо обошел цехи комбината, в пол-уха слушая объяснения сопровождающего, который бойко сыпал цифрами.

У причала комбината стояла вереница рыбацких судов. Одни разгружались, другие ожидали очереди. Свободные от работы рыбаки сидели, курили, лениво перебрасывались словами. С этими не грех было и поболтать. Но задушевной беседы — увы! — не получилось.

Рыбаки, тем более северные, — народ немногословный, сдержанный, не любящий длинных речей. Их ответы на мои попытки завязать разговор были копией ответов некрасовского «мужичка с ноготок»: «Откуда дровишки?» — «Из леса, вестимо…» Они точно так же не могли и не хотели понять, почему взрослый человек интересуется вещами, известными здесь, на Оби, каждому ребенку.

Многие из рыбаков были учащимися старших классов и студентами, помогающими во время каникул своим родным колхозам в лове рыбы. Дорог каждый час. Ведь и тут порой один день целый год кормит, а рыба — основное богатство Обского Севера в летний период.

По лентам транспортеров в холодильные камеры и разделочные цехи комбината из трюмов судов двигалась сверкающая на солнце река живого серебра. Некоторые сильные рыбины выпрыгивали с транспортеров и продолжали биться на досках причала. Другие, уже снулые, безропотно лежали на резиновой ленте, уносившей их все дальше от родной реки.

А к причалу продолжали подходить новые суда, и казалось, нет и не будет конца этой серебристой реке, так выразительно свидетельствовавшей о щедрости Оби.

Тундра не любит слабых

Следующим пунктом в моем маршруте было село Аксарка, районный центр километрах в восьмидесяти восточнее Салехарда. В этом районе имелось несколько колхозов, где бок о бок жили русские, украинцы, ханты и ненцы. Они занимались оленеводством и земледелием.

Чтобы не наскучить читателю, не стану опять возвращаться к теме северного земледелия. Лучше расскажу об одном годе жизни Гали Паромоновой, ее подруг и товарищей. Так, как мне об этом поведали…


— …И думать забудь, все одно не пущу!.. — мать в сердцах захлопнула за собой дверь с такой силой, будто хотела сорвать ее с петель.

Что ж, этого следовало ожидать, и Галя не особенно огорчилась. Мать есть мать, ей до сих пор кажется, что дочь еще маленькая. А дочери, слава богу, скоро девятнадцать. Раньше в этом возрасте своих детей имели. Она два года назад десять классов кончила, пошла воспитательницей в детский сад, затем работала на почте. Теперь нужный стаж есть, можно ехать в Тюмень или Омск, поступать в институт. Такие были планы, но несколько дней назад они рухнули. Галю вызвали в райком комсомола и сказали: мобилизация комсомольцев. Слова эти, тревожные и торжественные, прозвучали для Гали как приказ, хотя на самом деле у нее просто спросили, не желает ли она по комсомольской путевке поехать на год в тундру к оленеводам. Сразу отвечать не надо, вопрос серьезный, следует подумать, все взвесить, посоветоваться с родителями.

Галя добросовестно старалась думать трезво и обстоятельно, но в мыслях был сумбур. С одной стороны, тянуло на юг, в какой-либо большой город, о котором знала лишь понаслышке. Студенческая беззаботная жизнь, театры, концерты. Там почти полгода можно, говорят, ходить в одном платье, не кутаться в меха. И вообще — столько интересного. Но с другой стороны, к ней ведь обратились с предложением. Значит, верят, надеются, значит, она нужна. И в конце-то концов что такое год? Всего двенадцать месяцев. Институт от нее не уйдет, ей только девятнадцать лет. Зато посмотрит новые места, в которые, возможно, не удастся никогда больше попасть. Кто знает, как сложится судьба? Вдруг выйдет там, в большом городе, замуж и придется ехать с мужем куда-то в другие края?..

Словом, на четвертый день Галя пришла в райком и твердо сказала: «Да». А вернувшись домой, поставила в известность маму. И вот…

За ужином мать молчала, хмуро глядя в тарелку. Дочь она подчеркнуто не замечала, будто ее и за столом не было.

— Ты что, мать, нездорова? — спросил отец. — Или язык прикусила?

Она сердито выпалила все, что узнала от дочери днем.

— Куда ж это годится, дите поедет в тундру, в чуме жить будет?! А потом принесет мне в подоле какого-то узкоглазенького! Нет уж, не пущу! Не девичье это дело оленей каслать [пасти], мужиков хватает!

— Да не пастухом я, мама, ликвидатором, — заикнулась было Галка, но мать передернула плечом и отвернулась, не желая слушать.

— Н-да, — в раздумье протянул отец, уминая большим пальцем с желтым прокуренным ногтем табак в трубке. — Ты бы хоть посоветовалась со мной, Галина, все только своим умом хочешь решать. Верно, и зятя мне приведешь вот так: знакомьтесь, мол, это мой муж…

— Вот-вот, совсем от рук отбилась, — подхватила мать, — с отцом и то не считается, со мной и подавно.

— Но нам, Паромоновым, быть зайцами, петлять не пристало, — продолжал отец, сурово взглянув на жену. — Дала ты, дочка, слово, отказываться от него негоже, надо ехать. Такое мое мнение.

Мать рассердилась, заспорила, но, натолкнувшись на стойкость мужа, ударилась в слезы. Отец курил трубку и молчал, ожидая, пока жена выплачется и затихнет.

— Ну, хватит, надоело! — он стукнул жесткой ладонью по столу так, что подпрыгнули тарелки. — Воды в Оби и без тебя много. Чего, спрашивается, реветь-то? В могилу, что ли, провожаешь? Заладила, как сорока: тундра девчонок не любит. Тундра, она — сама знаешь — никого не любит, хоть баб, хоть нас, мужиков, возьми. А особенно слабых не жалует, против них она что лютый зверь. Наша Галина — не из хлипких, верно, дочка? И никак невозможно ей теперь остаться: слово дала. Ежели б вдруг отказалась, я бы ее сам в тундру отвез. Сроду такого не было, чтобы Паромоновы на неделе семь пятниц имели! Езжай, Галина, работай…

Галка бросилась на шею отцу. Он легонько отстранил ее, показал глазами на мать: ее-де обнимай — утешай. Ворчливо сказал:

— Всыпать бы тебе по первое число за самовольство, неловко вроде, невеста уже.

Мать продолжала тихо всхлипывать. Отец примиряюще погладил ее по плечу:

— Да брось ты убиваться, ничего с Галиной не станется, только сильнее душой будет. Помнишь, мать, как мы сюда в тридцать втором приехали? Тоже голым-голо было, кругом тундра да пяток чумов, а сейчас…

Отец был знатным охотником, у него ящик в комоде доверху забит всякими грамотами. А летом работал на колхозных полях. Они с матерью приехали сюда, когда села еще не было. Вместе с другими создавал колхоз, строил деревню. За годы жизни на севере ему довелось обойти и объехать всю Ямальскую тундру. Он-то знал, что дочке придется нелегко, лучше бы не ездить. Всякое может случиться, а девчонка, хоть и родилась за Полярным кругом, настоящей тундры еще и не нюхала. В селе выросла, в районном центре…

И Галя поехала. Действительно, подлинной, необжитой тундры она никогда не видела. Конечно, и в Аксарке бывали бураны и пурги, длившиеся неделю, а то и больше. Морозы трещали такие, что дышать можно только через варежку, иначе все внутри обожжет холодом. А снега наметало порой вровень с крышами домов.

Но все-таки Аксарка — место обжитое, людное. Совсем иное дело очутиться в тундре, где на многие десятки километров нет никакого жилья, не пахнет веселым дымком, поднимающимся из труб.

Стоял май. Для нас, жителей средней полосы, начало мая — самая чудесная пора весны. Когда мы произносим слово «май», в нашем сознании оно ассоциируется с первой нежной зеленью травы, с ландышами и фиалками, с ярким солнцем и цветастыми девичьими нарядами. В Заполярье же май — это глубокие снега, только-только начавшие оседать под лучами незаходящего солнца, это метущая злая поземка, неожиданные бураны, тяжелый панцирь льда, в который закованы реки и озера…

Ехала Галя не одна. Их было четверо девчат из Аксарки: Рая, Анель, Галя и она, Паромонова. Впервые в жизни надели они оленьи малицы и ягушки, на ноги натянули меховые тоборы и чижи. Ехали на нартах, меняя на стойбищах оленей в упряжках. В Белоярском их пути разошлись: каждая поехала в отдельную бригаду. Всем им предстояла на первый взгляд не очень трудная задача: в течение нескольких месяцев ликвидировать неграмотность среди оленеводов. И именовалась их должность — ликвидатор.

И должность, и задача, которую предстояло решить, поначалу показались девушкам неправдоподобными: разве в нашей стране есть неграмотные?! Не может этого быть! У нас страна сплошной грамотности! Так они привыкли считать и прямо сказали об этом в райкоме комсомола.

Секретарь взъерошил иссиня-черную шевелюру, узкие глаза его превратились в щелочки, потом сказал со вздохом:

— Хорошие вы девчата, только очень от жизни оторваны, в облаках витаете… Данные последней переписи читали? Так вот там черным по белому сказано, что у нас не стопроцентная грамотность, а девяносто девять целых и столько-то десятых. Ну-ка, вспомним арифметику! Одна десятая процента в нашей стране — это, примерно, двести тысяч человек. Так что тысяч шестьсот — семьсот в Союзе есть неграмотных. А мы не хотим, чтобы они были. Понимать надо обстановку-то!

Они все еще не понимали. Ведь вместе с ними в школе учились дети оленеводов, кончали восемь — десять классов, поступали в техникумы и институты. Кого же учить грамоте, стариков, что ли? Зачем им грамота?

Все это Галя с непосредственностью и задором юности высказала секретарю. Тот рассердился:

— А тебе, Паромонова, зачем грамота? Почему ты считаешь, что молодые должны уметь читать-писать, а старикам ни к чему это?

И, усадив девушек, стал убеждать их, что нельзя с одной меркой подходить к районам, расположенным в разных климатических поясах, скажем, к какому-либо украинскому и заполярному. Приуральский район, в котором они живут, по площади не уступает двум, а то и трем областям средних широт: триста километров с востока на запад, восемьсот — с севера на юг. Стойбище от стойбища — на сотню километров, семья от семьи далеко живет. Молодые все зимой учатся, а кто постарше, да к тому же еще оленеводством занимается, с колхозными стадами по тундре кочует, тех за парту не посадишь. Кое-кто из них когда-то учился грамоте, да позабыл, а некоторые вообще не учились.

— Как там пословица говорит, а? — потер лоб секретарь. — Магомет, гора…

— Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, — напомнил кто-то из девчат.

— Вот-вот! Оленеводы не могут в школу прийти, значит, школа, учителя должны пойти к оленеводу в тундру…

Об этом разговоре Галя вспоминала, пока легкие нарты мчались по заснеженной тундре туда, где находилось стойбище бригады.

…В бригаде девушку встретили приветливо, как вообще в тундре встречают любого гостя, какой бы национальности он ни был. Его в первую очередь кормят, поят крепким чаем, предлагают отдохнуть с дороги. Здесь не принято расспрашивать гостя, кто он такой, куда держит путь, зачем приехал. Захочет — сам скажет, когда сочтет нужным. А нет — никто не полюбопытствует, это считается бестактным и неприличным. Галя хотела сразу же объяснить цель приезда; взять, что называется, быка за рога. Но бригадир Константин Филимонов, пожилой ненец, деликатно ушел от разговора:

— Ты сперва однако кушай, немного спи, вечером разговор говорить будем.

Пришлось смириться, хотя Гале очень хотелось узнать, как отнесутся пастухи к тому, что она будет их учить грамоте.

В чуме, разделенном на две половины — мужскую и женскую — костром, ее встретила древняя старуха, с морщинистым, темным, будто вырезанным из дерева лицом. Она молча указала девушке место возле себя, поставила перед ней миску, наполненную кровью, и другую, в которой лежали куски мяса, протянула длинный нож. И все это без единого слова. Галя почувствовала, как к горлу подступает тошнота. Она знала: ненцы едят сырое оленье мясо, макая его в присоленную кровь. Но не представляла, что ей самой придется питаться так же.

— Кусай! — неожиданно тоненьким голосом сказала старуха. — Вот так.

Она взяла из миски кусок мяса, захватила зубами его край, быстро, снизу вверх, от подбородка к носу, провела ножом, отрезав небольшой ломтик.

— Хоросо! Цинги не будет, здоровый будесь!

— Спасибо, бабушка, я не хочу есть, еще не проголодалась, а чаю бы выпила, — увильнула от угощения Галя, хотя охотно бы съела целую ногу оленя, конечно, зажаренную.

— Как хосесь, — сказала хозяйка, убирая мясо. — Сисас цай дам.

Галя знала еще по школе, что ненцы с трудом выговаривают шипящие звуки. В их языке нет ни «ч», ни «ш», ни «щ», ни «ж». Раньше, еще в школе, одноклассники порой подсмеивались над теми, кому не давалась такая, казалось бы, простая фраза: «Шумел камыш». Но они в долгу не оставались и предлагали попробовать произнести несложное ненецкое предложение. У русских тоже не выходило: ненецкий язык — гортанный, с придыханием, очень нелегко научиться правильно выговаривать слова.

Вечером бригадир приехал на стойбище, посмотрел на Галю и сразу понял, что она умирает от голода. Как? Это осталось для нее загадкой.

— Сырое мясо однако не хочешь есть, — с добродушной усмешкой сказал он. — Понимаю, не привыкла. Будем тебе варить, однако сырое, увидишь, вкуснее. Пойдем в чум.

Он что-то быстро и коротко сказал старухе, та ответила наклоном головы и вышла.

— Мать это моя, старая уже однако, восемьдесят лет или больше, она сама точно не знает. Не понимает, что не всякий гость может нашей пищей питаться. Не сердись на нее, теперь варить тебе мясо будет.

— Дядя Костя, а я ведь приехала вас грамоте учить, — выпалила Галя и смешалась: бригадир, конечно, грамотный, вдруг обидится, не так поймет. — То есть не вас лично, а других оленеводов, которые читать и писать не умеют.

— Мне однако тоже надо учиться. Понимаешь, когда-то читал быстро, на фронте даже в газету два раза писал, печатали! А теперь много забыл, медленно пишу, читаю плохо. Газеты только зимой доставляют, летом редко-редко, далеко ведь олешек каслаем. Больше радио слушаем, все новости знаем…

Действительно, в одном из чумов стоял радиоприемник. Да и вообще пастухи отнюдь не были отрезаны от внешнего мира, как представляла Галя, когда она собиралась ехать сюда. В бригаде была рация, по которой поддерживалась связь с правлением колхоза. Ежедневно Филимонов садился к ней, надевал наушники, подносил к губам микрофон и принимался диктовать сводку: бригада находится там-то, такое-то количество важенок отелилось, столько-то новорожденных телят пало, столько-то сохранено.

Уже впоследствии Галя с удивлением отметила одну любопытную особенность в жизни оленеводов. Многие из них ни разу не видели ни автомобиля, ни паровоза, ни каменного здания. Но к авиации они относились безо всякого восхищения и преклонения, как к чему-то обычному, будничному, само собой разумеющемуся. Когда во время демонстрации фильма на экране возникал город, многоэтажные дома, троллейбусы, автобусы, машины, электровозы, пастухи восторженно ахали, цокали языками. А самолет воспринимали ну, скажем, как что-то свойственное тундре, рожденное ею. Юркие бипланы «АН-2» возили им продовольствие, новые фильмы, почту, лекарства, производили химическую обработку пастбищ против гнуса; охотники с самолетов отстреливали стаи полярных волков. Поэтому самолеты не были окружены ореолом необычности, они давно уже стали в тундре непременной деталью быта.

Ненцы и ханты — люди прямодушные, открытые, они, как правило, не прячут своих симпатий и антипатий. Если им что-то не нравится в человеке, то об этом говорится в глаза, не за спиной. У них не приняты вежливо-безразличные улыбки, скрывающие неприязнь к собеседнику. Если они чего-то не знают, то не притворяются всезнающими, а спрашивают, задают вопросы: почему, как, что.

С ними Гале было и легко, и трудно. Вначале, пожалуй, скорее трудно. Она никак не могла привыкнуть к их прямоте, которая порой казалась ей бесцеремонностью, даже грубостью. Пастухи, например, в первые дни смотрели на нее, цокали языками и недовольно качали головами: «Тощая однако девка, как в тундре жить будет? И ничего не умеет делать…» Это высказывалось при ней, будто ее и не было, вслух, по-русски. Ей хотелось кричать: неправда, умею все, и не худая вовсе, а стройная! Но молчала, понимая, что в чем-то оленеводы правы. Она не была белоручкой, могла и печь истопить, и в доме прибрать, и корову подоить, но ее навыки для кочевой жизни не годились. Взять хотя бы умение топить печь. Мать Филимонова с гневом расшвыривала костер, который Галя, решив помочь старухе, сложила в чуме.

— Совсем худой голова! — ворчала бабка, вытаскивая из огня поленце за поленцем. — Совсем ничего не умеет девка!

Галя обиделась. И только потом поняла, что старуха была права. В тундре дров мало, они на вес золота. Часами собирают женщины топливо, при переездах бережно перевозят на нартах сухие поленца.

И потому так дорожат ими, умеют на двух-трех палочках толщиной в детскую руку и длиной сантиметров тридцать вскипятить чай, сварить похлебку и одновременно обогреть жилище.

Постепенно, то сознательно, то незаметно для себя, девушка перенимала навыки, повадки и опыт жителей тундры. Она подружилась с братьями Иваном и Николаем, взрослыми детьми бригадира, с другими пастухами и их семьями. Не без робости приступила к занятиям. Раздала каждому по тетрадке и карандашу, запас которых привезла с собой. Начала урок. Вопреки ее опасениям пастухи оказались людьми понятливыми, наблюдательными, живо схватывающими все сказанное учительницей и показанное ею. Особенно радовало Галю, что занимались все: и те, кто когда-то учился в настоящей школе и кто никогда не держал в руках карандаш и книгу. Уже потом, много времени спустя, она догадалась, что ей хотели сделать приятное: человек специально приехал сюда, так пусть на уроках сидит вся бригада, за исключением пастухов, которые в это время находятся при оленях.

Весна потихоньку теснила зиму. Осел и побурел снег, кое-где появились первые проталинки, зазеленели пригорки. А с лиц оленеводов по-прежнему не сходила озабоченность. Зима была многоснежная, оленям трудно доставался корм, они сильно отощали.

Северный олень — удивительное животное, как нельзя лучше приспособленное для жизни в этих суровых местах. Он быстроног, вынослив, нетребователен, не нуждается ни в помещениях, ни в заготовленном корме. Бригадир как-то сказал Гале:

— Однако олешек любить надо, они хорошие, без них в тундре не проживешь. Ездим на олешке, едим его мясо, одежду из его шкуры шьем, чум тоже из него, обувь, нитки — все олешек. Потому любим его…

Бригада двигалась вслед за стадом на север, к Карскому морю, по заранее разработанному маршруту, который ежегодно менялся. Ягель, основная пища оленей, растет медленно, и если пройти в этом году по прошлогоднему пути, то стадо осталось бы почти без корма. На север же по пятам за отступающей зимой шли потому, что приближалось лето, а вместе с ним — неистребимые полчища комаров, изводящие животных. Там, ближе к морю, холодный резкий ветер не давал комарам прижиться.

Вместе с бригадой Галя проделала путь в несколько сот километров от Оби до Карского моря. Порой приходилось тяжко до слез. Часто случались гололедицы. Отощавшим оленям было не под силу разбить копытами ледяную корку, чтобы добраться до ягеля. Начался падеж. Пастухи, их жены, родители, дети — все, кто мог держать в руках заступ или кирку, целыми сутками посменно долбили ледяную корку, рассыпали соль, чтобы лед быстрее таял. А в стаде не сто и не двести оленей, а больше тысячи, попробуй наготовь для них пастбищ! Так намахаешься, так накланяешься за смену, что белый свет не мил, спину не разогнешь. Первый день Галя, вернувшись в чум, свалилась кулем, лежала, не в силах пошевелиться, и молча глотала слезы. «Дура! — ругала себя. — Романтики тебе захотелось! Какого дьявола ты сюда поехала? Чтобы кровавые мозоли набивать, да? Так тебе и надо, мать права была! Тундра таких, как ты, не любит, и нечего тебе тут делать. А ведь могла бы быть уже в Омске, ходить на танцы после экзаменов, купаться в той же Оби, там в ней вода, говорят, теплая. А ты…» Но утром опять взяла в руки заступ и работала назло себе, своим вчерашним мыслям, работала наравне со всеми, хотя, собственно говоря, ее никто не заставлял. Напротив, бригадир вначале даже не пускал:

— Ты, Галя, человек однако ученый, тебе тяжело руками работать, ты головой работаешь…

Она считала себя чуть ли не героиней, гордилась, что не отступила, не поддалась первому побуждению отсидеться в стороне, в чуме. И ее как-то злило, почему пастухи вроде бы не замечали, не восторгались ее подвигом, не воздавали ей должного. С некоторой обидой думала: «Какие черствые люди, принимают, как положенное, что я работаю вместе с ними! А я-то это делаю по доброй воле, я-то за оленей не отвечаю, мне деньги не за это платят…» Лишь потом постигла, насколько суетны были ее мысли и мелочны обиды. Здесь, в тундре, не было деления на твое-мое, беда и радость делились на всех поровну, никто не мог представить себя или товарища по бригаде посторонним наблюдателем, незаинтересованным в успехе общего дела. И если ее, Галю, пастухи не хвалили за участие в их работе, то это говорило о том, что ее приняли уже в свою семью, считали своей…

И лишь однажды, уже осенью, Филимонов сказал ей:

— Однако сперва думали — домой в Аксарку запросишься, убегать от нас будешь. А ты — крепкая, первый сорт!

«Первый сорт» в его устах было высшей оценкой чего бы то ни было: отличного карабина, вожака-оленя, хорошей музыкальной радиопередачи, высококачественной песцовой шкурки. Галя от такой похвалы зарделась, почувствовав впервые какую-то необъяснимую и радостную легкость во всем теле.

Но это было потом, спустя месяцы. А весной ее не хвалили и не подбадривали. Не до того было. Шел отел. Пастухи сутками пропадали в стаде, не появляясь в чумах. Некоторые важенки погибали сразу после родов от слабости и истощения. Другие, молодые, первый раз телившиеся, порой пренебрегали своими материнскими обязанностями, бросали новорожденных на произвол судьбы. Осиротевших и покинутых оленят надо было в первые дни кормить искусственно, держать в тепле. Люди потеснились, уступив им лучшие места в чумах. Доили важенок, поили младенцев молоком.

Гале пришлось на время прекратить занятия с оленеводами. Она, как и остальные женщины, бродила по тундре, собирая дрова, доила смирных олених, выхаживала сироток. Они стали совсем ручными, эти ее оленята. Ходили, окрепнув, за ней по пятам, ласково тычась замшевыми холодными носами в ее руки. Их она быстро научилась различать, каждому дала кличку. А вот взрослые олени все были для нее на одно «лицо». Никак не могла понять, где быки из ее упряжки и где чужие. Поэтому привязывала своим красные тряпочки на рога. Но быки в поисках ягеля, когда еще не сошел снег, вырывали в сугробах ямы, в которых скрывались с головой, лишь зады торчали, как обугленные пни. Тряпочки пропадали, приходилось снова отыскивать среди десятков других свою четверку. Потом быки сбросили рога, привязывать ленточки стало не к чему. Галя готова была плакать от своей беспомощности всякий раз, когда надо было запрягать оленей в нарты. Все в бригаде удивлялись, что она не может отличить своих оленей от других, ведь они совсем не похожи, как не похожи люди. Ведь у каждого оленя свои особые приметы, повадки, их невозможно спутать, из тысячи в стаде не найдется и двух совершенно одинаковых. Галя сравнительно быстро обучилась управлять упряжкой, устанавливать чум, бросать аркан, вскипятить чай на двух поленцах. И многому другому. А умению узнавать «в лицо» оленей так и не научилась до конца. Женщины, не столь деликатные, как мужчины, говорили:

— Однако ты совсем тупой девка, Галя! Это же легче, чем писать буквы! Смотри: мальчику пять лет, а он знает всех олешков…

Шли дни. Промелькнуло короткое лето, по ночам стало подмораживать, сыпал редкий еще снежок. Стада повернули к югу. Приближался День оленя, праздник, к которому готовятся с лета. В этот день все оленеводы, кочующие у побережья Карского моря, съезжаются к куполообразной горе, одиноко возвышающейся посреди тундры неподалеку от Байдарацкой губы. Затеваются состязания по стрельбе и бросанию аркана, гонки на оленях, пляски, состязания певцов. Гора именуется Минисей. По старым ненецким поверьям, на ней обитают духи тундры, добрые и злые. А на вершине якобы есть озеро, в котором духи купаются. По традиции, укоренившейся веками, оленеводы, съехавшись осенью к горе Минисей, должны принести духам благодарственную жертву за хороший нагул стад. От каждого стада подносят белого, без единой темной шерстинки, быка, закалывают его. Кроме того, каждая семья дает в дар Минисею что-либо ценное: отрез материи, шкурку песца или горностая, кольца, серьги. Все дары складываются в окованные железом сундучки и вносятся в пещеры. Переступать границу подножия горы могут лишь мужчины, женщинам это строжайше запрещено. На вершину горы не поднимался ни один из смертных; даже шаманы, когда-то установившие ритуал жертвоприношения, не осмеливались на это. Уже нет шаманов, а традиция жива до сих пор. Разумеется, далеко не все ненцы верят в то, что на вершине Минисея действительно обитают духи. Да и как верить, когда не духи связывают оленеводов с миром, а радио, не они лечат больных людей, а врачи, прилетающие по первому вызову на самолетах? Словом, вся теперешняя действительность активно опровергает существование неких божественных сил, могущих якобы влиять на жизнь людей. И все же традиция есть традиция. Не так ли отмечают более цивилизованные народы Рождество или Пасху, совсем не веря ни в рождение Христа, ни тем более в его воскресение после смерти? А День оленя в его настоящем виде, исключая ритуал с жертвоприношением и семейными дарами, является праздником силы, ловкости, мужества и красоты. Он берет свое начало с тех же отдаленных времен, что и трудовые праздники других народов, как, скажем, славянские Зажинки перед началом жатвы. Словом, нет ничего необычного в том, что традиция эта живет и что сотни оленеводов ежегодно собираются у подножия Минисея.

