Воробей

Друзья повезли нас в Нормандию, в старинный город Онфлер. Для русских ушей более привычны названия соседних курортных городков: Трувиль и Довиль — там нередко оказываются персонажи переводных французских романов. Я, правда, не могу назвать ни одного романа, но мешанина из неизлечимых недугов, расстроенных нервов, случайных и роковых встреч, разбитых сердец, букетов весенних роз и осенних хризантем — символов свиданий и разлук заполняет мою ослабевшую с годами память, как только я слышу: «Трувиль», «Довиль». Мы же отправились в Онфлер, о котором я ничего не слышал, в гости к поэту и прозаику Грегуару Бренену, о котором я услышал тогда впервые. Мне сказали, что в Нормандии он знаменитость, его имя знакомо всем детям и всем взрослым: каждое утро он читает по радио новую придуманную им сказку, раз в месяц выступает с собственной программой по телевидению; кроме того, он является основателем, устроителем и непременным участником Нормандского фестиваля литературы, а также организатором, но не участником Нормандского фестиваля джазовой музыки. Эта его вполне бескорыстная деятельность получила признание в столице Франции, и Грегуар удостоился официального титула председателя фестиваля литературы Нормандии. Никаких материальных преимуществ, равно и шумной славы, энтузиасту нормандской культуры это не приносит. А вообще во Франции, которая вовсе не столь уж велика и необъятна, в порядке вещей такая вот локальная, губернская слава, не выходящая или почти не выходящая за пределы края. Я не хочу сказать, что Грегуара Бренена не читали жители, скажем, Иль-де-Франса, Бретани или Лангедока, им наверняка попадались его стихи и поэмы, и автобиографический роман «Воробей», но знаменит талантливый поэт и прозаик лишь у себя в Нормандии, что не так уж мало: от Гранвиля, лежащего на берегу залива Сан-Мало, до Дьепа и Ле-Трепора, портов в восточной стороне Ла-Манша, гремит его имя, его знают и любят в столице провинции Кане и в Руане, где сперва сожгли, а затем посмертно реабилитировали Жанну д'Арк, его знают в Шербуре, нерасторжимо связанном для нас с зонтиками и Катрин Денёв, в Аржантоне и Лизье, и в крупнейшем порту Франции Гавре, восстановленном из развалин. В Бетюне, Шоне, Эвре, Алансоне слава его резко убывает, поскольку здесь глохнет нормандское радио и меркнет нормандское телевидение. И я вовсе не уверен, что в Гренобле, Авиньоне или Тулузе имя Грегуара Бренена что-нибудь говорит людям, но всяком случае, в Ментоне и Антибе я тщетно пытался отыскать его читателей, его знали здесь не больше, чем В Шилове или Выксе, Читают во Франции чрезвычайно мало, только самых признанных, разрекламированных, увенчанных академическими лаврами, выдающимися премиями или, на худой конец, сумевших вызвать громкий скандал. Я имею в виду литературу, а не бульварщину, которую листают жадно.

Воробей, так прозвали Бренена в Нормандии, не академик, не лауреат, не скандалист, он культуртрегер — самое неблагодарное занятие (точнее, призвание) во Франции, как и вообще в Западной Европе. Но это дает ему возможность не умереть с семьей от голода, что непременно случилось бы, будь он только поэтом.

Мы выехали утром из Парижа и, сделав крюк в честь Жанны д'Арк, полюбовались прекрасным Руанским собором, а на Рыночной площади — лобном месте спасительницы Франции — обнаружили непроглядные строительные леса. Потратив на это столь редкий нынешней весной солнечный просвет в безнадежной хмари и зноби, мы за полдень прикатили в Онфлер, едва различимый в белесой дождевой пыли. То не было дождем, а именно водяной пылью растерзанных ветром небесных струй.

И все равно город сразу пленил нас. Седая дождевая пыль, забившая его узкие улицы, обволакивающая стены дряхлых зданий, погружала его в глубь средневековья.

Потом, когда выглянет солнце, мы увидим город сильно омоложенным, но в этой влажной хмари он казался целиком принадлежащим той таинственной и влекущей воображение поре европейской жизни, которую долго считали предрассветной, а ныне готовы поставить выше Ренессанса по цельности и одухотворенности созидательных усилий, воплощавших идею нового христианского мира.

В Онфлере есть и современные здания, и большие магазины, и новая гостиница, но лицо города создают старые дома под темной черепицей, разбухшие от обильных нормандских дождей, поливающих их из века в век, дома, словно разрисованные по меловой побелке черными полосами, на самом деле то крашеный деревянный каркас, в который набивали камни и глину. В стены вбиты железные скрепы, без них дома рухнут в узенькие улочки, закупорив город. А еще лицо города создают старинные церкви, одна из них — святой Екатерины Онфлерской — деревянная с деревянной же колокольней, и другой подобной нет во Франции. Но мысль о Кижах, о деревянных церквах нашего Севера, Вологодчины, Ярославщины не приходит в голову — совсем разные идеи заложены в русском церковном деревянном зодчестве и Онфлерском храме. Наши церкви будто взлететь хотят, так напряженно устремлены ввысь, к небу. Церковь св. Екатерины прочно прикована к земле своим длинным смуглым телом. И даже довольно высокая колокольня не возносит ее выспрь, а точным расчетом пропорций еще крепче привязывает к земле.

