Он лежал неподвижно, словно тело его уже превратилось в сах, чувствуя не боль в сердце, а громадную усталость, как будто прожитые годы сошлись все разом и легли грузом на некогда сильные плечи. У жреца, поднёсшего ему чашу с густой темноватой жидкостью, тоже было усталое лицо, и фараон подумал, что, должно быть, этот жрец уже несколько часов стоит у его ложа. Чья-то прохладная рука легла на его лоб, и он узнал руку жены — не той пополневшей пятидесятилетней женщины, которую привык видеть в последнее время, а той тоненькой девочки Меритра, что бежала к нему и искала защиты от строгих наставниц в его объятиях. Он не хотел поворачивать голову и видеть лицо жены, потому что знал, что оно не может измениться, и слабым движением век дал понять, что доволен прикосновением этой лёгкой, волшебно помолодевшей руки. Над ним, в высоте, парил золотой сокол с радужными крыльями, он казался очень большим, способным покрыть не только ложе, но и весь дворец. Неужели они, те, кто находились рядом с ним, не чувствовали этого?
— Я умираю, Меритра? — спросил он, и голос его прозвучал так тихо, что слился с шелестом пальм, которых много было в покое.
— Твоё сердце остановилось на миг, но забилось вновь, мой возлюбленный господин. Теперь всё будет хорошо…
Он спросил равнодушно, как будто не слышал её слов:
— Где царевич?
— Он на охоте, любимый. Прикажешь послать за ним?
Он сделал неопределённый жест рукой, едва оторвав её от ложа, который мог означать и согласие, и отказ. Меритра не поняла и переспросила:
— Послать?
— Он не успеет…
Тутмос слегка слукавил, он думал о другом — конечно, сын любит его, но невольная радость, которая засверкает на его лице при известии, что он восходит на престол, причинит боль, а её хотелось бы избежать в эти последние часы. Аменхотеп слишком прямодушен, как раз в этом и подобен отцу, но иногда чересчур груб и совершено не способен понимать чувства окружающих. Пусть лучше его радостное лицо видят другие, а холодеющие руки Тутмоса ощутят лишь влагу сыновних слёз.
— Твоё величество, прикажешь позвать Менхеперра-сенеба?
Он удивился — зачем? Если бы был жив мудрый Джосеркара-сенеб, он приказал бы позвать его. Верный друг сумел бы утешить умирающего, а если бы последние страдания содрогающегося тела стали невыносимыми, нашёл бы средства облегчить их. Но Джосеркара-сенеб давно уже вкушает плоды на полях Налу, он ушёл, оставив на земле только свой голос, который сейчас звучит в ушах Тутмоса: «Иди, иди, иди…» Кто же сказал, что человек уходит, не оставив никакого следа? Это звезда падает с небес, сгорая в бесконечном пространстве, ибо она нема и бездушна. Но почему никогда раньше Тутмос не слышал этого голоса, хотя так хотел услышать его, хотя так нуждался в совете и утешении и с тоской смотрел в пустоту, которая не могла облечься плотью мудрого жреца, чья жизнь была посвящена царскому дому? Но он звучит, звучит всё явственнее, этот голос, призывающий Тутмоса-воителя продолжать свой путь. Когда-то умирающий отец произнёс то же слово: «Иди!»
Тутмос выполнил его волю, он всегда шёл вперёд, будь то горная тропа при подходе к Мегиддо или великая пустыня, будь то Зал Совета или тайное святилище храма. Куда же идти ему теперь? Видно, осталось пройти последний путь, подобный извивам змеи Мехен, пройти мимо стражей Аменти, произнеся таинственные и страшные слова, и войти в зал загробного судилища, где уста его произнесут слова отречения. «Я не совершал несправедливостей против людей, я не был жесток к животным, я не совершал грехов в Месте Истины, я не пытался узнать то, что ещё не стало, я не был безразличен, видя зло, моё имя не было сообщено Водителю Ладьи, я не богохульствовал, я не отнимал ничего у бедняка, я не нарушал божественного табу, я не вредил служителю в глазах его хозяина, я не отравлял, я не заставлял никого рыдать, я не убивал, я не приказывал убивать, я никому не причинял страданий…» А истинность его слов покажет белое перо Маат…
— Твоё величество, Менхеперра-сенеб здесь. Ты слышишь меня, любимый?