Но когда Галя узнала о предстоящем жертвоприношении, она возмутилась. С таким трудом был предотвращен падеж оленей весной, так много сил положено, чтобы сохранить поголовье, а тут за «здорово живешь» отдавать горе лучших оленей!

— Да никаких там духов нет, сказки это, враки! — твердила она оленеводам. — Давайте поднимемся вместе, посмотрим, убедимся!

Старухи на нее зашикали: девка совсем ума лишилась, если осмеливается говорить такое. Неровен час, на всех беду наведет, разгневает духов тундры.

Бригадир сказал примирительно:

— Обычай такой, понимаешь. Нельзя нарушать, старики рассердятся. Ну, отдадим одного олешка, не обедняем однако, их полторы тысячи у нас, хватит.

Но молодость категорична и прямолинейна в своих желаниях отвергнуть старое, ей не всегда хватает убедительных аргументов для доказательств, и тогда она, бросив старикам «Бога нет!», пытается подтвердить это действием. Помню, мальчишкой, я боролся с религиозными пережитками моей бабушки так: в ее присутствии ругал бога и заносчиво твердил: «А вот, если он есть, пусть ударит в меня молнией или сделает так, чтобы я провалился сквозь пол!» Бабушка с ласковой укоризной качала головой и говорила: «Не ударит он, не станет с тобой связываться, молнии на тебя даром тратить. Боженька знает, что ты еще неразумный, глупый несмышленыш, на таких он не гневается, свое милосердие им оказывает…»

Одним словом, Галя решила делом доказать, что духов нет. Долго уговаривала Леню, занимавшего в бригадном красном чуме сразу три должности: заведующего, библиотекаря и киномеханика. Тот противился: «Старики разозлятся, убьют…» Потом согласился, когда Галя апеллировала к его комсомольскому долгу и совести.

На рассвете они выбрались из чума и стали подниматься по крутому склону Минисея. Почва была усеяна побелевшими хрупкими костями жертвенных оленей. Сколько их тут накопилось за столетия! Выше кости больше не встречались, рос ягель, белый, мягкий, высокий, никем не тронутый, не топтаный. Галя сорвала несколько пучков, сняла с головы косынку, завернула в нее ягель.

Чем выше, тем труднее было подниматься. На вершине их встретил сильный, порывистый ветер, будто духи и впрямь решили сбросить дерзких людей вниз. Никакого озера не оказалось. Вокруг стояли причудливых форм каменные столбы, выточенные водой и ветром. Некоторые напоминали людей в самых разных позах, другие— зверей. Не от этих ли скульптур, изваянных самой природой, пошло древнее поверье о духах тундры, обитающих на вершине Минисея?

Взглянув вокруг, Галя чуть не задохнулась от восхищения. Вид отсюда открывался необыкновенный. Буровато-зеленая, кое-где с белыми снежными пятнами, тундра без края. На севере — голубовато-белесая полоска Карского моря, охватившая узкой лентой полгоризонта. На юге — черные, голые увалы Полярного Урала. И повсюду — синие, зеленоватые, темно-коричневые «глаза» бесчисленных озер, серебристые прожилки речек. А дали такие неоглядные, такие широкие и манящие, что хотелось взмахнуть руками, как крыльями, подняться над тундрой и лететь, лететь, пока хватит сил. На душе было как-то по-праздничному радостно. Галя даже забыла, с какой целью они с Леней поднялись сюда.

Впрочем, Леня напомнил ей об этом, толкнув локтем:

— Погляди-ка вниз!

С неудовольствием девушка оторвала глаза от захватывающей дух картины, с досадой посмотрела вниз. Увидела крошечные фигурки, суетящиеся у подножия горы. Потом услыхала выстрел, другой, третий.

— Доигрались, — хмуро и встревоженно бросил Леонид. — Теперь хоть беги, не простят. Мне-то еще, может, и не так достанется, а тебе не завидую. Ты женщина, значит, осквернила Минисей.

— Подумаешь! — беззаботно ответила Галя, хотя сердце и сжалось в недобром предчувствии. — У нас равноправие.

Они медленно спускались вниз. Люди у подножия притихли, замерли. Неужели духи тундры не покарают дерзких, отпустят их с миром? Быть того не может! Еще не было случая, чтобы кто-то безнаказанно нарушил запрет. Старики рассказывали, что владыки Минисея не прощают тех, кто решится заглянуть в их жилище: или убивают на месте, или напускают какую-либо болезнь, от которой нечестивец скоро умрет.

Когда подошли к самому подножию горы, Галя, не выдержав, бросилась бегом вперед, к своим.

— Дядя Костя! — закричала еще издали, протягивая в руках косынку с ягелем. — Я же говорила, никаких духов нет! А какой там ягель, а вид какой открывается — умереть можно!

И осеклась. Оленеводы молча отступали, отворачивались. Бригадир смотрел на девушку строго, почти отчужденно. Резко бросил Лене несколько гортанных фраз по-ненецки, снял с плеча свой отличный карабин, передернул затвор и кивком головы показал Гале: иди, мол, вперед. Ей стало вдруг страшно, хотелось бежать, но ноги ослабели, не слушались. «Все, — мелькнуло в голове, — это конец. Леня не зря говорил — убьют…»

Двое ослушников шагали под конвоем бригадира в тундру. В километре от Минисея он остановил их, закурил и сказал Гале так, что она не поняла: одобряет ли он ее поступок или осуждает.

— Ну, ученая твоя голова, и наделала ты дел!

Она решила, что перед расстрелом надо держаться твердо, с достоинством, но тут, неожиданно для себя, всхлипнула и стала сквозь слезы оправдываться:

— Доказать хотела, что духов нет, оленей жалко… А расстреливать нас не имеете права, нет такого закона, чтобы без суда…

Филимонов и Леня переглянулись и, несмотря на драматизм обстановки, расхохотались.

— Эх, Галя, Галя! — оборвав смех, жестко сказал бригадир. — За кого ты нас принимаешь, обидно однако думаешь, а столько месяцев жила в моем чуме! Мы разве дикие?! Хорошо, что твоих слов старики не слышали, сказали бы, что это духи тебя наказали, ума лишили, вот ты и говоришь такое…

— А зачем сюда под винтовкой привели?

— Для виду, чтоб никто из старых людей не кинулся на вас, бить не стал. Понимаешь, кое-кто очень зол на вас, кипит, как чайник, не выдержит, стукнет. За ними— другие. Тогда я не смог бы остановить. А сейчас— пусть остынут, подумают, злость пройдет однако.

Опустившись на корточки и держа карабин между коленями, Филимонов долго молчал, глядя в землю. Галя переминалась с ноги на ногу, чувствуя себя очень неловко. Она уже казалась самой себе не героиней, а скверной девчонкой, которая из-за сумасбродства, шалости или недомыслия обидела хорошего человека. Леня тоже молчал, но на скуластом лице его не отражалось никаких переживаний.

— Праздник однако испортили, — негромко сказал бригадир, — теперь настроение не то. А люди ждали, готовились… Думаешь, десять — двадцать олешек дороже хорошего настроения?

Галя пожала плечами. Еще утром она бы, не колеблясь, ответила на вопрос утвердительно: да, дороже. Сейчас же начала понимать, что все не так просто, как ей казалось. Вот мы, живущие оседло, тоже в дни своих праздников приносим жертвоприношения. Откармливаем поросенка или гуся, режем их накануне Нового года или другого торжественного дня, варим-жарим, ставим на стол. Но это жертвоприношение собственным желудкам. Оленеводы же подносят жертву в благодарность за хорошее лето. Кому? Духи — это просто символ, а благодарность адресована в первую очередь тундре-кормилице, не очень щедрой земле Севера. Пережитки? Возможно. И все-таки какое она, Галя, имела право осквернять их святыню, попирать ногами Минисей, разрушать красивую сказку?! Что она дала, что может дать взамен?

Праздник все же состоялся в полном соответствии с традиционным ритуалом. Галя смотрела на него издали. Если бы ее даже усиленно приглашали, не пошла бы. Ей казалось, что оленеводы веселятся вроде бы по принуждению, заставляя себя забыть о случившемся.

Отчужденность пастухов чувствовалась еще долго, несколько недель. Внешне она почти не проявлялась, они были по-прежнему добры, предупредительны, отзывчивы. Но Галя явственно ощущала холодок отношений. Старики и старухи были откровеннее: они игнорировали Галю. Мать Филимонова настояла, чтобы девушка жила в отдельном чуме, самостоятельно. Бригадир, глядя в сторону, объяснил:

— Темная она, несознательная. Боится однако, что духи нашлют на тебя болезнь, а заодно и на нее и на всех нас в чуме…

— Сослепу да в темноте не разберут, да? — с невеселой усмешкой перебила девушка. — Ладно, дядя Костя, я понимаю…

В эти недели ей было очень тоскливо и одиноко. Не раз и не два появлялась мысль: бросить все и с первой же оказией уехать домой. Ведь добрых отношений не восстановить, в одиночку же в тундре жить трудно, почти невозможно. Попробовал бы кто вот так пожить, как она сейчас! Кругом люди, а чувство такое, будто совсем одна в тундре.

Галя похудела, осунулась, но заставляла себя казаться спокойной, точно ничего не произошло. Не дай бог, твердила мысленно, теперь заболеть! Тогда не только старухи будут верить в духов. И уезжать нельзя, это будет истолковано опять-таки в пользу существования богов в тундре.

Сколько раз провожала тоскливым взглядом самолет, привозивший оленеводам муку, соль, охотоприпасы, медикаменты. Что стоило бы сесть в него (летчики предлагали «подбросить» до пристани, а через две-три недели доставить обратно, если захочет) — и до дома рукой подать! Крепилась, закусывала до крови губы, уходила далеко в тундру выплакаться, чтобы никто не увидел слез. Но каждый раз возвращалась в стойбище к началу занятий, ровным учительским голосом проводила очередной урок…

Ненцы высоко ценят мужество и выдержку, хотя не говорят о них. Вероятно, после случая у горы Минисей вся бригада ждала, что же будет дальше. Люди постарше были убеждены, что духи тундры так или иначе покарают Галю и Леню. Те, кто помоложе, были обижены за не совсем гладко прошедший День оленя, к которому столько времени готовились, который так ждали.

Выдержка Гали оказала воздействие на оленеводов. Сначала потеплели отношения с молодыми. Затем и старики все реже стали поворачиваться к русской девушке спиной, подчеркнуто не замечать ее. Даже старая мать бригадира как-то сказала Гале (будто это не она настояла на изгнании девушки из чума):

— Посто не заходись ко мне, приходи, цай пить будем.

А на оленя, которому Галя скормила ягель, принесенный с Минисея, старики смотрели, как на высшее существо. Его освободили от всех работ, его холили и — даже! — баловали хлебом. Олень, разумеется, не понимал, что все эти благодеяния обрушились на его рогатую голову только потому, что он сжевал пучок ягеля, ничем не отличавшегося, кроме длины, от лишайника, которым он питался всю жизнь.

…Эту историю я услыхал от Лени, который приехал с побережья Карского моря в районный центр за новыми фильмами. Потом ее дополнила сама Галя Паромонова. Она недавно приехала из Омска на каникулы. Галя (теперь студентка пединститута) ждала вместе с Леней, когда она снова увидит оленеводов. Она хотела попасть туда, в бригаду Филимонова, чтобы поработать два месяца среди пастухов.

— Мне же нужна практика, — просто сказала она, — я ведь без пяти минут учительница. Конечно, вернусь после института сюда, только сюда.

Я смотрел на невысокую, тонкую, сероглазую девушку с узким лицом. Она вовсе не производила впечатления сильной, мужественной, выносливой. Напротив, на мой взгляд, она выглядела слишком хрупкой, женственно-беззащитной и способной жить лишь в городских условиях. Но, зная ее одиссею, я понимал, насколько обманчива бывает внешность.

Да, тундра не любит слабых, отец Гали был прав. Слабых духом. Такие в ней не приживаются, не получают здесь гражданства. Но тундра помогает человеку понять самого себя, найти свое место в жизни, она делает сильного душой еще сильнее.

Обычный рейс

Еще в Москве, обдумывая и отмечая на карте свой маршрут, я был поставлен в тупик: как добраться на отдаленные населенные пункты полуострова Ямал? Ни солидный «Справочник пассажира», ни путеводители не отвечали на этот вопрос.

— Доберешься на попутных, — небрежно сказали в редакции. — Там ведь как раз путина, сейнеры с рыбой ходят, как-нибудь дотащишься…

Вероятно, моим коллегам казалось, что сейнер так же просто остановить, как попутную автомашину. Поднял руку — и вот уже корабль поворачивает к берегу, берет тебя и везет куда нужно.

Я не очень надеялся на это сомнительное «как-нибудь». Впрочем, в Салехарде меня успокоили: справочники отстают от жизни, в низовьях Оби существует пассажирское пароходное сообщение.

…И вот уже третий день мы ждем пассажирский теплоход. Он должен был прийти уже давно, но что-то задерживается. Мы — это я, желающий уехать из Аксарки, несколько местных парней и девчат, с которыми я подружился здесь, и лейтенант милиции, взявшийся доставить меня на теплоход. В Аксарке нет пристани: мелко, суда не подходят к берегу, пассажиров доставляют на шлюпке. Но сейчас — путина, все моторки заняты, и только милицейский катер свободен. Он стоит наготове, потому что нам надо успеть выскочить к фарватеру и остановить теплоход: если в Аксарке никто не сходит, он пройдет мимо, не задерживаясь.

С утра мы собираемся у домика бакенщика и сидим целый день, с небольшим перерывом на обед. Ребята рассказывают разные случаи, расспрашивают о Москве и прочих местах. Лейтенант каждый час-полтора заводит мотор, желая удостовериться, что в решающий момент он не подведет. С бакенщиком у нас договор: если теплоход придет ночью, он пошлет за мной внука, а сам посемафорит на корабль, чтобы тот задержался.

Терпения у меня остается все меньше. Я часто вскакиваю, всматриваюсь в речные дали: не идет ли долгожданный. За широко разлившейся Обью расстилаются пойменные луга с темными копнами сена, за ними, точно гигантские стога, синеют далекие увалы Полярного Урала. Вода в реке странно переливается: ближе к берегу темная, мрачная и бездонная, дальше — все голубеет, пока не становится у чуть видного противоположного берега почти белесой.

Низкий могучий рев пароходного гудка доносится из-за поворота Оби, заставляя воздух дрожать. Зараженный моим нетерпением лейтенант бросается к катеру, но на полдороге останавливается, досадливо машет рукой и возвращается обратно. Больше никто из сидящих не трогается с места. Все смеются. Из-за поворота с пыхтением выползает маленький буксир, он тянет две баржи. Бедняге нелегко приходится, рядом с баржами он выглядит маленьким, но он бодро приветствует нас басовитым рыком гудка.

— Тьфу ты, оглашенный! — сплевывает бакенщик. — Чего реветь-то, будто ты фон-барон какой?! Ведь всю силу в гудок пускаешь, на ветер!

Ребята, посмеиваясь, рассказывают историю с этим буксиром. Года два или три назад, шутки ради, команда поставила на буксир гудок с какого-то списанного большого парохода. Встречные суда, слыша могучий бас, услужливо уступали дорогу, жались к краю фарватера: океанский пароход идет! Уступать дорогу буксиру следовало бы и раньше, он ведь такой работяга. Но порой еще оказывают уважение не за дела, а за громкий бас. Так матросы буксира дали урок некоторым любителям покрасоваться…

Наконец к вечеру показывается теплоход. Катер мчится наперерез теплоходу. Там стопорят машину: у милиции есть какое-то дело. После долгих маневров нам удается приблизиться к борту, на котором крупными буквами выведено: «Механик Калашников». Все пассажиры собрались на верхней палубе, сгрудились у правого борта и смотрят на нас. На виду у почтенной публики я весьма неуклюже проделываю акробатический номер, взбираясь по сброшенному веревочному трапу на нижнюю палубу. Вслед за мной летят брошенные лейтенантом мои вещи. Теплоход продолжает свой путь. Аксарка медленно удаляется, тает в голубоватой дымке. С крутого берега ребята машут руками.

Проснувшись утром, я тотчас же направился на верхнюю палубу. Час был довольно ранний, но несколько пассажиров, стоя у поручней или сидя в шезлонгах, уже любовались видами реки. Впрочем, никаких видов не было, теплоход шел по Обской губе, и, куда ни погляди, была только вода. Поэтому все наблюдали за большими северными чайками, которые кружились над зеленовато-холодными волнами, сопровождая крикливой стаей наш корабль. То и дело чайки камнем падали вниз, выхватывали из воды зазевавшуюся рыбешку и вновь взмывали вверх. Стоящий рядом со мной у борта ненец неприязненно сказал, кивнув на чаек:

— Красивая птица, да? Вредная птица! Молодую рыбку ест. Мы один раз стреляли их, вешали, сколько рыбы проглотил. Три кило двести граммов, вот! Прожорливые, как волки, а пользы никакой. Стрелять надо!

А мне эти чайки нравились. В них органически соединялись сила и грациозность, ленивая медлительность и непостижимая быстрота, ловкость и кажущаяся неуклюжесть. Они не были попрошайками, как черноморские чайки, привыкшие к подачкам и с лакейским усердием бросающиеся за куском булки. У них было чувство собственного достоинства. Они сопровождали нас безо всяких корыстных намерений, просто из вежливости или любопытства. Когда же эскортировать теплоход им наскучило, улетели.

Полдня я «лазал» по теплоходу, приставал к членам команды с просьбой рассказать что-либо интересное, случавшееся с ними в этой навигации. Однако речники пожимали плечами:

— Ничего особенного у нас не бывает, обычные рейсы. Мы же извозчики — возим пассажиров, грузы. Дойдем до промежуточного порта, высадим пассажиров, возьмем других — и дальше пошлепали. И так всю дорогу от Салехарда до поселка Тазовское.

Только официантка Римма рассказала об одном эпизоде. Я даже не просил ее, сама подошла к столику и начала говорить.

История, которую она поведала, случилась недавно, за две недели до моего появления на теплоходе. В Обской губе к «Калашникову» швартовался другой теплоход, на который надо было передать часть груза. Губа была неспокойной, но пришвартовались удачно. Перегрузка уже заканчивалась, как вдруг случилось несчастье: у одного матроса рука как-то попала между бортами судов, ее раздробило в локте. Матрос был не с «Калашникова», но его тут же взяли на этот теплоход, более быстроходный, сообщили по радио в Салехард, попросили прислать самолет. Корабельный врач наложила раненому жгут и повязку, чтобы остановить кровотечение. Салехардская санитарная авиация ответила, что погода не позволяет самолету вылететь, а о посадке на воду нечего было и думать.

Теплоход полным ходом, минуя все порты, шел к Тазовскому, где есть отличная больница. Матросу становилось все хуже. Связались по радио с Омском, подняли с постели известного профессора-хирурга. Тот все выспросил, сказал, что руку пока ампутировать не следует, надо попытаться доставить раненого в больницу.

До порта Тазовское «Калашников» не доходит сорок три километра: мелко. Заранее вызвали почтовый катер, перенесли на него матроса, от пристани до больницы доставили на руках, чтобы не растрясти. Чуть ли не вся команда, кроме вахтенных, толпилась у операционной, готовая дать раненому свою кровь, если потребуется переливание.

Но было уже поздно. Матрос умер от болевого шока и сильной потери крови.

— А какой парень был! — со вздохом сказала Римма. — Только-только школу кончил, крепкий, волевой. Верите, ни разу не вскрикнул, не застонал, сам после катастрофы дошел до салона, даже вроде бы улыбался… У нас все страшно возмущены на корабле! Теперь операции на сердце делают, самых, кажется, безнадежных на ноги ставят, а тут допустили, чтобы человек умер из-за такой травмы. Равнодушные его убили, вот что я вам скажу! Спросите кого угодно, хоть капитана, если мне не верите! «Нелетная погода», — передразнила она кого-то, незнакомого мне, — какая удобная причина! Да в любую погоду должны лететь, если речь о жизни человека идет! Нет, вы должны обязательно написать об этом!

Последняя фраза прозвучала как приказ: категорично и безоговорочно. Я попробовал было сослаться на правила, запрещающие диспетчерам выпускать самолеты в неблагоприятную погоду. Ведь если бы самолет был послан, он мог опрокинуться при посадке на воду из-за больших волн, утонуть. Тогда погибли бы летчик, бортмеханик, врач.

Но Римма не захотела слушать. Посмотрев на меня сверху вниз (я сидел и обедал, она стояла рядом), она с презрением выдохнула:

— И вы туда же! А я думала, журналисты из Москвы все понимают. Ну и пусть перевернулся бы самолет, экипаж мы бы спасли, но ведь — поймите! — тогда у нас было бы совсем другое отношение к случившемуся. Видели бы, что сделано все, чтобы спасти человека… А вот и наш капитан, — прервала она себя, — спросите его… Всеволод Иванович, можно вас на минутку?

К столу подошел высокий мужчина в синем свитере, туго обтягивающем могучую грудь. Лицо его сразу же вызывало симпатию: крутолобое, с широко расставленными глазами, удивительно чистыми, голубыми, без хитроватого прищура, с коротким, чуточку картошкой носом. Пожалуй, именно таким я представлял в детстве капитана Янсена из «Гиперболоида инженера Гарина». Только трубки не хватало для полного сходства.

— Всеволод Иванович, тут товарищ корреспондент интересуется той историей, — торопливо сказала Римма. — Может, расскажете ему?

— Да разбирались мы в ней, ты же знаешь, зачем опять поднимать вопрос, — недовольно поморщился капитан. — По метеоусловиям вылет был невозможен.

— Значит, и виноватых нет?! — Римма дернула плечом и отошла от нас.

Капитан представился, протягивая руку. Я назвал себя. Всеволод Иванович улыбнулся:

— Ваш брат сюда нечасто заглядывает. Хлеба здесь не сеют, ударных строек нет, котик не водится, больших промышленных объектов не числится. Словом, тихий закоулок планеты. Но экзотики хватает. Вы не за ней, случаем?

— Грешен, — признался я, — и на экзотику хотелось бы поглядеть.

— Плохого в вашем желании ничего не вижу. Мне, например, любопытно было бы почитать о быте и традициях народов Средней Азии, не бывал там. А то у нас частенько пишут об инках и этрусках, об обычаях жителей Африки или Австралии, когда же дело касается нашей страны, то, если верить журналистам, все народности одинаковые, не отличишь, о жизни ли русского села рассказывают, башкирского или узбекского. И все, что относится к национальным различиям, к особенностям быта, зачисляют в разряд феодальных и прочих пережитков!

У капитана была манера глядеть прямо в глаза собеседнику, ни на минуту не отводя взгляд в сторону. Это не всегда приятно, чувствуешь себя, как перед рентгеновским аппаратом, будто все твои мысли обнажены, все твои возражения известны на три фразы вперед.

В последующие дни мы с капитаном часами беседовали на разные темы, и я в конце концов привык к этой его манере. Но вначале пристальный, чистый, изучающий взгляд капитана не давал мне покоя, сковывал язык.

Я не успел собраться с мыслями, чтобы ответить капитану на его гневную тираду относительно нивелировки нашей журналистикой национальных особенностей разных народов. Внезапно гулко кашлянул репродуктор, висящий невдалеке от моего столика, и чуть хрипловатый тенорок четко объявил:

— Участникам самодеятельности собраться через пятнадцать минут в красном уголке для репетиции. Приглашаются и пассажиры, желающие принять участие в завтрашнем концерте…

— Мой старпом Жихов, — капитан кивнул на репродуктор. — Дельный парень, энтузиаст. Советую познакомиться.

Жихова я увидел после ужина. Он собрал желающих и долго рассказывал нам об Оби, о механике Василии Ивановиче Калашникове, чьим именем назван теплоход, об истории постройки этого корабля, о перспективах развития водного транспорта на Обском Севере. В заключение повел на экскурсию по судну, показав все, что могло интересовать пассажиров.

И я подумал, как часто мы выносим свое суждение о человеке на основании лишь его внешнего вида. Вот Алексей Жихов. Вначале он, несмотря на лестную рекомендацию капитана, мне не понравился. У Алексея — резкие, острые черты лица, держится он так, будто, как говорится, аршин проглотил. В его одежде щеголеватость, присущая морякам, подчеркнуто выпирает. Если капитан может себе позволить в свободное время носить свитер, то Жихова я ни разу за все дни не видел одетым иначе, как строго по форме, в белоснежной крахмальной сорочке с безукоризненно повязанным черным галстуком. И вообще с первого взгляда он произвел на меня впечатление сухаря и формалиста.

А он оказался душевнейшим человеком, тонким, увлеченным и увлекающимся, мягким и очень чутким к красоте во всех ее видах. Однажды утром я забрел в салон на тихие звуки пианино. Кто-то играл этюд Шопена. Я открыл дверь — и не поверил глазам: за пианино сидел Алексей. Видимо, он только что сдал вахту: рядом, на кресле, был брошен дождевик. Полузакрыв глаза, по памяти играл задумчивую, грустноватую мелодию. Я попятился, чтобы Алексей не заметил меня: это была его минута, его личный мир, в который он не хотел пускать посторонних.