Но Онфлерский храм прекрасен и без того воспарения, каким дарит душу русская деревянная архитектура, его строители сознательно «заземлили» божий дом, ибо на земле надлежало блюсти божье дело. То не было вызовом небесам, а призывом к косматому сердцу недавних варваров.

Улыбка Онфлера — чудесный маленький заливчик, вторгшийся в самый центр города и забитый рыбацкими и прогулочными лодками с разноцветными парусами. Рыбацкие суденышки — строгих деловых цветов, а прогулочные и спортивные состязаются в яркости; нет просто зеленого — изумрудный, просто желтого — канареечный, а если синь — так небесная лазурь, если красное — как заря. Радость этой живописи открылась нам не сразу, когда мы подъезжали, заливчик со всем онфлерским флотом был блекл, пасмурен, как-то влажно-задымлен, словно его создала грустная кисть Марке, но тут, пробужденный солнцем, за него взялся Дерен и вмиг переписал в праздник.

Грегуар Бренен жил в доме четырнадцатого века, выпучившемся вторым этажом на улицу, такую узкую, что проехавший по ней «фольксваген» размазал нас по сырым стенам.

Старинные водосточные трубы истекали из львиных зевов последней торопливой влагой, входная дверь, обитая железом, была высока и торжественна, как в соборе, окна — заподлицо со стенами — благородно высоки и узки, и хорошо отяжелила ладонь бронзовая ручка колокольчика, гулко сообщившего хозяевам о прибытии гостей.

И вот мы уже в холле вполне современного жилья. Настроенный на встречу с низкими прокопченными потолками, давящей тишиной замшелых стен, склепьей, пронизывающей студью, деревянной тяжелой мебелью, оловянной утварью на присадистом темном дубовом столе, сырыми дровами у прокопченного очага, я был сбит с толку электрическим светом, высотой потолков, светлой окраской стен, вешалкой красного дерева и всем современным комфортом открывающихся в перспективе комнат. А затем возникло ощущение, будто в прихожую влетела стайка щебечущих хлопотливых воробьев. Этот быстрый, сухой шум производил небольшой, худощавый и моложавый (обманчиво моложавый) человек, весь какой-то взъерошенный и трепещущий, будто воробей над кормом. Да он и был Воробьем — так называет вся читающая Нормандия Грегуара Бренена по кличке главного героя его автобиографического романа. Иначе и не назовешь, он воробей по облику, по малости плоти, подвижности, безобидности и жизнестойкости; он не подчиняется земному притяжению, может враз вспорхнуть и перелететь на другое место, да и клюет он по зернышку.

Как-то сразу всплыло, что дом не принадлежит Брененам, их пустил сюда приятель за вполне условную мзду, и мебель тоже им не принадлежит, равно как и все прочее материальное наполнение средневекового жилья, что настоящий их дом — на колесах, старый рыдван, на котором они всей семьей разъезжают по Франции и соседствующим землям в поисках корма.

У Грегуара не было имущества — да и зачем оно Воробью? — но у него было кое-что получше: черная дворняжка с лисьей мордочкой и говорящая сорока в большой клетке.

Нас представили жене Воробья, оказавшейся вовсе не Воробьихой, а довольно крупной, неторопливой женщиной, погруженной в какую-то внутреннюю тягостную заботу, с гостем — сангвиническим месье, рослым, жизнерадостным и на редкость любознательным, с огромной, рыхлой, отечной старухой из дома престарелых; мы приняли ее сперва за деревенскую бабушку, приехавшую потетешкать внука (внук тоже был очаровательный!), затем за кормилицу сына Бренона, оставшуюся в доме по иссушении молочного источника. Все было проще и печальней — одинокая, очень старая женщина, пережившая всех родных и близких и нашедшая тепло и привет в чужой семье. Она приходит сюда каждое утро, пьет чай (по-нашему «сластит»), потом усаживается в глубокое кресло в столовой и сквозь дрему внимает кипящей вокруг жизни, поздно вечером возвращается в свое старушечье убежище. И еще нас представили пожилой артистического облика даме с подчеркнуто прямой спиной, высокой грудью, хорошо уложенными седыми волосами и выражением какого-то больного достоинства на розовом, тщательно «сделанном» лице. Дама оказалась бывшей артисткой, тоже из дома для престарелых, лишь более высокого ранга, нежели обиталище сельской бабушки, но сюда приходила за тем же самым — за человечьим теплом.

Для тех, кто хорошо знает французов с их эгоизмом и расчетливостью, сразу скажу: Воробей не выродок своего народа, в нем слиты три крови: французская, бельгийская и русская. Его отец из балетной семьи, и сам балетчик ребенком был вывезен из России с бродячей танцевальной труппой и после долгих странствий прижился во Франции, обзаведясь по пути женой — бельгийской танцоркой, чьи предки были выходцами из Франции.

Воробей довольно сносно говорит по-русски, хуже понимает — отсутствие разговорной практики. Куда сильнее, как вскоре выяснилось, он в языке птиц.

