«И судимы были мертвые…»

Роман «Белая гвардия» иногда трактуется как произведение начинающего художника. Даже такой знающий критик, как Константин Рудницкий, автор интересных работ о драматургии Булгакова, «Белую гвардию» рассматривает как произведение раннее, более стихийное, чем зрелое, как «пробу пера, таланта, изобразительных возможностей», не столько художественное решение, сколько заявку на решение: «…То, что в «Белой гвардии» угадывалось, проступало в смутном движении колеблющихся очертаний торопливой, задыхающейся прозы, в «Днях Турбиных» предстало уже в освещении четкой мысли… В событиях бурных, головоломно нелепых, то трагических, то смешных, а чаще всего и трагических, и смешных сразу, нет ощущения исторического масштаба происходящего. …Булгаков тут меньше всего задается целью социального анализа, редко пытается осмыслить виденное…» И «все же», с каким-то удивлением отмечает критик, «факты, выхваченные непосредственно из жизни», приобретают под пером писателя «силу неожиданных обобщений».[46]

В 1923 году Михаилу Булгакову тридцать два года. Он в расцвете своих творческих сил. И «Белая гвардия» — результат вдохновения, и размышлений, и труда — произведение продуманное и зрелое. С этой присущей Булгакову способностью как в зеркалах, как бы эхом многократно отражать образ, мысль, слово. С композицией, глубоко проработанной и прочной. С кажущейся «неожиданностью» на самом деле очень важных для автора обобщений.

Даже шероховатость стиля, определенные сбои в стиле «Белой гвардии» связаны всего лишь с тем, что полностью при жизни автора «Белая гвардия» так и не вышла в свет и Булгаков никогда не готовил ее в печать — книгой. (В 30-е годы, просматривая роман, стал его однажды править, прямо по журнальной публикации, не для печати, «для себя», но выправил немного, не все.)

Но и стиль «Белой гвардии», несмотря на эти оспины, уверен, определенен, зрел, хотя и отличен от стиля прозы Булгакова в 30-е годы. Писатель безусловно добился здесь того, чего хотел: роман зазвучал многоголосо. На его страницах засвистели пули, загрохотали пушки, вразнобой зашумела уличная толпа, по-украински загомонила петлюровская конница. И сразу же контрастно и парадоксально развернулись пласты авторской речи — в этом свободном и смелом пересечении крупных и общих планов, в авторских отступлениях с их беспощадными, порою саркастическими, социально заостренными характеристиками.

Великолепными общими планами дан Город. Вот он как бы обозреваем сверху — в прекрасной поэтичности своих пейзажей. «Как многоярусные соты, дымился и шумел и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром. Целыми днями винтами шел из бесчисленных труб дым к небу. Улицы курились дымкой, и скрипел сбитый гигантский снег… Сады стояли безмолвные и спокойные, отягченные белым, нетронутым снегом. И было садов в Городе так много, как ни в одном городе мира… Сады красовались на прекрасных горах, нависших над Днепром… Старые сгнившие черные балки парапета не преграждали пути прямо к обрывам на страшной высоте. Отвесные стены, заметенные вьюгою, падали на нижние далекие террасы, а те расходились все дальше и шире… Зимою, как ни в одном городе мира, упадал покой на улицах и переулках и верхнего Города, на горах, и Города нижнего, раскинувшегося в излучине замерзшего Днепра…»

И вот этот же Город крупнее, ближе — в месяцы гетманщины, живущий «странною, неестественной жизнью», переполненный бежавшей от большевиков мразью — банкирами и дельцами, крупными чиновниками и помещиками, «арапами» из московских клубов, проститутками с звонкими фамилиями, журналистами, петербургскими и московскими, продажными, алчными и трусливыми, — всей этой нечистью, которая, «просачиваясь в щель», держала свой путь на Город, под защиту немецких штыков. «Город разбухал, ширился, лез, как опара из горшка».

Но и это всего лишь укрупненный общий план.

Еще крупнее: «…офицеры. И они бежали и с севера, и с запада — бывшего фронта — и все направлялись в Город, их было очень много и становилось все больше».

В этом романе Булгаков сразу же показывает себя как художник социальный. Его характеристики так социально остры, что порою напоминают о хорошо знакомом писателю хирургическом скальпеле.

Офицерство для Булгакова решительно неоднородно:

«Одни из них — кирасиры, кавалергарды, конногвардейцы и гвардейские гусары, выплывали легко в мутной пене потревоженного Города. Гетманский конвой ходил в фантастических погонах, и за гетманскими столами усаживалось до двухсот масленых проборов людей, сверкающих гнилыми желтыми зубами с золотыми пломбами. Кого не вместил конвой, вместили дорогие шубы с бобровыми воротниками и полутемные, резного дуба квартиры в лучшей части Города — Липках, рестораны и номера отелей…

Другие, армейские штабс-капитаны конченых и развалившихся полков, боевые армейские гусары, как полковник Най-Турс, сотни прапорщиков и подпоручиков, бывших студентов, как Степанов — Карась, сбитых с винтов жизни войной и революцией, и поручики, тоже бывшие студенты, но конченые для университета навсегда, как Виктор Викторович Мышлаевский. Они, в серых потертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон на плечах, приезжали в Город и в своих семьях или в семьях чужих спали на стульях, укрывались шинелями, пили водку, бегали, хлопотали и злобно кипели…»

Авторские отступления в романе — как бы вариант, продолжение общих планов. Взгляд сверху — уже не на Город, на эпоху, на течение событий. Эмоционально насыщенные и исторически точные (Булгаков явно изучал документы гражданской войны, хотя пока неясно, какими именно источниками он пользовался), эти отступления очень важны в интонационной, образной, смысловой структуре романа. Отступления-размышления, отступления-анализ. Как, например, это рассуждение о ненависти, которою полыхает окружающая Город Украина — та «таинственная область», которая носит название «деревня», — о ненависти, ставшей подоплекой петлюровщины.

«Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четыреста сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии: «Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок»… И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, — дрожь ненависти при слове «офицерня».

И о ненависти тех, кто терял дома, поместья и банки: «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты… Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…»

Но ненавидели и офицеры. Такие, как Най-Турс, и Степанов — Карась, и Виктор Викторович Мышлаевский. Интеллигенты в офицерских шинелях. Не имевшие ни домов, ни поместий, ни счетов в банках, ничего, кроме погон, пистолета и жизни. Люди, трагически, обреченно — и, кажется, навсегда — связавшие себя с прогнившим, рухнувшим строем, готовые с оружием в руках защищать этот строй, в глазах народа — олицетворяющие его… («Дрожь ненависти при слове «офицерня»).

«Вот эти последние ненавидели большевиков ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку».

«Эти последние» — герои романа «Белая гвардия», герои Михаила Булгакова, его боль и его путь к постижению современности.

Писатель приводит нас в квартиру Турбиных — в близкий ему с детства, любимый мир. Мир добрых, обжитых вещей, старых книг и пышущей жаром гостеприимной кафельной печи. Мир совсем не богатой интеллигентной семьи, где смущаются, когда надо считать деньги, и маленькие комнаты всегда полны людей, семейная гостиная — она же приемная врача, и кабинет частнопрактикующего доктора Турбина очень скромен: белые занавески на окне балконной двери, письменный стол с книгами, на полках пузырьки с лекарствами, застланная чистой простынею кушетка. «Бедно и тесновато, но уютно».

Как настораживающе тщательно описывает Булгаков вещи: «…Потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры…»

Вещи для Турбиных — не материальная ценность. Это внешние приметы их старой жизни, столько лет казавшейся устойчивой, осмысленной и важной. Потому вперемежку: ковры и книги, портреты и портьеры, и Наташа Ростова рядом с золочеными чашками.

Люди льнут к вещам. Люди стремятся убедить себя в том, что здесь, в мире привычных предметов обихода интеллигентной семьи, их тыл, надежный, прочный. Спокойные вещи — символ устойчивости бытия. Накрытый к ужину стол — очень скромный стол: чай, хлеб, несколько ломтиков колбасы, масло. Но как важно для Турбиных, что скатерть бела и крахмальна, в традиционной прозрачной масленке — масло, колбаса на тарелочке с синими узорами, а в сухарнице, рядом с продолговатым хлебом, традиционная зубчатая хлебная пила из белого металла «фраже».

Здесь роскошь — розы в матовой, колонной, вазе, приношение поручика Шервинского, мрачные и знойные розы, «утверждающие красоту и прочность жизни». Здесь бессмертие — в нотах, брошенных на рояль…

И все-таки уйти с головой в этот хрупкий и такой прочный мир любимых вещей, книг и музыки Турбины не могут. Ведь вот, кажется, что стоит — переждать, пересидеть? Уйти в себя, как это делает домовладелец Василий Лисович, прозванный Василисой, «инженер и трус, буржуй и несимпатичный». Или даже бежать — как бежит от опасности ночью, в немецком поезде так хорошо приспосабливавшийся, так хорошо угадывавший и на этот раз не угадавший Тальберг, генерального штаба капитан… Запереть двери, повернуться спиной к окнам, уже задернутым кремовыми шторами, и не видеть, не слышать того, что происходит в Городе. В квартире еще тепло и уютно, «в особенности замечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себя оторванным от внешнего мира… А он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен», — как высокопарно говорит безобидный чудак Лариосик.

«Вы, позвольте узнать, стихи сочиняете? — спрашивает Мышлаевский, внимательно всматриваясь в Лариосика. — Ну, знаете, что касается покоя, не знаю, как у вас в Житомире, а здесь, в Городе, пожалуй, вы его не найдете…»

Реализм Булгакова жесток. В слишком пристальном внимании его к вещам — горечь. Он жесток к своей героине, красивой рыжей Елене, и даже внешность ее то и дело выставляет под предательский, яркий свет: «В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли»… «Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела. Глаза красные. Свесив руки, печально она слушала Тальберга»… Писатель не поэтизирует ее духовный мир. Страстная верность, необыкновенная любовь? Нет, только стремление прильнуть к чему-нибудь надежному, чтобы были покой, уют, дом… Она понимает, что не любит Тальберга, не уважает его, но «сама ужаснувшись тому, что сказала, ужаснулась своему одиночеству и захотела, чтобы он тут был сию минуту. Без уважения, без этого главного, но чтобы был в эту трудную минуту здесь».

Без снисхождения рисует Булгаков и других близких ему, пожалуй, любимых героев.

Белогвардейская ночная попойка в беспощадно ярко освещенном доме. Допившийся до потери сознания Мышлаевский. Турбин с его злобной речью: «Мы бы Троцкого прихлопнули в Москве, как муху… Вот что нужно было сказать немцам: вам нужен сахар, хлеб? — Берите, лопайте, кормите солдат. Подавитесь, но только помогите… Мы вам поможем удержать порядок на Украине, чтобы наши богоносцы не заболели московской болезнью…» Лгущий до собственного изумления Шервинский. Нелепое «Боже, царя храни», будоражащее среди ночи дом.