А вот в мир своей любви к Оби Жихов хотел вовлечь всех, всем передать влюбленность в эту могучую реку. Стоило послушать, как он говорил о ней. Словно песню пел. Он не просто сообщал нам, пассажирам, что Обь каждую секунду приносит в губу двенадцать с половиной тысяч кубометров воды. Нет, он подчеркивал, что это в два раза больше, чем Волга, в восемь раз — чем Днепр. Жихов как бы полемизировал с певцами других великих рек, утверждая, что нет в России рек более достойных воспевания, чем Обь. Она занимает четвертое место среди рек земного шара по длине и пятое по площади бассейна, а среди рек Советского Союза — первое. Он произносил эти цифры как самые благозвучные стихи, наслаждался ими, упивался, в то же время сетуя на людскую несправедливость, которая отводит Оби более скромное место, чем Енисею, Лене, Амуру, не говоря уже о крохотных речонках вроде Куры и Терека, прославляемых в поэзии и прозе. А за что, за какие такие достоинства?

Жихов страстно любил Обь. Его прадед, дед и отец были речниками, плававшими по этой реке. Он на ней родился и вырос. Все его братья тоже «ходят» по Оби и Иртышу. Может быть, они, Жиховы, — потомки тех отважных новгородцев и поморов, которые еще в XI веке пробивались сквозь ледяные поля Карского моря на легких утлых стругах к Обской губе, которые основали город Мангазею (теперешний поселок Тазовское), центр торговли с Зауральским Севером. Об этих землепроходцах Жихов говорил горячо, с увлечением рисуя их подвиги.

Кто-то из слушателей, воспитанный на обкатанных формулировках прежних учебников истории, перебил Алексея. Вот вы, дескать, говорите, что землепроходцы, первооткрыватели, сделали немало для освоения этих далеких земель. Но ведь известно, что ими двигали хищнические мотивы, жажда личного обогащения, корыстные торгашеские помыслы, которые заставляли их угнетать, обманывать местных жителей.

Жихов болезненно поморщился, точно услыхал фальшивую ноту, резанувшую его слух.

— А Колумб, по-вашему, был движим лишь благородными, бескорыстными намерениями, отправляясь в плавание? А Марко Поло, а Афанасий Никитин, а капитан Кук? Ради прекрасных глаз королевы или там кого другого люди шли на смертельный риск? Нет уж, дорогой товарищ, не будем приукрашивать историю!

Он очень красочно нарисовал нам картину одного лишь перехода поморов с запада на восток. И я вдруг почувствовал, что нахожусь не в салоне современного теплохода, а на мокрой, обледеневшей палубе челна, который прыгает, как поплавок, на холодных волнах полярных морей и Обской губы, кренится с борта на борт, черпая воду, снова выравнивается. Ох, какое же это долгое путешествие! Оно длится месяцами, годами. Потом челн подходит к незнакомому низкому берегу, холодному и неприветливому. И здесь мореходам предстоит обосноваться, начать жизнь сызнова в безлесных, гибельных краях. Что их заставило покинуть родные места, предпринять это немыслимо опасное путешествие на край света? «Мягкая рухлядь», то есть ценные меха? Да, и это. Надежда разбогатеть, вернуться домой с тугой мошной и там зажить по-людски? Конечно. Или желание пожить вольной жизнью подальше от княжеско-боярского ака? И это. Все было, и если мы даже сейчас, будучи куда более сознательными, не сбрасываем с весов в нашей работе принцип материальной заинтересованности, то глупо предъявлять претензии к землепроходцам, что они осваивали новые края не бескорыстно. Во всяком случае все низменно-будничное, что было в их деяниях, с веками отсеивается, забывается.

Подвиг же, которым нельзя не восхищаться, остается в нашей памяти…

Так или примерно так говорил Алексей, и любитель обкатанных формулировок вынужден был с ним, хотя и с оговорками, согласиться.

Обская губа преподнесла нам один из обычных своих сюрпризов. Только что желто-зеленоватая вода ласково серебрилась и играла под лучами низко висящего солнца. И вдруг откуда-то принесло густой ватный туман. «Калашников» бросил якорь: в таком тумане двигаться дальше опасно. Так мы стояли до полуночи. Потом туман рассеялся, потому что налетел бешеный ветер, поднял волны. Наш корабль не утлый челн, но волны, играючи, подбрасывали все его тысячу с лишним тонн, как щепку. Палуба уходила из-под ног, нас мотало и трясло, будто «Калашникова» поставили на гигантский испытательный вибростенд. Правила судоходства запрещали кораблю такого водоизмещения движение в восьмибалльный шторм. Мы остались стоять на якоре до утра.

Утром капитан, встретив меня, сочувственно спросил.

— Ну, как ночка выдалась?

— Ничего, — храбрясь, промямлил я, — мы и не такие штормы видывали.

— Где это, разрешите полюбопытствовать? — усомнился капитан.

Я мог назвать ему десяток мест, где попадал в шторм. Но для пущей важности назвал Тихий океан.

— Да, там бывают приличные шторма, — согласился Всеволод Иванович, — но все равно не такие, как здесь. Понимаете, губа мелкая, ветер сильный, поэтому волны крутые, ну, как обрыв. В океанах же более пологие, мягкие. У нас корабли иногда переламываются на волне. Знаете, бывалые капитаны говорят, что на земле есть четыре проклятых богом места: Каспий, Бискайский залив, Татарский пролив и наша Обская, или, как мы ее фамильярно называем, Шальная губа. Вот будем у косы Каменной, посмотрите на это гнусное местечко. Там, на моей памяти, с сорок первого года шестьдесят семь судов разбило и потопило.

Мне от таких слов стало холодно. А что если наш «Калашников» будет шестьдесят восьмым?!

Днем я увидел эту каверзную косу. Правда, как потом оказалось, во всей округе на десятки или даже сотни километров нет ни одного камешка. Только песок, мелкий, как пыль, черный, зловещий. Просто в языке ненцев нет слова «камень», в тундре он не встречается. Что песок, что камень — все обозначается одним словом. Поэтому, переводя ненецкое слово на русский язык, когда-то назвали эту косу Каменной.

Я попросился на мотобот, который должен был перевезти двух пассажиров на берег (как и повсюду по своему маршруту, кроме Салехарда, «Калашников» не может подойти к причалу, останавливается на рейде). Погода была отличная, но на меня напялили полушубок, дали сапоги-ботфорты. Я отправлялся «за впечатлениями», хотя капитан меня отговаривал: высадка на берег — зрелище не для слабонервных, тем более вам еще придется ее проделать по необходимости. Однако это еще больше разожгло мое желание. «Мужчина я иль не мужчина?!» — патетически воскликнул я мысленно.

Впрочем, оказавшись в шлюпке, я тут же пожалел, что не послушался капитана. По губе гуляла довольно высокая волна. Шлюпка никак не могла оторваться от борта теплохода, ее било о причальный брус, под которым мы оказались. Команда «Калашникова» встревоженно глядела на наши попытки оттолкнуться от борта, но ничем не могла помочь. Мы налегли на весла, продвинулись на несколько метров, но следующая волна вновь швырнула нас к теплоходу. И так несколько раз повторялось, пока наконец Жихову не удалось завести двигатель.

Нас в шлюпке шестеро. Алексей, матросы Юра и Володя, я и две женщины. Одна возвращается домой из отпуска, проведенного где-то на юге. Она держится спокойно, уверенно, не ойкает, не зажмуривает глаз, видя очередную волну, летящую на нас. Вторая — маленькая испуганная девчушка. Она кончила в Салехарде зооветеринарный техникум и теперь едет зоотехником в один из ямальских оленеводческих колхозов. Веснушчатое личико Таси побледнело, даже веснушки поблекли, будто враз выцвели, но губы застыли в улыбке. Она то и дело поправляет пробковый пояс, точно желая убедиться: здесь ли он.

Не знаю, какой у меня вид. Во всяком случае мне не до фотоаппарата, который я захватил, чтобы сделать несколько снимков. Я судорожно держусь руками за скамью, на которой сижу. Это не лишняя предосторожность: шлюпка так прыгает, что совсем нетрудно выпасть из нее.

До берега мы не дотягиваем метров сто пятьдесят — двести: мелко, под килем шлюпки скрипит песок. Но на берегу уже приняли меры, чтобы взять у нас пассажирок. Завели гусеничный трактор, подцепили к нему плоскодонный катерок и двинулись нам навстречу. Трактор, попыхивая синим дымом, вполз в воду так, что волны захлестывали его почти до половины карбюратора. Трактору это не нравилось, он чихал, фыркал, потом, рассердившись, вдруг развернулся и заковылял к берегу, оставив катерок на произвол судьбы. Катерок запрыгал, зарыскал по волнам, несколько раз «кашлянул» — и замолк. Его стало относить в сторону, к берегу.

— Н-да, положеньице, — сквозь зубы протянул Жихов, с трудом удерживая нашу шлюпку, чтобы она не села на мель и чтобы ее не отнесло в губу. — Придется купаться, парни.

Оба матроса, будто только и ждали этих слов, тотчас же спрыгнули в воду, дружно ухнули от обжигающего холода, взяли на плечи женщин и зашагали по грудь в воде к берегу. Волны набегали сзади, окатывали с головой и носильщиков, и их живой груз. Затем Юра вернулся за вещами, Володя же принес на плечах мальчика, мать ребенка дошла сама.

Только поглядеть на ребят — и то сразу мурашки шли по коже, словно сам побывал в ледяной воде. У них не попадал зуб на зуб, лица посинели. А предстояло еще не менее тридцати минут идти к теплоходу, поднимать шлюпку на тали. И это при пронизывающем ветре!

Уже потом я спросил Жихова, а нельзя ли обойтись без этих «добровольно-принудительных купаний»? Ведь не входит же в обязанности матросов переносить на собственных плечах пассажиров и грузы по грудь в воде?

— Не входит, — согласился Алексей, — это верно. Но вы должны учитывать и специфику Севера. Пассажирское движение здесь не очень оживленное, порты пока не оборудованы как следует, губа мелкая. И вам таким же манером придется высаживаться, если на берегу катер забарахлит, как сейчас.

Я возмутился: не женщина, чтобы меня на руках носили, сам дойду! Жихов рассмеялся:

— Да дело же не в том, мужчина вы или женщина! И здоровенных ребят, закаленных полярников порой носим. Мы-то дома, на теплоходе, в тепле. Обогреемся, положенную после купания порцию спирта хватим — и порядок. А пассажиру еще десятки, а то и сотни километров от места высадки до дома добираться. Как он, в мокрой-то одежде, а? Здесь не среднерусская полоса, где на каждом шагу деревня — заходи, обогревайся. Здесь — тундра, этим все сказано…

Утром следующего дня опять налетел ветер, поднял волны. «Калашников» снова бросил якорь, чтобы переждать непогоду. Молодежь затеяла танцы на верхней палубе. Качка сталкивала пару с парой, бросала партнеров то в объятия друг друга, то к одному из бортов. Но танцы продолжались, без устали гремела радиола. Только на этот раз не высовывали из воды любопытные мордочки морские зайцы, неравнодушные к музыке. Танцевала вся свободная от вахты команда, наперебой приглашая девушек, едущих «на рыбу», и прочих пассажирок. А официантки в ресторане, которые должны были обслуживать голодных и жаждущих, с завистью поглядывали на танцующих из дверей и с неприязнью — на едоков-клиентов: нашли, мол, время есть, не могли потерпеть.

Я танцевал с двумя подружками. Они окончили школу торговых работников и казались себе знающими, отлично подкованными во всех торговых вопросах. Когда я поинтересовался, как они представляют свою жизнь на Севере, круглая, чернокосая, похожая на колобок Маша бойко ответила:

— Какой же это Север? Это просто Заполярье, нам так говорили. А Север — это за Диксоном.

Надя, не расстававшаяся с лыжным костюмом, промолчала, лишь застенчиво улыбнулась.

Но чем меньше времени оставалось до того часа, когда им предстояло покинуть борт «Калашникова», тем грустнее и растеряннее делались лица девчат. Сперва Санин, едущий туда же, подтрунивал над ними, стращал всякими ужасами, утверждал, что полярные волки и белые медведи запросто входят в чумы, а домов у них нет, только склад. Потом он смилостивился, признался, что все это враки. Пассажиры пытались как-то рассеять тягостное настроение подружек. Они развлекали их шутливыми рассказами, приглашали наперебой танцевать. Даже Санин, не склонный к нежностям и сантиментам и менее всего представлявший себя в роли галантного кавалера, в этот последний день пути стащил, наконец, сапоги-ботфорты, натянул узкие туфли, черный костюм и пригласил каждую из подруг на танец. Громко, во всю мощь голоса, непривычного к шепоту, он предупреждал Машу и Надю:

— Только, девки, учтите: приедем домой — чтоб ни слова о танцах! Старуха моя все хореи [длинные палки, которыми погоняют оленей] о мою спину поломает, ревнивая.

Маша-колобок в общем-то держалась неплохо, храбрилась. А Надя совсем упала духом. Глаза ее были очень грустные. Санина и других это тревожило и злило. Ну, было бы во взгляде Нади удивление, растерянность, испуг, а то совершенно отсутствующие.

Капитан сказал мне:

— Знали бы вы, до чего мне не хочется свозить ее на берег! Ну, как ребенка, которого одного пустили на шумную улицу, где трамваи, машины…

— Чего нюни-то распускать?! — грубовато вмешался Санин, стоявший рядом. — За ручку до седых волос не водят, так и ходить не научится, коль за подол мамин всю жизнь держаться станет… А ты, Иваныч, грех на душу не бери, не вздумай везти ее обратно до Салехарда. Ишь, жалостливый какой! Да она уважать себя перестанет, ежели первой трудности испугается. И не одна там будет, мы рядом, поможем, люди все-таки, не звери!

…Ветер стих, и хотя по губе еще рыскали довольно высокие волны, теплоход снялся с якоря и пошел полным ходом, наверстывая упущенное. К вечеру мы уже стояли на рейде против устья реки Анти-Паютаяха, впадавшей в Тазовскую губу. Здесь мне предстояло высадиться на берег.

На этот раз высадка обошлась без носильщиков. К «Калашникову» подошли две узконосые, длинные, похожие на пироги моторные лодки. С теплохода на них стали перегружать продовольствие и товары. На одной из лодок доставили на берег и меня.

Стоя на низком, поросшем карликовой березой мысу, я смотрел вслед теплоходу. Он продолжал свой обычный рейс Салехард — Тазовское, рейс, не рассчитанный на благодарственную запись в книге отзывов, ни на похвалу вышестоящих начальников, которых на борту не было.

С грустью и искренним сожалением я провожал глазами белый красавец теплоход. Не только потому, что сейчас в его салоне должен был начаться вечер старожилов Севера, на котором я наслушался бы всяких интересных историй. Не по оставленному там комфорту грустил я — по людям, с которыми успел сдружиться за короткий срок плавания.

Курские соловьи в Антипаюте

Проводив глазами теплоход, я огляделся вокруг.

На берегу стояло несколько чумов и ни одного обычного деревянного дома. Неужто это и есть Антипаюта?

— Нет, — объяснил ненец неопределенных лет, когда я обратился к нему, — Антипаюта однако дальше, километров десять вверх по речке, сейчас катер придет, с ним каслать будете…

Пожалуй, самые употребительные слова на Севере — «однако», произносимое зачастую в каждом предложении, и «каслать», то есть кочевать, передвигаться. Вообще-то это слово взято из лексикона оленеводов (они круглый год каслают со стадами по тундре). Но его употребляют все, оно почти вытеснило такие глаголы, как «ходить», «двигаться», «путешествовать», «ездить» и другие, означающие перемещение с места на место. На теплоходе многие говорили: «Ну, покаслали в ресторан, что ли?», «Думаю перекаслать в другую каюту, сосед храпит очень».

Ненец пригласил меня в чум попить чаю. Это, по сути дела, мое первое посещение чума, не из любопытства, по необходимости. Пока хозяин резал крупными кусками свежую рыбу, я осматривал внутренность жилища. Чум, конечно, не самое идеальное жилье, которое можно представить. В нем полутемно, свет из верхнего отверстия — дымохода и маленький костерок не в силах рассеять полумрак в дальних углах. Впрочем, углов здесь нет, чум круглый. В нем держится устойчивый запах кожи, мокрой шерсти, дыма и нерпового жира. Последний особенно противен. К. одному из шестов подвязана качающаяся деревянная люлька, в которой посапывает грудной ребенок, завернутый в оленью шкуру и трижды прикрученный к люльке тонкой медной цепочкой. Древняя старуха, сидя на корточках перед очагом, перетирает чашки куском лоснящейся замши.

И все же несмотря на явные, с позиций оседлого человека, неудобства чума, ненцы, как и другие полукочевые народности Севера, предпочитают его всем прочим жилищам. Впоследствии мне приходилось видеть на Таймыре рядом с новенькими избами старые, потертые чумы. Дома пустовали, а в чумах жили хозяева этих домов. Так же не приносят пока видимого успеха попытки приучить оленеводов к палаткам, хотя преимущества легкой современной палатки перед тяжелым чумом, казалось бы, несомненны. Только балки, плоскокрышие домики на полозьях, получили частичное признание кочевников.

Вероятно, в данном случае играет роль не одна традиция (у ненцев, как у хантов и манси, считалось зазорным и постыдным жить в деревянном доме под крышей), но и приспособленность этого типа жилища для кочевки. Только непосвященному кажется, что чум очень долго и трудно ставить. На самом же деле женщины устанавливают его за полчаса. Не больше нужно времени, чтобы разобрать чум, погрузить на нарты и двинуться в путь. В чуме, как меня уверяли, зимой тепло, летом прохладно Снег скатывается с его крутых стен, ветер не проникает внутрь. Не знаю, не могу судить, так как жил в чумах всего несколько дней, да и то летом и осенью. Но не случайно, очевидно, кочевники так упорно держатся за свои чумы, отвергая все прочие виды жилья.

Лама Лапсуй — так звали гостеприимного хозяина чума — потчевал меня сырой рыбой и крепким, почти черным чаем, неторопливо рассказывал о своих делах, не задавая вопроса, кто я такой, откуда и зачем приехал. Он бригадир рыбаков из антипаютинского колхоза. Это все чумы его бригады, только один — рыбкоопский. Приемщик рыбы там живет. Как жизнь? Хорошо, путина удачная, заработок приличный. Только вот рыбкооп неважно работает. Нет, хлеб привозят, овощи тоже, соль, сахар, табак, вино — все есть. Батареи к приемнику не привозят, это плохо. Говорят, тех, какие ему нужно, нет на базе. А зачем тогда продавали ему приемник? Вот он висит и уже три месяца молчит, как рыба на вешалах. Бабушке теперь приходится самой песни внуку петь, а у нее голос, как у злой пурги. Раньше, когда батареи были, хорошо: включишь приемник, приятный голос поет, разные инструменты играют, мальчик быстро засыпал.

Рядом с люлькой только сейчас я увидел висящую на ремне «Гаую», которая не хотела больше баюкать малыша.

…Катер пришел из Антипаюты поздно ночью, хотя, если не глядеть на часы, можно было считать, что теперь еще вечер или уже утро. Погрузив ящики с консервами, мешки со свежей капустой, бочки со спиртом и прочие товары, взяв у бригады Лапсуя дневной улов, катер тяжело пополз вверх по Анти-Паютояхе.

Шли мы долго, преодолевая встречное течение. Мне подумалось, что от устья реки до Антипаюты отнюдь не десять километров, как сказал Лама Лапсуй, а, по крайней мере, втрое больше. Да и кто мерил здесь километры? Вообще в Заполярье представление о расстояниях весьма относительное. Здесь могут отправиться чаевничать к соседу. «Далеко ли живет?» — спрашиваешь. «Километров сто однако, полдня пути на нартах, олешек кормить не надо». Вот и выясни, сколько верст до стойбища! К нарте спидометр и счетчик не приладишь.

Впрочем, так бывает не только на Севере. Помню, как мы с приятелем злились, шагая по горным тропам к станции Галляарал в Зеравшанской долине. Навстречу нам попадались то пешие, то конные, то верхом на ишаках. И каждый на вопрос, далеко ли до станции, давал свой ответ. Всадник, придержав коня, небрежно бросил: «Да это же рядом, минут тридцать ходьбы!» Владелец ишака увеличил расстояние вдвое. А старая женщина с хурджумом, перекинутым через плечо, со вздохом промолвила: «О, еще неблизко, но к вечеру дойдете…»

Так что, как я уже не раз убеждался, представление человека о расстоянии определяется несколькими факторами: как он передвигается, что за груз несет и каково его настроение.

А поскольку мне хотелось спать и прикорнуть было негде, десять километров Ламы Лапсуя превратились для меня в пятьдесят. Путь до фактории казался нескончаемым.

Название «фактория» мы употребляем по привычке, и оно вряд ли отвечает теперь действительности. Как известно, в переводе с английского слово означает удаленную от центра торговую контору, своего рода филиал компании. Они были орудием закабаления народов в слаборазвитых странах. Мы приняли наименование по наследству от российских и американских купцов, обосновавших на Ямале, Таймыре, Чукотке фактории для выкачивания из этих мест пушнины, золота и других богатств Севера. Название осталось — суть переменилась в корне. Мне не приходилось бывать в Заполярье в двадцатые — тридцатые годы, но я знаю, что фактории стали для народов Заполярья очагами культуры, пособниками хозяйственного прогресса. Тогда они представляли собой два — четыре домика, затерянные в тундре: культбаза, магазин, склад, радиостанция. И местное население, как правило, вблизи этих факторий не селилось, оно кочевало в тундре, лишь в случае необходимости посещая работников фактории.

Теперь картина изменилась. Антипаюту по-прежнему именуют факторией, хотя в официальных документах она значится поселком. И это действительно поселок. Пусть небольшой, всего с одной широченной улицей, вдоль которой стоят дома и проложены дощатые кладки — тротуары. Но здесь живут не только приезжие, но и ненцы, перешедшие на оседлость. В Антипаюте большая школа-интернат, клуб, два магазина, амбулатория, радиостанция, причал, небольшой рыбозавод, несколько катеров, не считая бесчисленных моторок, почта. Над поселковым Советом гордо вьется на ветру когда-то красный, а сейчас розовый, выгоревший на солнце флаг. В общем, обычное село, ничем не примечательное, если не замечать летних чумов, стоящих рядом с домами. Но потом, когда я несколько дней прожил в тундре на одном из стойбищ, ходил по единственной улице Антипаюты, будто по московской улице Горького, поселок казался мне воплощением городской цивилизации, а рыбкоопская столовая производила впечатление ресторана.

В столовой-то я и познакомился в первое утро с тремя «курскими соловьями», уже третий год обитающими в тундре. Хотя, если быть точным, это были не соловьи, а соловьихи: молодые учительницы Антипаютинской восьмилетней школы-интерната. Представились они серьезно, по-взрослому:

— Лилия Павловна.

— Валентина Федоровна.

— Зинаида Федоровна.

Но у меня как-то язык не поворачивался называть этих девчушек по имени-отчеству. Пусть ученики это делают. Впрочем, учительницы и не претендовали на то, чтобы я их именовал так серьезно, они сами предложили называть их просто Лилей, Валей, Зиной.

Все трое кончили в Курске учительский институт и получили назначение в Тюменскую область. В облоно им предложили выбор: или воспитателями в детдом неподалеку от Тюмени, или учителями в Заполярье. Девчата раздумывали недолго: от слова «Заполярье» веяло романтикой. Так они оказались в Антипаюте.

И тут выяснилось, что книжная романтика не имеет ничего общего с реальной жизнью. Это только приятно читать о подвигах, мечтать о неоткрытых землях, где ждет тебя большое дело, представлять, как ты побеждаешь пургу, мороз, невзгоды и выходишь героем из всех испытаний.

Были, конечно, и пурги, и морозы, и ждали девчат здесь хорошие, благородные дела. Но человеку легче устоять против серьезных, драматических испытаний, чем выдерживать каждодневные мелочные, будничные заботы и неурядицы.

Они приехали сюда незадолго до начала занятий. Им думалось, что ученики прибегут в школу, будут толкаться в коридорах, под окнами, с нетерпением ожидая первого сентября. Так поступали сами девушки в детстве, и память о первом, таком желанном и волнующем после каникул дне учебы жила в них. Все вышло не так. Никто не прилипал к окнам, где поселились новые учительницы, никто не спешил в школу. Все ученики — от мала до велика— были в тундре с родителями. Кто каслал оленей, кто рыбачил. За ними нужно было ехать. Но прежде следовало вымыть полы, навести в классах порядок: техничек или нянечек в интернате не было в штате, все делали сами ребята. Сейчас же эта роль выпала на долю учителей.

А потом поехали по стойбищам за учениками. Взять детей в школу — дело не простое. Учительницы ехали с представителями сельского Совета, с членами правления колхоза, с милиционерами. Есть закон об обязательном восьмилетием образовании, его надо выполнять. Но некоторые родители не хотят отдавать детей в школу-интернат. Они считают, что сын или дочь уже достаточно ученые, им надо работать, а не за партой сидеть. Другие полагают, что учение не принесет будущему оленеводу и, ли рыбаку никакой ощутимой пользы. Напротив, если ребенок восемь лет проводит по девять месяцев в теплом доме под крышей, в городской одежде, на готовых харчах, сидит сиднем, то как же он в тундре будет жить потом? Ведь за три месяца каникул не приучишь его, изнеженного, к суровым кочевым условиям, не передашь ему вековой опыт жизни в тундре, обхождения с оленями.

В последнем возражении есть какая-то доля истины. Оторванные от занятий родителей, школьники потом с большим трудом овладевают секретами оленеводства, зачастую не желают продолжать дело отцов, стараются остаться жить в поселках. Не потому ли среди оленеводов преобладают люди пожилого, а то и преклонного возраста, ибо молодежь не желает обрекать себя на долгие месяцы кочевой жизни, лишенной каких бы то ни было удобств?

И есть, наконец, третий тип родителей, которые хотя и понимают необходимость образования, но не желают расставаться с детьми на долгие месяцы, отдавать их в интернат, в чужие руки. Все ненцы очень любят детей, я бы даже сказал, что у них существует своеобразный культ ребенка, чуждый, однако, всякого сюсюканья и угождения. Ненцы относятся к детям серьезно, рано предоставляют им самостоятельность и не надоедают опекой. И все же отцу и матери, естественно, хочется видеть сына или дочь не время от времени, в дни приезда на факторию, а изо дня в день.

