Mademoiselle Jeanne Robert[1]

– Ну, Аля, как было у француженки?

– Мама! Чудно! А самое чудное, что мы пришли, потому что если бы мы не пришли, было бы из всех детей только двое, две девочки – одна взрослая, а другая азбучная. И она бы даром готовилась и готовила. А Вы знаете – я так была удивлена – у нее чудная квартира: лестница мраморная, в коврах, с полированными перилами, с медными звонками какими-то... По такой лестнице и ходить приятно, но, конечно, не ей, потому что седьмой французский этаж, а ей, наверное, уже семьдесят.

Внутри чудно: картины, зеркала, и на каминах, всюду – воспоминания: плетеные, вязаные, всякие, и все с надписями. От учеников и учениц. А книг, мама! Целые стены! И все больше о Роланде, Quatre fils d’Aymor[2] – такие. А самое чудное: два рояля, в одной комнате. Именно потому, что она такая бедная – чудно. Потому что если бы у богатого, ясно. Просто всего помногу: салфеток, ножей... Вот взял и купил себе сразу два рояля, и еще два куплю. А у мадмуазель совершенно непонятно. И совершенно ясно: от любви. (Мама, у меня сейчас странная мысль: а вдруг она по ночам вырастает в огромную, и одна, без всякого труда, на двух роялях? Одна – на двух роялях – в четыре руки?)

И страшный холод. Два камина горят, а точно на улице.

– Ты расскажи все по порядку. С самого начала, как только пришли.

– Как только пришли, нас с Леликом сразу засадили за огромную старинную книгу о Париже. Потом начались звонки и стали прибывать разные прежние ученицы в меховых шубах, от семнадцати до сорока лет. И некоторые матери. У мадмуазель был вид встревоженный, и она все время бегала с чашками на кухню, и я ей немножко помогала. Да! мама, как чудно, что я все-таки не обменяла той коробки – помните. Вы говорили: важны конфеты, а не коробка. Нет, мама, и коробка важна – на Рождество. Конфеты в коробке – подарок, просто-конфеты – просто конфеты. И коробка всегда же останется – для писем, ленточек, всякого. Она так обрадовалась и уж хотела было ее подавать, но я упросила оставить на дорогу, потому что она завтра едет в деревню к сестрам. А Лелик ей привез апельсины и яблоки, причем тщетно в лавке пытался ей купить сюсеток. Он говорил, что на десять франков выйдет очень много. Но его мама не позволила. Апельсины она подала, а яблоки оставила – тоже сестрам, наверное. Вот и поедет с подарками.

Мама, она, наверное, очень бедная, еще беднее, чем мы думали, наверное, все уходит на квартиру и на сестер, – потому что кроме пти-беров из угощения ничего не было. И какао и чай на выбор. Ей помогала какая-то молодая кузина, тоже в меховом. А сама она была в своем вечном черном, с той же бархаткой на шее, а на бархатке иконка с Жанной д’Арк, серебряная – знаете? Она, наверное, как Вы, считает, что неудобно хозяйке быть нарядной, раз ее дом, а может быть, ничего другого и нету, я, по крайней мере, никогда ничего кроме того черного на ней...

– Ну, а потом как было?

– Потом к нам присоединилось какое-то толстое существо, которое я, было, приняла за девочку, но девочка оказалась с напудренным лицом и накрашенными губами, и я уже не знала, что думать. На всякий случай, мы решили его (существо) развлечь игрой в мнения и развлекли так, что через пять минут оно исчезло, наверное, потому, что маленькая девочка – азбучная – один раз сказала про нее: boule de graisse, a другой: boule de viande[3] – да и мы не отставали. А потом сделалось темно и мадмуазель нам показала Эйфелеву башню, такую же далекую или близкую, как от нас. Как всегда отовсюду.

Мама, мне страшно хотелось есть, но я удерживалась и съела всего один пти-бер. И Лелик один. А та маленькая девочка – все остальные.

Потом мы стали собираться домой, но мадмуазель ни за что не пускала, потому что еще не танцевали. Мы с Леликом думали, что будем смотреть, но оказалось, что сами должны танцевать.

– Как же ты танцевала?