Но за всем этим писатель видит отчаяние и тревогу, то главное, что объединяет их всех — и рефлектирующего Турбина, и деятельного Мышлаевского, и Карася, и себялюбца Шервинского, — чувство долга и чести, трагически запутавшееся чувство долга и ответственность за Россию.

Нет, не любовь к книгам главное для Булгакова в его героях: книгами набит и уютный кабинетик Василисы. Не интеллигентность, понимаемая как образованность (два значка — университетский и военной академии — ровно сияют на груди ненавидимого Булгаковым Тальберга). Даже — да простится мне это противоречащее традиции утверждение — не душевная тонкость и благородство, которые с легкой руки МХАТа будет в течение десятилетий подчеркивать критика в Турбиных. Булгакову его герои дороги, потому что честны — и в заблуждениях своих, и в прозрении. Потому, что — люди долга, как бы превратно ни был понят ими их долг. Потому, что готовы быть с Россией в бедах ее и испытаниях. Вот это и отличает их от Тальберга — генерального штаба карьериста, от Василисы, ушедшего в свое жилище, как улитка в раковину.

Свой дом, осмысленный, теплый, добрый, Турбины готовы защищать. Дом в самом широком плане — Город, Россию… Но от кого? С кем вместе?

Тему Булгаков берет бесстрашно и остро, не сглаживая ничего. Его герои яростно декларируют монархизм.

«Я, — вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, — к сожалению, не социалист, а… монархист». И чувствует какое-то удовлетворенное движение Карася за своею спиной, справа, и удовлетворенный блеск вспыхивает в глазах очень сдержанного полковника Малышева. «На Руси возможно только одно: вера православная, власть самодержавная!» — кричит на ночной попойке Мышлаевский. И даже Елена пьет за уже не существующего императора. «Пусть! Пусть! Пусть даже убит, — надломленно и хрипло крикнула она. — Все равно. Я пью. Я пью».

Важно отметить, что монархизм героев не автобиографичен. К семье Булгаковых все это никакого отношения не имеет. Огромным ростом монархических настроений характеризуется эпоха гетмана в Киеве. Монархические настроения — монархические организации — охватывали дворян-помещиков, чиновников, буржуа, особенно сильно — офицерство. Это зафиксировано в документах. «Белая гвардия» не исповедь, «Белая гвардия» — роман, и монархизм героев историчен.

Любопытно, что во взглядах своих герои «Белой гвардии» не совпадают и с весьма похожими на них персонажами из неосуществившегося романа «Алый мах».

Там, если помнит читатель, в маленьком доме на горах звучал «Интернационал». Правда, мобилизованный петлюровцами доктор Бакалейников называл себя неожиданно монархистом.

Теперь монархизм героев не фраза. Он решителен и весом. За свои убеждения эти люди готовы идти в бой, сражаться насмерть. Мировоззрение героев Булгаков отводит вправо (в дальнейшем, в пьесе «Дни Турбиных», еще более — в «Беге», эту тенденцию — все правее, все контрреволюционнее исходные позиции центральных персонажей — продолжит). Он как бы туже натягивает тетиву. Увеличивает размах маятника. И тем разительнее пробуждение героев — едва начавшееся в романе, еще неполное их пробуждение. Тем бесспорнее страстно публицистический тезис романа, на этот раз не сформулированный, но отчетливо подразумевающийся: «Я — монархист по своим убеждениям. Но в данный момент тут требуются большевики».

Причем «моментом», в который «тут требуются большевики», теперь становятся не бесчинства петлюровского полковника Мащенко на мосту у Слободки, а, пожалуй, вся гражданская война — в Киеве, на Украине, в России…

Поворот в мировоззрении героев подготавливается исподволь. Подготавливается не логически — образно. Предчувствие поражения белой идеи возникает с первых страниц романа — как музыкальная тема.

Роман открывается грозной увертюрой. Торжественным ритмом зачина («Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918…»). Грозной цитатой из «Апокалипсиса» («Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь»). Пророческим страхом Турбиных перед будущим («Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе…»). Это вступление к роману: тема угрозы, тема испытания…

Потом, вплетаясь в музыку дома, тихо вступает мелодия обреченности. И самый монархизм Турбиных, кажется, продиктован не столько убежденностью, сколько отчаянием. Мелодия обреченности становится явственней, слышней, когда действие переносится в стены гимназии. Это тоже «дом», продолжение образа «дома», описанный едва ли не с такой же нежностью, как дом родительский.

Еще теснее сближаются, уже не противопоставляясь, а как бы скрещиваясь, булгаковские образы: «война» и «дом». Строки Лермонтова, начертанные на саардамских изразцах в доме Турбиных: «Недаром помнит вся Россия про день Бородина!» — теперь гремят солдатской песней. С огромного портрета Александра I, «победителя Наполеона», в вестибюле гимназии сорвана кисея: «Ослепительный Александр несся на небо, и оборванная кисея, скрывавшая его целый год, лежала валом у копыт его коня». И актовый зал гимназии воспринимается Турбиным, — а должно быть, и Мышлаевским, и Студзинским, и уж безусловно студентами и юнкерами — как их Бородинское поле… Мальчики, из которых половина не умеет держать винтовку в руках, чувствуют себя героями, «осаживая лестницу грузным шагом александровской пехоты». Полковник Малышев произносит бодрую речь: «Будем мы бить Петлюру, сукина сына, и, будьте покойны, побьем. …многие из вас воспитанники этой знаменитой гимназии. Старые ее стены смотрят на вас».