Так что ненцы-оленеводы (а на Ямальском, Гыданском и Тазовском полуостровах в оленеводстве занята большая часть населения) не очень охотно отпускают детей в интернаты. Порой учителям приходится прибегать к помощи властей. Да и детвора, привыкшая за три месяца каникул к вольготной кочевой жизни, не торопится возвращаться в тесные классы. Не надо обвинять ребят в лености, нежелании познавать науки. Если говорить без ханжества, то десяти- двенадцатилетнему мальчугану (на любых широтах, не только в тундре) куда интереснее заниматься делами взрослых — работой ли в поле на комбайне, охотой ли, рыбалкой в тундре, чем сидеть за партой и «проходить» историю или арифметику.

Кстати, об арифметике. Школьники здесь зачастую никак не могут уразуметь условия задач такого типа: «Женя и Валя нашли корзинку с тремя яблоками. Женя получил две трети найденного. Сколько яблок досталось Вале?» Что такое яблоки — они представляют, сюда иногда завозят. Но непонятны другие обстоятельства. Если нашли, значит, кто-то потерял, забыл. Как же можно делить чужие яблоки? Надо найти их владельца и вернуть корзинку! (Между прочим, на Севере население до прихода русских купцов не знало ни замков, ни воровства. Сейчас замки продаются и ставятся, но пользуются ими по назначению лишь в складах, магазинах. Все остальные двери в Антипаюте и других селениях, где я бывал, не запираются. Если хозяев нет дома, в дверные скобы вставлена веточка или щепка, чтобы собаки не заходили.) И второе: почему это Женя получил вдвое больше Вали? Несправедливо! Надо поровну. (Это тоже характерная черта северных народностей: равность всех при дележе пищи. Впрочем, тут даже трудно подобрать какой-то точный термин. Принцип распределения жизненных благ не назовешь уравниловкой: охотники, рыбаки ли в стойбище получают долю из собственной добычи после того, как будут выделены лучшие паи детям, старикам и инвалидам. Остальное мясо или рыба распределяется между всеми едоками поровну, хотя главным добытчикам и дается право выбора из оставшейся добычи. Помню, как мне принесли здоровенного дикого гуся и сказали: «Возьми однако это твой пай». Я стал отказываться: зачем мне, не заслужил, в охоте участия не принимал. Ненец недоуменно смотрел на меня, в свою очередь не понимая, почему я отказываюсь. По его представлениям, если бы я вернулся с охоты с добычей, то тоже должен был бы отойти в сторону и не глядеть, как старейшины оделяют моей дичью всех детей и стариков. Потом меня позвали бы: бери свою долю. А остатки распределили бы на всех, кому в этот день не повезло на охоте…)

Словом, девушки отправились по стойбищам за учениками. Их ждало еще одно испытание. Старшеклассники охотно собирали свои вещи, быстро прощались с родителями и шли на катер. А вот ребятня помладше при приближении катера к берегу разбегалась по тундре, пряталась от учителей. Отцы и матери разводили руками: «Однако здесь был, куда пошел — не знаем…» Каждый раз родителям приходилось втолковывать, что нельзя нарушать закон об обязательном обучении. Тогда они, повздыхав, отправлялись вылавливать своих чад. Пойманные мальчишки понуро стояли перед учительницами и выпрашивали еще недельку, ну хотя бы три дня для завершения своих неотложных дел, клялись, что приедут сами, наверстают упущенное.

Уже потом, в разгар учебного года, бывали случаи, когда девяти-, десятилетние сорванцы убегали из интерната к родителям. Причем старались улизнуть в пургу, в самую скверную погоду, чтобы погоня не настигла. Переживаний молодым учительницам хватало с излишком.

Да и бытовые условия не способствовали оптимистическому настроению. Занимались при керосиновых лампах (тогда еще не завезли в Антипаюту локомобиль), в классах и спальных комнатах интерната было холодно: не хватало дров и угля, вода за ночь промерзала в ведрах до дна, на партах по утрам лежал слой инея. Чернила застывали на пере раньше, чем успевали донести ручку от чернильницы до бумаги, их отогревали дыханием.

Школьники, привычные к холодам, меньше страдали, чем учительницы. Девчатам казалось, что зима заморозила все их чувства и мысли, что двигаются и говорят они по инерции, автоматически, что вот-вот кровь в них остановится, замерзнет. Спали все трое на одной постели, почти не раздеваясь. Встать утром, вылезти из-под одеяла было мукой. Кто-то должен был первым растопить печку. Сперва бросали жребий, устанавливали очередность. Потом Лиля вызвалась делать это постоянно: закаливала волю. Валя и Зина восхищались ее отвагой и решили увенчать ее лавровым венком. Несколько месяцев собирали лавровые листья из мясных консервов, затем торжественно водрузили на голову Лили хотя и жиденький, но зато настоящий лавровый венок героя; от венка вкусно пахло свиной тушенкой. Лиля и сегодня бережно хранит эту реликвию той первой памятной зимы.

Уже весной добралась как-то до Антипаюты инспектор окружного отдела народного образования. Недели две жила вместе с девчатами, сидела на их уроках, присматривалась, кое в чем поправляла. Перед отлетом в Салехард протянула подругам листок бумаги, смущенно сказала:

— Здесь написала, это о вас, девчонки. Не очень складно, но от души. Только сейчас не читайте, когда улечу.

Едва самолет поднялся в воздух, учительницы развернули листок. Думали — замечания, пожелания. Оказалось — стихи. Вот они.

На широтах полярных снега и туманы,

Под ногами земля от мороза звенит,

Говорят, есть на свете суровые страны,

Где зима цепенеет и время стоит.

Но суровей, чем эта страна снеговая,

Не узнав наяву, не увидеть во сне…

Воют вьюги, над тундрою ночь вековая,

Нет конца бесконечной и лютой зиме.

Только сердце людей горячее, чем пламя,

Если труд и упорство метелей сильней,

Если холод бессилен расправиться с нами,

Если песни нет звонче, нет дружбы верней.

Непреклонная воля, упрямые руки

Вырывают для жизни улыбки тепло.

Тундра будет согрета — мы верим в науку,

Как в бессмертье идей, рук людских торжество.

И когда-нибудь будем мы с вами гордиться,

Что трудились и жили в суровом краю:

Ведь о тех, кто сегодня к победе стремится,

И легенды расскажут, и песни споют…

Инспектор была права, посвятив трем подружкам пусть не очень умело написанные, но искренние, идущие от сердца стихи. Девчата выдержали экзамен на мужество и стойкость, первая зима их не сломила. Хотя, если говорить честно, ох как им не хотелось возвращаться после летнего отпуска опять на факторию! Мороз продирал по коже при одной мысли о предстоящей полярной зиме. Соблазн остаться в Курске или в одном из селений области был велик. Вакантных мест в сельских школах хватало. Лиле — у нее диплом с отличием — даже предлагали работу в самом городе. Родители уговаривали: будет с вас, пусть другие поработают на Севере.

Они не собирались на свой «военный совет», чтобы решить: возвращаться или остаться. Просто каждая из них представила, что будет, если она не появится больше в Антипаюте. Перед Лилей встало скуластое, с раскосыми глазами лицо Алешки Салиндера, сорванца и фантазера, мечтающего попробовать все земные профессии, связанные с машинами. Как-то застенчиво сунул ей тоненькую школьную тетрадку, еле слышно попросил: «Прочитайте, роман я однако написал, только никому не говорите…» Это был не роман, а довольно неуклюжий рассказ о происшествии во время летней кочевки. Но, кто знает, может, действительно из Алешки выйдет писатель? А она, учительница, будет к этому непричастна, она дезертирует, потому что испугалась неудобств…

Валя вспомнила своих драмкружковцев. Собирались осенью, после начала учебного года, взяться своими силами за сочинение сатирической пьески на местном материале и поставить ее на сцене клуба. И вообще — в школе дел невпроворот. Если она не вернется, ее нагрузку воспитателя и преподавателя должны будут нести оставшиеся. Ведь не исключено, что не сразу найдут в Тюмени или Салехарде замену…

У Зины были почти такие же мысли. Только-только выбрали комсомольцы Антипаюты ее своим вожаком, поверили, задумали интересные дела, а она улизнет. Дескать, живите сами, как хотите, мне и в Курске неплохо…

И они вернулись в Антипаюту, хотя никто их не заставлял, дипломы и прочие документы были у них на руках. Сами девчата не видели в этом ничего особенного, просто понимали, что нужны здесь.

…Мы шли по деревянным мосткам фактории. У мостков, посередине улицы, возле домов и по берегу реки — повсюду высились груды ржавых консервных банок и бутылок. Смешливая, с острым язычком Зина сказала, кивнув на эти залежи:

— В Курске можно было бы прожить, не работая, а только сдавая эти бутылки и банки. И вполне прилично!

И опять возник разговор о некоторых местных кооператорах, завозящих сюда спиртное. И о том, что порой в иных семьях не считается предосудительным налить полстакана разведенного спирта двенадцатилетнему пацану: мужчина, мол, как не пить…

Навстречу нам от причала бежал подросток и махал рукой.

— Это Алешка Салиндер, — встревожилась Лиля. — Что-то случилось.

— Лилия Павловна, — мальчик с трудом переводил дыхание, — ребята из Адерпаюты и Тото-Ягы приехали!

— «Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало», — вздохнула Валя. — То есть, суровой прозой говоря, близится начало учебного года… Пойдем, Алеша, встречать, я сегодня дежурю по интернату.

Поскольку в Антипаюте гостиниц нет, я мог бы попроситься жить в любой дом. Но директор интерната разрешил мне на время пребывания ночевать в одной из спален. Теперь, видимо с приездом учащихся, мне придется переселяться куда-то в другое место. Поэтому я пошел вместе с Валей. По дороге поинтересовался:

— Уже сами приезжают, с милицией тащить не приходится?

— Как вам сказать, — ответила она. — Конечно, кое-какую работу провели и с родителями, и с детьми, убеждали, внушали. Большинство поняло, но есть еще упорствующие… Неприятно об этом говорить, однако шила в мешке не утаишь, так ведь? Иногда и к участковому приходится обращаться за содействием…

Едва мы подошли к причалу, нас сразу же окружила толпа малышей в малицах. Все теребили Валю, что-то наперебой рассказывали ей, мешая русские и ненецкие слова. И я увидел, как внезапно изменилось красивое, чуточку надменное лицо девушки. Она наклонялась к ребятам, обнимала каждого, вроде бы ощупывала их тонкими, длинными пальцами, ерошила их отросшие за лето волосы, что-то спрашивала по-ненецки и по-русски, от волнения переходя с одного языка на другой. Потом взяла двух самых крохотных за руки и пошла с ними по деревянным мосткам к интернату. Следом двинулись остальные.

В интернате было шумно. Все учителя и воспитатели уже собрались. Ученики старших классов помогали им принимать малышей. Директор, вооружившись машинкой, обстригал буйные шевелюры мальчишек. Прибывшим тут же выдавали новое белье, форменную одежду, отправляли в баню. Их малицы и прочее меховое одеяние относили в камеру хранения. До зимних каникул…

Катина песня

Дня через три после приезда в Антипаюту мне сообщили, что утром должен отправиться катер на стойбища Яптик-сале и Ямбург и, если я хочу, могу отправиться с ним. Разумеется, я тотчас же ухватился за это предложение. Директор интерната сказал:

— Вам еще повезло, сюда к нам вообще трудно добраться, мы пять месяцев в году совсем отрезаны от мира. Только радио и связывает с Большой землей. Так что пользуйтесь случаем, ездите, пока можно, да не застряньте, а то до Нового года не выберетесь…

Путешествие началось довольно приятно. Ярко светило солнце, было тихо. Катерок бодро стучал мотором и резал носом спокойную воду. Несмотря на крохотные размеры судна, у него было сразу два «капитана», вернее, «шкипера», как они себя именовали. Подчиненных у «капитанов» не было, не полагалось по штату.

До устья реки мы добрались быстро и благополучно, смело вошли в Тазовскую губу. А через час внезапно налетел холодный, пронизывающий ветер, поднял волну. Наш катерок мигом растерял весь свой задор, зарыскал по волнам. Его швыряло, как пустой спичечный коробок, то вверх, то вниз, то в сторону. Под ударами волн жалобно трещали борта катера. Казалось, еще минута — и следующий удар разобьет суденышко вдребезги.

В довершение злоключений начался отлив, и мы сели на мель. На плаву было куда легче, а теперь он был совершенно беспомощным. Вооружившись шестами, пытались столкнуть катер. Но тщетно. Один из «шкиперов» скомандовал «отбой», решив, что утро вечера мудренее. Начнется, мол, прилив, нас снимет с мели. А пока — всем отдыхать.

Так и вышло. К утру ветер стих, прилив действительно снял с мели наш катер, и через два часа мы уже ступили на твердую землю.

Едва мы сошли с катера на берег, к нам от островерхих чумов бросилась стая лохматых собак. Местные псы, несмотря на свою свирепую внешность, оказались удивительно ласковыми. Они радостно терлись о наши ноги, заглядывали в глаза. Я договорился со «шкиперами», что катер зайдет за мной на обратном пути через пять — семь дней.

— Если, конечно, не разобьемся, — без тени улыбки сказал «шкипер». — Так что вы не очень надейтесь, будет случай — выбирайтесь, как сможете…

Перспектива была не из заманчивых, но делать нечего. Я считал просто необходимым пожить на стойбище среди оленеводов.

В опрометчивости своего решения я убедился, только-только ступив на берег: здешние комары набросились на свежего человека с таким остервенением, будто год постились, ожидая именно меня. Оленеводов они игнорировали. Мои собеседники сидели на берегу с неподвижностью изваяний, попыхивали трубками и веско роняли редкие фразы. Я же беспрестанно чертыхался и ожесточенно жестикулировал. Сказать, что комаров тьма-тьмущая, — значит ничего не сказать. Их, по-моему, было больше, чем звезд во Вселенной. Воздух звенел от их мощного хора. Мне не помогали ни привезенная из Москвы патентованная мазь «Тайга» (очевидно, тундровые комары не считают таежных своими родственниками), ни безостановочное курение длинной шаманской трубки из мамонтовой кости, которую мне подарил внук колдуна — бригадный радист. И даже всемогущий радист был бессилен помочь мне, хотя одним лишь прикосновением пальца к ключу передатчика вызывал силы земные (сельсовет, милицию, рыбозавод, правление колхоза) и небесные (авиацию в райцентре). Мне рассказывали, что, когда радист впервые вызвал к больному на стойбище санитарный самолет, его дед-шаман добровольно сложил с себя полномочия главного колдуна, не выдержав конкуренции с наукой и техникой. Но сейчас даже радист не мог избавить меня от нашествия комаров. Правда, он советовал:

— Ты не бегай, не махай руками, сиди, вот как я сижу. Комар однако не волк, до кости не прокусит, но на собаку похож: чем больше от него бегаешь, тем злее однако становится. Ты — спокойно, посидит — отстанет…

Легко сказать «спокойно», когда тысячи тонких иголочек впиваются в тебя и выкачивают по капельке кровь! Проведешь рукой по лицу, по шее — ладонь становится красной.

Не знаю, что было бы со мной дальше, осталась бы в моих капиллярах хоть капля крови, если бы надо мной не сжалилась Катя, медик бригады. Она уделила мне из своих личных запасов немного маслянистой едкой жидкости, которая спасла меня. Правда, она стягивала кожу, щипала глаза и губы, но зато в течение трех-четырех часов, если не стирать с лица пот, комары отскакивали от меня, будто ударившись о невидимую стенку.

Кате немногим больше двадцати лет. Она скорее похожа на татарку, чем на чистокровную ненку. Она миловидна, у нее красивый прямой нос с тонкими, нервными ноздрями; черные волосы заплетены в тугую косу; зеленовато-карие глаза такого разреза, о котором мечтают все модницы, подкрашивая веки черной тушью. По природе Катя, вероятно, улыбчива, у нее хорошие, хотя и несколько крупноватые для женщины зубы. Но смеется она редко: видимо, кто-то из товарищей в Салехардском медицинском училище, которое она кончила, сказал ей, что улыбка ее не красит. В Катиной улыбке есть что-то неприятное, хищное. Будто она норовит укусить собеседника. Поэтому Катя старается не улыбаться.

Волею распределительной комиссии она попала не в родной колхоз, где ее родители до сих пор кочуют с оленями, а сюда. Катя, решительная сторонница оседлости, очень близко к сердцу принимает все проблемы, связанные с кочевым оленеводством. Поругивает ученых и инженеров, которые никак не могут разработать конструкцию передвижного жилища для оленеводов, не уступающего по практичности чуму, но более легкого, светлого и удобного. Критикует и своих земляков, приверженных к старому, говорит, что давно уже можно было бы организовать дело иначе: два месяца стадо пасет одна бригада, потом другая, а сменившиеся пастухи возвращаются в поселок, к семьям. И вовсе незачем будет тогда всем таскать за собой жен, детей, стариков, люди не будут по восемь-девять месяцев оторваны от мира, от культуры. В поселках есть электричество, школы, больницы, там и с топливом легче, чем в тундре: уголь завозят. Сделали бы так, культурный уровень народа сразу же поднялся бы.

На стойбище Катя принципиально не жила в чуме, поставила для себя палатку. Весной мерзла страшно: костер же в палатке не разведешь. Но терпела, чтобы доказать свое. Привезла стол, стулья; не хочет на корточках сидеть.

Сейчас в палатке было чисто, уютно и тепло: кто-то привез Кате железную печечку, экономную и легкую. Молодые оленеводы охотно заходили в медпункт, часами сидели на стульях и прямо на полу: на всех стульев не хватало. Им здесь нравилось, и они в общем-то были бы не прочь тоже переселиться в палатки. Но только вот стариков обижать не хотелось. А те поругивали Катю, которая мутит, мол, умы, злорадно предрекали, что вот задуют пурги, ударят морозы и «дохтур» превратится в своем «нитяном чуме» в ледышку.

Разговаривая с Катей, я постоянно воспоминал стихотворение Киплинга, заканчивающееся такими строчками:

…у меня есть милый друг,

Особа юных лет,

Ей служат сотни тысяч слуг,

И всем покоя нет.

Она гоняет, как собак,

В ненастье, дождь и тьму

Пять тысяч «где?»,

семь тысяч «как?»,

Сто тысяч «почему?».

Катя была именно такой «особой юных лет». Любознательность ее, жажда получить ответ на интересующие вопросы казались неутолимыми. Особенно волновали ее проблемы кибернетики, бионики, космоса, архитектуры и поэзии. Катя настойчиво допытывалась у меня, могут ли, на мой взгляд, счетно-электронные машины вытеснить человека из сферы художественного творчества. Она считала, что не могут. Цитировала приводившийся в какой-то статье стишок, сочиненный машиной, разбирала его по косточкам и отвергала: настоящие стихи, душевную песню можно сложить только тогда, когда что-то очень любишь, просто жить без этого не можешь. А машина, хоть и самая умнейшая, ни любить, ни ненавидеть не может. Правда ведь?..

Причину ее обостренного интереса к поэзии я выяснил позже, когда мы вместе поехали в соседнее стойбище. Сидя впереди на нартах, время от времени Катя взмахивала длинным тонким хореем и гортанно кричала: «Э-ге-гей!» Нарты взлетели на пригорок, Катя остановила вожака, спрыгнула на землю, мягко пружинившую под ногами, широко раскинула руки, будто желая обнять всю расстилающуюся перед нами тундру, и сказала, не поворачиваясь ко мне:

— Эх, до чего люблю нашу землю! Какая она красивая, моя тундра. Небо над ней синее-синее, солнце чистое-чистое, а озера — глаза друга, любимого… Народ мой сильный, красивый, слабые здесь жить не могут… Хочешь, песню спою? Сама сочинила.

Голос ее, высокий и гортанный, дрожал и вибрировал, выводя незнакомую мне мелодию.

Нгари, нгари, нгари

Хыд харинама!

Такер тутно —

Сидни нямго.

Мерей, мерей, мерей

Тыд тамбламбана!

Такер тутно —

Сими нямго…

Я не понимал слов, но явственно видел, как мчится по тундре оленья упряжка, не разбирая дороги. Песня передавала чувство стремительного движения.

Оказалось, я почти не ошибся. Потом Катя сделала для меня вольный перевод своей песни. Это была песня-призыв, которую пела девушка, мчась на нартах в ожидании неведомого ей еще возлюбленного.

Хотя нас ждали в стойбище, Катя не спешила. Наверное, ей хотелось побыть наедине с тундрой, поговорить с ней. Я был не в счет: при мне по-ненецки можно было говорить что угодно.

Катя стояла неподалеку от нарт, боком ко мне. Я видел, как шевелятся ее губы, как на высокий выпуклый лоб набегают морщинки, как она улыбается тундре, не боясь показаться некрасивой. Наверное, в ее сердце рождалась новая песня.

Я человек не сентиментальный и, как многие старые городские жители, не очень тонко чувствующий природу. Но тут мне почудилось, что невысокие кустики полярной березки и ольхи поднимают свои веточки, тянутся к девушке, стараясь погладить ее своими маленькими листиками. Яркими блестками вспыхивала гладь бесчисленных озер, добрых очей тундры. И даже угрюмый северный ветер затих, притаился на время, точно не желая помешать рождению песни.

…Катера под командованием двух «капитанов» я не стал дожидаться. Мне повезло: на стойбище приземлился самолет, доставивший из райцентра зоотехника и еще кого-то. Я воспользовался случаем и отправился на этом самолете в райцентр, где можно было попасть на рейсовый самолет до Диксона.

«Прощай, Ямал!» — думал я, глядя на уменьшающиеся чумы, среди которых белела палатка Кати. Прощай! Впервые я услыхал о твоем существовании в пятом классе. Наша учительница Ольга Ивановна любила нам задавать географические загадки. Как-то она спросила: какой полуостров в нашей стране жалуется на свои размеры? «Я-мал, Я-мал!» — первым догадался Володька Лаврушин, который мечтал быть путешественником. Ему не пришлась открывать новые земли: он погиб в сорок третьем, защищая нашу старую землю. И у тебя в гостях он не побывал, Ямал, не смог лично убедиться, что ты возводишь на себя напраслину и зря сетуешь на свои размеры. Это только на карте ты маленький и незаметный, дружище Ямал, на самом же деле ты огромный. И живут на твоих просторах чудесные люди, которых не пугает ни беспредельность твоей тундры, ни ветры и бури, обдувающие тебя, ни морозы и пурги, леденящие своим дыханием все вокруг и заносящие снегами тебя, Ямал.

Рядом дышит Ледовитый…

Кухня погоды

Первые впечатления от Диксона разочаровали меня. Той Арктики, которую я создал в своем воображении с помощью книг и кинофильмов, здесь не было. На скалистом островке раскинулся поселок с двухэтажными домами, электрифицированный, имеющий канализацию, водопровод, теплоцентраль, кинотеатр. Южнее, за проливом, на материке растянулся вдоль берега городок, районный центр. Там же находился и порт. О собачьих упряжках и прочей арктической экзотике тут не было и речи. По бухте сновали катера, на острове и по городу ходили автомашины, низким басом гудели океанские корабли. Словом, это была не дикая, первозданная Арктика, а обжитая земля, хотя по-прежнему не очень приветливая и теплая.

Начальник Радиометцентра, худощавый, остроглазый, похожий на цыгана, иронически хмыкнул и выразил мне соболезнование по поводу моих безуспешных поисков на Диксоне «настоящей Арктики».

— Вы бы пораньше приехали, — сказал он, пряча улыбку, — лет эдак на двадцать с гаком. Например, вместе со мной. Тогда было бы чем потрясти своих читателей.

Впрочем, начальник Радиометцентра, чтобы утешить меня, пообещал при первой же возможности помочь мне побывать на какой-либо зимовке. А пока предложил познакомиться с Радиометцентром.

Меня сопровождал по огромным залам Олег, высокий, плечистый блондин. Несмотря на свою молодость, он уже бывалый полярник, отличный радист. Посмотреть было на что, хотя я мало смыслю в радиоаппаратуре, о которой Олег говорил с восхищением. По его словам, диксонское бюро погоды принимает в год свыше двенадцати миллионов слов с полярных станций. Именно здесь, на Диксоне, составляются синоптические карты, прогнозы погоды для всей западной части Ледовитого океана и его побережья. Эти карты крайне необходимы и рыбакам, ведущим лов в северных морях, и кораблям, идущим по Северному морскому пути. Эти суда идут по разным маршрутам и под разными флагами, но главным образом в Игарку за лесом.

Двенадцать миллионов слов! Я потом подсчитал, что это такое. На обычной странице умещается триста слов, включая предлоги и частицы. Следовательно, Радиометцентр принимает в год около сорока тысяч страниц машинописного текста, или полное собрание сочинений таких плодовитых писателей, как Бальзак или Дюма-отец. Конечно, это не искусство, и слова-то передаются сухие. Но синоптики пишут этим невыразительным для непосвященных языком свою литературу, свои поэмы и стихи, которые помогают судам и самолетам с открытыми глазами курсировать по Арктике.

Но еще интереснее были люди, с которыми меня знакомил Олег.

— Анатолий Константинович — самый молодой начальник смены, почетный полярник, прошу любить и жаловать! — представил он крепко сбитого парня в ковбойке с засученными рукавами.

— Брось ты, Олег! — засмущался тот. — Какой там Анатолий Константинович! Или ты намекаешь на то, что и тебя надо по отчеству называть, а?

Толя приехал в Диксон вместе с родителями еще мальчишкой. Подрос, поступил учеником радиста. Учился старательно, нравилось ему это дело. И не случайно именно его, как лучшего радиотехника, первым с Диксона послали в комплексную антарктическую экспедицию. Строил Мирный, жил в поселке всю зиму, потом летал бортрадистом в оазис Бангера, где высаживали ученых.

Смена у Анатолия Константиновича сплошь молодежная, мало кому из радистов уже минуло тридцать лет. Но большинство из них в Арктике не первый год. Они прошли через полярные зимовки на островах Ледовитого океана, у каждого на счету три — пять, а то и восемь таких зим.