– А так, как мне показывали. Мадмуазель очень хорошо танцует, очень легко, но, конечно, те танцы, прежние. А Лелик, увидев, что танцуют не венгерку, насупился и объявил, что у него кружится голова. Но она с ним все-таки протанцевала. Она со всеми танцевала и страшно устала. Да! самое главное. Над диваном, в гостиной, она – молодая. Она лежит в траве и читает книгу, а рядом с ней яблоки. В розовом платье, оборчатом, – очень хорошенькая. И тоже худая, только сейчас от старости, а тогда от молодости. И нос вырос. – Это ее сестра писала – не та, сумасшедшая, а другая – тронутая, которая не любит, чтобы сор выносили из комнаты. Сметет и бережет. Но картина чудная.

– Как прощались?

– О, хорошо, подробно. И целовались, и я благодарила, и она. Вашей книжке очень обрадовалась, но мне кажется, она не разглядела надписи – что это ей, просто думала, почитать. А зато, когда завтра в вагоне увидит, еще больше обрадуется. На прощанье еще раз пригласила ее на нашу елку, и она сказала, что непременно придет. Что же мы ей подарим – перчатки или бумагу?

* * *

Перчатки или бумагу? А денег, как на грех, не было, как всегда – на всегдашний! – на последний подарок.

А может быть, записную книжку? Есть совсем дешевые. А может быть, – так не хочется и не можется сейчас, в последнюю предъелочную минуту, идти, – ничего? Просто – позвали на елку. Где же, вообще, дарят? Ведь это только детям дарят... По грубости самоуговоров и заемности доводов – ясно: подарок нужен. Только вот: перчатки или бумагу?

Перчатки, оказалось, были уже куплены матерью мальчика: “теплые, прочные, а то у нее, бедной, совсем рваные. После того, как я у нее побывала – в этом холоде – мне все время хочется для нее чего-нибудь теплого. Авось, не обидится”. (От русских – обида! Все равно, что нищий подал.)

Наличие перчаток установило бумагу. “От пяти до шести франков, не дороже семи-восьми, в крайнем случае десять, Что-нибудь неяркое, для пожилой дамы”...

(“Пожилой” – когда вот-вот рассыпется, и “дамы”, когда – Mlle Jeanne Robert!)

Très distingué – parfaitement distingué – tout ce qu'il y a de plus distingué – on ne peut plus distingué... (6 frs... 9 frs cinquante... 12 frs cinquante... 18 frs.)[4]

Коробки, с легким картонным громом, громоздятся. Одно – видно, другое – скудно, третье – нудно, четвертое – дорого, пятое – дорого, шестое – дорого. И, как всегда, с возгласом: “Ah, il у en a encore une que j’oublie”[5] – последняя – та самая. (Как бы проверка точности нашего вкуса, легкий искус его – приказчиком...)

Голубая. Полотняная. С голубыми же цветочками на крышке, до того простыми, что не смешными. Без зубцов и якобы английской шероховатости краев... Много. Сходно.

– Rien de plus pratique et de plus distingué. Et pas cher du tout, Madame, quarante feuilles et quarante enveloppes. Un bon cas de profiter[6].

Дома, еще в дверях:

– Аля! Есть подарок мадмуазель.

* * *

A Mademoiselle Jeanne Robert pour notre Noël russe – Ariane[7] – не магазинная, ибо не безымяная уже, коробка лежит под елкой, рядом с розовым свертком – d’Olegue (от Лелика). Скоро елка, скоро мадмуазель. Она была в России, но с тех пор (пятьдесят лет назад) была ли на русской елке? Кстати, озабоченные достачей елки – в последнюю минуту в цветочном магазине у станции – не удосужились освежить приглашения, и идет она не на елку, а на обычный четверговый урок, первый после ее (французских) каникул. Идет на урок, а попадет на елку. – И знаешь, Лелик, ничего не говорить, просто ввести. – Или сказать, что нынче занимаемся внизу. – Потому что наверху не топлено. Словом, мадмуазель на елке детям затмевает елку. (Так праведник ждущим ангелам должен застилать небо, на которое вовсе не знает, что попадет.)

– Сейчас, должно быть, будет. Без десяти? О, еще целых десять минут.

– Сейчас должна быть. Который час? Она никогда не опаздывает.

– Может быть, только сегодня приехала и потому запаздывает? А ты точно знаешь (дети друг другу), что именно сегодня первый урок?

– Она сказала 5-го.

– Но 5-ое вчера, почему же она вчера не пришла? Мне она сказала в четверг.

– А мне 5-го. Но четверг сегодня и значит она сейчас придет. Только ее два подарка и остались под елкой.