Но уже отдано им распоряжение Студзинскому распустить дивизион «за исключением офицеров и караула» по домам — до утра. И сказаны слова: «…погано-с. Бывает хуже, но редко».

Доктор Турбин не слышит этих слов. Сотни ружей становятся в козлах, как на Бородинском поле. Гремят решительные шаги и офицерские команды… Но мелодия отчаяния и безнадежности проступает все настойчивее, все ясней.

Она — в звуке трубы: «…неожиданно в коридорах запела труба. В ее рваных, застоявшихся звуках, летящих по всей гимназии, грозность была надломлена, а слышна явственная тревога и фальшь». Она — в такой неподходящей в этот час фигурке гимназического сторожа Максима, некогда грозного «старшего педеля» с «черной сапожной щеткой» на голове, теперь «белого, скорбного и голодного». Во внутреннем голосе Турбина: «Ах, колесо, колесо. Все-то ты ехало из деревни «Б», делая N оборотов, и вот приехало в каменную пустоту… Нужно защищать теперь… Но что? Пустоту? Гул шагов?.. Разве ты, ты, Александр, спасешь Бородинскими полками гибнущий дом? Оживи, сведи их с полотна!..»

Моментом перелома для героев романа становится день 14 декабря 1918 года, сражение с петлюровскими войсками, которое должно было стать пробой сил перед последующими боями с Красной Армией, а обернулось поражением, разгромом, катастрофой… Описание этого дня сражения — сердце романа, центральная часть романа.

В этой катастрофе «белое» движение раскрывается перед участниками событий в своем истинном свете — с гнусностью и предательством белого командования, с трусостью и подлостью «генералов» и «штабных». Вспыхивает догадка, что все — цепь ошибок и заблуждений, что долг не в защите развалившейся монархии и предателя гетмана, и честь в чем-то другом. Ошеломляющая догадка: погибает царская Россия, но Россия — жива…

В этой катастрофе возникает решение, бесстрашное и парадоксальное, — оно трижды эхом прокатывается по роману, — и принимают его, увы, не многие — лучшие, опытные боевые командиры. Решение, которое Булгаков считает и мудрым, и героическим: «Бросай оружие!» Решение о капитуляции. Не о капитуляции перед Петлюрой. О капитуляции вообще. О капитуляции белой гвардии.

Первым на рассвете трагического дня распускает свой дивизион Малышев. Уже не на ночь. Совсем.

У полковника Малышева связи в штабе, он вовремя узнает о бегстве гетмана и дивизион свой из-под бессмысленного удара успевает вывести без потерь. Но по всему видно, что поступок его дался ему нелегко — может быть, самый решительный, самый отважный поступок в его жизни.

«Дивизион, смирно! — вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. — Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал!.. Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков… Слушайте, дети мои! — вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, — слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами… на свою совесть беру и ответственность, все!.. все!! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно?..»

Мышлаевский, который хочет понять Малышева до конца, задает свои испытующие вопросы:

«— Господин полковник, разрешите поджечь здание гимназии? — светло глядя на полковника, сказал Мышлаевский.

— Не разрешаю, — вежливо и спокойно ответил ему Малышев.

— Господин полковник, — задушевно сказал Мышлаевский, — Петлюре достанется цейхгауз, орудия и главное, — Мышлаевский указал рукою в дверь, где в вестибюле над пролетом виднелась голова Александра…

Малышев повернулся к Мышлаевскому, глядя на него внимательно, сказал следующее:

— Господин поручик, Петлюре через три часа достанутся сотни живых жизней, и единственно, о чем я жалею, что я ценой своей жизни и даже вашей, еще более дорогой, конечно, их гибели приостановить не могу. О портретах, пушках и винтовках попрошу вас более со мною не говорить».

Най-Турсу это решение придется принимать несколько часов спустя, под огнем противника, в середине рокового дня: «Ребят! Ребят!.. Штабные стегвы!..»

И непоправимо поздно откроется истина безвестному командиру-артиллеристу, вечером этого перевернувшего все представления дня. (Город уже взят, когда вдруг по безответственному телефонному приказу из уже не существующего штаба в нескольких верстах от города начинают бухать пушки. А за этим следует вот что: «Конная сотня, вертясь в метели, выскочила из темноты сзади на фонари и перебила всех юнкеров, четырех офицеров. Командир, оставшийся в землянке у телефона, выстрелил себе в рот. Последними словами командира были:

— Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».)

Ничего не упрощает писатель в судьбах своих героев. День сражения и последовавшие затем, бегло очерченные в романе полтора месяца петлюровского господства — слишком маленький срок, чтобы недавняя ненависть к большевикам (ненавидели «ненавистью горячей и прямой, той, которая может двинуть в драку») перешла в признание большевиков. Катастрофа всего лишь расчистила почву, сделала возможным такое признание в дальнейшем.