Мой земляк Коля, великолепный радист, отчаянный фотолюбитель и вообще славный парень, за десять лет побывал на островах Айон, Исаченко и еще где-то. Я спросил его, не надоело ли, не тянет ли к оседлой жизни в Москве. Он посмотрел на меня сочувственно, как смотрят на больного:

— Да ты знаешь, как тянет сюда из Москвы или там с юга? Отпуск у нас большой, так многие не могут дождаться, пока он кончится, раньше срока приезжают!

Это верно. В одной комнате со мной жили двое зимовщиков. Они вернулись из отпуска прежде, чем положено, но попутного транспорта на их станцию не было. И ребята слонялись по гостинице, по острову, надоедали начальникам вопросом: когда будет корабль, надоело ждать, скорей бы «домой». Да, они так и говорили — «домой», имея в виду свои зимовки.

Казалось бы, удивительно и противоестественно. Если даже не принимать в расчет в сути своей довольно точное, хотя и отпугивающее прямолинейным цинизмом присловье: «Рыба ищет — где глубже, человек — где лучше». Не брать, потому что на полярных зимовках житье далеко не медовое, а работа адски тяжелая, так что любителям длинного рубля эта самая купюра показалась бы чересчур короткой в качестве компенсации за бесконечный год жизни на одной из станций. Спору нет, платят полярникам прилично, и это вполне заслуженно, однако не материальный расчет ведет их сюда. Позже я вернусь к этой теме и расскажу об одном зимовщике, в котором, на мой взгляд, наиболее ярко воплотились все характерные для полярников черты.

А пока продолжу рассказ о Диксоне. Для нас, живущих вдали от этих мест, Диксон — это точка на карте. Местные жители обязательно уточняют, о каком Диксоне идет речь. Есть Диксон-остров и есть Диксон-материк. Хотя их разделяет лишь полоска воды, они живут разной жизнью.

Глаза и уши Диксона-острова направлены в основном на север, его интересы там — на островах, на дрейфующих льдинах океана. Остров Диксон занят ледовой разведкой, проводкой судов по Северному морскому пути, сбором радиосводок о погоде. Здесь в любое время дня и ночи на улицах можно встретить людей, здесь не гаснет свет во многих окнах. Диксон-остров работает круглые сутки, посменно, весь он никогда не спит.


Помыслы и думы Диксона-материка обращены на юг, он хлопочет об оленеводах, кочующих по северной оконечности Таймыра, заботится о рыбаках, живущих в устье Енисея. У него не полярные станции, а обычные колхозы, с которыми хватает тоже волнений. По ночам Диксон-материк мирно спит, темный и безлюдный, лишь в порту продолжаются работы.

Издали, из бухты, тот и другой Диксоны очень красивы. Эффектно выглядят на черных скалистых берегах белые дома, взбегающие вверх.

Диксон-материк — небольшой, прилепившийся к скалам районный городок с ослепительно белыми, своеобразной архитектуры двухэтажными домами и густой, черной, как разведенная маслом сажа, грязью между домами, на дорогах. Жители считают Диксон не поселком, а городом, поэтому из гордости носят легкие туфли. А поскольку асфальта нет, то ходят по коробам теплоцентрали, таким же, как в Воркуте и Салехарде.

Строятся здесь широко: дом от дома метрах в ста пятидесяти — двухстах. Злые языки островитян утверждают, что это сделано для пущей важности, дабы подавить Диксон-остров величием и размерами районного центра и заставить полярников с почтением взирать на своего южного соседа. Старожилы же Диксона-материка уверяют, что это сделано в целях лучшей противопожарной безопасности: дома-то деревянные, а зимовщики-де разбрасывают окурки где попало.

Между островом и материком — давнее соперничество, как между Ленинградом и Москвой; жители обоих Диксонов беззлобно подтрунивают друг над другом. Делить им нечего, у них разные сферы занятий. И все же островитяне взирают на соседей со снисходительностью столичных жителей: как-никак Диксон-остров является столицей всей Западной Арктики, тогда как Диксон-материк— всего лишь районным центром Таймырского национального округа.

Но у жителей материкового Диксона есть козыри, которыми они в шутливом споре могут бить карты островитян. Один из таких козырей — перифраз пословицы: «Не та мать, что родила, а та, что воспитала». Действительно, на острове есть лишь начальная школа, одиннадцатилетка же с интернатом — на материке. Именно там дети островитян получают вместе с путевкой в жизнь те первые производственные навыки, которые делают их потом нужными острову специалистами, своими собственными, не завозными — токарями, слесарями, шоферами, радиооператорами.

Я познакомился с директором этой школы-интерната, немолодым человеком, энтузиастом Арктики. Он влюблен в свое дело, горит им, как юноша, с увлечением рассказывает о Диксоне, его истории, о школе. Первым делом сообщил мне с гордостью, что руководимая им школа — самая северная в Советском Союзе одиннадцатилетка. Директор даже был склонен считать, что самая северная в мире: вряд ли где еще на этих широтах имеются гимназии. С не меньшей гордостью он заявил: процент людей с высшим образованием на Диксоне выше, чем где бы то ни было на земле. Что выпускники школы, закончив в других городах вузы и техникумы, как правило, возвращаются сюда, на Диксон. Даже учителя… Сейчас в его школе и в ее филиале на острове работают педагогами несколько выпускниц. А первый ребенок, родившийся на Диксоне, Юра Замятин, кончил технический институт и теперь приехал сюда.

Директор школы — страстный поклонник афоризма: «В здоровом теле — здоровый дух». И не только умозрительно. Несмотря на возраст, он по-спортивному подтянут, подвижен, энергия так и бьет из него. Он очень жалел, что я приехал сюда в межсезонье и не могу увидеть спортивных состязаний. Оказывается, лыжные соревнования тут проводятся в апреле — мае, а розыгрыш первенства по футболу — в июне, на расчищенном бульдозерами льду бухты. На суше оборудовать поле дорого и трудно: ровных площадок почти нет, сплошные скалы.

От него я узнал также, что диксонцы почти полностью живут на самоснабжении: разводят свиней, есть коровы особой, выведенной здесь породы, так что и свежее молоко имеется. Кроме того, все жители занимаются комнатным овощеводством: в служебных кабинетах и в квартирах на окнах вместо гераней, фикусов стоят ящики с луком, помидорами, огурцами. Некоторым удается снимать даже по два-три лимона с крохотного деревца. Правда, директор тут же оговорился: разумеется, все основные продукты на Диксон завозят, самим, конечно, трудно в этих условиях выращивать достаточно овощей, не говоря уже о другом, необходимом для жизни.

Потом мне говорили, что в ближайшие годы Диксон намерен отказаться от завозного мяса и консервированного молока. А вот овощи и фрукты долго еще придется привозить — наверное, всегда, ибо нет надежды, что камни превратятся в чернозем, а лето будет не так скоротечно, как теперь. И всегда в окнах домов диксонцев сквозь стекло будут видны острые копья зеленого лука, пупырчатые огурчики и румяные помидоры. Человек упрям: в пику насупленной, неласковой Арктике он создает на своем окне огород, выращивает овощи. Не из-за недостатка их в магазинах, из принципа. К тому же свое всегда вкуснее…

Не очень-то надеясь на обещание начальника Радиометцентра помочь мне попасть на какую-либо полярную станцию (мало ли у него других дел, чтобы помнить обо мне!), я решил воспользоваться случаем и познакомиться с зимовщиками, которые со дня на день должны были прибыть на Диксон на теплоходе «Сестрорецк». Ребята направлялись в отпуск. Здесь им предстояло получить деньги, документы, отчитаться о проделанной работе. Впрочем, отчеты они уже приготовили, оставалось только сдать их руководству. «Сестрорецк», как мне сказали, не намерен был долго задерживаться в порту, он спешил на запад. И полярники спешили. По два-три года ребята не были на Большой земле, не видели родных, лишь слышали их голоса по радио. Их нетерпеливость была вполне понятна. Но я уже знал по прошлым встречам здесь же, на Диксоне, что через четыре-пять месяцев им наскучат теплые края, затоскуют их сердца по снежным просторам Арктики, по незаходящему солнцу, по товарищам и работе. Поставят они свои «Волги» и «Москвичи» под брезент, засунут в чемоданы модные костюмы и туфли, достанут унты, полушубки, ушанки и, не догуляв положенного, уедут обратно на Диксон.

Мне хотелось познакомиться с ними, тем более что кто-то из опытных людей сказал, что скорой оказии может и не быть, так что мое желание побывать на зимовке вряд ли удовлетворится. Поэтому я с нетерпением ожидал прихода «Сестрорецка».

В салоне «Сестрорецка» было шумно: товарищи, не видевшиеся так долго, обнимались, что-то, перекрикивая гул голосов, спешили рассказать друг другу. Тут же у столиков толпилась очередь: кассиры и кадровики выдавали зимовщикам деньги, документы. Хотя уже наступила ночь, никто не помышлял о сне и отдыхе.

Мне посчастливилось познакомиться с Валерием Князевым, начальником полярной станции на мысе Стерлегова. Узнав, что я москвич, он несказанно обрадовался, будто встретил давнего друга. Сам он из Дубны, города физиков. Но какая разница — Москва и Дубна, рядом почти, каких-то сто километров. Это не расстояние!

Валерий затащил меня в каюту, поставил на стол невесть откуда добытую бутылку коньяка:

— Выпьем за нашу Москву, соскучился я по ней зверски! Ты давно оттуда? Два месяца! Это ерунда, считай, что позавчера вылетел! Я два года с гаком… Как она, расскажи!

— Стоит, — ответил я, не зная, о чем рассказать, — что ей сделается? Ты лучше о себе…

— Иди ты! — отмахнулся Князев. — Ты какие, московские, куришь? Дай-ка, затянусь родной «Явой», а то ленинградские осточертели, нас только ими снабжают… Ну, валяй, говори!

Я нехотя стал рассказывать о Москве. В самом деле, что там интересного? Ну, еще одна очередь метро пущена — кого этим удивишь? Подземные переходы — тоже не новость. Какие новые спектакли? Бог их знает, давно уже в театрах не бывал, все в командировках. Словом, я со стыдом убеждался, что мне почти нечего рассказать Валерию. Что-то мямлил, тянул, бубнил.

Однако Князев слушал так, будто я говорил захватывающе интересно о любопытнейших вещах. Он жадно затягивался моим «Беломором» и, уперев кулак в щеку, неотрывно смотрел на меня, изредка задавая наводящие вопросы.

В дверь каюты кто-то заглянул. Валерий приподнялся, помахал рукой, крикнул:

— Лева, у меня земляк, только вчера из Москвы! Тащи сюда наших, общий аврал, свистать всех наверх!

Через несколько минут тесная каюта заполнилась людьми. Не считая нас с Князевым, в нее втиснулось еще шесть человек — весь состав полярной станции на мысе Стерлегова. Напрасно я уверял, что мои сведения о Москве не столь уж свежи, за два месяца путешествия обросли длинной бородой. Зимовщики заставили меня вновь повторить то, что я рассказывал их начальнику. Был уже четвертый час ночи, когда я не выдержал и взмолился:

— Ребята, ну вы о себе расскажите! Москву-то вы через день-другой сами увидите, а мне на мысе Стерлегова вряд ли удастся побывать…

Теперь пришла их очередь пожимать плечами, недоумевать: «А чего там интересного, о чем рассказывать?» Отсюда, из Арктики, Москва и все связанное с нею казались им чем-то особенным, неповторимым. Двухлетняя же жизнь на станции выглядела обычными буднями, наполненными обычным трудом.

Мне показывали фотографии, сделанные за время зимовки, комментировали их. Постепенно вырисовывалась более или менее ясная картина жизни на полярной станции.

По штату на станции положено девять человек: гидрометеорологи, радисты, механик-дизелист, каюр и повар. Ребята решили зимовать всемером, для этого нужно было овладеть каждому второй профессией. И они добились этого: метеорологи овладели радиотехникой, радисты — секретами метеорологии. Учились и работали.

Жили в двухэтажном доме, который стоял на скалистом берегу речки, впадающей в море, в нескольких десятках метров от станции. У каждого отдельная комната. В свободное время собирались в большой кают-компании, играли в настольный бильярд, в пинг-понг, читали книги, смотрели кинофильмы. Свободного времени хватало на отдых, учебу, охоту и лыжные прогулки: работали посменно по двенадцать часов, выходной через день. В первые недели стреляли диких оленей прямо с крыльца дома. Весело жили, дружно. Не случайно именно их станции первой в Западной Арктике присвоили звание коллектива коммунистического труда. Не только за точность метео- и гидронаблюдений, за отличную научную работу, но и за слаженность, товарищество. За два года ни одной ссоры, ни одного инцидента — это что-нибудь да значит! Ведь семеро разных по характеру людей, со своими взглядами и темпераментами, и людей отнюдь не идеальных, не книжных, а живых, обычных. Все время на виду друг у друга, все открыто, у каждого бывает и плохое настроение, и тоска по дому, и побрюзжать-поныть ему охота, и поругаться для разнообразия с кем-нибудь. Это не коммунальная кухня, где повздорившие соседки могут годами не разговаривать, не замечать друг друга. На зимовке люди поневоле должны общаться. И не только по работе.

Когда я слушал бодрые воспоминания о житье-бытье на станции, то ловил себя на мысли, что зимовка в рассказах полярников выглядит эдаким земным раем. И работают через день, и комната у каждого своя, и о пище заботиться не надо, в магазинах в очередях стоять: все завезли, вплоть до картофеля, капусты и яблок. На работу спешить не надо, тебя не тискают в метро или автобусе: спустился из своей комнаты на первый этаж — тут и рабочее место твое. А пресловутая оторванность от мира — просто красивые слова: какая же это оторванность, когда центральные газеты сбрасывают с самолета через неделю — десять дней после их выхода в свет?! И письма, и посылки от родных. И развлечений хватает. Кино хоть весь день смотри, охота чудесная, есть моторная шлюпка, собачья упряжка — катайся себе, сколько влезет.

Словом, мне тоже захотелось на зимовку. Я уже прикидывал, сколько я сумею прочитать книг и сколько написать при таком количестве свободного времени. Теперь уж меня не удивляло, что полярники, отогрев косточки под южным солнцем, спешат и рвутся обратно на Диксон.

Вероятно, это впечатление осталось бы у меня навсегда, если бы кто-то из ребят мимоходом, к слову, не обмолвился об одном из эпизодов, случившемся минувшей зимой. Он вспомнил о нем без умысла потрясти меня, но оживленные, улыбающиеся лица парней сразу посуровели.

А об этом случае вспомнилось вот почему. На одной из фотографий я увидел будочку, одиноко стоящую на льду. За ней острыми зубьями гребенки торчали торосы. Я спросил, что это за будка. Оказалось — футшток. Он устанавливается над прорубью метрах в двухстах от берега. Внутри — рейка с делениями, по которым ведутся гидрологические наблюдения за изменением уровня моря, и другие приборы. Гидрологам надо дважды в день снимать показания. В любую погоду. А пурги и бураны в этих местах бывают такими, что люди, случается, замерзают в трех метрах от дома, не в силах найти его.

Зимовщики провели к футштоку электричество, поставили на тропинке столбики с лампочками, натянули леер, за который надо держаться во время пурги, чтобы не сбиться с дороги. На футштоке был запас продуктов, теплая одежда на случай, если непогода заставит человека пережидать ее в укрытии.

И вот однажды, когда полярная ночь была уже на исходе и со дня на день должно было впервые появиться солнце, разыгрался сильный буран. Он нагрянул внезапно и застиг гидролога в футштоке. Двое суток зимовщики ждали товарища, не в силах ему ничем помочь: ветер валил людей с ног, метеорологи добирались до своих приборов, стоящих на площадке в нескольких метрах от дома, на четвереньках. Когда буран чуточку угомонился, ребята отправились к футштоку. Будки на месте не было: ветром оторвало ледяной припай и отнесло в море. Трудно даже представить, как в полной темноте, в мороз и пургу зимовщики тащили к полынье тяжелую шлюпку, как разыскивали товарища. К счастью, все обошлось благополучно.

Это не единичный случай, такими эпизодами наполнена вся жизнь полярников, и они считают подобные истории будничными, неинтересными. Такова их работа, так они вырывают у Арктики ее тайны и секреты, которые та не хочет отдавать по доброй воле…

Летом, во время навигации, в Диксонской бухте шумно и людно. Катера, самоходные баржи, лихтеры, ледоколы. Но в основном — солидные лесовозы под советскими и иностранными флагами. В этот период Диксон напоминает передовую в наступлении. Еще больше усиливает это сходство Штаб морских операций, где на большой рельефной карте посреди зала дежурные каждый час передвигают фигурки судов. Радиосвязь надежно соединяет работников штаба со всеми кораблями, идущими по морям к востоку и западу от Диксона.

Один из руководящих работников штаба, Николай Петрович, пользуясь относительным затишьем, рассказал мне, чем занимается Штаб морских операций, что такое проводка судов, какова роль полярных станций.

Ледовитый океан в отличие от своих братьев не терпит «самодеятельности»: его на плоту или моторке не переплывешь. Ледовитый требует от моряков точных знаний обстановки. Он любит иметь дело с провидцами. С ними ему интереснее вести игру, чем с теми, кто действует по пословице: «утро вечера мудренее».

Вот для того чтобы моряки становились провидцами, существует Арктический и Антарктический научно-исследовательский институт. В январе каждого года он дает предварительный прогноз на навигацию, а спустя два месяца, в марте, — основной, уточненный на первый период навигации. Па основе этого прогноза делается расчет пропускной способности по трассе, исходя из метеорологической обстановки и «ледокольных» сил. Заранее определяются караваны: численность судов в них, их маршруты.

От того, как действует Северный морской путь, зависит жизнь и труд людей на всем побережье Ледовитого океана и даже на материке. Железных дорог, как известно, в этих широтах нет, поэтому строительные материалы, оборудование для золотых и алмазных приисков, угольных шахт и рудников, продовольствие и товары завозятся по морю. Обратно суда тоже не идут пустыми: они везут богатства Севера. Потому-то так важно, чтобы движение по Северному морскому пути было по возможности наиболее безопасным и надежным. Так что полярные станции имеют чисто практическое значение для нужд страны, а не только научное.

— Если применять военную терминологию, — улыбнулся Николай Петрович, подводя итоги краткой лекции, — то гидрологи, метеорологи, радисты — словом, все зимовщики — это наши сегодняшние разведчики в тылу врага, наши глаза и уши. Их жизнь полна опасностей, неожиданностей, риска, их работа требует смелости, выдержки, любви к своему делу и трезвого расчета. Они ведут наблюдение за силами противника, изо дня в день изучают его, посылают сюда радиосводки. А уж мы, штабисты, суммируем эти данные воедино, разрабатываем план общего наступления и проводим его в жизнь… Какое сравненьице я вам подбросил, а! Скорее записывайте его, пока не раздумал…

Он громко рассмеялся, потом, согнав улыбку с лица, сказал серьезно:

— О них, разведчиках наших, и надо писать! Давно вы на Диксоне? Скоро неделя? Помилуйте, что вам здесь делать столько времени?! И не видели, как проводят ледовую разведку? И еще ни на одной станции не бывали? Ладно, я замолвлю словечко.

Выражение «ледовая разведка» я слышал и читал много раз. А тут представился случай самому поглядеть, что это такое.

В самолете нас восемь человек: два пилота, штурман, бортмеханик, радист, гидролог, моряк и я. У двери лежат спальные мешки, две резиновые надувные лодки, рюкзаки с неприкосновенным аварийным запасом продуктов. Вещи эти видеть новичку не ахти приятно: они недвусмысленно намекают, что может случиться всякое — летим ведь над океаном.

Самолет летит на северо-запад над самыми волнами. Океан неспокоен, но еще не гневен. И все же кажется, что очередная волнища вот-вот дотянется своим пенным гребнем до нас. А айсбергам вроде бы эти волны — не волны. Они лениво покачиваются, огромные, голубоватые, причудливо изъеденные водой, ветрами и солнцем. Будто творения рук скульптора-абстракциониста. Красиво? Очень! Материалу на эти скульптуры пошло много. А вот что хотел художник сказать— не ясно.

Моряк, сидящий рядом со мной, — капитан-наставник с диксонского Штаба морских операций Карпович. Ему нравится мое сравнение айсбергов со скульптурами, но он не приемлет мой вывод относительно абстракционизма. Человек он эрудированный, отлично разбирающийся в искусстве и литературе. И логика у него железная, по-атому спорить с ним невозможно. Он не то чтобы вступился за абстракционистов, просто защищал право художника на свое, не подсказанное со стороны видение мира. Карпович оперировал аргументами не столь уж новыми, но говорил очень убежденно. Ход его рассуждений был примерно таков: искусство — это всегда исповедь художника, который выражает в музыке, скульптуре, живописи, танце свои чувства, мысли, переживания. Гамлета играют уже триста с лишним лет во всем мире, их было тысячи, этих принцев датских, но ни один не похож на другого, хотя все актеры руководствовались, казалось бы, одним и тем же шекспировским текстом. Каждый вкладывал в образ свой темперамент, свою трактовку характера. И в живописи то же самое. Настоящий художник просто не может быть копиистом природы, он не бесстрастный протоколист событий, он отражает мир так, как увидел и прочувствовал, свойственным ему языком образов. Так почему же мы хотим, чтобы он был зеркалом, отражающим в своих творениях действительность так, как мы ее видим? Ах, искусство не только исповедь, говорите вы, но и проповедь. Хорошо, примем это за вашу отправную точку. Но почему вы приемлете Пабло Пикассо и отвергаете других, у которых мир на полотнах так же разорван? Молчите? А ведь кто сказал «а», тот и «б» должен произнести. Хуже всего, когда люди, не разбирающиеся в искусстве, берутся судить о нем, давать руководящие указания, как писать да что рисовать. Салтыков-Щедрин очень точно передал их психологию: «Взял и ухватил! Потому, сударь, что в этом деле главное — ухватить! Даже ума не требуется!»

— Вот так-то, сударь мой. — Карпович провел ладонью по карте, лежащей на столике, как бы подытоживая наш спор. — Взгляните-ка в окно, погуляйте, заверните к штурману и пилотам, ибо мне надо начинать работу.

Я пошел к штурману. Рашид Мамедов, смуглый кавказец, с большим основанием, пожалуй, мог считать себя северянином, нежели южанином. Он летает над Арктикой не один год и любит ее не меньше, чем свой солнечный Азербайджан. Дел у него по горло, ему не до разговоров. То склоняется над картой, прикладывает к ней линейку и какие-то угольники. То смотрит на свои приборы, то припадает к «фонарю» — выпуклому окну из плексигласа, который имеет вид полусферы.

Я понимаю: человеку нельзя мешать. Смотрю на карту. Она вся голубая, с редкими пятнами островов.

Карандаш Рашида нацеливается на небольшой островок.

— Сюда идем. Там «Ленка» стоит, новую зимовку строит.

Видя недоумение на моем лице, отрывисто уточняет, что «Ленка» — это дизельэлектроход «Лена», она доставила на островок зимовщиков, сейчас идет разгрузка.

Через несколько минут под крылом появляется высокий ледяной купол, у его подножия — узенькая полоска земли, к которой приткнулась «Лена».

Самолет снует в воздухе около островка, как челнок. Он то уходит далеко на север, то поворачивает к югу, то, накренясь на одно крыло, закладывает виражи.

Возвращаюсь в салон, присаживаюсь к столику, за которым устроились Карпович и аспирант-гидролог. Они отрываются от окна только для того, чтобы нанести на карту какие-то пометки. Так продолжается минут сорок.

Затем Карпович что-то говорит бортмеханику, тот кивает головой и скрывается в пилотской кабине. Гул моторов сразу становится ровнее, самолет выпрямляется и спокойно кружится над островком. Гидролог накладывает на карту кусок восковки и переносит на него свои пометки, быстро-быстро орудуя цветными карандашами.

Карпович с наслаждением расправляет плечи, потягивается и объясняет мне, чем они были заняты. Оказывается, это и есть та самая ледовая разведка.

Памятуя слова Карповича, что его любимым девизом является афоризм (который, как он подчеркнул, любил и Карл Маркс) «Подвергай все сомнению!», я пожимаю плечами и говорю, что все это очень приблизительно, на глазок. Разве можно с достаточной точностью определить с высоты да на такой скорости возраст и толщину льда, балльность его скопления? Ерунда, хиромантия!

Карпович возмущенно вспыхивает.

— Ну, знаете ли!.. Это у вас в журналистике хиромантия. «Там, где шумела вековая тайга, вырос город!», — с нарочитым пафосом, передразнивая кого-то из радиодикторов, произносит он. — А зачем, спрашивается, было вырубать всю тайгу?! Допусти вашего брата, так вы, небось, Россию без лесов оставите! Хорошо, что он, — Карпович кивает на гидролога, — вас не слышал, выбросил бы в море. Я-то человек мирный, не кровожадный, но не злоупотребляйте моей добротой и не выводите меня из себя своим невежеством.

Поднимаю руки вверх: сдаюсь, сражен. Но Карпович не принимает моей капитуляции. Он заставляет меня записать термины с их расшифровкой. Никогда не думал, что у обычного льда столько псевдонимов и эпитетов! Ну, ледяное сало — это известно: тонкий слой льда серовато-свинцового цвета. Следующая стадия, оказывается, снежура: вязкая кашеобразная масса, которая образуется при обильных снегопадах. Затем — блинчатый лед. Аппетит при взгляде на округлые серые оладьи четырехметрового диаметра у меня лично не пробудился. Потом идет склянка: прозрачный лед, похожий на серебряные блестки. Еще — нилас: лед матового цвета, с влажным отсветом. И еще — молодик, и еще — белый или зимний лед, и еще — однолетний, двухлетний, трехлетний, и еще — паковый, и еще, и еще, и еще…

— Может, хватит? — взмолился я. — Гидрологом же я быть не собираюсь.