* * *

Дни шли, мадмуазель не шла. Сначала это тревожило, потом привыкли – к тревоге. Неприход мадмуазель, а не приходила она раз за разом, постепенно становился для всех обитателей павильона, больших и маленьких, припевом дня, то есть вещью с разом от разу утрачиваемым содержанием. (Самостоятельная, вне-смысловая жизнь припева.) Как сначала удивлялись, что мадмуазель не идет, так сейчас бы удивились, что мадмуазель – пришла. Удивление просто переменило исходную точку на точку приложения. Оттуда удивлялось. (Так, Райнер, мы все удивлялись, как такой может жить, теперь – умереть.)

Люди мало внимательны к глагольным формам, – font du sort sans le savoir[8]. От личных, перво – второ – третье – разовых, числящихся “мадмуазель не пришла” до хронического “мадмуазель не приходит” – какая работа и дорога. Мадмуазель просто поселилась в отсутствии, в которое (для нас) сначала случайно попала. Не было обеда или ужина, чтобы кто-нибудь из больших и маленьких, между тарелкой и тарелкой, тоном отстоявшегося уже удивления, не устанавливал: “А мадмуазель не идет”. – И сразу, точно только того и ждали, по проторенным уже дорогам отзвука, хоровое. Может быть, заболела? Но тогда бы написала. Может быть, сестра заболела? Но тогда бы тоже написала. Может быть, до того одна, что и написать некому? Но тогда ведь и подать некому. Может быть...

Мадмуазель, где-то болевшая, набаливала.

Люди были все трезвые – (бабушка, тетка, дядя и мать мальчика, отец и мать девочки), люди, видавшие виды – кто в Советской России, кто в Армии, те и другие в эмиграции, люди – и это главное – с той кровоточащей гордостью, по которой и узнают изгнанников, люди, заместившие себя детьми, свое сорвавшееся или надорвавшееся сегодня их – о, каким! – завтра, люди времени (вечного недохвата его) и посему – по всему – нещадные к детскому, люди, взявшие детское время на учет. А это время – кровное, детское – шло, дети, не без некоторого смущения, ибо хорошие дети – праздношатались, условно, конечно, – особенно для девочки, нянчившей младшего брата и уроки воспринимавшей, как отдых. Уроки повторялись и вновь забывались, книги выкладывались и вновь вдвигались. Мадмуазель не шла.

Дом как-то расслаб, размяк, никто – в пределах дома – никуда не торопился. – Молоко поставить, потому что сейчас мадмуазель придет... Столовую убрать, потому что сейчас мадмуазель придет... Голову помыть, да вот сейчас мадмуазель придет... За углями в подвал, а то мадмуазель придет...

Павильон был холодный, топленых комнат – две, и мадмуазель, приходами, все перемещала. Раз классная здесь, то столовая там-то, то швейная еще где-то и т. д. Прошло и кочевье.

Постепенно выяснилось, что маленькая, неслышная и невидимая мадмуазель (приходила с черного хода – тихо – и, как часто: “была мадмуазель?” – “да, уже ушла”) – была двигателем и костяком этого большого, усложненного сожительством двух семей, волевого – ибо русского – павильона.

Что же делали эти люди со ставкой на детей? Шестеро взрослых счетом. Ничего никто. – Надо написать мадмуазель. – Сначала утвердительно, потом все вопросительнее и заведомо-несвершимее. Бесполезнее. Безнадежнее. Мадмуазель не уехала, она заехала. Не заехала, а исчезла.

Первой, кажется, сказала мать девочки, но – загадкой. Было так. Мать девочки брала в буфете нож (один из двух) и стояла спиной к тетке мальчика, над большим столовым столом лязгавшей ножницами. Поэтому последующий вопрос пришелся в спину.

– Так никто и не поехал к француженке?

– К француженке ехать – далеко!

– Ей не далеко, а нам – далеко? – в тоне тетки ехидство тетки покрывалось торжеством остроумца.

– Ей не далеко, а нам далеко, – подтвердила мать девочки, холодея от формулы.

– А все-таки надо бы, следовало бы, – пилила тетка, огорченная непопадением остроты и мало, на мой взгляд, ошеломленная неслыханной (в таком толковании) грубостью ответа.

– А все-таки надо бы, следовало бы...

– Когда-нибудь да... – но эти слова ею не были услышаны, ибо произнесены были во рту.

Так что первой все-таки сказала бабушка.

– Или она очень больна, или ее уже нет, – со спокойной грустью наперед и назад покорного такому – старого человека.

– Но “ее уже нет” все-таки не есть “она”... И первой все-таки сказала мать мальчика, в вечер того же дня, за французским обедом – русским ужином.