— Кто они?.. Кто они?.. — взволнованно спрашивала сорока, дергая коротким, будто оборванным хвостом.

— Спокойно, Коко, спокойно, малыш, — успокаивал Грегуар. — Добрые люди.

— Что они, Грегуар?.. Что они, Грегуар? — беспокоился Коко, прыгая и громко стуча тонкими жесткими лапами по фанерному полу клетки.

— Из Москвы, Коко. Они из Москвы.

— Из Мос-квы?.. — повторил совершенно потрясенный Коко.

И тут я спохватился, что тоже понимаю язык птиц. Это была моя детская мечта. Боже, как завидовал я сказочным персонажам, понимающим язык птиц и зверей, особенно Нильсу, другу гусиной стаи! И вот на склоне лет меня постиг желанный дар. Но Воробей, с которым я поделился своей радостью, разочаровал меня: они говорили по-французски. Я много раз бывал во Франции, и неудивительно, что накопил сорочий запас слов. И тут только постиг я суть другого чуда: Коко владеет человеческой речью.

— Да, он недурно говорит, — снисходительно кивнул Грегуар. — Но страшный болтун и несет всякую чепуху. Вы только не подумайте, что мы не любим Коко. Он наш самый близкий друг. Я вам расскажу одну историю. Однажды он пропал. Это случилось в поездке. Раньше мы много ездили всей семьей. Теперь жена занята внуком, у сына керамическое дело, много работы, мало денег… А тогда чуть весна, и мы в путь. Я читал стихи, сын собирал деньги в шляпу — бродячие комедианты, да и только. На стоянках Коко выпускали из клетки, он прыгал по веткам деревьев, немного летал — крылья у него слабые. И вот раз Коко исчез. Уже в путь пора, а его нет. Зовем, сигналим — чуть аккумулятор не посадили, — обшарили все заросли: как в воду канул. Ничего не поделаешь, надо ехать. Километров полтораста отмахали, дождь зарядил. И мы представили себе Коко — маленького, мокрого, беззащитного. Я развернулся и рванул назад. Подъехали уже в темноте, я заглушил мотор. И вдруг слышим сквозь шорох дождя: «Коко!.. Коко!.. Бедный Коко!» — он сидел на ветке дикой груши и так отчаялся, что не узнал машины. Сами понимаете, что тут было…

— А куда он девался? — спросил я.

Грегуар посмотрел на меня с повышенным интересом.

— Коко бывает порой на редкость скрытен.

Наша мирная беседа была прервана мягким прыжком, железным осклизом когтей по прутьям клетки, шумным скачком Коко, другим прыжком, лязгом зубов и стремительным вознесением на шкаф серой в яблоках кошки, пришедшей в гости вместе с бывшей актрисой. Черная дворняжка Грегуара старательно вычихивала кошачий пух, забивший ей нос. И вновь тишина, покой, будто ничего и не бывало. Мне понравилось, что Грегуар никак не отозвался на происшествие, он знал, что звери сами разберутся, и умная бдительная Лисичка, не даст в обиду Коко. Он был настолько близок естественному миру, что все свершающееся там ощущал изнутри.

С каждым годом я лучше и лучше узнаю беды и преимущества старости. Все тяжелее двигаться, все тяжелее что-то начинать, все тяжелее жить, по и все интереснее. Утихают страсти, отпадают, как струпья засохших ран, пороки, в стерильной чистоте освободившегося от земных тяжестей духа открывается широкий и незамутненный простор для наблюдения, растет бескорыстный интерес к шуму и движению жизни, больше видишь и слышишь и порой обнаруживаешь в привычье такое, о чем раньше не подозревал. К тому же старость — великий придумщик, игрун: она впрядает нити полудремы в туманец усталого, но бодрствующего сознания и создает новую действительность, радостно и тревожно отличающуюся от той бедной и однозначной, в которой проходила предыдущая жизнь.

Что были для меня раньше два бокала красного столового, чуть тяжеловатого вина, выпитые за поздним завтраком? Я забыл бы о них прежде, чем поднялся из-за стола. А сейчас они повергли меня в то полупризрачное состояние, когда без всякого усилия оказываешься за очевидной сутью вещей. Молодым, здоровым и плоским, как блин, я никогда бы не увидел прекрасного спектакля, разыгранного после завтрака в гостиной, где мне предложили отдохнуть в глубоком дряхлом кресле перед прогулкой по городу.

Воробей сидел на буфете, величественном, как готический собор, и был одновременно уличной серенькой, с коричневыми крыльями птичкой, и нашим гостеприимным хозяином, достигая этого не увеличением и очеловечивающим изменением своего состава, а выражением маленького птичьего лица. Фокус его превращения был в круглых с золотым обводом глазах: чуть прищурится, скосится, напустит в черно-млечную капельку зрачка иронической нежности и какой-то жалкой безунывности — и готов наш милый поэт Грегуар, сморгнет все разом, оставит пустой черный кружок — суетливый глупый воробей. Зато высвободившийся из клетки Коко стал ростом чуть не с человека; самоуверенно до нахальства он напяливал на себя одежду хозяина, приготовленную на выход: белую рубашку с галстуком-бабочкой, сине-стальной вельветовый пиджак с платочком в кармане, голубые фланелевые брюки.