Он слышит голос Меритра, но не может или, вернее, не хочет отвечать — неужели они не понимают, как он устал за пятьдесят четыре года своего царствования, за время своих почти ежегодных военных походов? Он ощущал тяжёлое дыхание этой усталости и тогда, тридцать два года назад, когда вбежала в его покои заплаканная девочка Меритра и возвестила о смерти Хатшепсут. Он чувствовал её и позже, когда гнался за царём Митанни и безуспешно, раз за разом, осаждал непокорный Кидши. Тутмос-воитель устал, его клонит ко сну. Боли нет совсем, только груди тяжело, как будто на неё навалился камень. И это он уже испытывал когда-то — должно быть, там, в горном ущелье неподалёку от Кидши, в знойный полдень девятого дня. Слабый отголосок боли чувствует он в правой руке чуть пониже плеча, в том месте, где когда-то сошлись края едва не погубившей его раны. Чьи-то лёгкие пальцы касаются старого шрама — пальцы Меритра? Нет, он узнает руку Рамери, это Рамери стоит теперь совсем близко, снова склонившись над ним, как было в ущелье. Но его нет, он давно уже умер, даже Ка его бесприютно и лишено своей обители, почему же он здесь, такой же, как был всегда? А вот лицо Меритра, такое же, как в последнее время, постаревшее, только глаза ещё цветут. Неужели она тоже умерла? Но у неё на глазах слёзы, а ведь мёртвые не плачут — они стоят молчаливо и спокойно, как Рамери, и прикосновение их рук ощущается, как вздох ветра.
— Любимый, ты слышишь меня? За сыном уже послали, скоро он будет здесь. Нет, нет, я не верю! Всё пройдёт… Ты будешь жить сто десять лет!
Он хотел улыбнуться наивности Меритра — женщина есть женщина, — но передумал и снова стал смотреть в потолок. Дали бы ему уснуть… Рамери здесь, он будет охранять сон повелителя, как было всегда, и ни жрец со своей бесполезной чашей, ни придворные, постепенно заполняющие покой, ни даже Меритра с её наивными утешениями не помешают ему спать. Только бы вздохнуть ещё раз, сбросить с груди камень… Золотой сокол начал опускаться, в полёте медленно сужая круги, тень его упала на лицо старого фараона, и, должно быть, от этого так холодно. Вдруг он почувствовал страх, страх человека, находящегося под грозящей обрушиться скалой и знающего, что ему не спастись. Крылья, золотые крылья сокола накроют его, сожмут в своих объятиях, когти вонзятся в одряхлевшую плоть, и она начнёт сопротивляться из последних сил, хотя сердце знает уже сейчас, что пощады вымолить невозможно. Но разве сам он не был милостив к своим врагам? Нет, непокорных карал без пощады, а раскаявшихся прощал, дарил жизнь презренным правителям, поднявшим руку на власть Великого Дома — разве под Мегиддо он не даровал жизнь своему злейшему врагу, сплотившему вокруг себя три сотни царьков Ханаана, и не его вина, что потом этот человек повис на своём собственном мече неподалёку от разорённого города! Почему же он, милостивый к своим врагам, не может рассчитывать на милосердие опускающегося сокола?
— Отец!
Столь быстры были посланцы или же сердце Аменхотепа оказалось неожиданно прозорливо, но он был здесь, расталкивал столпившихся в дверях придворных, пробирался к ложу, на котором лежал фараон. «Отец!» Наверное, он всё-таки примчался с охоты, потому что был весь в пыли и на его сандалиях несколько капель уже подсохшей крови начертали странный узор. Угасающий взгляд старого фараона успел ещё заметить лук, который царевич нёс на плече и в волнении не подумал снять, с этим оружием он был похож на Хора-воина, одержавшего победу над злыми духами, врагами Солнца. Это был большой лук царевича Аменхотепа, гордость его, которого не могла согнуть ничья рука — ни рука самого сильного лучника в царском войске, ни рука иноземного воина, ни даже рука Тутмоса-воителя, покорившего землю до края её. Наверное, Рамери смог бы это сделать, но он поворачивается и идёт, указывая дорогу повелителю, маня его за собой, и снова звучит голос: «Иди, иди…» И впервые в жизни фараон покорно последовал за своим телохранителем, подчиняясь быстроте его шага, доверяясь его знанию дороги, страшась и уповая на его помощь там, где верный Рамери мог протянуть руку и помочь своему повелителю пересечь пространство огненных рек.
2000-2001 гг.