Писатель Бурцев приехал в дом отдыха санаторного типа «Воробьево» работать и подлечиться. Первое намерение было серьезным; он давно задумал маленькую повесть, до которой в московской суете и обремененности никак не доходили руки; второе — более смутным, поскольку недужил он всем понемножку. Бурцев опасался, что назойливая заботливость врачей разрушит покой, за которым он кинулся сюда из Москвы, но этого не случилось: ему сделали электрокардиограмму, и на том с лечением было покончено, что его вполне устраивало.
Дом отдыха располагался в новом громадном здании, которое людям передовых взглядов казалось образцом мировых строительных стандартов, а приверженцам отечественного ампира конца сороковых — начала пятидесятых годов — чертогом сатаны. На самом деле то был архитектурный курьез, воочию показывающий, что внешняя современность форм может сочетаться с такой перегруженностью, перед которой меркнут пресловутые излишества древнего архитектурного благочестия.
В подмосковном «Воробьеве», расположенном на равнине, в окружении прекрасных смешанных лесов, отдыхающие проходили тяжелую акклиматизацию, словно в горах Кавказа или в душно-влажно-смоговой щели Карловых Вар: повышалось давление, сбивалось сердце, вяжущая слабость охватывала тело. Причина тому не в природных условиях, а в интерьере. Обилие полиэтиленовой пленки, которой оклеены стены номеров, равно и синтетических паласов, затянувших все полы, кроме мраморных, болезненно отражалось на естестве человека, рассчитанном на органическую, а не на химическую жизнь.
Бурцев был склонен объяснять странную раздражительность, овладевшую им в первые дни, влиянием «химического микроклимата». Уезжая, он дал себе слово забыть о московских делах, выкинуть из головы все заботы и тревоги, но ничего из этого не получалось. Его первая забота называлась Отаром Хачипури. Недавно умерший Хачипури принадлежал к тому отряду литераторов, которых до войны называли «малоформистами». Потом этот термин как оскорбительный был упразднен стараниями прежде всего самого Хачипури, не только автора одноактных пьес, но и теоретика, глашатая, трубадура, трибуна и рыцаря малых форм драматургии. На пасынков большой драматургии распространилось гордое слово «драматург». Недаром со всех трибун возвещал старик Хачипури: «И в малом можно сказать о большом», «Нет маленьких и больших пьес, есть талантливые и бездарные». Он возглавлял подкомиссию одноактной пьесы и сектор драматургии для самодеятельности, был непременным участником всех собраний, совещаний и пленумов, отстаивая достоинство своего жанра в тундре, тайге, пустыне и горах с тем же бесстрашием, что и под каменным небом писательского клуба. Отар Хачипури был обаятельнейшим человеком, незаменимым тамадой на всех литературных банкетах. И у каждого писательского гроба мужественно нес прощальную вахту неутомимый в делах общественной пользы старик. И вот Хачипури не стало. Казалось, что он бессмертен, что до скончания века будут мелькать на всех литературных сходках его голый смуглый череп в обводе снежно-белых слабых волос, мясистый добрый нос, коричневые патетические глаза за толстыми стеклами очков, звучать хрипловатый, но отчетливый, богато модулированный голос. Но сгорел в одночасье. Как полагается, была создана комиссия по литературному наследству, председателем которой назначили Бурцева. Сгоряча размахнулись издать всего Хачипури, но чей-то трезвый, остужающий голос предложил начать с однотомника. Держава малой драматургии плохо изведана, и трудно предугадать, какое впечатление произведет собранная воедино одноактная несметь. Но случилось непредвиденное: творческого наследства у покойного не оказалось. Нашелся тощий сборничек, изданный в начале тридцатых годов, но и там Хачипури был сам-третий. Кто-то непочтительно пошутил: объявим всесоюзный розыск творчества Хачипури. Тон был задан. Какой-то остроумец предложил издать сборник застольных тостов драматурга. Огорченный и оскорбленный за ушедшего друга, пораженный тем, как хрупка человеческая репутация, если люди позволяют себе шутить над свежей могилой, Бурцев на очередном заседании комиссии предложил издать две обнаруженные пьесы и все теоретические работы покойного, не прекращая поисков творческого наследства. К сожалению, и статей Хачипури обнаружить не удалось. Свои мысли он щедро рассыпал в устных выступлениях, доверяя больше живому звучащему слову, обращенному к горячему сердцу аудитории, нежели холодной типографской краске. Бурцев не пал духом, он был уверен, что творения Хачипури найдутся, и сейчас волновался, что это произойдет в его отсутствие.