– Если она до сих пор молчит, она или очень больна – или она умерла.

И – дом проснулся.

Резонанс смерти, Райнер, думал об этом? В доме, где после долгой, требовательной, с ног сбивающей болезни, наконец, уснул. Теперь бы, кажется, тишине, и когда ж, как не теперь, тишине? Какое! Тут только и начинается!

Дом, где умирает, тих. Дом, где умер, громок. Первый мертвой водой полит по всем закоулкам, спит. Смерть в каждой щели.

В каждой выемке пола – ямкой. Один мертвой – полит, другой – живой – взбрызнут. Склянка с живой водой вдребезги, в каждом осколке, пусть ранящем – жизнь. В доме умирающего не плачут, а плачут – прячут. В доме, где умер, навзрыд. Первый шум – слезный.

Lebenstrieb[9] смерти, Райнер, думал об этом? Тогда с ног сбились, теперь полны руки дела, но из двух, рук и ног, ведь руки тихи, а ноги громки. И что тише – двух рук, с водой, например? Но сама полнота их – как, чем, откуда? Ведь он именно сегодня в 5 ч. вечера вконец обезнуждел, “от всякое скорби, гнева и нужды”, – наконец, домолился! Мне ответят (не ты, Райнер, другие): ему – нет, телу его – да. Полно! Разве каждый остающийся в тайне не знает, что священник, гробовщик, фотограф – только повод к нашим чешущимся по делу рукам, наше утвержденное, облагоприличенное: есмь! наше полное согласие жить. Мы не за умершего, мы за гробовщика цепляемся! В нашей торопливости снять умершего меньше желания сохранить его, чем желания подменить его – живые черты – снимком (живо терзание – воспоминанье о нем), чем уверенности, рано или поздно, забыть. Фотографический оттиск – наша подписка в забвении. Сохранить? Схоронить!

Отмежевыванье. Охаживанье. Что-то поправить, подвинуть. Перекраиванье, заботой, на прежний лад. Дикарство этой заботы. Почти что перед лицом alles geschehen – nichts geschehen[10]. И мои слова к тебе, Райнер, но по-иному. Nichts kann dem geschehen, der geschah. По-русски же; со свершившимся не случается.

Приручение неведомого. Одомашнение смерти, как тогда – любви. Обычное непопадение в тон. Наша, до смертного часа, косолапость в любви.

...Есть этому посмертному взрыву язычества еще одно объяснение, прощее. Смерть в доме умирающего, в доме умершего смерти нет. Смерть из дому уходит раньше тела, раньше врача и даже раньше души. Смерть из дому выходит первая. Отсюда, несмотря на горе, вздох облегчения: “Наконец-то!” Что? Не человек же, которого любили, – смерть. Отсюда – торжествовать ее уход, у тех, что попроще – тризна: объядение и опивание на поминках (“не ест-не пьет” – так будем же есть и пить!), у нас, позжих, объядение и опивание хочется сказать – воспоминанное, передача и повторение – до отупения – до незвучания – до проторения – последних подробностей. Там заедание, здесь – заговаривание мертвого. Гро-могласие дома после смерти. О нем говорю.

И настоящая первая тишина (это нескончаемое полдневное июльское шмелиное з – з – з – в ушах) раздается в доме только после выноса. Когда уж не над чем шуметь. Остаются, впрочем, поездки на кладбище.

А пока мы ходим по дорожкам, читаем надписи, препоручаем сторожу могилу и облюбовываем будущую собственную, смерть, пользуясь отсутствием...

Так прежние домовладельцы, прослышав, что новые на даче, приходят постоять, а то и побродить кругом да около...

* * *

Итак, дом проснулся. Из того, что он явно проснулся, стало ясно, что он спал: бабушкой, дядей, теткой, матерью мальчика, отцом и матерью девочки, самой девочкой, самим мальчиком, в течение целых трех недель всеми своими обитателями спал как заколдованный.

По тому, как дом ожил, стало ясно: она умерла.

– Мама, я нынче пишу француженке.

Письмо

Chere Mademoiselle,

C’est en vain que nous attendons depuis longtemps. Chaque lundi et mercredi, jeudi et samedi nous vous attendons et vous ne venez jamais. Mes leçons sont écrites et apprises, celles d’Olègue aussi. Avez-vous oublié notre invitation pour l’arbre de Noël? Je crois que oni, parce que vous n’êtes pas venue chez nous l’avant-avant dernier jeudi quand nous avions notre fête. J’ai reçu beaucoup de livres: Poèmes de Ronsard, Oeuvre de Marot, Fabliaux, Le Roman du Renard, le Roman de la Rosé, et surtout la Chanson de Roland. Deux cadeaux vous attendent, d’Olègue et de moi.