— Коко, — проникновенно звучал голос Грегуара с вершины готического буфета. — Может быть, не надо?

— Но ты же знаешь, Грегуар! — надменно отзывался Коко, намекая на какие-то им двоим известные обстоятельства.

— Не будь таким упрямцем, Коко!

Вместо ответа Коко всунул тонкие ноги в замшевые туфли Грегуара и подтянул брюки.

— Коко! — молил Грегуар. — Коко, не уходи так далеко!

— Ни слова, Грегуар! — с тем же противным высокомерием оборвал Коко.

Откуда взялся его покровительственный — свысока — тон, и почему он присвоил себе право на выходную одежду Грегуара? Быть может, тут сказалось превосходство сороки над воробьем? К тому же Грегуар был сейчас совсем крошечным воробьем, а Коко — сорокой-гигантом.

Я обнаружил еще одну интересную пару. Развалившись на диване, Лисичка и Кошка-гостья распивали рубиновый шатонеф дю пап из хрустальных бокалов. Недавней ссоры как не бывало — лучшие друзья, усы испачканы вином, в глазах шальной блеск, но в чужие дела не вмешиваются, заняты только друг другом. Мне нравилось все это не знаю как, только жаль, что меня не взяли в игру. Я все-таки из Москвы и тоже мог бы чего-нибудь отчудить.

— Ну, я пошел! — послышался мягкий и звучный голос Грегуара.

Он стоял передо мной в сине-стальном, сильно приталенном пиджаке, ноги в голубых наглаженных брюках нетерпеливо переминались, а Коко, умалившись до положенной сороке скромной величины, прыгал в клетке, подергивая куцым хвостом, на диване нежилась серая кошечка, а собака несла у двери свою вахту.

— Куда вы? — спросил я с неприятным чувством, что мне это должно быть известно.

Грегуар улыбнулся своим большим ртом, полным крепких желтоватых зубов, его улыбка прощала мою невнимательность.

— Торговать поэзией. Близится священный час французского обеда. Мое место в ресторане.

— Я думал, вы ходите только вечером, — попытался вывернуться я.

— Да, в будние дни. А по субботам и воскресеньям — два выхода: в обед и в ужин. — Грегуар почему-то всегда посмеивался, когда говорил о своих делах. — Пищеварение располагает к лирике и развязывает кошельки. Видите, я беру с собой десять экземпляров поэмы и шесть — романа. Если продам хотя бы половину — я на коне. Вечором, как правило, урожай богаче.

Любовная поэма Грегуара Бренена издана в Париже по макету автора: искусно набрана, великолепно иллюстрирована; книга не сброшюрована, это отдельные, большого формата листы толстой гладкой матовой бумаги, вложенные в обложку из очень тонкого мягкого белого картона. Конечно, это дорогое издание, книги и вообще недешевы на Западе. Распродать тираж обычным путем — при том пониженном интересе к поэзии, какой переживает сейчас Франция, — дело безнадежное. Современный француз — рационалист до мозга костей, воплощение душевной трезвости и плоского материализма, ему ненавистно все, что несет смуту, тревогу, сомнение в раз и навсегда установленных ценностях. А он давно знает цену всему: вещам, идеям, развлечениям, чувствам, даже точно рассчитанным заблуждениям. Поэтому во Франции равнодушны к стихам, поэтому там плохой спорт, ведь для победы в сегодняшнем спорте надо быть немного безумцем, а уж фанатиком — наверняка. Но всякая чрезмерность, по мнению французов, — дурной тон.

На вооружении Грегуара не только поэзия, но и проза — роман «Воробей», который легче продать, но и стоит он куда дешевле. А ведь в двух этих книгах — всё, что мы ели и пили за завтраком: омлет, кролик, салат-латук, масло, хрустящие круасаны, яблочный сидр и тяжеловатое красное вино, всё, что будут есть и пить сегодня и все последующие дни в доме, где за столом всегда гости, в этих книгах — молоко и каша для внука, его ползунки, соски, игрушки, в них — помощь родителям малыша, изнемогающим в своем почти бездоходном ремесле, равно и конопляное семя для Коко и косточки для Лисички.

— До встречи! — сказал Воробей.

Вспорхнул и улетел.

А мы отправились в город, и пока бродили но его узеньким, извилистым, то тянущим навздым, то под гору улочкам, раз-другой мелькнул Грегуар с папкой под мышкой, перебегающий из ресторана в ресторан. Мне казалось, что ноша его не уменьшается, но после он хвастался, что почти выполнил план. Погода неважная, мало приезжих, но закат розов, чист, завтра будет отличная погода, и он «сорвет банк». Впрочем, есть надежды и на сегодняшний вечер: люди весь день отсиживались по домам — онфлерцы в отличие от шербурцев не любят гулять с зонтиками — их наверняка потянет в кафе. Рассуждая, Грегуар быстро поклевал свой обед, ему подавали вне очереди, чтобы, отдохнув, он мог пораньше отправиться на вечерний промысел. Он ел быстро и невнимательно, как человек, вовсе не замечающий, что у него на тарелке, — совсем не французская черта; француз — гурман, лакомка, он смакует еду, священнодействует за столом, ничуть не тревожа себя мыслью, что чревоугодие — один из смертных грехов. Грегуар слишком духовен и скуп плотью, чтобы придавать значение пище телесной, и он единственный из встретившихся мне во Франции людей, который не пьет вина — ни капли. Оказывается, он дал зарок не пить вина — последней отрады в его аскетической жизни, когда тяжело заболела жена. У врачей опустились руки, и тут Грегуар крикнул в пасмурное небо Нормандии: «Если любимая останется жить, не притронусь больше к вину!» Кому-то там, наверху, захотелось испытать на прочность слабого человека: жена выздоровела, и Грегуар забыл вкус французской лозы. Из добросовестности он не пьет даже славного нормандского яблочного сидра, от которого чуть пошумливает в голове…