Другая забота была связана с собственным творчеством. У него шел отрывок из повести в журнале, а гранки прислали лишь в день отъезда. Редактор убеждал его подписать гранки не глядя — все в порядке, ошибок нет. Уже в доме отдыха Бурцев обнаружил отвратительную ошибку: верный муж Бавкиды Филемон был переименован в Филимона. Это корректорши постарались, видать, вспомнили знакомого дворника или водопроводчика. Конечно, этой ошибки никто не заметит, но Бурцев места себе не находил. Он пытался дозвониться жене, чтобы она поехала в редакцию и собственной рукой внесла поправку, а заодно разведала бы, как обстоит с литературным наследством Хачипури, но ему это никак не удавалось. Прежде всего из-за огромной очереди, каждый вечер выстраивавшейся возле двух телефонных будок. Бурцева поражало, почему люди, попавшие в такое прекрасное место, как «Воробьево», с бассейном, сауной, спортзалом, крытым теннисным кортом, цветными телевизорами на каждом этаже, с чудесными маршрутами прогулок, ведущими к барским ампирным домам, старинным церквам в стиле нарышкинского барокко, к сквозным по осени лесам, где горластые сойки охраняли опушки и промелькивала среди деревьев темная громада лося, почему эти усталые люди так упорно стремятся накинуть на себя захлестку оставленных в Москве забот. Но ведь и он сам не лучше других. Ну, у него особое положение, он поехал сюда в разгар дел, а служащие люди заранее планируют отдых.
Оказалось, Москва так просто не отпускает: одни звонили на работу, беспокоясь о каких-то сметах, планах, простоях, другие волновались за оставленных дома близких. Но было немало и таких, которые звонили от пустоты, городской привычки к телефонному трепу, отчасти из хвастовства: не каждому удается получить путевку в «Воробьево», эти висели особенно долго, поскольку у них не было предмета для разговора, и Бурцев люто их ненавидел.
Ему все никак не удавалось дозвониться: то не сработал автомат, то жены не оказалось дома, то занято, то просто не хватило терпения дождаться очереди, то начинался фильм или интересная передача по телевизору. Ко всему в одной кабине аппарат стал работать только «на прием»: из Москвы все слышно, в Москве отсюда — ничего. И движение очереди еще замедлилось.
Но на этот раз Бурцев решил, что ему сказочно повезло. Большая часть отдыхающих уехала на экскурсию в Поленово, и в очереди томилось всего пятеро: рослый азербайджанец со сросшимися бровями — он говорил всегда оглушительно громко, срывая голос, как на плацу, и не оставляя собеседнику цели для ответа, и выходил с мокрым лбом, довольный и осипший: «Отстрелялся!»; седой изможденный человек с тонким, прозрачным, каким-то тающим лицом, у него неизменно в последний миг сдавали нервы, и он вдруг исчезал — истаивал, когда подходила его очередь; две подружки, живущие в одном номере и никогда не расстающиеся — ни на прогулке, ни в кино, ни в бассейне, ни в столовой, все думали, что они сослуживицы, решившие вместе провести отпуск, оказалось, одна из Харькова, другая из Магадана и видятся впервые, в Москву они звонили каким-то непонятным, случайным людям, никогда их не узнававшим, что удивляло, огорчало подруг, но не обескураживало. Был еще юный теннисист, каждый вечер сообщавший тренеру о своих успехах.
— Кто последний? — осведомился Бурцев. Правила хорошего тона предписывали спрашивать: «Кто крайний?», и Бурцев знал, что уже заслужил репутацию человека невежливого, но язык отказывался произнести неграмотную галантерейщину.