Ecrivez-nous, chère Mademoiselle, quand vous pourrez venir chez nous. Nous vous embrassons.

Ariane[11].

– В тот вечер она была такая усталая, такая усталая. Все время хотелось сказать ей: “Да зачем Вы все это затеяли? И еще эти танцы... Отпустите нас всех, сядьте в кресло к огню, погрейтесь, отдохните”. Ведь ни за что не хотела отпустить без танцев, книжки с картинками, угощение, танцы, – чтобы уж вся программа. И еще эти дамы в шубах, неизвестно зачем поналезшие, захолодившие ей всю квартиру – уж такую, такую холодную. Вы не знаете, что это был за холод. У нас холодно, но та – ам. Я весь вечер не могла согреться...

Мы медленно подымались по “мраморной полированной”, мать мальчика и я. Лестница медленно подавала нас от площадки к площадке. На самом верху у большой черной двери – встали. Стало ясно, что дальше некуда. Дверей было две – правая и левая. Француженка жила за правой. Помолчав, постучали. Помолчав, постучали еще. Еще помолчали. Еще постучали. Стуки редели, промежутки между стуками росли. Сам же стук оставался на поверхности двери, не проникая по ту сторону ее, или, проникнув, поглощался тем, что за дверью, всей за-дверной пустотой (потусторонностью). Дверь не отвечала. Дверь отмалчивалась.

– Пойдем к консьержке – так ведь час можно простоять – спросим, может быть, – она что-нибудь знает? – не шепотом (как всякая странность – будит), а тем положенным вполголоса, каким спокойно говорят над спящими и другими.

– А может быть, сюда постучать? Левая сразу отозвалась, подалась, выявляя сначала керосиновую лампу, потом пожилое лицо женщины.

– Простите, сударыня, но не знаете ли Вы чего-нибудь о Mlle Jeanne Robert? Мы стучали, но там не отвечают. Очевидно, никого нет. Наши дети у нее учатся.

– Входите, входите, я так рада поговорить о ней. Двадцать восемь лет соседства.

Лампа отступила и, повернувшись вокруг самой себя, повела. Лампа, долженствующая es an den Tag bringen[12]. Старая женщина и мы, две, следовали.

– Да сядьте, сядьте, пожалуйста. Я не совсем понимаю, вы говорите – ваши дети?..

– Да, наши дети у нее учатся. Мы иностранки. Наши дети у нее учатся французскому и всему. Мы живем в Bellevue.

– Au, вот оно что. Je sais qu'elle prenait toujours le petit tram de Meudon[13]. Значит – к вам ездила? Чудесное место – Bellevue, мы там бываем каждое воскресенье.

– Да. И вот уже месяц, как мы ничего о ней не знаем. Она должна была быть на нашей русской елке, потому что наша русская елка после вашей. Тринадцать дней разницы... Были приготовлены подарки... – точно заклиная и забивая неведомое – достоверностями.

– Так она была приглашена на вашу елку? Как это мило с вашей стороны.

– Да, и не приехала, и мы ждем ее уже две недели. Моя дочь ей писала (совершенно упуская из виду, что письмо, написанное нынче утром, ни в каком, даже самом живом случае, не могло рассчитывать на ответ, – так это утром отстояло от сейчас) – моя дочь ей писала и не получила ответа. Что с ней, собственно?

– Mais elle est morte! – Et vous ne l’avez pas su??[14]

* * *

– 23-ro, l’avant-veille de Noël. Накануне она так много бегала, вверх и вниз, rien que son petit chвle sur les йpaules. «Mais vous allez prendre froid, Jeanne voyons!» et je lui tirais les manches sur les mains[15]. Все что-то покупала. На другой день ведь она должна была ехать к сестрам.

– Но накануне, 22-го, наши дети и вот эта дама, мать мальчика, были у нее в гостях. Да, да, именно 22-го. Она пригласила всех учеников, танцевала...

– Я об этом ничего не знала. Когда, в котором часу?

– Около четырех, а ушли около семи. Была очень оживлена. Ни за что не хотела отпустить без танцев. На другой день? Ничего не понимаю.