Легко расстается со своими погонами Шервинский. Вероятно, отвоевался Алексей Турбин. Глубоко задумываются Карась и Мышлаевский, и, кажется, смерть Ная сыграла здесь не последнюю роль (Мышлаевский: «Ты знаешь, как убили полковника Ная?.. Единственный был…»). А Николка… Открытый, честный Николка, уверенный, что «честного слова не должен нарушать ни один человек, потому что нельзя будет жить на свете», верный Николка, бывший с Наем до конца, принявший его последние слова: «Унтег-цег, бгосьте гегойствовать к чегтям…» — выводов, кажется, не сделал. Вот он ночью после смерти Ная прячет — на случай петлюровских обысков — Най-Турсов и Алексея револьверы, погоны, шеврон и… карточку наследника Алексея. Впереди еще два года гражданской войны. И, может быть, смерть Николки, и, может быть, под Перекопом… В романе возникает это пророческое слово: Перекоп…

Открытой остается и судьба полковника Малышева. В пьесе «Дни Турбиных» полковник Турбин, поглотивший образ Малышева, скажет распускаемому им дивизиону: «…белому движению на Украине конец. Ему конец в Ростове-на-Дону, всюду! Народ не с нами. Он против нас». Полковник Малышев этого не говорит юнкерам. До конца войны далеко, и Киев после этой великолепной речи еще не раз будет переходить из рук в руки и трижды — в феврале 1919, в декабре 1919, в июне 1920 года — освобождаться Красной Армией. Белое движение обречено. Но это еще не конец. И когда примет свое окончательное решение полковник Малышев, из текста романа «Белая гвардия» не ясно.

* * *

Критика «Белую гвардию» иногда называет семейной хроникой. В. Перцов, например, пишет: «…едва ли справедливо утверждать, что история полноправно входит в роман Булгакова»; «Хотя и вошла история в композицию булгаковского романа, но осталась все-таки пристройкой к… уютному гнезду семьи Турбиных».[47]

Это мнение, вероятно, сложилось под влиянием спектакля «Дни Турбиных», в котором семья Турбиных заняла относительно большее место, чем в романе, и, может быть, еще в связи с тем, что роман в течение многих лет — десятилетий — существовал в литературе как бы в обрубленном виде — в неполной, неоконченной публикации журнала «Россия» за 1925 год.

Булгакова же все-таки интересовала история. Он сознавал, что живет в эпоху огромного исторического поворота, чувствовал себя свидетелем эпохи, сознавал свою ответственность перед эпохой, искал смысл — не научно-логический, а образный, художественный — в неизбежном движении ее событий… «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»… Судьба Турбиных, не сразу, как помнит читатель, занявшая столь важное место в романе, была для него частицей истории.

Поэтому так полнокровны в романе картины — целые главы, — в которых Турбиных нет или почти нет. И это не «проходные», информационные или составляющие «фон» главы, это великолепные изображения — боев в городе или петлюровского парада на площади у Софии, — написанные не менее взволнованно, не менее интересно для читателя, чем дом Турбиных.

Вот необыкновенно красочно разворачивает Булгаков картину триумфального петлюровского парада — на третий день после вступления в Город, по-видимому, 17 декабря 1918 года.

Богослужение в Софийском соборе… «Сотни голов на хорах громоздились одна на другую, давя друг друга, свешивались с балюстрады между древними колоннами, расписанными черными фресками. Крутясь, волнуясь, напирая, давя друг друга, лезли к балюстраде, стараясь глянуть в бездну собора, но сотни голов, как желтые яблоки, висели тесным, тройным слоем. В бездне качалась душная тысячеголовая волна, и над ней плыл, раскаляясь, пот в пар, ладанный дым, нагар сотен свечей, копоть тяжелых лампад на цепях».

Праздничный, отчаянный и рьяный звон колоколов. «Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму. Маленькие колокола тявкали, заливаясь без ладу и складу, вперебой, точно сатана влез на колокольню, сам дьявол в рясе, и, забавляясь, поднимал гвалт. В черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола, словно яростные собаки на цепи».

Описания здесь местами густы до пышности, которая могла бы показаться чрезмерной, если бы не ее художественная обусловленность. Упоминание «косых татар» Батыя и фольклорные неторопливые сравнения придают картине необыкновенную торжественность и как бы значительность. «То не серая туча со змеиным брюхом разливается по Городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идет на парад».

Торжественность еще более усугубляется упоминанием Страшного суда: «Слепцы-лирники тянули за душу отчаянную песню о Страшном суде, и лежали донышками книзу рваные картузы… «Ой, когда конец света искончается, а тогда Страшный суд приближается…» Страшные, щиплющие сердце звуки плыли с хрустящей земли, гнусаво, пискливо вырываясь из желтозубых бандур с кривыми ручками».

«Сила Петлюры несметная» кажется то ли предзнаменованием конца света и Страшного суда, то ли торжественной поступью самой истории…

Но предательский штрих — рядом с отчаянным пением о Страшном суде: «Старцы божии, несмотря на лютый мороз, с обнаженными головами, то лысыми, как спелые тыквы, то крытыми дремучим оранжевым волосом, уже сели рядом по-турецки вдоль каменной дорожки…» Эти «спелые тыквы» лысых голов и головы, крытые дремучим, почему-то оранжевым волосом, — в торжественном ритме речи! Какой там Страшный суд, какая уж поступь истории.

Ох, дурачат, дурачат добрых людей, морочат… Спектакль, притворство…

Булгаков точно и подробно описывает самый парад. Придирчивый взгляд художника отмечает всю великолепную добротность картины:

«…За первым батальоном валили черные в длинных халатах, опоясанных ремнями, и в тазах на головах, и коричневая заросль штыков колючей тучей лезла на парад.