…Обед был в самом разгаре, а Грегуар уже отправился на промысел.

До чего же милым стал мне этот честный дом, но стоило хозяину скрыться, и будто отлетела душа от жилья, повеяло бытовой отяжеленностью. Я уже знал, как называется забота, туманящая чело Грегуаровой жены: единственный, горячо любимый сын, славный, прилежный, одаренный молодой человек. Он рано увлекся керамикой, его изделия отличались выдумкой, изяществом и вкусом, отец помог ему завести дело. Сейчас у Бренена — младшего небольшой керамический магазин на одной из центральных улиц Онфлера, при магазине мастерская. Мы заходили туда днем во время прогулки. Чуть не вся улица состоит из таких вот маленьких магазинов-мастерских. Лучшая часть французской молодежи, разочаровавшись во всех видах умственных спекуляций, в науке, работающей в конечном счете на войну, в технике, служащей тому же или усугубляющей физическое падение человека, не говоря о политике и культурном ширпотребе, устремляется в ремесла; наиболее чтимы профессии гранильщика, керамиста, ювелира, чеканщика, лепщика, краснодеревщика, раскрасчика тканей, реставратора картин, икон, старинной мебели, антикварных изделий и — как назвать умельца, внедряющего живой цветок в стеклышко, становящееся брошкой или настенным украшением? К сожалению, в Онфлере все эти одаренные и увлеченные молодые люди довольно плохо зарабатывают. А ведь у многих семьи, и не за каждым есть папа-Воробей, который хочешь не хочешь, а наклюет для любимого сына, невестки и внука. И неудивительно, что тревожная тучка залегла в прихмуренных бровях жены поэта.

— Где Грегуар? — послышался отчаянный вопль из кухни. — Где Грегуар? — Коко тосковал о своем друге.

Ужасно, с лунным подвывом зевнула Лисичка и зашипела ответно Кошка-гостья. Крестьянская женщина из богадельни похрапывала, задремав в кресле, с тарелкой из-под сладкого в большой натруженной руке, клевали носом и другие дамы, вздыхала и хмурилась хозяйка, бубнил малыш в своем деревянном закуте, послеобеденная одурь распростерла над домом совиные крылья, и только любознательный сангвиник, раскрасневшийся от пищи и вина, жадно расспрашивал мою жену о Москве, словно собирался рвануть туда по шпалам. Предложение погулять, сделанное нашим парижским другом, было как спасательный круг.

На этот раз мы пошли в сторону недалекой окраины, откуда открывался вид на бухту, кипящую не сенской, а морской водой, и на лежащий по другую сторону Гавр, уже зажегший вечерние огни. Цепочка фонарей отмечала долгую линию гавани, а перед гаванью исходило мощным сиянием громадное вместилище электрического света. Это был океанский пассажирский лайнер «Франция», проданный за ненадобностью нефтяному магнату одной из тех стран Аравийского полуострова, что в пору моего детства отмечались на картах пунктиром, словно географы не были уверены в их реальном существовании и уж, во всяком случае, не знали точных границ. С некоторых пор полупризрачные страны не только точно обрисовались в географических атласах, но стали играть ведущую роль в мировой кутерьме. Наружная пустынность и голизна аравийских монархий и эмиратов с избытком искупается тем, что содержится в недрах: черная, густая, вонючая жидкость, в которую изгнила древнейшая флора земли, сделала их господами в мире, обожествившем двигатель внутреннего сгорания. Истекающие золотым потом, плюющие, рыгающие золотом нефтяные набобы скупают все, что плохо лежит, а сейчас все плохо лежит в обезумевшем мире: оружие, корабли, самолеты, замки, картины, скульптуры, идеи, позитивы порнофильмов, публичные дома со всем личным составом, футбольные команды, прицениваются к городам, Венере Милосской, Джоконде, Сикстинской капелле, Эскуриалу, Вестминстеру, Реймскому и Кельнскому соборам. И несомненно, получат все это, если и дальше так пойдет. Покупка нефтяным человеком «Франции» поистине символична. Он намерен превратить корабль, некогда гордо рассекавший океанские волны, в ресторан с барами, дансингом, секс-шоу и кабинетами для утех…

С Воробьем мы встретились за ужином. Он был вымотан, но держался молодцом: порхал, прыгал, щебетал, делал вид, что жизнь прекрасна, и, похоже, сам верил этому.

Он привел в сильнейшее возбуждение друга-Коко, пришлось накрыть клетку темным платком. Получив свою маленькую ночь, Коко сразу угомонился, спрятал клюв под крыло и погрузился в сон.