– Да, 23-гo утром. От грыжи, – такая злокачественная опухоль. Ведь она никогда не хотела носить бандажа, потому что нужен был бы врач, а она – вы меня понимаете – не хотела. Давнишняя грыжа. Так вы, идя сюда, ничего не знали? Простите тогда – de vous l’avoir annoncé si brutalement[16].

– Так уже месяц, как она умерла?

– Месяц. Как раз сегодня. Вы говорите – она танцевала? Но, может быть, именно это-то ей и повредило. Танцы – при грыже – без бандажа...

– Но как же она умерла? Был кто-нибудь с ней?

– Никого, совсем одна. В третьем часу к ней зашла кузина – она иногда помогала ей dans son petit ménage[17], и Жанна накануне передала ей ключ – постучала, никто не ответил, вошла, увидела. Поперек кровати, совсем одетая, в шляпе и в перчатках, очевидно, готовая идти на урок – у нее ведь еще один урок был до отъезда, последний – Cette pauvre Jeanne! 64 года – ce n'est pourtant pas vieux. 28 лет соседства. On était amis, on se disait Jeanne, Suzanne[18]... И все эти несчастья!.. Вы, может быть, знаете? Сестра ее...

– Нервно-больная?

– Да, и это так сразу случилось, никто не ждал. И Жанне пришлось – une fille si intelligente, si courageuse – зарабатывать не только на двоих, – на троих, потому что третья сестра с той, больной, в деревне – c'et elle qui la garde, – a что в деревне заработаешь, особенно художнице, потому что третья сестра – художница, хорошая художница. Cela a été le grand coup de sa vie. Elle aurait pu se marier, кtre heureuse, mais...[19]

Но все же были и у нас... on a eu de beaux jours ensemble! On faisait la fête[20]. Мой муж и зять музыканты, Жанна тоже музыкантша. Вы ведь видели два рояля в ее комнате? Один для нее, другой для учеников. Она ведь, собственно, учительница музыки. И вот, устраивались музыкальные вечера, Жанна – рояль, муж – скрипку, зять – на флейте. Между прочим, нет ли у вас знакомых, желающих учиться музыке? Я, на всякий случай, передам Вам карточку.

Такой-то

– Violon et flыte —

Professeur а l’Opéra[21]

* * *

Mlle Jeanne Robert, ездившая к русской девочке Але, не спрашивая, на Вилетт или в Беллевю, Mlle Jeanne Robert, не знавшая ни грязи, ни дождя, Mlle Jeanne Robert, бравшая за часовой урок, длившийся два, в 1926 г., как в 1925 г., – 7 фр., считаясь не с “падением франка”, а с его, франка, на нас, intelligence russe[22], падением, Mlle Jeanne Robert, от ежемесячного конверта с деньгами – отшатывавшаяся: “Может быть, Вам сейчас нужно?” – и:

“Cela ne presse pas”[23]... Mlle Jeanne Robert, ездившая не поездом, a трамваем, и не до Беллевю, а до Медона, для того, чтобы нам, intelligence russe, сберечь четыре раза в неделю по 1 фр. 60 с., Mlle Jeanne Robert, при виде чашки кофе, с куском хлеба – пугавшаяся: “О, зачем? зачем?” и неизменно эту чашку выпивавшая, хлеб же, по нищенскому кодексу чести – оставлявшая, Mlle Jeanne Robert, певшая годовалому сыну эмигранта:

“V siélé novom Vanka jyl”... —

чтобы не забывал России, и ведшая имя Мур от Amour. Mlle Jeanne Robert, в прошлом году на мой русский вечер не только пришедшая, но пришедшая на него первая —

“Un moment j'ai cru entendre une marche. Etait-ce peut-être une poésie sur la guerre? On croyait entendre marcher les troupes, sonner les trompettes, galoper les chevaux... – C'est que je suis musicienne, moi... C'йtait beau, beau!”[24]

Mlle Jeanne Robert, впервые перепутавшая день урока: одному в среду (5-го), другому 6-го (в четверг),

Mlle Jeanne Robert, так и не дождавшаяся новых перчаток – Райнер-Мария Рильке, доволен – Жанною Робер?

* * *

И, обращая к тебе слова, когда-то направленные тобою к другому —

denn Dir liegt nichts an den Fragenden,

sanften Gesichtes

siehst Du den Tragenden zu[25].

* * *

P. S. Случайно узнала, что последняя книга, тобою читанная, называлась L’Ame et la Danse[26].

То есть, вся последняя Jeanne Robert.

Загрузка...