— Учись, мой сын, — Карпович положил ладонь на мою голову. — На чем мы остановились?.. Так. Теперь перейдем к понятию «сплоченность льда». В переводе на язык невежд это означает степень покрытия видимой поверхности воды дрейфующими льдинами… Запишите в свой конспект. Определяется она балльной системой…

Тут, на мое счастье, гидролог обратился к Карповичу с каким-то вопросом по своей схеме. Воспользовавшись этим, я встал и прошел в хвостовое отделение, прильнул там к окну.

Самолет кружился над островом. Казалось, ледяной купол так близок, что его вот-вот коснемся крылом. На узкой полоске черной земли суетились маленькие фигурки людей. Одни строили дом, другие натягивали тросы антенны, третьи сгрудились возле берега, на котором высилась куча каких-то ящиков.

Бортмеханик открыл дверь. В самолет ворвался тугой поток холодного воздуха.

— Гляди-ка, медведи! — бортмеханик подозвал меня к себе.

Я приблизился к двери с опаской: неровен час — выдует, очутишься в море. Зачем, спрашивается, было открывать дверь, когда все из окна видно? Судорожно уцепившись за какую-то стойку, я по-гусиному вытянул шею и выглянул в дверной проем.

Действительно, у подножия купола виднелись в снеговых наметах темные дыры берлог. Несколько мишек, разбуженных ревом моторов, высунулись из своих жилищ. Один вылез и заковылял к воде. На ходу он поворачивал голову и смотрел на самолет вверх. Поднял лапу, чтобы почесать за ухом. Однако бортмеханик утверждал, что медведь погрозил нам лапой.

Подошел Рашид, жестом приказал мне посторониться, лег на пол и до половины высунулся из двери. Борт-механик уселся ему на ноги.

Штурман держал в правой руке короткую, сантиметров тридцать, металлическую трубку с прикрепленным к одному концу куском красной материи.

Впереди показалась «Лена». Рашид выждал, пока самолет приблизится к судну, и сбросил вниз свою трубку. Она упала рядом с кораблем.

— Порядок! — удовлетворенно сказал бортмеханик, помогая штурману встать на ноги. — Здорово ты, Рашид, навострился, чуть ли не на самую палубу вымпел бросаешь!

— Глазомер и расчет, — скромно потупился Мамедов.

Оказывается, внутри трубки находилась восковка, на которой была нанесена схема ледяных полей и указан наиболее оптимальный путь для «Лены». Теперь, руководствуясь данными ледовой разведки, она могла идти по своему маршруту, не вызывая на помощь ледокол.

Самолет лег на новый курс. Ему предстояло разведать ледовую обстановку для следующего судна.

Идем в сплошном тумане, не видно даже концов крыльев. Карпович решил перейти от теории к практике и начал меня учить, как различить по цвету туман, что сейчас под нами: чистая вода или лед.

— Смотрите, идем над водой. Почему я так определил? Так ведь туман туману рознь. Этот — грязновато-серый, как вата из старого матраца. Значит, внизу вода. А теперь вот побелее пошел: внизу лед, но не паковый, а молодик. Чем толще лед, тем белее туман.

Стена тумана внезапно оборвалась, как отрезанная ножом. Карпович вновь принялся за свои дела, с практическим обучением журналиста было на время покончено. Я пошел в кабину пилотов.

…У летчиков полярной авиации несколько иные взаимоотношения со своими пассажирами, нежели у их коллег в средних широтах. Те относятся к нам с холодноватой вежливостью: дескать, вы платите деньги, мы вас возим. Так что, граждане пассажиры, сидите, пожалуйста, на своих местах, не забудьте пристегнуться ремнем к креслу, при взлете и на стоянке не курите, со всеми вопросами обращайтесь к бортпроводнице.

Я ничего не имею против установленных аэрофлотом правил. Думаю, что они глубоко и всесторонне продуманы, и вовсе не предлагаю, чтобы летчики наших лайнеров играли во время рейса с пассажирами в домино или рассказывали им анекдот. Я просто констатирую факт: полярные авиаторы относятся к «седокам» по-иному, чем на континенте.

Это и понятно. Ведь своих пассажиров они знают по многу лет. Они встречались с ними на расчищенных посадочных площадках зимовок, спали с ними рядом, ели и пили за одним столом, вместе попадали в разные передряги, неделями, случалось, ждали у моря погоды. Они заняты одним общим делом: те и другие — солдаты армии полярников. Потому-то летчик здесь относится к пассажиру как к товарищу по оружию, как к другу, даже если встречает его впервые. Потому-то вход в кабину пилотов никому не возбраняется: если человек зашел, значит, ему нужно, не просто так, из любопытства, а по делу.

И хотя я не полярник, на меня тоже распространялось это неписаное правило. Заходи, стой или садись, если есть на что, смотри, задавай вопросы. Только не лезь под руку, не мешайся под ногами.

Впрочем, я не злоупотреблял этой северной привилегией, не приставал с расспросами к пилотам и штурману. Чаще всего садился за столик возле Рашида и смотрел, как он работает. Больше всего, честно говоря, меня манило к столу выпуклое окно-полусфера. Сунув в него голову, можно было видеть все, что открывалось впереди по ходу самолета, и сзади, и внизу. И еще здесь была карта, взглянув на которую сразу можно было определить, где мы в данную минуту находимся. Ко всему прочему, Рашид был молчалив и не пытался приобщить меня к тайнам своей профессии, как Карпович.

Я слежу за карандашной линией, которую ведет Мамедов по карте от острова к острову. Все острова — на одно «лицо», только названия разные. Высокие, скалистые черные берега круто обрываются вниз, к воде. Сверху сползают ледники, сверкают на солнце белые купола, резко контрастирующие с черными скалами. Всего три краски использовала здесь природа: белую, черную и зеленовато-синюю — для моря.

Места, что и говорить, невеселые. И нигде не заметно ни жилья человеческого, ни какого-нибудь следа людей. Первозданная пустыня. Такой была Арктика и тысячи лет назад.

Впрочем, что это? Вот же след человека, вот дело его рук! На каждом острове стоят вышки тригонометрических пунктов, геодезические знаки. Значит, человек побывал и в этой пустыне, нанес на карту все изгибы, высотки, низинки этих островов.

Беспокойное племя геодезистов, где оно только не ходит, в какие дикие места не забирается! И всюду оставляет после себя деревянные или металлические вышки-треножники, которые стоят над врытыми в почву монолитами.

Мне особенно приятно было видеть эти вышки на полярных островах, потому что я сам в прошлом геодезист. Правда, я работал в Средней Азии, в песках Кызылкумов и горах Зеравшанского хребта, задыхался от нестерпимого зноя, обливался потом, втаскивая на себе теодолит на трехкилометровые вершины. А какого труда стоило поднять на такую высоту на собственных плечах бревна для постройки тригопункта! И мне понятны усилия полярных геодезистов, создавших здесь, на островах, тригонометрическую сеть.

Впереди из воды вставал остров. Он отличался еще более угрюмой красотой, нежели другие острова. Вход в небольшую бухту сторожили высокие скалы, похожие на кривые черные клыки какого-то гигантского зверя. За скалами, на берегу бухты, несколько домиков. Посередине бухты — корабль. С его палубы навстречу нам взвиваются желтые ракеты: нас приветствуют малым, рабочим салютом. Самолет покачивает крыльями: «Привет, друзья, привет! Сейчас я разведаю для вас путь сквозь льды…»

И снова мы начинаем сновать над морем, между островами, выискивая, где лед послабее. Наш полет продолжается уже шесть часов с лишним. Пейзаж внизу почти не меняется: ледяные поля, небольшие пространства чистой воды. Есть льдины-коллективистки, сбивавшиеся в тесную компанию. Есть льдины-индивидуалистки, предпочитающие плавать в одиночку. Самые отъявленные гордецы — айсберги: они независимо покачиваются в сторонке, не желая смешиваться с какими-то там льдинками.

Пытаюсь проверить на практике то, что мне втолковывал Карпович. С видом знатока определяю возраст льда и его происхождение. Рашид смеется:

— Нахватался! Не приведи аллах, чтобы по твоим наблюдениям составили картосхему! Наверняка, эта посудина здесь бы зазимовала!

Н-да, дело-то не такое простое, как мне показалось вначале. Остается лишь завидовать и удивляться точности, с какой Карпович и аспирант-гидролог определяют с мчащегося самолета всю родословную ледяных полей. Они не имеют возможности ни пощупать льдины, ни смерить их толщину, ни взять пробы для лабораторных исследований. Они должны тут же, с одного взгляда, решить, что это за лед: многолетний, паковый, или однолетний, весенний, или зимний, материковый, или морской. И решить правильно: от их картосхемы ледяной обстановки зависит судьба корабля, его маршрут, своевременность доставки людей, грузов и оборудования на тот или иной остров. Ошибиться они не имеют права: ошибка здесь стоит очень дорого…

Сброшен вымпел с картосхемой внутри, самолет покачивает крыльями и делает последний круг над островом. Теперь домой, в Диксон.

Бортрадист, веселый украинец Степан Матвеевич, бубнит в микрофон:

— Пидкрадаюсь до аэродрому… Выпустил клещи… Первый пилот сердито кричит, не оборачиваясь:

— Степан, сколько раз тебе говорить, чтобы докладывал, как положено?! Что это за «пидкрадаюсь»? И не «клещи», а шасси!

Упрямый радист продолжает диалог с диспетчером на смешанном русско-украинском языке, подмигивает мне заговорщицки. Это он просто разыгрывает командира: дескать, пусть хоть несколько слов скажет, а то ведь восемь часов молчал, не до разговоров было. Теперь уже можно: под крыльями надежная земля, вон уже и посадочная полоса видна..

Николай Петрович сообщил мне через несколько дней, что не сегодня-завтра пойдет судно на станцию Нагурскую.

— Не провороньте! — напутствовал меня он.

…И вот настали поистине беспокойные дни и ночи. Раньше я мог днями бродить по Диксону, встречаться с разными людьми, околачиваться то в Радиометцентре, то в порту. В гостинице почти не бывал, спал там, где меня заставала ночь: то в общежитии радистов, то на свободной койке в матросском кубрике, то у грузчиков, особенно когда задерживался на материке и опаздывал к последнему катеру.

Теперь же меня предупредили, что если я хочу попасть на станцию Нагурскую, то ни в коем случае не должен удаляться от гостиницы больше чем на сто — двести метров: судно может пойти в любую минуту и ждать меня не будет.

Трое суток я жил как привязанный к гостинице, сидел на чемодане, лишь на полчаса-час бегал в столовую завтракать, обедать и ужинать. Торопливо проглотив свою порцию, мчался обратно и снова усаживался у окна. Не читалось, не спалось, не разговаривалось.

Только однажды я задержался в столовой дольше положенного. А задержался вот почему. В Диксон прилетело с дрейфующей станции «Северный полюс» несколько человек, пробывших на льдине год. Они сидели за соседним столом, молодые, бородатые ребята в кожаных куртках. Меня несколько коробило, что зимовщиков со льдины никто не приветствует, не рукоплещет им, что их не обступают диксонцы, не просят автографы. С ними запросто здороваются товарищи, подсаживаются к их столу, хлопают по спинам, подшучивают. Будто они не прожили двенадцать месяцев па дрейфующей льдине, которая ломалась и крошилась, была игрушкой ветров и течений. Будто не рисковали они сто раз жизнью, не совершали научного подвига.

Я помню, как мальчишкой был свидетелем возвращения в Москву четырех папанинцев. Улица Горького, тогда еще узкая, была забита народом, цветами. Это был подлинный триумф, народное ликование.

А теперь…

Вернувшись в гостиницу, я с горечью рассказал соседу об увиденном. Он внимательно посмотрел на меня, усмехнулся:

— Значит, говорите, мы привыкли удивлять мир, но сами разучились удивляться? Равнодушие? Ошибаетесь! Это не от равнодушия, а от того, что героизм, мужество— словом, все то, что вы считаете выдающимся, стало для нас обычным, будничным. Если хотите, нормой поведения. Да, да, именно нормой! Темпы и ритм жизни теперь совсем иные, нежели в тридцатых годах, жизнь приносит каждый день так много нового, что, если мы будем слишком бурно все воспринимать, у нас не хватит энергии для производительной работы, она уйдет на эмоции. Поэтому, мы, конечно, бессознательно, с детской непосредственностью переживаем лишь какие-то действительно потрясающие, впервые случающиеся события. А возвращение зимовщиков — это уже было не раз, стало обыденным и привычным.

Я попытался обосновать свою точку зрения, но, очевидно, мои аргументы прозвучали не убедительно.

— А, бросьте! — отмахнулся сосед. — Мы вот не удивляемся, что в степях колосится пшеница, в Каракумах проложен канал и цветут сады, в тундре города, заводы поднимаются и так далее. А ваш брат, журналист, почему-то умиляется — восторгается самыми обыкновенными вещами, пытается и нам, читателям, внушить, что надо ахать и всплескивать руками. А читатель не ахает, он просто делает свое обычное дело: строит заводы в Заполярье, распахивает целину, прокладывает каналы и газопроводы. Вы же теребите его, сердитесь: почему не рукоплещешь, не ахаешь, не удивляешься? Это же впервые в мире — в нашей когда-то нищей, отсталой, неграмотной стране!

Разговор наш затянулся до ночи. А ранним утром в номер постучали:

— Скорее! Машина внизу!

Через полчаса я уже был на судне.

За 80-й параллелью

Станция Нагурская на Земле Франца-Иосифа. На каменистой, ровной площадке — несколько домов. Справа и слева за ними — круглые ледяные купола. Огромные мрачные, несмотря на желтовато-белый цвет, они нависают над станцией, как столбы ворот в неведомое.

Начальник полярной станции Нагурская настолько молод, что его никто не называет Александром Антоновичем, а уж тем более по фамилии. Его зовут просто Сашей или «Три в кубе»: его фамилия тоже начинается на букву «А». По специальности — метеоролог, однако, неплохо знает и радиодело.

Он из калининских лесов, и самая сильная его страсть — охота. Здесь, на островах, зверья мало, раз-два и обчелся. Причем, охотиться, скажем, на белого медведя строжайше запрещено, нарушение запрета грозит большими неприятностями и колоссальным штрафом. Мера эта необходима, так как многие были бы не прочь привезти домой шикарную шкуру мишки в качестве трофея. Подстрелить медведя несложно: он крайне безалаберно относится к соблюдению правил личной безопасности, не боится людей и мест, ими населенных. Его не надо выслеживать, он сам идет к жилью. Поэтому люди, уполномоченные защищать интересы полярного медведя, тщательнейшим образом следят, чтобы запрет не нарушался. Конечно, им невозможно усмотреть затем, что делается на далеких зимовках, они в основном рассчитывают на сознательность полярников. Но и здесь встречаются браконьеры, только вот вывезти свои трофеи им куда сложнее, нежели на материке: дорога-то только одна, через Диксон, а пудовую шкуру медведя в чемодан не спрячешь.

Саша медведями не интересуется. Ему бы походить за лисой, заполевать зайца, встретить зорьку на тетеревином току, это была бы для него услада. Иногда он охотится на нерпу. Зимовщики употребляют в пищу только печень нерпы, жирную и вкусную, все же остальное идет на корм собакам.

Когда мы прибыли, Саша как раз вернулся с охоты. Вернее, на рассвете он отправился к океану проводить гидрометеорологические наблюдения. Без карабина выходить из дома тут не рекомендуется. Ну и между делом подстрелил нерпу, печень которой была нам радушно предложена на завтрак.

Впоследствии я ходил с ним к океану в сопровождении целой своры собак. На плече у Саши висел карабин, на другом — транзистор. На берегу мой спутник поставил приемник, чуть в сторонке, поймал какой-то джаз, а сам улегся повыше. Через несколько минут из воды высунулась одна усатая мордочка, поодаль — другая.

— Любят они музыку, рыбой их не корми, а дай твистик послушать! — усмехнулся Саша.

Стрелять он не спешил: нерпы были еще далековато.

Вдруг транзистор захрипел, видно, сбилась настройка. Саша решительно поднялся, выключил приемник, прокашлялся:

— Карманная техника всегда подводит, уж лучше самообслуживание. — И запел во всю мочь какую-то лирическую песню. Слух, прямо скажу, у него не ахти изощренный, да и вокальными данными бог его обидел. Уже потом, когда мы возвращались на станцию и вошедший во вкус Саша что-то продолжал мурлыкать под нос, я не удержался и попросил его не петь при мне. Он расхохотался:

— Да, слушать меня можно лишь по приговору народного суда, не добровольно, это ты прав! А нерпы почему-то от удовольствия млеют…

Я не сказал бы, что нерпы млели. Но губит их, на мой взгляд, не столько приверженность к эстрадным песням, сколько неуемное, совсем детское любопытство. Им, видите ли, интересно взглянуть, кто это горланит во всю мощь легких на берегу Ледовитого океана, безбожно перевирая мелодию…

Самый старший по возрасту здесь Петр Николаевич Синицын. Узкоплечий, сутуловатый, с острым, изборожденным морщинами, продубленным морозами лицом. Впервые он зимовал на Югорском Шаре в 1924 году, за много лет до появления Саши на свет.

За плечами у Синицына десятки зимовок, от Новой Земли до Уэлена. Без преувеличения можно сказать, что две трети своей жизни он отдал Арктике, вся его трудовая биография связана с ней. Павел Васильевич давно уже мог бы уйти на пенсию: стаж у него более чем достаточный, да и возраст по полярным льготам вполне позволяет. Но Синицын все откладывает и откладывает свое расставание с Арктикой. Каждый раз обещает детям (они живут в Ленинграде, уже взрослые, все инженеры), что едет в последний раз, на последнюю зимовку. Но через год находятся новые резоны опять отправиться в эти края. Не из-за денег, нет. Их у Петра Николаевича, как он выразился, «навалом, до смерти мог бы пенсию не получать». Просто, по-моему, не мыслит он свою жизнь без этих зимовок, вдали от молодых этих парней и девчат, годящихся ему в дети. С ними, в их окружении, он чувствует себя таким же молодым, задорным, полным сил, нужным людям и имеющим цель в жизни.

Однажды ночью я пошел помочь Синицыну запустить шар-зонд. Впрочем, толку от меня было мало, я больше мешал, чем помогал. Правда, я был потяжелее сухонького Петра Николаевича и довольно успешно удерживал рвущийся в небо шар. Все же с облегчением вздохнул, когда получил разрешение выпустить его.

— Сегодня еще терпимо: ветер не очень сильный, — сказал Синицын. — А то иногда этот шар мотает тебя, треплет, как норовистый конь…

— Трудно вам, вероятно, — осторожно поинтересовался я. — Все-таки морозы, ветры, пурги — и, несмотря на них, работать надо.

— Врать не стану, нелегко. Как и молодым, — Петр Николаевич понял меня, хотя я не сказал прямо о возрасте. — Но вот что любопытно. Когда я на зимовке, то ничем не болею, никаких недомоганий. А приеду в Ленинград в отпуск, сразу то простуду подхвачу, то ангину, то еще какую пакость. А тут хоть бы что! Климат здесь здоровый, никаких микробов нет, не то что на материке…

Пожалуй, кроме различий в климате, для Петра Николаевича не существует особой разницы между полярными станциями и городами. Во всяком случае, по его мнению, теперь зимовщикам созданы такие условия для жизни и работы, что они мало отличаются от условий обычных, материковых. Вот раньше, когда он только начинал, было совсем иначе.

— Да, были люди в ваше время… — подзадорил старика Саша.

— А что ты думаешь? — воинственно нахохлился Петр Николаевич. — Вы ребята неплохие, врать не стану, только изнеженные. Разве ж это прежняя зимовка? Электричество, центральное отопление, еду готовим на газовой плите, как в городе, газа в баллонах на три года хватит. Кино есть, библиотека — все двадцать четыре удовольствия. А тогда… тогда на одном энтузиазме жили, бедненько, все своими руками делали. Ты вот пять лет в Арктике, а не знаешь, что такое плавник собирать да на себе его к дому таскать. Зачем тебе? Тебе завезут дрова, уголь, газ — все, что нужно, у тебя трактор стоит. Завел — перевез сюда что хочешь. А тогда…

— А сейчас, — в тон оппоненту сказал Саша, сгоняя с лица озорную усмешку, — все машины за нас делают, так тебя понимать, дед?

— Не в этом суть, — Петр Николаевич не пожелал принять бой, предлагаемый Сашей. — Я же и тогда жил, и сейчас. Конечно, это правильно, что условия все время улучшают. Теперь нам легче работать, точнее можем делать наблюдения, техника тоже к месту. Нынче-то и требуют с нас больше. Но тогда от нас сама жизнь требовала быть сильнее и выносливее…

Этот дружелюбный спор между «отцами» в лице Синицына и «детьми», которых представлял Саша, то вспыхивал, то угасал. В общем-то Петр Николаевич не отделял себя от сегодняшних молодых полярников, он жил и трудился вместе с ними и наравне с ними, относился к ним с немногословной мужской нежностью, чуточку ворчливой. Но, вероятно, сказывался возраст, достигнув которого всякий начинает сравнивать былое, памятное и дорогое его сердцу, с настоящим. Что-то обычно кажется не таким, как в его юности.

Не знаю, почему именно я принимал в этих спорах сторону Синицына. Ведь по возрасту мне были ближе Саша и его товарищи. Возможно, это было чисто профессиональное лукавство. Дело в том, что в первый день жизни на Нагурской я полез к ребятам с расспросами: как живете, что интересного? Меня осадили:

— Все нормально. Никаких чудес героизма и мужества мы не совершили, так что, товарищ корреспондент, выкиньте из головы броские заголовки о романтике, покорителях Арктики и тэ дэ. Мы просто работаем. И в нашей повседневной работе не больше неожиданного героизма и романтики, чем в буднях сотрудников Московского института имени Штернберга. У нас только метро нет да высотных домов, все остальное имеется…

Вот в отместку за это я и поддерживал Петра Николаевича в его спорах с молодыми. Мне нужно было подзадорить их, чтобы у них развязались языки. Едва Синицын затевал разговор о прошлом, я тотчас же принимался восхищенно, по-ненецки цокать языком:

— Да, вот это были люди! Подумать только, какие трудности перед ними были, не то что теперь!

Кое-кого эти слова задевали за живое. Уж не думает ли товарищ журналист, что нынче на зимовках открыты филиалы рая небесного? Не мечтает ли он остаться на Нагурской до следующего сентября? Это можно было бы устроить. Только пускай он учтет, что его даром кормить не будут, придется работать, и не карандашиком в блокнотике чиркать, а делать все, что другие делают. Через год послушаем, что скажет…

Так — из рассказов Синицына, из запальчивых реплик рассерженных молодых, из пришедшихся к слову воспоминаний — я постепенно узнавал о теперешней жизни полярников.

Да, страна делает все, чтобы они не чувствовали оторванности от Большой земли, чтобы им жилось лучше, чтобы легче удавалось одерживать победу над суровой Арктикой. И все-таки жить здесь очень трудно. Самое страшное не морозы и бураны, не ветры, которые порой достигают силы и скорости урагана. Самое страшное, как я понял, — это болезнь равнодушия.

На высоких широтах воздух разрежен, как на трехкилометровой горной вершине. Постоянная кислородная недостаточность, многомесячная зима без солнца, необходимость жить на небольшом пятачке, каждый день видеть одни и те же лица — все это сильно действует на психику человека. Первые недели совместной жизни пролетают быстро: зимовщики узнают друг друга, ближе знакомятся^ каждому есть что рассказать. Но вот наступает полярная ночь — и уже не хочется ни читать, ни разговаривать, ни смотреть в пятый раз один из двух десятков имеющихся фильмов. Человека тянет ко сну. Сколько бы он ни спал, он не высыпается. Говорят, принудительным сном лечат расстроенные нервы. В Арктике наоборот: чем больше человек спит, тем раздражительнее становится, тем хуже у него настроение и самочувствие. Если он не может преодолеть сонливости, то превращается в угрюмого ворчуна, в нелюдима, которого ничто не интересует. А те, у кого характер похуже, становятся склочниками, затевают скандалы.

От этой болезни равнодушия есть лишь одно средство: жить, а не спать. Надо заниматься спортом, хотя поначалу задыхаешься от недостатка воздуха. Охотиться. Быть больше в движении, если даже тебе некуда спешить. Не терять вкуса к жизни, интереса к ней.

Сонливые, апатичные люди на полярных станциях почти не задерживаются. Для них, слабовольных, достаточно одной зимовки, чтобы навсегда получить отвращение к Арктике. Саша очень точно, на мой взгляд, назвал такое явление «барьером равнодушия». Те, кто умеет преодолевать этот «барьер», становятся полярниками. Слабые останавливаются перед ним. Слабые духом. Они могут быть атлетами, приводить в восторг самую придирчивую медицинскую комиссию, но не пройти этого испытания. Точно так же, как космонавты в сурдокамере, совершенно отрезанные от мира. Я почему-то думаю, что настоящих полярников, проживших на станциях несколько лет, смело можно было бы посылать в космос. Они бы не оплошали.

…Мне надо было снова попасть на материк. Просто как человек в меру дисциплинированный, я не хотел получать выговор за опоздание из командировки. А эта возможность была весьма реальной: я мог застрять здесь надолго.

Саша хлопнул меня по плечу:

— Не журись, козаче! Москва от тебя не уйдет, а выговор только украсит твою творческую биографию. Хочешь, радиограмму сейчас отстукаем твоему шефу? Так, мол, и так, ваш корреспондент просит разрешения остаться на Земле Франца-Иосифа еще на месяц, чтобы лично понаблюдать за тем, как метеоролог Синицын снимает урожай редиса, репы и лука. Это же сенсация: за восьмидесятой параллелью, рядом со стариком по имени Полюс, по фамилии Северный! Все газеты мира перепечатают!