Увела домой дремлющую хозяйку серая кошечка, отбыли, расцеловавшись с Брененами, и другие гостьи. Сморился и слинял месье сангвиник.

— А Маяковский тоже выступал в кафе, — вспомнил Грегуар. — В желтой кофте.

Мои родители, задолго до того как стали моими родителями, дружили с молодым Маяковским. Мать рассказывала, что Маяковский заходил за ней в дом издателей Соедовых, ее дальних родственников, у которых она жила в Москве, и говорил своим великолепным голосом: «Ксёна (так он переиначивал мамино имя Ксения), пошли буржуев дразнить». И они шли в какое-нибудь кафе с французским, как правило, названием, там Маяковский читал стихи и крыл в хвост и в гриву сидящую за столиками богатенькую публику, которой его ругань доставляла противоестественное наслаждение. Книги поэта шли нарасхват.

Грегуар от души радовался и восхищался отважной манерой Маяковского, но в конце не удержал глубокого вздоха.

— С французскими буржуа такой номер не пройдет. Они полны величайшего самоуважения, коренящегося в твердой уверенности, что в целом мире одни лишь французы умеют жить и получать удовольствие от жизни. Конечно, французы, у которых есть деньги. Наша буржуазия чувствует себя пупом земли, она отдает должное богатству американцев, по их образ жизни презирает. Богатые позволяют себе чуть посмеиваться над своими очаровательными слабостями, но от окружающих требуют почтения. Маяковский достоин зависти, но попробуй я эпатировать аудиторию, меня просто выгонят, как испортившего воздух лакея.

…Мы ночевали в гостинице на центральной площади города, возле церкви св. Екатерины. Было чудесно просыпаться среди ночи и видеть пучки звезд в прорывах туч над колокольней, и ошеломленно сознавать, что ты в Онфлере, куда так милостиво занесла тебя судьба, что в нескольких кварталах отсюда спит Грегуар, прижавшись к своей большой, теплой, грустной жене, откупленной у вечности его мужественной клятвой; спят неугомонный Коко и верная Лисичка, спят одинокие женщины, забыв о своем одиночестве, спят молодые ремесленники, поймав во сне удачу, спит в умерщвленном им корабле энергичный пришелец из далекой Аравийской земли, овеянной сухими горячими ветрами, и видит «Францию» плавучим борделем…

Утро выдалось не по нынешней весне. Тяжелое серое нормандское небо поднялось, высветлилось, голубизна просачивалась сквозь тонкую наволочь, порой разрывала ее, и солнце успевало бросить луч на курящуюся туманом землю. И было тепло, хотя поверху тянул сильный ветер, ломавший полет голубиных стай. Мы решили дать семье Брененов немного отдохнуть от нас и, попив кофе в гостинице, пошли бродить по городу, быстро наполнявшемуся туристами, преимущественно из Парижа. Снова навестили полюбившиеся нам места, от заливчика с парусниками — сегодня здесь потрудился Клод Моне: в сиренево-розовом дымке истаивали корпуса лодок и яхт, и вдруг вычерчивалась в воздухе мачта с реей, словно крест в незримой руке, — до тесной улочки молодых ремесленников, уже распахнувших двери своих пустынных магазинов.

А потом нас соблазнили блюда с дарами моря на столиках летнего ресторана, отхватившего чуть не половину городской площади с фонтаном посредине. Бьющая из отверстого рта бронзовой рыбы тонкая, высокая, прямая, как стебель ночной фиалки, струя упруго и стойко выдерживала напор зюйд-веста, лишь вверху с султана срывались пригоршни капель и звонко кропили плитняк мостовой.

Мы успели занять последний свободный столик. Ветер здесь совсем не чувствовался, он проходил на уровне зонтов, заставляя мягко погуживать их упругие шелковые купола. Было солнечно, тепло, пахло морем от залива и блюд с устрицами, крабами, раками, мидиями, уложенными на мелко колотом льду. И мы заказали себе такое, вот, невероятных размеров блюдо, которое незамедлительно подал стройный мальчик-официант. К устрицам полагались нарезанные дольками лимоны, белый хлеб — «багет» с золотистой корочкой, масло со слезой и, разумеется, бутылка холодного белого вина.

И наступило то мгновение, когда каждый погружается в свою отдельную тишину, и нет мира вокруг тебя с его болями и радостями, все твое существование сосредоточивается на устричной створке, куда ты выжимаешь лимон, заставляющий съежиться живой опаловый студенистый комочек; ты подковыриваешь его вилкой с короткими зубчиками, отделяя от раковины, и отправляешь в рот кисловатую, холодную восхитительную малость и запиваешь глотком терпкого вина. И тут становится понятно, почему обжорство является смертным грехом — бурное выделение желудочного сока убивает бога, твоим богом становится устрица.

Вдруг шумно зацвиркали воробьи. Я еще раньше приметил маленькую стайку, то и дело налетавшую с площади на освобождающиеся столики с остатками еды.