Несчитанной силой шли серые обшарпанные полки сечевых стрельцов. Шли курени гайдамаков, пеших, курень за куренем, и, высоко танцуя в просветах батальонов, ехали в седлах бравые полковые, куренные и ротные командиры. Удалые марши, победные, ревущие, выли золотом в цветной реке.

За пешим строем, облегченной рысью, мелко прыгая в седлах, покатили конные полки. Ослепительно резнули глаза восхищенного народа мятые, заломленные папахи с синими, зелеными и красными шлыками с золотыми кисточками»…

Но вместо картины мощи и торжества И неодолимой силы парадоксальнейшим образом возникает что-то совсем другое — зрелище, представление, спектакль… Это ощущение зрелища, чего-то показного, ненастоящего отражается в гуле толпы, отнюдь не враждебно настроенной, жадно глазеющей, но решительно не постигающей, что ей показывают:

«— Маня, глянь, глянь… Сам Петлюра, глянь, на серой. Какой красавец… — Що вы, мадам, це полковник. — Ах, неужели? А где же Петлюра? — Петлюра во дворце принимает французских послов с Одессы. — Що вы, добродию, сдурели? Яких послов? — Петлюра, Петр Васильевич, говорят (шепотом), в Париже, а, видали?.. — Где же Петлюра? Голубчики, где Петлюра? Дайте хоть одним глазком взглянуть. — Петлюра, сударыня, сейчас на площади принимает парад. — Ничего подобного. Петлюра в Берлине президенту представляется по случаю заключения союза. — Якому президенту?! Чего вы, добродию, распространяете провокацию. — Берлинскому президенту… По случаю республики… — Бач, бач, Петлюра. — Та який Петлюра, це начальник варты. — Петлюра мае резиденцию в Билой Церкви. Теперь Била Церковь буде столицей».

Кровавый и жестокий «миф» петлюровщины обретает и красочность, и плотность, но от этого не перестает быть мифом… «Гремели страшные тяжкие колеса, тарахтели ящики, за десятью конными куренями шла лентами бесконечная артиллерия. Везли тупые, толстые мортиры, катились тонкие гаубицы; сидела прислуга на ящиках, веселая, кормленая, победная, чинно и мирно ехали ездовые…» Сила… Сила, перед которой, конечно, спасовали белоофицерские формирования («Еще батарея… Вот, черт… Ну, ну, теперь я понимаю…» — считает Николка, прижавшись в какой-то нише). Сила, которая окажется миражем, чепухой перед чем-то другим, истинным и непонятно чем сильным — истинностью своей, надо думать, — перед большевиками.

…Несколько лет спустя на диспуте «Любовь Яровая» и «Дни Турбиных», превратившемся, впрочем, в обсуждение пьесы «Дни Турбиных», Булгаков попытался объяснить этот нюанс романа (сохранилась не вычитанная автором и стилистически явно дефектная стенограмма, но мысль Булгакова в общем ясна): «Если бы сидеть в окружении этой власти Скоропадского, офицеров, бежавшей интеллигенции, то был бы ясен тот большевистский фон, та страшная сила, которая с севера надвигалась на Киев и вышибла оттуда скоропадчину».[48]

Это ощущение неодолимо надвигавшейся силы, в январе 1919 года в петлюровском Киеве еще более обострившееся, Булгаков очень хотел передать.

С таким подходом к теме, по-видимому, и связано своеобразие трактовки художественного образа большевиков в романе. Ведь Булгаков совсем не рассматривает вопрос о нравственном праве большевиков на победу, не толкует об их правоте или неправоте. Для Булгакова просто нет этого вопроса. И причины победы большевиков в романе не рассматриваются. Для Булгакова большевики — великая историческая сила, и уже в самом этом — их правда. Они — воплощение истории, лик Времени. В их победе — будущее России. В свое время такая трактовка казалась недостаточной. Теперь в ней открывается и значительность и глубина.

Конкретные фигуры большевиков в романе занимают очень малое по площади место. Они безымянны (Булгаков в ту пору достаточно опытный и уверенный художник, так что вряд ли это случайность). Безымянен светловолосый оратор, бросающий с замерзшей чаши фонтана, прямо посреди петлюровского парада лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — и исчезающий в водовороте толпы.

Безымянен необыкновенно сильно обрисованный часовой с бронепоезда «Пролетарий» — в последней главе романа. Две страницы поразительного текста, который трудно цитировать не целиком. «…У бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках И остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык…»

Исторически подробность точна. И ночь на 3 февраля была морозной, как почти всегда ночи в начале февраля в Киеве, и где-то на пригородных путях, в виду города, стоял бронепоезд — гордость щорсовцев, — последние несколько суток не выходивший из боев. И, значит, возле него шагал озябший и смертельно уставший часовой… Но образ, исторический, конкретный и зримый, вместе с тем ёмок и обобщен и вырастает до символа.

Он виден весь, этот часовой, — в своей рваной, не греющей одежде, так не похожей на добротные, германского сукна, петлюровские жупаны, на золотые кисти и галуны хвостатых петлюровских папах. Нечеловечески озябший и нечеловечески уставший. «…Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космах ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные».

Виден в своем прошлом — упорно шедший тяжкими дорогами гражданской войны. И в будущем, где его ничто не остановит до самой победы, только смерть. Он не струсит, не проспит, не остановится, если устанет. За ним — несгибаемая сила. По Булгакову — сила самой истории.

«Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком… Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющую в небе впереди над Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллион верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная».

Иногда человек у бронепоезда «мгновенно и прозрачно» засыпал, но и тогда из его сознания не уходила черная стена бронепоезда.

«Вперед — назад. Вперед — назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная».

Ответная звезда… «И звезда с звездою говорит…» Но здесь прозрачно укрыта аналогия еще с одним произведением, умолчать о которой нельзя.

* * *

Роману «Белая гвардия», как помнит читатель, предпосланы два эпиграфа. Один — из Пушкина: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. — «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!» («Капитанская дочка»).

Этот эпиграф многократным эхом отразился в романе — упоминанием Капитанской Дочки и Наташи Ростовой, издавна живущих в книжных шкафах Турбиных; именами русских писателей, как бы связывающих мир романа с русской историей, с великой русской литературой, ее честностью и страстной требовательностью к духовной ответственности человека. Образ метели, бурана, вьюги в романе: «Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже» — к Пушкину восходящий образ…

Второй эпиграф: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…» Ссылки на источник здесь нет, это строка из Апокалипсиса. Апокалипсис, иначе называемый Откровением Иоанна Богослова, — одна из книг Нового завета, по мнению специалистов древнейшая. Небольшое сочинение, восходящее к очень древним образцам, полное фантастических видений, мрачной символики и эсхатологических пророчеств (эсхатология — учение о конце мира).

Второй эпиграф тоже продолжен в романе. В первой главе отец Александр держит древнюю книгу открытой на строках об ангеле, который вылил чашу свою в реки и источники вод («…и сделалась кровь»). А в главе последней над той же загадочной книгой склоняется сын библиотекаря Русаков («…по мере того, как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму»), и взгляд его останавливается на строках: «…И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет».

В романе есть и скрытые цитаты из Апокалипсиса. Образ обоюдоострого меча, например («Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч. Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся…» — концовка романа «Белая гвардия»).

Звезда на груди красноармейца (не на шлеме, кстати говоря, а на груди) — символ, восходящий к тому же источнику. В Откровении Иоанна Богослова, и именно там, где речь идет о Страшном суде, некий ангел («иной ангел») является с «печатью», чтобы особым знаком отметить тех, кто пройдет все испытания, кто имеет право на будущее. Солдат с бронепоезда у Булгакова отмечен этой самой «печатью», знаком, правом на будущее в высоком смысле этого слова. Правом на бессмертие, надо думать.

Ирония, впрочем, не изменяет Булгакову никогда. И подобно тому, как в «петлюровских» сценах «спелые тыквы» лысых голов появляются рядом с пением о Страшном суде, «второй ряд» образов весьма последовательно возникает и здесь — предостережением, чтобы мы не принимали все это слишком прямолинейно.

Вот доктор Турбин откликается на апокалипсические пассажи Русакова: «Батюшка, нельзя так, — застонал Турбин, — ведь вы в психиатрическую лечебницу попадете… Серьезно вам говорю, если вы не прекратите это, вы, смотрите… у вас мания развивается…» И назначает Русакову бром — «по столовой ложке три раза в день».

А почти тотчас за описанием звезды на груди часового идет описание Шервинского, являющегося Елене во сне: «Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клубов выходило ярко-кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву: «Жить, будем жить!!» Это — пародия. И одновременно — предсказание. Ибо можно не сомневаться: уж Шервинский-то не пропадет — в самом обычном, заземленном значении этих слов.

Что означают эти цитаты из Апокалипсиса в художественной ткани реалистического романа о современности? Г. А. Лесскис, анализируя роман «Мастер и Маргарита», замечает попутно о «Белой гвардии»: «Эсхатологическое осмысление исторических событий дано Булгаковым уже в его первом романе «Белая гвардия», эпиграф к которой взят из «Откровения св. Иоанна Богослова». И затем переносит это «эсхатологическое осмысление» на разбираемый им последний роман писателя, в качестве аргумента цитируя, в частности, следующие слова:

«Ночь густела, летела рядом, хватала скачущих за плащи и, содрав их с плеч, разоблачала обманы. И когда Маргарита, обдуваемая прохладным ветром, открывала глаза, она видела, как меняется облик всех летящих к своей цели. Когда же навстречу им из-за края леса начала выходить багровая и полная луна, все обманы исчезли, свалилась в болото, утонула в туманах колдовская нестойкая одежда».

«Все обманы исчезли», «меняется облик всех летящих к своей цели» — эти слова (пишет Г. А. Лесскис) имеют символический смысл, они относятся не только к шести всадникам, скачущим в ночи. Они указывают на наступление Страшного суда и, стало быть, относятся ко всем…»[49]

Эта трактовка весьма уязвима даже по отношению к роману «Мастер и Маргарита» с его сложной, как бы сдвигающейся структурой, с его четкими и вместе с тем непрерывно меняющимися аналогиями. В романе «Мастер и Маргарита» свершается суд — отвлеченный, выходящий за рамки реальности и эпохи — над Иешуа и Пилатом, над Мастером и Маргаритой. Но над миром Латунского, Варенухи, Алоизия Могарыча свершается не Страшный, а всего лишь сатирический суд, приговор которого, увы, не смертелен. Это знают и читатели, и автор; Булгаков пишет об этом в эпилоге к роману «Мастер и Маргарита». По отношению же к роману «Белая гвардия» трактовка «эсхатологического осмысления» событий неприемлема совсем.