Действительно, на окне комнаты Петра Николаевича пышно зеленели в ящиках все упомянутые Сашей растения. Он жаловался, что здесь земля плохая, одни камни, просил кого-то из моряков привезти ему мешок обычной, материковой, заверяя, что сможет заставить расти редиску, укроп, салат и лук на грядке, в открытом грунте. Дескать, на мысе Столбовом (Новая Земля), где он зимовал, у него такие штуки получались. Молодые зимовщики не очень верили в реальность рассказа, но в общем-то «болели» за синицынский «огород» и тоже просили летчиков уважить просьбу старика.

Саша быстро набросал на бланке текст радиограммы, протянул мне:

— Что не нравится, отредактируй.

Я прочел и не поверил глазам. Начальник полярной станции официально извещал моего начальника, что я сломал ногу во время охоты на медведя, нахожусь в нетранспортабельном состоянии и ранее чем через полтора месяца не могу быть вывезен с Земли Франца-Иосифа.

Саша смотрел на меня серьезно, без тени улыбки.

— Цени: на подлог ради тебя иду! — тяжело вздохнул он. — Чего не сделаешь ради хорошего человека! Даже выговор, причитающийся ему, возьмешь на себя.

— Насчет выговора он прав, — Синицын поправил очки. — Выговор ему вкатят за такую радиограмму. Но дальше Диксона, уверяю вас, она не пойдет. Завтра же прилетит комиссия, поведет расследование о медвежьей охоте, наложит на корреспондента штраф в двести рублей, передаст дело в прокуратуру. Знаете, как там переполошатся? Ого! Ведь это же «ЧП» — человек ногу сломал, медведя убили!

— Зато самолет прилетит, журналиста от нас наконец-то увезет, — с видом полнейшей покорности развел руками Саша. — Надоел он нам здесь до чертиков, все выспрашивает, выспрашивает, хуже прокурора! Вот я и жертвую собой, иду на дезинформацию начальства, лишь бы от него избавиться. А ты, дед, не ценишь моих самоотверженных усилий! Все мечтаешь, чтобы о твоих опытах с репой в газете пропечатали…

И, воинственно потрясая в воздухе радиограммой, он направился к радисту, фальшиво напевая: «Люди гибнут за металл…» Я бросился за ним:

— Не надо жертв, Саша, не надо! Готов даже слушать твое пение, только давай маленько подправим текст, уберем из него о сломанных ногах и медведях. Без этой лирики лучше, выразительнее.

Когда радиограмма была передана, Саша вкрадчиво поинтересовался:

— Значит, тебе уже нравится мое пение? В таком случае ты будешь моим персональным слушателем. Отныне я пою только для тебя!

Мне терять было нечего: радиограмма ушла в эфир, а слушать вокальные упражнения Саши было пыткой. Поэтому я чистосердечно признался, что лучше я уйду на Диксон пешком, по льдинам, чем останусь здесь. Ерунда, каких-то полторы тысячи километров. К весне доберусь до места, если меня не съедят раньше белые медведи.

К счастью, до этого дело не дошло. Через два или три дня к Земле Франца-Иосифа подоспел ледокол «Капитан Воронин», направляющийся к Диксону.

Через Баренцево и Карское

Ледокол стоял у ледяного припая, неподалеку от берега. Едва я успел осмотреться в отведенной мне каюте, как в приоткрытый иллюминатор донеслись крики, улюлюканье, собачий лай. Потом послышались короткие, сердитые гудки нашего ледокола. Думая, что мы уже отваливаем от берега, я выбежал на палубу: надо же напоследок взглянуть на эту землю.

Оказалось, что матросы, свободные от вахты, пристают к белому медведю, разгуливающему метрах в ста от корабля. Несколько собак, прибежавших со станции, крутились вокруг мишки, яростно лаяли, но держались от него на приличной дистанции. Медведь был настроен благодушно: судя по темно-красному пятну на льду, он только что закусил целой нерпой. Отяжелевшему от еды, ему хотелось посидеть, отдохнуть спокойно, а идти для этого куда-то далеко, за торосы, было, вероятно, лень. Он, не оборачиваясь на крики людей и лай собак, неторопливо ковылял по льду, подыскивая местечко, где бы прилечь. Собак злила его невозмутимость, матросов, по-моему, тоже: все-таки противоестественно, что дикий зверь разгуливает рядышком, точно в зоопарке, и ни капельки не боится.

Капитан подавал гудки, желая вспугнуть медведя и привлечь внимание людей. Он потом объяснил мне причину своего волнения: медведь мог рассвирепеть и броситься на матросов. Они безоружные. И хотя до ледокола каких-то сто метров, от медведя не убежишь. Он оленя догоняет, а на вид — увалень.

— Тоже, нашли забаву, — сердито сказал капитан. — Побывали бы у него в лапах — знали бы, как шутить.

У Сергея Демина, капитана ледокола, жизнь сложилась чрезвычайно занимательно. Подростком несколько лет беспризорничал, объехал в «собачьих ящиках», под вагонами и на их крышах всю страну. Потом угодил в детдом, там взялся за ум, получил специальность слесаря. А жил в то время в портовом Владивостоке, на пороге моря. И море властно потянуло его к себе. Сначала был юнгой, потом назначили камбузником, помощником пароходного кока. Чуть было не стал поваром, да однажды получил крепкий подзатыльник от своего шефа за плохо вычищенную кастрюлю, обиделся и ушел на другой пароход. Вернее, на ледокол «Добрыня Никитич». И вот тут-то началось подлинное приобщение Демина к морю. Капитан ледокола Николай Максимович Штукенберг заставил юношу учиться, поступить заочно в мореходное училище.

С 1931 года Демин связал свою жизнь с Арктикой. Плавал на «Седове», «Ермаке», «Литке», «Красине». Юнга стал штурманом, затем и капитаном. На груди Демина два ромбика: он окончил академию морского флота и институт инженеров водного транспорта. Человек он умный, интересный, знающий, слушать его можно часами.

По поводу дневного происшествия с медведем за ужином в кают-компании завязался вежливый спор: правилен ли запрет охоты на белого медведя или надуман. Как всегда в таких случаях, спорящие разделились на две группы: рационалистов и романтиков. Первые утверждали, что от белого медведя нет никакой пользы: оленей задирает, нерпу жрет почем зря, рыбу, на человека иногда нападает. Почему же его не стрелять? Оставить какое-то количество для зоопарков, остальных — под корень. Вот на лосей тоже запрет существует, а сколько они леса губят!

Романтики возражали. Они доказывали, что в мире все взаимозависимо. Вот китайцы искоренили воробьев, крестовый поход против них объявили. А что получилось? Всякие червячки-гусеницы почувствовали себя вольготно: пропал урожай. И у нас есть проекты, как избавить тундру от гнуса. Сплошная химообработка пастбищ и так далее. А ведь это может выйти боком: миллионы перелетных птиц лишатся пищи. Так и белые медведи. Они, по сути дела, играют роль санитарной инспекции: здоровую нерпу или оленя труднее поймать, чем слабую, больную. Нет, в естественный отбор вмешиваться нельзя, и запрет охотиться на медведя правильный…

После пребывания на полярной станции я чувствовал себя в кают-компании не в своей тарелке. Привык к простоте, непритязательности зимовщиков. Здесь же все было очень чинно, я бы даже сказал, аристократично. Крахмальные скатерти, сверкающий никель приборов, фарфор. Молчаливые и точные официантки в белых наколках и передниках. Сидящие за столом моряки отличаются безукоризненными манерами. Прежде чем сесть за стол или встать из-за него, каждый спрашивает разрешения у капитана. Никто не разваливается в кресле, не курит за столом. Разговоры ведутся негромко, вполголоса. Все в отлично отглаженных форменных костюмах, в сорочках с черными галстуками.

Посмотришь на них — и не верится, что люди уже несколько месяцев не видели берега, не бывали на Большой земле. Потом я понял, чем вызвана эта почти английская сдержанность, подчеркнутая дисциплинированность, некий аристократизм. Кое-что идет от традиций, повелевающих уважать свой корабль и вести себя, какое бы ни было у тебя настроение, по-джентльменски. Тем более, если ты занимаешь командирскую должность и служишь примером для подчиненных. Но в основном все-таки эта подтянутость моряков вызвана сегодняшним днем, требованиями жизни. В многомесячном плавании вдали от берегов очень просто махнуть рукой на манеры и внешний вид: все равно, мол, красоваться-то не перед кем. А тут уже остается один шаг до тех срывов, которые потом лихорадят коллектив.

…Утром следующего дня ледокол поднял якорь и вышел в море.

Мне трудно подобрать слова, чтобы передать эту необычную, суровую, скорее даже угрюмую красоту, запечатленную на полотнах Рокуэлла Кента, на полотнах и гравюрах Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко. И все же надо увидеть самому, чтобы оценить мастерство природы, которая всего несколькими скупыми красками написала потрясающую картину.

Весь секрет, по-моему, в необычно смелом сочетании этих, красок. Темная, маслянисто отсвечивающая вода, на ней покачиваются голубоватые, причудливых форм айсберги; за ними — черные скалы, чуть-чуть припорошенные снегом, обрывающиеся круто к морю; выше — белые купола ледников, над которыми нависает перламутровое, а ближе к зениту темно-серое небо.

Ни одной яркой, бросающейся в глаза краски, ни одной тщательно и подробно выписанной детали, а стоишь, смотришь часами — и не можешь глаз отвести. Пейзаж нерадостный, лишенный солнца, а покоряет, завораживает, доставляет глубокое наслаждение…

Выйдя из-под защиты островов, ледокол сразу же попал в объятие разыгравшейся стихии. Мне довелось испытать шторм на разных судах, от торпедного катера до океанского лайнера, но такого я еще не видывал. Ледокол валяло с борта на борт, с носа на корму. Нечто похожее можно пережить, если соединить в один аттракцион качели, карусель и «бочку-иммельман». Потом мне объяснили, в чем дело. Конструкция ледоколов такова, что им не страшны сжатия, их выдавливает вверх при напоре ледяных полей. Зато на чистой воде, даже на небольшой волне, их качает, как бочку.

Спустившись в каюту, я застал там в самом разгаре бунт вещей. Графин выпрыгнул из предназначенного ему гнезда и разбился вдребезги; кресло ездило от двери к иллюминатору и обратно; все мелкие предметы, оставленные мною на столике, очутились на полу. Но безобразнее всех вел себя мой чемодан: он носился по каюте, как одержимый, бился о стены и дверь, будто норовил выскочить наружу. Чемодан был заперт в стенной шкаф и придавлен сверху пробковыми поясами. Правда, он не желал смириться и всю ночь не давал мне спать: стучал в дверцу шкафа, требуя свободы. С остальными вещами справиться было легче.

Ко всему привыкает человек. Захватывающее ощущение новизны от этой качки к полуночи притупилось. Улегшись на кровать, которая меня столько раз уже сбрасывала на пол, я пристегнулся широким ремнем к стене и заснул, как в люльке, раскачиваемой не в меру усердной нянькой.

Качка продолжалась и утром. Самое трудное было дойти до кают-компании позавтракать. Впрочем, слово «дойти» звучит в данном случае слишком оптимистически. Вернее было бы употребить здесь глагол «добраться». Сложность заключалась не в том, чтобы двигаться, а в том, чтобы двигаться в нужном направлении, сохранять равновесие и не допускать, чтобы тебя швыряло в противоположную сторону или вбок. Это было движение по принципу: шаг вперед, два шага назад.

Забегая вперед, скажу, что мы давно уже миновали Баренцево море, вошли в Карское, спокойное и тихое, а ледокол все еще продолжал раскачиваться с боку на бок по-утиному, словно его валяло на волнах. Со стороны, наверное, странно было смотреть, как он качается на ровной воде. Это он делал по инерции и никак не мог перестать качаться. Все-таки водоизмещение у него порядочное, поэтому, выведенный из равновесия могучей рукой шторма, ледокол и на третьи сутки кренился то на один борт, то на другой.

Несмотря на свирепую качку, жизнь на ледоколе шла своим чередом. Экипаж был невелик. Этот дизель-электрический ледокол оснащен по последнему слову кораблестроительной техники. Ту работу, которую на других кораблях выполняют трое-четверо матросов, здесь делает один.

Новая техника, сложные механизмы требуют от команды ледокола более высокого общего развития и специальных знаний. Поэтому все здесь учатся. Кто в средней школе, кто в техникуме, кто в институте, не говоря уже о всяких курсах.

Учебный год здесь несколько сдвинут во времени. Каникулы у учащихся приходятся на зимний период, летом же они занимаются. Это объясняется просто: отпуска полярным морякам дают зимой.

Помню, наш преподаватель латыни, обнаруживая у кого-либо из студентов шпаргалку, печально-глубокомысленно прикладывал сухонькую ладошку к своему лбу и поучающе изрекал древний афоризм: «Омниа меа мекум порто» — «Все мое ношу с собой». Этот афоризм всплыл в моей памяти, когда я узнал, что команда ледокола всю навигацию возит с собой преподавателя Мурманской заочной школы рабочей молодежи. Он прикомандирован к кораблю, проводит с моряками занятия по математике, физике, химии, принимает зачеты, дает задания, устраивает контрольные работы, подтягивает отстающих. Когда ледокол встречается в море с каким-то кораблем, по радио запрашивают: нужна ли консультация преподавателя, готовы ли учащиеся сдать зачеты по такому-то разделу математики или физики. И преподаватель направляется на катере на это судно. Пока он работает там с учениками, ледокол идет вперед, прокладывая путь сквозь льды.

Лишь один человек на «Капитане Воронине» не хочет учиться, принципиально отвергает все предложения сесть за парту. Это — боцман ледокола Аристид Бетакис, личность чрезвычайно колоритная, не часто встречающаяся даже в Арктике.

Боцман, по национальности грек, родился в Филадельфии, куда из крохотного греческого селения еще в прошлом веке эмигрировал его дед. Перед первой мировой войной отец Аристида вернулся в Старый Свет и поселился в Турции: в Америке было плохо с работой. Отец Аристида был моряком; он утонул где-то неподалеку от родной Греции вместе с торпедированной немцами шхуной. Аристид, в ту пору совсем мальчишка, пошел в юнги, чтобы помочь матери воспитывать сестер. Плавал на английских кораблях, трижды тонул: немецкие лодки торпедировали. Был подобран, спасен, интернирован. Домой вернулся в 1919-м. И новое горе обрушилось на голову юноши: незадолго до его приезда турки-фанатики вырезали всю семью. Не стало ни матери, ни четырех сестренок. Один остался на свете он, Аристид Бетакис. Опостылела ему земля, ушел снова в море. Весь мир обошел, под какими только флагами не плавал! Свободно владел шестью языками, отличным специалистом считался, но все равно по месяцам, по году и больше приходилось обивать пороги бирж труда, влачить существование безработного и бездомного бродяги. В начале тридцатых годов, устав от такой жизни, от скитаний, решил перейти в советское гражданство. Долго обдумывал, как это сделать. В конце концов, когда судно, на котором он служил, пришло в Архангельск за лесом, Бетакис попросту сбежал с него и остался в Советском Союзе. Спустя год он стал гражданином СССР. Во время Великой Отечественной войны он защищал свое новое отечество с оружием в руках в рядах морской пехоты. А с Арктикой у него связано более четверти века жизни.

Внешне Аристид Бетакис похож на ожившую иллюстрацию к роману Стивенсона «Остров сокровищ». Высокий, сутуловатый, с острыми чертами лица, с хищным ястребиным носом, под которым топорщатся длинные усы. Ему бы еще повязку на глаз, камзол, пистолет за пояс и кружку с вином в руку — ни дать ни взять вылитый пират. Так и ждешь, что Бетакис вдруг затянет во все горло хриплым, пропитым басом: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца, ей-гого-го, и бутылка рому!»

Но боцман — человек добрейшей души. Он нежно любит свою жену, сына, его супругу. Всех окружающих. Единственное, что роднит его со стивенсоновскими героями, — умение затейливо ругаться. Человек он хозяйственный, любит, чтобы на палубе был порядок, дело свое знает превосходно. Однако вспыльчив, горяч. Чуть кто допустит какую-то оплошность, разражается потоком ругани на семи языках. Впрочем, по-русски ему выражаться слишком крепко запрещено, да и неудобно. Поэтому самые сильные слова у него «дьявол» и «черт». По-гречески, по-английски, по-французски, по-немецки, по-турецки и по-испански он выражается гораздо свободнее и забористее: все равно никто не понимает, а на душе становится легче.

С грамотой Бетакис не на очень короткой ноге, но учиться не желает: не тот, говорит, возраст. Командование особенно и не настаивает: скоро на пенсию, немного читать-писать умеет — и то ладно. Зато такого боцмана поискать надо. Сотни матросов прошли через его руки, постигли под руководством Бетакиса секреты моряцкой науки, многие плавают сейчас штурманами, капитанами, механиками. Наверное, на всех судах Арктики есть его ученики.

Виктор тоже воспитанник Бетакиса. Правда, он учится в Архангельской мореходной школе, но практические навыки получает от своего боцмана. Как и все на ледоколе, он относится к Аристиду Николаевичу с уважением, но без боязни. Боцман горяч, однако быстро отходит. Виктору иногда нравится, как он говорит, «подзаводить» старика. Просто ради интереса: заметит ли боцман какое-то упущение, обратит ли внимание, что груз на палубе принайтован, к примеру, не так, как положено, что один узел из десятков завязан неправильно. И матрос умышленно допускает оплошность. Но от глаз Бетакиса ничто не укроется. И тогда боцман набирает в широкую грудь воздух и разражается ругательствами на всех известных ему языках. Ребята, пряча улыбки, засекают время: любопытно, какой мощности этот заряд, надолго ли хватит у боцмана пороху.

Капитан строго выговаривает за это и Бетакису, и шутникам. Он не терпит крепких словечек. В молодости «применял» на каждом шагу, потом, с годами, понял, что это происходит от бедности языка. Скудность лексикона порождает слова-паразиты, которые призваны прикрыть эту бедность и придать речи говорящего видимость энергичности. Когда человек овладеет умением ясно и точно формулировать свои мысли, тяга к нецензурным словам может быть преодолена, даже если она вошла в привычку.

У Виктора бесхитростные большие серые глаза в густых черных ресницах, упрямый подбородок, но еще по-детски припухлые губы. На голове — огромная шапка волос. Они торчат в разные стороны, падают на лоб. Чем-то он похож на молодого медведя, пролежавшего в берлоге всю зиму, чуточку ошалевшего от весеннего солнца. К своему внешнему виду паренек относится с пренебрежением: не этим заняты мысли. Каждую свободную минуту он отдает учебе. Плавает Виктор уже несколько лет. Пришел на корабль с семилеткой, думал, что этого вполне достаточно для матроса. Оказалось — мало. Поступил в заочную школу, закончил там восьмой — ив мореходку. Принять-то его приняли, но посоветовали за время обучения в училище постараться обзавестись и аттестатом зрелости. Пришлось Виктору продолжать учебу и в школе.

А тут ледокол попал в беду. Работал он в районе Таймыра по проводке судов. Ледовая обстановка была очень тяжелой. Уже собирались следовать на запад, как вдруг получили приказ помочь другому ледоколу — вывести от острова Преображения застрявший там танкер. У острова Большого Бегичева попали в объятия норд-оста. Ветер сплотил льды — не пройти. Ждали трое суток, пока стихнет. Потом двинулись дальше и сразу же сломали кормовой винт. Пошли на трех оставшихся. К вечеру того же дня оборвали носовой винт. Все-таки кое-как пробрались, вызволили танкер. Стали возвращаться — опять норд-ост, да посильнее, чем прежний. Всю группу судов зажало льдами, простояли месяц, не в силах продвинуться ни на метр. Встал вопрос о том, что придется, видимо, зимовать. Но в этом районе зимовать рискованно, можно было потерять суда и людей. В конце октября подули с юга ветры, слабые, но давшие все же возможность пробиться к Тикси, пользуясь небольшими трещинами в ледяных полях. Добрались до восточной части дельты Лены, в бухту Тикси. По всем техническим требованиям ледоколы следовало ставить в док и производить там ремонт. У «Капитана Воронина» надо было менять носовой вал и ставить кормовой винт. А винт находится на глубине пяти метров под ватерлинией. Чтобы поднять его над ледяным покровом, предстояло бы опустить нос на десять метров. А это невозможно.

Подумали, погоревали ледокольщики, поломали головы, как выйти из положения. Такой сложный и трудный ремонт, который предстоял их ледоколу, в Арктике еще не производили. Что ж, решили они, не ждать же, пока через восемь месяцев за ними придут и потащат на буксире в Мурманск или Архангельск. Не боги горшки обжигают, попробуем сами, попытка — не пытка.

И моряки начали работу. Что это был за труд: полярная ночь, свирепый мороз, ледяная вода. И не только это. Чтобы поставить новый кормовой винт, надо было прежде снять с вала остатки прежнего, сломанного. Гайка, которой крепится винт, весит двести пятьдесят килограммов; она в свою очередь прикрыта обтекателем, приваренным к основанию винта электросваркой, которая сверху залита цементом.

Водолазам пришлось зубилом и кувалдой рубить под водой цемент и сварку, чтобы снять обтекатель. Затем удалить «гаечку». Потом снять ступицу винта с оставшимися обломками лопастей (а ступица весит семь тонн). Последнее было самым сложным. Обычно ступицу снимают механическими средствами или при помощи нагревания. Но эти варианты отпадали: ледокол стоял не в доке, а во льдах. Решили снимать посредством взрывов. Правда, это было сопряжено с опасностью нарушить целостность корпуса, обшивка могла дать трещины, но иного выхода не было. Закладывали по сто — двести граммов аммонала — безрезультатно.

Старший помощник капитана, руководивший всеми работами, рылся в таблицах, спецлитературе, сутками сидел за столом над расчетами. Он пришел к выводу, что надо использовать не аммонал, а тротил и произвести кумулятивный, то есть направленный, взрыв. Расчеты на этот раз оправдались. Но это было лишь полдела. Теперь надо было собрать новый винт. Технология сборки требует, чтобы работы производились при плюсовой температуре, а тут морозы не менее сорока пяти градусов. Где собирать винт? В кают-компании его не соберешь: ведь он весит тринадцать тонн. Пришлось собирать на льду. Построили сарай, обложили его снегом и стали отапливать, чтобы винт принял плюсовую температуру.

Оставалось самое сложное и ответственное: насадить винт на вал. А соответствующих тяжести груза подъемных средств не было, ледокольные лебедки не рассчитаны на такой вес. В конце концов сметка помогла морякам разгрызть и этот твердый орешек.

Но работа была поистине ювелирная. Не случайно некоторые приспособления, изобретенные экипажем ледокола во время ремонта, затем нашли применение в доках.

Еще сложнее было снять носовой гребной вал, обломанный вместе с винтом, и поставить новый. Не желая утомлять читателя подробным описанием этого процесса, скажу лишь, что подобной операции никогда еще не проводилось в Арктике. Не надо забывать, что ледокол стоял на плаву, не в доке. И тогда сразу станет ясно, сколько самоотверженного труда, выдержки, изобретательности и мужества пришлось проявить морякам. Всю работу по ремонту ледокола команда провела своими силами за два с половиной месяца, то есть почти в те же сроки, что и в заводских условиях. К началу навигации ледокол был готов снова пробивать дорогу судам сквозь льды.

И еще одно уточнение: зимовали не все. Без малого половину команды отправили на самолете на Большую землю в отпуск. Оставили лучших, самых нужных, квалифицированных. И сильных духом. Вот среди них-то и был Виктор, паренек с простодушным лицом и бесхитростными глазами мечтателя. Он не только работал вместе с другими, но и ходил по вечерам три раза в неделю в Тикси. В школу, которая находилась за восемь километров от стоянки ледокола. За время зимовки он закончил программу девятого и десятого классов и летом, перед самой навигацией, сдал экзамены на аттестат зрелости. И не один он — многие его товарищи тоже учились в этой школе.

Мне думается, этот аттестат зрелости будет очень памятен для Виктора. И я надеюсь, что когда-нибудь судьба снова сведет меня с ним. Только тогда он уже будет не матросом, а штурманом или капитаном корабля. Ведь он чертовски упорен и целеустремлен. А главное— любит море и не боится никаких трудностей…

На четвертые сутки ледокол вошел в Диксонский порт. Не без сожаления прощался я с этим кораблем, сознавая, что лишь слегка соприкоснулся с жизнью людей, которые водят суда сквозь тяжелые полярные льды. Хотелось бы побыть с ними подольше, поближе познакомиться с каждым. Но им предстоял путь на запад, мне же надо было ехать на юго-восток.

Енисей — брат полярных морей

В Диксонском порту мне сказали, что до Дудинки рукой подать, всего-навсего триста сорок четыре мили. Правда, идти против течения, но за сутки с гаком «пробежать» вполне можно (здесь все моряки именно так и выражаются: не идти, не плыть, а «бежать»). Последнее в этом году пассажирское судно уже ушло в Красноярск несколько дней назад. Однако меня утешили: ничего страшного, еще с полмесяца лесовозы будут «бегать» в Игарку, на каком-нибудь «добежите» до Дудинки и вы.

И верно — уже на следующий день я стоял на палубе лесовоза «Кашира».

Вначале, когда отвалили от диксонского причала, берегов не было видно. Теплоход шел Енисейским залитом к устью великой реки. Но и через три часа, и через пять берега так и не показались, хотя я твердо знал от штурмана, что «Кашира» уже «бежит» по Енисею. Лишь в середине дня они обозначились сперва тоненькой темной чертой над водой, потом стали понемногу сближаться, стискивать реку.

И вот уже лесовоз идет между высокими, обрывистыми берегами, желто-коричневыми, голыми, лишенными какой бы то ни было растительности. Редко-редко увидишь рыбацкое селение, состоящее из десятка домиков.

Ох, до чего же все-таки широк и многоводен Енисей! Я вспоминаю лекцию-поэму Жихова об Оби и начинаю сомневаться в его правоте. Не говорит ли в нем пристрастие, любовь к родной реке, которую он считает величайшей в нашей стране? Ведь достаточно взглянуть на Енисей в его нижнем течении, чтобы понять, что равной ему реки нет!