Быстро поклевав что попало, они по взмаху салфетки разгневанного официанта враз снимались и улетали. На миг мне подумалось, что Он отделился от их стайки, но я сразу отбросил эту мысль — стайка сохраняла свое четкое построение, в ней не возникло пустоты. Наш Воробей прилетел откуда-то со стороны. В этом царстве плоти, среди раскормленных, холеных людей он казался таким непрочным, невесомым, что сжималось сердце. В висок стучало:

В обе стороны он в оба смотрит — в обе —

Не посмотрит — улетел!

Но он никуда не улетел, да и как можно улететь, когда к лапке привязано чугунное ядро семьи? С помощью скупого онфлерского солнца, зазолотившего его русые длинные волосы, капнувшие золотом в зрачки усталых глаз, омолодившего и засмуглившего худое изношенное лицо, он с удивительной ловкостью и быстротой обрел поэтичный и даже юный облик. В который раз поэт выходил на ристалище, чтобы победить равнодушие и косность. Удастся расшевелить этих едоков, пожирателей устриц и крабов, этих винососов, тающих в животном блаженстве, — заскрипит дальше семейная колымага, не удастся — завалится на обочину.

Грегуар увидел нас, обрадовался, подбежал, упрекнул, что не пришли к завтраку, строго наказал быть к обеду, отверг угощение: «Мне работать!» — и, объяв мгновенным птичьим взглядом всю окружность, выбрал соседний столик.

Там обедала парижская семья, я видел номер их «ситроена», когда глава семьи, моложавый, крепенький, как ранет, высаживал возле ресторана унылую жену, очень похожую на нее, но яркую, соблазнительную девицу, самой природой предназначенную на роль французской свояченицы, взрослую дочь, ее жениха или друга — бархатного ангелочка и сынишку лет десяти, толстощекого бутуза. Ловко подав задом машину, Месье со снайперской точностью вогнал ее в единственную щель на стоянке, присоединился к семье, мгновенно нашел свободный столик, дал заказ и сейчас вовсю наслаждался громадным, вдвое больше нашего, блюдом даров моря. От него веяло достатком, удачей, крепкой жизненной силой. Он не мешал своим близким вести себя, как им хочется: жене вздыхать и брезговать пищей, свояченице неотрывно смотреть на него красивыми сочными глазами, не забывая при этом тщательно освобождать раковину эскарго от начинки, дочери перешептываться с молодым человеком, сынишке кочевряжиться, жадничать, разводить панцирно-ракушечью грязь вокруг тарелки. Сам он целиком предался насыщению. Чуть поддернув рукава клетчатого пиджака, он маленькими смуглыми руками ловко брал устрицы, мидии, ракушки, морских колючих раков, быстро, опрятно, даже изящно расправлялся с ними, отпивал глоток вина, смаковал и вновь обращал твердый взор к блюду.

Этот человек умел сполна отдаваться делу, которому в данный момент служил. Подобная волевая сосредоточенность не уступает страсти, наверное, он был хорошим любовником.

Когда Грегуар подошел, семья уже насытила свой скромный аппетит, за исключением самого Месье, он по-прежнему тянулся к блюду и брал то устрицу, то мидию, то клешню омара, сопровождая движение легким вздохом удовлетворения. Он был настоящий едок и глубокий стратег, знающий, что не надо ничего оставлять врагу. Мне подумалось, что выбор Грегуара не слишком удачен, да ведь он лучше знает эту публику; на всякий случай я дал зарок не притрагиваться к вину три дня, если ему повезет. В играх с французским провидением вино хорошая ставка.

Грегуар раскланялся, представился, семья сдержанно ответила на его поклоны, Месье так и вовсе заменил кивок вскидом и медленным опусканием век. Грегуар положил на свободный стул стопку книг и, видимо, почуяв исходящий от семьи спертый дух прозаизма, предложил им свой роман. Решительный пресекающий жест главы семьи напомнил об уличном регулировщике, останавливающем поток машин на Елисейских полях. Грегуар засмеялся, отложил роман и взял папку с поэмой. Непривычный вид печатного произведения, большой формат, благородная матовость обложки с красивым рисунком пробудили интерес семьи. Дочь перестала копаться в ракушке, вытерла салфеткой рот и переключилась на иной жизненный регистр, бархатный молодой человек автоматически последовал ее примеру. Мадам захлопала рачьими глазами — ей вообще было место на блюде, а не за столом — и опять провалилась в свою грустную пустоту, свояченица разрумянилась, что было ей очень к лицу, бутуз смущенно и недовольно притих, и лишь глава дома сохранил полное хладнокровие. Все так же сдержанно отдуваясь, он потянул с блюда очередное лакомство и отправил в рот. Он не желал ничем поступиться обстоятельствам, возникшим не по его вине или желанию.

Еще раз поклонившись и попросив извинения, что вторгается в трапезу и отдых семьи, Грегуар начал читать вступление к поэме. Французская манера чтения стихов совсем не похожа на нашу. У нас стихи будто вколачивают в мозг и душу оторопелых слушателей или вгоняют под компрессией волчьего завывания. Французы читают тихо, почти без эмоциональной окраски, не навязывая ни чувств, ни мыслей, ни отношения; они делают сообщение, распоряжайтесь им как хотите. Не слишком ли много доверия к обремененным собственной судьбой слушателям? Маяковский не так читал и не так вел себя с жующими рябчиков буржуями. У него каждое слово — удар в челюсть, плевок в глаза. Обвал а горах, а не воробьиный щебет.