Использование литературных образов в творчестве Булгакова широко чрезвычайно, но всегда самостоятельно и своеобразно. В его сочинении заимствование — как бы кирпичик из чужой постройки, понадобившийся для укрепления или украшения своего здания. На самом виду поместит автор этот кирпичик, нисколько не скрывая, даже подчеркивая заимствование. Но архитектура все равно своя, булгаковская, и заимствованный кирпичик играет непременно отвечающую этой архитектуре роль. Иногда ту же, что и в предшествующей постройке, чаще — совсем другую. В зависимости от того, как понадобится строителю.

Библию Булгаков знал с детства, Новый завет, вероятно, почти наизусть. Эти книги неизменно занимали его воображение, привлекали его, в его рабочем кабинете они были всегда под рукой — на доступной протянутой руке нижней полке. Но библейские образы использовал свободно, даже дерзко — мотивы Евангелий в романе «Мастер и Маргарита», Откровение Иоанна Богослова в романе «Белая гвардия».

Тяготение Булгакова-прозаика, будущего автора романа «Мастер и Маргарита», к образам больших художественных обобщений, к таким оценкам деяний и судеб, которые поднимались бы над повседневностью, намечается уже в «Белой гвардии». Интерес писателя к Апокалипсису, к образам Евангелия и демонологии объясняется в значительной степени этим.

Торжественные цитаты из Откровения Иоанна Богослова с их медлительным, странным и важным звучанием помогают передать ощущение бесконечного Времени («синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий»); малость — в «коридоре тысячелетий» — и вместе с тем значительность — соизмеримость с Временем — огромного катаклизма истории, каким представляется писателю его эпоха; помогают ощутить один из самых обобщенных образов в романе — образ Времени на его повороте. (Есть у Булгакова такая формула в пьесе «Дни Турбиных»: «Время повернулось», — скажет Лариосик.)

И в эпиграфе к «Белой гвардии» бесполезно искать эсхатологический смысл. Его здесь нет. «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…» — ключ к той высокой художественной задаче, которую поставил перед собою автор. Он был убежден, что люди снова и снова будут возвращаться мыслью к эпохе революции и гражданской войны. Снова и снова, всматриваясь в деяния ушедших, будут «судить» их — не божьим «Страшным судом», а судом истины и справедливости. И людям нужны будут «книги», человеческие книги, в которых правдиво «написано» об этих свершившихся некогда, важных для потомков «делах». В своем романе Булгаков предстает летописцем «дел», свидетелем которых он был, по которым люди будут судить своих «мертвых»…

Но Откровение Иоанна Богослова входит в роман «Белая гвардия» не только несколькими цитатами — прямыми или скрытыми. С этой книгой «Белая гвардия» связана небольшим, в фабуле романа как будто бы даже не обязательным и тем не менее очень существенным включением: речь идет о «сне» Алексея Турбина.

M. М. Кузнецов, автор книг о советском романе, писал: «…Так поразивший читателя в 60-е годы роман Булгакова «Мастер и Маргарита» при ближайшем рассмотрении легко выводится из «Белой гвардии»… Помните сон Алексея Турбина? Кончается восемнадцатый (подчеркнем!) год, спит Турбин накануне драматических событий и видит во сне вахмистра Жилина, погибшего еще в 1916 году на Виленском направлении. И рассказывает ему Жилин о рае — тут много прелестных, смешных, гротесково-острых деталей: и про апостола Петра, и про разрешение взять в рай полковых «баб», и мысли самого бога про распространенное неверие… И еще: выстроены в раю хоромы, и там звезды красные и облака красные… Для кого? «А это, — говорит апостол Петр, — для большевиков, с Перекопу которые». Да, да, речь о грядущем еще только через два года бое за Перекоп, но он уже во всей саркастической булгаковской реальности предстает во сне Алексею Турбину… Семечко, из которого двадцатилетие спустя родится один из интереснейших и своеобразнейших романов века…»[50] Кузнецов называет это «чарующим фантастическим реализмом» Булгакова.

Но булгаковская фантастичность не только в этом. Тот же сон снится и солдату с бронепоезда «Пролетарий»: «Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила из этого сна, не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании. Душа человека мгновенно наполнялась счастьем». И так же, как перед Турбиным, представал в светозарной кольчуге убитый Жилин — Турбину знакомый по германскому фронту, для солдата с бронепоезда односельчанин: «Выходил неизвестный, непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека… — Жилин? — говорил беззвучно, без губ, мозг человека…»

В этих перекликающихся снах Алексея Турбина и солдата с бронепоезда Михаил Булгаков, отодвинув Откровение Иоанна Богослова, дает свою картину рая, и бога, и святых — откровение Михаила Булгакова; дает обобщенную оценку своим персонажам, поднимающуюся над злобой дня.

В трактовке Булгакова перед лицом вечности — Най-Турс с простреленной грудью, и погибший под немецким огнем в 1916 году вахмистр Жилин, и солдат-часовой с бронепоезда «Пролетарий», которому суждено погибнуть под Перекопом, — равно «в поле брани убиенные». По мысли Булгакова, их воинская доблесть, их верность чести и служение России — так по-разному понимаемые — уравнивают их в лоне вечности. Или, если воспользоваться образом из еще не написанного в ту пору романа «Мастер и Маргарита», — дают им право на «свет». Тот самый «свет», которого, по мнению Булгакова, не заслужил его Мастер.

Загрузка...