За год до этой поездки я побывал в Туве, почти у самых истоков Енисея, видел, как рождается этот великан от слияния двух малых Енисеев — Ка-Хема и Бий-Хема. Так эти реки именуются по-тувински. Они сливаются у самого Кызыла, и уже там, за три или четыре тысячи километров отсюда, представляют собой весьма внушительное зрелище. Но, глядя на рождающийся Енисей, трудно было предположить, что, вобрав в себя по дороге сотни речек, он вымахает в такого богатыря. В одной из песен, созданных на его берегах, именуют его почтительно «братом полярных морей».

Рядом со мной на палубе стоит секретарь Диксонского райкома комсомола. Он направляется по своим делам в окружной центр. Сам он ленинградец, по специальности— астроном, работал в обсерватории, а теперь выбрали секретарем. Район у него громаднейший даже по северным масштабам: все острова в Западной Арктике и часть материка. Это несколько Бельгии и Голландий. Работы хватает: на каждой полярной станции есть два-три, а то и пять комсомольцев. Только вот добраться до них нелегко. Так что приходится летать и плавать, дома иногда месяцами не показывается: как уйдет в командировку, значит, скоро его назад не ждите. В кабинете засиживаться не дают. Интересно, конечно, но все-таки тянет и к работе по специальности. А когда заниматься звездами, если на земле забот полон рот? Дела всякие: и хозяйственные, и производственные, и по воспитанию людей. Вот поставили, например, задачи: полностью обеспечить себя непривозным мясом и молоком, расширить жилищное строительство, порт тоже становится тесноват, а еще зверофермы требуют внимания, да и на увеличение добычи песца надо «нажать».. А кому быть застрельщиком всех этих дел, как не комсомольцам, не молодым?!

У мыса Шайтанского «Кашира» замедлила ход, а потом и вовсе застопорила машины. К нам подошла лоцманское судно «Меридиан», поджидавшее лесовоз… Хотя Енисей широк и полноводен, он изобилует мелями и перекатами. Поэтому все корабли, даже оснащенные новейшей техникой (радиолокаторными установками и эхолотами), непременно берут на борт лоцмана. Только он в совершенстве знает профиль реки и может уверенно провести судно до места.

На борт поднялись двое в темно-синих форменных кителях с золотыми шевронами на рукаве. Одному на вид за пятьдесят, другой вдвое моложе. Первый в общем-то отвечал моему представлению о лоцманах. Правда, у него не было седой бороды и неизменной короткой трубки-носогрейки в зубах. Он был гладко выбрит и курил папиросы. Но во всей его повадке, в том, как он поднялся на мостик, что-то отрывисто и властно сказал рулевому, — во всем этом явственно ощущался хозяин реки, выросший на ее берегах и с малолетства знакомый со всеми капризами и причудами Енисея.

У молодого на рукаве был такой же самый шеврон, что и у старого. Следовательно, они были равны и по должности. И все же он почему-то не внушал такого доверия к себе, как его товарищ. Может быть, виной этому было его слишком свежее, розовощекое лицо, гладкое, лишенное морщин. Парень чувствовал, что капитан и команда взирают на него с некоторым сомнением, поэтому хмурился, пытаясь выглядеть старше.

Он не был коренным енисейцем, как я потом узнал из его рассказа. Эту реку впервые увидел четыре года назад, после окончания речного техникума. А сам родом из Заволжских степей, где не часто и маленькую речонку встретишь. И вот попал по распределению сюда. По специальности — штурман. Но ему, как и еще нескольким молодым ребятам, сказали: старых лоцманов становится все меньше — умирают ветераны, на пенсию выходят. Кто же их заменит, если не вы? С современной техникой знакомы, грамотные, развитые, а опыт — дело наживное. Для начала прикрепим вас стажерами к старикам, постигайте их науку. А потом и сами за дело возьметесь.

Так и стал Леонид сперва стажером, затем полноправным лоцманом. Всерьез взялся за изучение английского языка, сейчас уже свободно говорит на нем. Без этого нельзя: в Игарку идет много иностранных судов. Их капитаны, как и наши, еще не привыкли к молодым лоцманам, смотрят на них с опаской, предпочитают стариков. Обидно, конечно, но ничего, потерпим, пока не привыкнут…

Отстояв положенное ему время на мостике, старый лоцман (кстати, учитель Леонида) передал вахту своему молодому напарнику и тотчас же ушел в отведенную ему каюту. Не потому, что устал. Просто хотел показать команде, что он всецело доверяет Леониду.

Поднявшись на мостик, Леня будто бы преобразился, у него появилось что-то, роднящее его со старым лоцманом. Эта перемена чувствовалась не только в четкости команд рулевому, не только во властности голоса, спокойной уверенности в себе. Нет, он даже, по-моему, чуточку ссутулился, как его учитель, точно на его плечи сразу легла большая тяжесть. Не думаю, чтобы Леонид сознательно подражал старику. Вероятно, чувство ответственности внешне порой проявляется и вот таким наглядным образом. А ответственность немалая: с той минуты, как лоцман подал первую свою команду, он лично отвечает за безаварийный приход судна в порт назначения. Он хозяин на мостике…

На следующий день после полудня на высоком, правом берегу Енисея показалась Дудинка — крупный порт и административный центр Таймырского национального округа. Города не было видно за густым лесом корабельных мачт и портальных кранов. Некоторые суда разгружались; длинношеие краны неторопливо выклевывали из их трюмов мешки с зерном, контейнеры с различными товарами. Близилась зима, означавшая конец навигации. Девять, а то и все десять месяцев Дудинка будет связана с остальным миром только воздушным сообщением; на самолетах же не завезешь все необходимое, чтобы обуть, одеть и прокормить многие тысячи людей.

Да, эти края недешево обходятся государству, потому что живут здесь почти на всем привозном. Но дают они нашей стране немало. Об этом можно было судить, глядя на суда, стоявшие под погрузкой. Никель, медь, другие ценные металлы отправлялись в трюмах судов по разным адресам. Десятки пароходов, наших и иностранных, стояли у угольного причала, пополняя свои запасы топлива норильским углем.

Дудинку обычно называют «воротами Норильска». Времени у меня мало, поэтому, не задерживаясь в «воротах», я на следующий же день выехал в Норильск.

У гор Путорана

О Норильске можно рассказывать много: этот город поражает самое живое воображение. Мне не раз доводилось бывать в нем, жить неделями и даже месяцами, видеть его при свете незакатного летнего солнца и слушать на его улицах зловещий рев пурги. Я очень люблю Норильск, считаю его одним из лучших городов в нашей стране, поэтому мне трудно выбрать из множества впечатлений самые глубокие и интересные, из сотен встреченных там людей, с которыми подружился, двух-трех человек.

Впервые я попал сюда весной 1958 года. Редакция молодежного журнала, где я тогда работал, поручила мне написать очерк о комсомольцах, которых мы провожали два года назад в Норильск.

Первое впечатление всегда самое сильное. Я до сих пор помню занесенный снегом по окна второго этажа дом, дребезжащие автобусы с фанерными щитами вместо стекол, тусклые фонари, которые не гасли ни на минуту уже несколько месяцев. Был комбинат, были шахты и рудники, был и город — двух-, трехэтажный, сгрудившийся вокруг предприятий, хаотичный и невзрачный. А в полутора километрах от комбината, посреди тундры, высилось несколько красивых пятиэтажных кирпичных зданий. Рокотали экскаваторы, вгрызаясь в окаменевшую тундру, рычали бульдозеры, раскачивались под порывами ветра стрелы башенных кранов. Работы велись круглосуточно, в три смены.

С тех пор мне еще приходилось бывать в Норильске, с перерывами в год или два. Город наступал на тундру, все дальше тянулись его широкие асфальтированные улицы. Вонзилась в небо мачта телецентра, появились сотни новых домов, стадион, плавательный бассейн. Все больше становилось на улицах детворы.

Норильск — город молодой и молодежный. На Нолевом пикете — так именуется старейший район — стоит невзрачная деревянная избушка с мемориальной доской на стене. Надпись на доске гласит: «Первый дом Норильска, построенный геологоразведочной экспедицией Н. Н. Урванцева летом 1921 года. У этого дома зимовщики в 1922 году провели первую в Норильске первомайскую демонстрацию».

Здесь мало стариков, немного и пожилых людей. Большинство дедушек и бабушек у норильских детей живет «на материке», за тысячи километров отсюда. Да, на материке, как все выражаются в этом городе, хотя он находится не на острове: ведь девять месяцев в году Норильск связывают с остальной страной лишь радио и авиация.

Пожалуй, только дети, родившиеся здесь, могут назвать Норильск своей родиной. Их родители приехали из Москвы и Ленинграда, из Киева и Одессы, из других городов и селений нашей страны. Но, даю слово, более страстных, более убежденных патриотов своего города, чем жители Норильска, мне встречать не доводилось. Может быть, потому, что они начинали почти на пустом месте, все сделано их руками, а это и обусловливает такую горячую влюбленность в город. У норильчан нет истории, исчисляемой веками. Они сами творят ее. И им, естественно, хочется, чтобы вы так же полюбили их город, как любят они.

В Норильске любят статистику, любят цифры. Популярнейшие в разговоре о городе на устах его жителей эпитеты — «самый, самая, самое». Самая северная в мире железная дорога. Самая крупная по мощности обогатительная фабрика. Самый северный телецентр. Самый северный драматический театр. Самый северный плавательный бассейн. И еще: каждый четвертый житель города — спортсмен. Город, в котором нет подвалов. Третье место в стране по потреблению электроэнергии на душу населения. Каждый второй житель учится.

И много еще подобных фактов и цифр, весьма соблазнительных для журналиста.

В одном из таких разговоров я услышал имя Ивана Варламовича Рехлова:

— Обладатель одного из крупнейших в мире собрания репродукций.

Иван Варламович — старожил Норильска, конверторщик на комбинате. Мне хочется рассказать об этом удивительном человеке, о его «хобби», «хобби», которое приносит радость не ему одному, а всем окружающим.

Рехлову за пятьдесят. Мальчишкой он пастушил у кулаков в Хакасских степях, был шахтером, связистом. Мир интересов его был довольно ограничен, кругозор узок. Да и что можно было ожидать от полуграмотного деревенского парня!

Однажды Рехлов приехал в Минусинск по какому-то делу. Чтобы убить время, оставшееся до отхода катера, зашел в музей. И тут произошло чудо: первая встреча с искусством. Он долго стоял перед несколькими картинами, не в силах оторваться от них. И было обидно, что невозможно всю эту красоту взять с собой, а в Минусинск каждый раз за такой радостью не наездишься. В тот же день Рехлов купил первую репродукцию, положившую начало его теперешней коллекции.

Собирать репродукции было трудно, но еще труднее их хранить при частых переездах. А поездить пришлось немало. В 1938 году Красноярский крайком комсомола направил его работать на Таймыр. Был он секретарем комитета комсомольской организаций в Усть-Порту на Енисее, потом на зимовке Пясино, где отстаивался флот, доставлявший продовольствие Норильску. Затем, во время войны, Ивана Варламовича послали на работу в Норильск. В постоянных переездах пропала часть репродукций, собранных за шесть лет.

Шло время, рос город, росла и коллекция Рехлова. Сейчас она насчитывает более шестидесяти тысяч репродукций. Пожалуй, можно сказать без преувеличения, что Иван Варламович получает больше корреспонденции, чем кто-либо другой в Норильске. Он связан со всеми обществами дружбы социалистических стран, ему шлют каталоги и письма с сообщениями о том, какие новые репродукции с картин появились в Дрездене и Праге, Будапеште и Улан-Баторе, Варшаве и Софии. Два прекрасных больших альбома репродукций с картин фламандских мастеров он получил в подарок от бельгийской королевы Елизаветы. Интересна история этого подарка. Как-то Иван Варламович обратился с просьбой к директору Брюссельского королевского музея: нельзя ли у них приобрести некоторые репродукции с картин Ван-Дейка и Рубенса. Тот ответил, что этот вопрос может решить лишь королева, поскольку картины — ее собственность. Пришлось рабочему Рехлову писать ее величеству Елизавете.

Нелегко досталась и репродукция с картины Курбе «Женщина с попугаем». Эта картина находилась в частной коллекции одного американского миллионера, а позднее была продана в Нью-Йоркский музей «Метрополитен». Репродукции с картины не делались. Рехлов долго переписывался с музеем, уговаривал, убеждал — и добился своего. Специально для него сфотографировали картину и выслали снимок.

Иваном Варламовичем владеет благородная страсть подлинного коллекционера. Он ищет репродукции повсюду, не жалея ни времени, ни средств. Достаточно сказать, что на пополнение коллекции он тратит половину своего заработка, выписывает около ста различных иллюстрированных журналов, советских и зарубежных, которые помещают репродукции. Знания его о живописи так глубоки и многогранны, суждения так интересны и оригинальны, что вряд ли он уступит маститому искусствоведу. Все это сделало искусство, властно завладевшее душой когда-то полуграмотного, неотесанного парня. Сейчас народ пошел другой, куда более образованный, чем во времена юности Рехлова. Но Иван Варламович считает, что молодым очень не хватает могучего влияния искусства, которое делает человека тоньше, восприимчивей к красоте жизни, богаче душой, отзывчивее и щедрее на добрые дела.

Как-то он сказал мне:

— Помните, у Руставели? «Что отдашь — твое, что скроешь, то потеряно навек». Какие мудрые слова! И знаете, когда я их понял? Когда начал устраивать выставки. Ведь разделенная с людьми радость — это двойная радость.

Да, Иван Варламович менее всего похож на скупого рыцаря, втайне по ночам любующегося накопленными сокровищами. Он собирает сокровища для людей. Тематические выставки репродукций из его собрания устраиваются во дворцах культуры, в клубах Норильска и Дудинки, в Игарке и даже в Красноярске, в глухих районах Таймыра. Пользуются сокровищами его коллекции лекторы из общества «Знание», народные университеты культуры, телевидение.

Таких вот, окрыленных мечтой, влюбленных в красоту и жизнь энтузиастов, много в Норильске среди моих знакомых. К сожалению, я просто не имею возможности рассказать обо всех. Поэтому я ограничусь рассказом об одном из эпизодов жизни моих друзей, представителей редкой и очень необходимой здесь профессии.

Еще в первый мой приезд в Норильск в горсовете мне со смехом показали письмо, полученное недавно.

— Ваш брат, журналист, горазд всякие страхи расписывать. А нам приходится отдуваться. Почитай-ка, такими письмами нас буквально засыпают.

Письмо было адресовано председателю горсовета. Начиналось оно так: «В газете «Комсомольская правда» от 8 февраля 1958 года была напечатана статья о Норильске, в которой рассказывалось о комсомольцах-энтузиастах. Они, рискуя своей жизнью, выходили на улицу, чтобы оказать помощь людям, терпящим бедствие. Кроме того, я встречался с людьми, которые приезжали из вашего города в Пятигорск на отдых. Они также говорили, что были случаи, когда во время пурги людей уносило в тундру, где они и погибали».

И далее автор письма предлагал проект. Нужно обнести весь город двумя рядами проволочной сетки, которая задерживала бы человека, уносимого свирепым ветром. Такие же заграждения поставить и внутри города, создав из них замкнутые по кварталам кольца.

Видимо, «проектант» был искренне обеспокоен положением жителей заполярного города, но составлял он свой «проект», лишь понаслышке зная о Норильске. Он представлял, наверное, что здесь люди ходят при блеклом свете луны или под всполохами северного сияния, держась за веревку, которая натянута между ред «кими домами. Такого Норильска давно нет. И люди далеко не так беспомощны в борьбе со стихией, как это кажется автору письма, хотя зимой норильчанам приходится туго. Вот один из зимних эпизодов.

…Пятые сутки бесновалась пурга, наметая сугробы, занося улицы и дороги пятиметровым слоем снега. Ветер временами достигал силы и скорости урагана. Он срывал крыши домов, нес угольную пыль, сдутые с крутых, голых склонов Путорана небольшие камни. Дикий и злобный, он особенно свирепствовал за городом. Движение по дорогам почти прекратилось: даже могучие двадцатипятитонные «МАЗы» и огромные «татры» ползли против ветра со скоростью черепахи. Обычные автобусы просто не могли продвинуться ни на метр, несмотря на то что колеса их бешено вращались.

Наступили «актированные дни». В Норильске прекратились работы на строительстве и в открытых рудничных карьерах, в угольных разрезах, на погрузке угля. Но на улицах круглые сутки горел свет, в домах круглые сутки была горячая вода. И над никелевым заводом, еле-еле пробиваясь сквозь пелену мятущегося снега, регулярно вспыхивало багровое зарево. И поднимались на-гора добытые горняками в глубине земли уголь и руда. Как всегда, будто ничего не произошло, работали ТЭЦ, обогатительная фабрика, рудники и шахты, коксохимический, плавильный, электролизный цеха комбината. Пятые сутки не уходили от печей, котлов, турбин, аппаратов рабочие, они ели и спали тут же, в цехах: смена к ним добраться не могла.

Им было трудно, уставшим от напряжения и недосыпания за эти сто с лишним долгих часов. Но они все-таки были под защитой крепких кирпичных стен, в относительном тепле и безопасности.

А Павла Белова, молодого дорожного мастера, защищал от ветра лишь полушубок, надетый поверх ватной телогрейки и таких же брюк. Впрочем, «защищал»— это слишком оптимистически сказано. Чуточку прикрывал — так-то будет вернее. Павлу казалось, что он вообще одет во что-то воздушное, вроде кисеи или капрона, пронизываемое ветром насквозь.

Белов шел, увязая по колено, в движущемся под ногами снегу. Даже не шел, а падал вперед, одновременно выбрасывая ногу. Ветер не давал упасть, он сильно толкал в грудь, стремясь опрокинуть человека навзничь. Тогда Павел, увязнув одной ногой в снегу и перенеся на нее центр тяжести, снова падал. Так, метр за метром, он поднимался по дороге в гору.

Дороги не было, ее погребло под многометровыми заносами. Но дорога должна быть: комбинат не может остановиться. Он, Павел, отвечает всего лишь за десятикилометровый отрезок шоссе, соединяющий рудники с обогатительной фабрикой. Шоссе, по которому машины подвозят к дробильному цеху руду. А сколько таких участков на территории комбината, и все они нужные, важные, обеспечивающие друг друга…

Ветер и снег били по лицу Павла, причем казалось, что каждая снежинка утыкана острыми иглами, которые впивались в кожу, рассекали ее. Но Белов, упрямо-наклонив голову, прижав подбородок к груди, карабкался вперед. В левой руке Павел крепко держал фонарь. Пройдя несколько метров, мастер оборачивался и махал фонарем. Тогда из мрака полярной ночи наплывали желтые, залепленные снегом глаза бульдозера. Они тускло светились откуда-то снизу, из траншеи, проделанной машиной в заносах. Почти борт о борт с бульдозером, чуточку сзади, шел автошнекоротор, фонтаном отбрасывающий снег на несколько метров в сторону, за траншею.

Дождавшись, пока машины подойдут совсем близко, Павел поворачивался и снова начинал свое единоборство с ветром. Эх, думал он, хорошо бы сейчас в кабину! Там, конечно, тоже не рай, но все же от ветра защищен. Да, хорошо бы, но нельзя, невозможно. Он должен идти впереди, чтобы водители могли ориентироваться по его фонарю. Ведь в такую пургу даже сильные фары не пробивают сплошную завесу стремительно мчащегося навстречу снега, который застилает все. И еще проклятая темень. Вот потому-то он и шагает в трех метрах от машин, указывает путь. Места здесь опасные: скалистые обрывы, крутые повороты. Водители без него, Павла, как без глаз.

Автошнекоротор несколько раз мигнул фарами. Фонтан над его радиатором поник и исчез. Белов, соскользнув вниз, в траншею, подошел к машине.

— Что там у тебя? — крикнул в самое ухо шофера, возившегося у шнеков.

— А-а! — отмахнулся тот. — Опять цей бисов срезной болт слетел, шоб ему неладно було!

Присев на корточки рядом с водителем, Павел смотрел, как тот, сняв рукавицы, выгребает из ротора снег, сбивает остаток болта, ставит новый. Пальцы водителя коченели на резком ветру, и он их поминутно отогревал дыханием, беспрерывно чертыхаясь сквозь стиснутые зубы.

— Ось лыха бида! И куда тильки смотрят ции конструкторы, шоб им неладно було! Придумали б якусь штуковину с болтами, а то мороки с ними дуже много.

Павел подумал, что у водителей тоже работенка незавидная. Работающие шнеки, гигантские винты наподобие мясорубочных затаскивают в ротор — огромный пропеллер — все, что унесла с собой пурга и перемешала со снегом: камни, чурки, стальные прутья. Срезные болты, которыми крепится ротор, частенько «летят», когда в машину попадают камни и другие твердые предметы. И на сорокаградусном морозе, когда кожа намертво «прикипает» к железу, при ветре, от которого пальцы через минуту теряют способность сгибаться, приходится производить замену болтов. И это не раз, не два, а до десяти — пятнадцати раз за смену.

В снежной траншее было тише, чем наверху, и усталость как-то сразу навалилась на Павла. Обмякли мышцы, потянуло ко сну. Лег бы здесь, зарылся бы, как куропатка, в снег, и спал, спал без конца!

Глаза Павла сами собой закрылись. Неимоверным усилием воли он заставил себя поднять руки к подбородку, развязать тесемки ушанки, стащить ее с головы. Холод вернул если не бодрость, то способность сопротивляться сну и усталости.

Взвыл мотор шнекоротора. Белов с трудом выбрался наверх, взмахнул фонарем и, пригнувшись, сделал несколько шагов вперед. Красная точка его фонаря вела за собой машины…

Я рассказал об одном из будничных, рядовых эпизодов жизни работников ЦМСБ — цеха механизированной снегоборьбы. Цех этот существует уже несколько лет. До его основания в Норильске на очистке дорог и улиц от снега постоянно работало три тысячи шестьсот человек. В отдельные дни, после сильных буранов, для расчистки магистралей мобилизовывалось почти все население города. Й все же, несмотря на поистине героические усилия людей, жизнь города и комбината из-за снежных заносов бывала несколько дней в году полностью парализована.

Теперь таких вещей не случается. Не потому, что пурги стали слабее или реже. Природа не изменила себе, климат не смягчился. По-прежнему дуют ураганные ветры, бушуют затяжные пурги, трещат морозы. Но на помощь жителям пришла наука, а лопаты заменила новейшая советская техника по борьбе со снегом. Город и ведущие из него к промышленным объектам дороги защищены заборами специальной конструкции. Общая длина этих заборов свыше трехсот километров. Можно судить, сколько снега они задерживают, если на один погонный метр такого забора приходится в среднем около девятисот пятидесяти кубических метров задержанного снега. Раньше все это устремлялось на улицы и дороги. И если в одну из недавних пятисуточных вьюг через территорию Норильска было перенесено— как зафиксировали специальные метелемерные приборы — всего восемь миллионов кубических метров снега, то сколько же переносилось его раньше, до установки заборов?!

И все же целиком сдержать напор буранов одни заборы не в состоянии, да и не везде их можно установить. На бой со снегом выходят отряды машин со скромной эмблемой на дверцах: большое «С» и внутри его маленькое «б». Снегоборьба. Пожалуй, в расположении этих букв есть что-то глубоко символическое: «С» старается сомкнуться, захлестнуть город белой петлей заносов, но крохотное «б» разрывает это кольцо.

Вместо трех с половиной тысяч человек на снегоборьбе занято лишь четыреста. Я рассказал только о двоих. Но с таким же основанием можно было описать любой будничный день каждого из четырехсот. Вернее, не день, а ночь: ведь основная их работа приходится на многомесячную полярную ночь.

И вовсе не особые, а самые обычные люди сидят в кабинах машин, идут впереди автошнекороторов и бульдозеров по опасным дорогам в кромешной мгле. Но это люди долга, для которых слово «надо» звучит приказом. В любую, самую свирепую пургу люди этого цеха выходят на бой со стихией. Диспетчерская цеха в зимний период похожа на воинский штаб. Поступают сводки от бюро погоды, не умолкает селектор, звонят телефоны. На столах — планы города и его окрестностей. Здесь разрабатываются операции по борьбе с надвигающейся пургой, определяются вероятные участки прорыва. Во дворе стоят шнекороторные снегоочистители, бульдозеры, автогрейдеры. Водители машин получают задания и неприкосновенный запас продуктов на несколько суток: бывает же и так, что смена не может пробиться к шоферам и им приходиться продолжать работу.

ЦМСБ— не производящий, а обеспечивающий производство цех. У него нет плана выпуска продукции. Но в том, что комбинат из года в год перевыполняет производственное задание, есть доля труда и заслуга людей, идущих в пургу и побеждающих ее.

…Норильск. Когда-то о таких местах говорили, что они «у черта на куличках», «глухомань», «медвежий гол». Именно в такие края «Макар телят не гонял».

А теперь — город как город. Современный, многоэтажный, залитый светом электричества, город большой культуры. Без всяких скидок на условия Заполярья. Те же люди, что и везде в нашей стране. Только больше, по-моему, сердечности в отношениях, чаще дружеские улыбки на лицах незнакомых тебе прохожих, открытее теплота в отношениях между людьми. Возможно, это субъективное ощущение, возможно, что так показалось мне по контрасту с угрюмой природой, низким холодным небом и обжигающим лицо ледяным ветром. Эти улыбки, эта приветливость и сердечность согревали…

И еще одно покоряет в Норильске: здесь любят музыку, песни. Улицы, особенно летом, поют. Но и зимой норильчане не расстаются с песнями. Своими, родившимися здесь, непривозными.

Кто с Кубани, кто с Рязани,

Кто с Калуги, кто с Оки, —

Норильчанки, норильчане —

Все мы нынче земляки…

Оттесняя эту, вспыхивала другая, третья, пятая. И я впервые в жизни пожалел, что не пишу стихов. О городе, о его жителях хочется говорить не прозой, а возвышенными, звучными стихами, слагать оды в честь Норильска, этого земного чуда, сотворенного моими современниками на стылой земле у подножия гор Путорана.

Загрузка...