Грегуар выглядел удивительно мило и артистично, и его чтение было чуть живее, теплее обычной французской манеры, сказывалась славянская кровь. Мне даже показалось на миг, что он расшевелит слушателей.

— Почему так нежны трава и листья?.. — спрашивал Грегуар.

«Крак!» — страшными никелированными щипцами Месье перекусил крабью клешню и стал выедать нежное мясо.

— Почему деревья тянут ко мне свои ветви?..

«Р-р-р!» — включили бормашину — глава семьи ввинчивал буравчик в жерлице витой раковины улитки.

— Почему улыбаются цветы?..

«Хлюп!» — опустошил мощным всосом устричную раковину от кисло-соленой влаги неугомонный Месье.

Горек твой хлеб, поэт! Где пресловутая французская вежливость? Где воспитанность, которой так гордится этот народ? Можно не любить стихи, можно не уважать поэтов (только за что?), но имейте же совесть — к вам подошел приличный человек, не мазурик, не клошар, попросил разрешения почитать стихи, так примите с благодарностью маленький поэтический спектакль, за который можно и не платить.

Поведение Месье было не просто невежливым, а откровенно хамским. Его раздражало, что бедный поэт все-таки завладел вниманием его семьи, где должен безраздельно царить лишь он один.

Первой почувствовала его настроение жена и постаралась придать своей отключенности вид сознательного пренебрежения. Свояченица могла позволить себе большую самостоятельность, на грани неподчинения: она мечтательно откинулась в кресле и устремила взор к голубому небу, вдруг вскипевшему быстрыми прозрачными тучками.

И внезапно из этих, просквоженных солнцем тучек пролился неуместный по ранней весне грибной дождь. Зонт защитил семью, но не защитил Грегуара, оказавшегося как раз за сухим кругом. Он рассмеялся, прервал чтение и сказал что-то задорное и, очевидно, остроумное — все сидящие за столом засмеялись, а дочь хлопнула раз-другой в ладошки, и даже глава семьи допустил улыбку на плотоядные уста.

Но остри не остри, а, промокнув до нитки, ты уже не имеешь вида. Длинные волосы как-то жалко облепили костлявый череп поэта, дождевые капли слезами скатывались по ложбинам худого лица, свернула крылышки бабочка-галстук, некрасиво потемнел и обвис пиджак. Он не сдавался, наш мужественный Воробей, и опять кидал слушателям золотые пригоршни солнечных слов, но в ответ получал лишь недоброжелательную настороженность, и даже самая отзывчивая — дочь, то ли боясь показаться наивной, глупой, то ли привыкнув подчиняться вкусам отца, смотрела на Грегуара хоть и сочувственно, но слишком издалека. Бархатный молодой человек томился скукой. Что касается свояченицы, то ее послеобеденные грезы давно оторвались от породившей их поэзии и сейчас отяжелили красивое лицо сонливым практицизмом. Месье тщательно дочищал блюдо.

Горек твой хлеб, поэт!..

Грегуар кончил читать и с поклоном преподнес поэму дочери. Та неуверенно повертела ее в руках, но, похоже, у нее не было собственных денег, и поэма перешла к бархатному молодому человеку, который без промедления отдал ее мадам. Та взяла папку с таким видом, словно опасалась взрыва, зачем-то взвесила на руках и хотела отдать Месье, но тот протестующе замычал — рот забит — и творение Грегуара досталось свояченице. Тут у меня опять шевельнулась надежда — свояченица принялась листать поэму, задерживаясь проснувшимся взглядом на иллюстрациях в античном духе. Но какой-то рисунок задел ее стыдливость, она усмехнулась, стукнула поэмой по темечку бутуза: не запускай глазенапы! — и вернула Грегуару.

На мгновение, буквально на мгновение улыбка сбежала с губ поэта. Он потратил столько усилий и времени, вымок, продрог, и все впустую. Но он был слишком поэтом и достаточно французом, чтобы не найти изящного выхода из положения, выхода для этих — нищих духом, а не для себя. Он спросил дочь, как ее зовут. Колеблясь, надменничая и ломаясь, она все же назвала свое имя. У Грегуара оказался оттиск с отдельной главой поэмы на той же прекрасной бумаге. Он сделал посвящение и преподнес оттиск молодой особе. Дар был принят с той благосклонностью, с какой богатые неизменно принимают подарки бедняков. Листок пошел по рукам. Во мне все дрожало от обиды и ярости. Последним листок взял глава семьи, но поскольку он еще возился с остатками жратвы, рука его была занята вилкой, листок выскользнул и лег на устрично-мидиево кладбище, и рыхловатая бумага мгновенно адсорбировала морскую влагу, пойдя пятнами.

— К оружью, граждане! — вспыхнуло во мне. — За стихи и прозу, за Грегуара, за всех обиженных на земле!..

Я не успел подняться. Грегуар подошел и положил мне руки на плечи. Как он догадался?.. Да и что мог я сделать — гость чужой страны, только навредить Грегуару?

Еще одно неотмщенное надругательство над человеческой душой отяжелило мировую совесть.

Загрузка...