Последним был юный теннисист. Бурцев оглянул кабины. В той, где телефон работал лишь в одну сторону, к трубке припала девушка с милым восточным лицом: узкие припухлые глаза, полный, нежный рот, ореховая смуглота чистой кожи. Напряженный, бесконечный и односторонний разговор шел, как и всегда, с каким-то Боренькой, разговор настолько важный, что девушка весь отпуск проводила в телефонной кабине. Бурцев помнил, как это началось: девушка не послушалась предупреждения, что телефон испорчен, впорхнула в кабину: «Боренька, это я! Ты меня не слышишь, а я тебя слышу. Говори, говори, Боренька! Говори один…» Боренька внял призыву, и теперь девушке достаточно было набрать его номер, чтобы он, услышав молчание трубки, сразу начал говорить. Бореньке было что сказать, — Бурцев ни разу не дождался выхода девушки из кабины. Вот если бы телефон работал сходным образом, но в обратном направлении: Бурцев давал бы указания, а жена принимала бы к исполнению. В диалоге никакой нужды не было.
Он еще раз мельком глянул на стеклянную дверцу: девушка двумя руками прижимала трубку к маленькому уху, ее полноватые темные губы шевелились, повторяя Боренькины слова, и узкоглазое прелестное лицо изнемогало, погибало в нестерпимом, растроганном и страшном для посторонних счастье.
— А там кто? — спросил Бурцев о другой кабине, смотревшей в неосвещенный угол вестибюля.
— Новенькая, — ответила одна из подруг.
— Давно зашла?
— Только что. У нее занято было.
Похоже, что и сейчас было занято, и тут новенькая совершила незаконное: снова набрала номер. Щелкнула провалившаяся монетка — ей ответили.
— Коленька? — послышался звонкий голос, принадлежащий, как сразу угадал Бурцев, сильно немолодой женщине. — Это ты, Коленька? Ах, Вадик! Не узнала — богатым быть. Надо же!.. У тебя голос совсем как у отца!..
Мы погибли, решил Бурцев, это самый худший вариант: беспредметная болтовня только что приехавшего человека, которому нечего сказать, и потому разговор бесконечен. Так и оказалось. Женщина еще с минуту восхищалась возмужавшим голосом Вадика — совсем взрослый стал! — и Бурцев злорадно догадался, что Вадик так и не понял, кто звонит, и думает, что его разыгрывают.
— Да это я — мамочка!.. — В голосе прозвучала обида. — Вон уже забыли… Экой же ты бестолковый!.. Да из дома отдыха, откуда же еще? Понял наконец? Нет, в бассейн еще не ходила. Не так все просто. Надо сперва врачу показаться. А он сегодня не принимает. Завтра пойду. Потом еще шапочка нужна, чтобы волосьями не сорить, а у меня нету. Я из полиэтиленового мешочка сделаю… Чепуха! Многие так делают, я ходила, смотрела. Бассейн? Замечательный! Только сторожиха очень строгая. Сразу накинулась: нагишом из душевой не выходить, в мячик не играть и кувыркаться в воде категорически запрещается. Я говорю: посмотри на меня, нешто могу я кувыркаться? «Знаем, видели, постарше бывали, а так еще кувыркались!»
Ну зачем она все это несет? — возмущался Бурцев. Кому это интересно? Как не бережем мы время — свое и чужое. Оставила бы рассказ о дуре нянечке на возвращение.
— А я на физкультуру записалась. Каждое утро. Приеду такой физкультурницей — не узнаете. Нет, гулять еще не ходила. Тут красиво, сосны, ели, два пруда больших. Рыбачков не видела, не знаю… Кормят очень замечательно, четыре раза в день и еще вечером кефир полагается. Бар?.. Буфет, что ли? Есть. Музыка играет. Я там еще не была…
Вот когда будешь, тогда и говори! — бесился Бурцев. Не была, не видела, не знаю!.. А трещит, как будто все видела и знает. Боже, на что тратится наша коротенькая жизнь!..
— Вадик, а как с зачетом? Ты же обещал. Ладно, сын, я тебе верю… А-а, давай-ка его, давай. Зайчик, ты почему не спишь? Рано еще? А и верно рано, я время спутала. День тут какой-то длинный. Как ты, Зайчонок? Хорошо, маленький, хорошо. Нет, мама еще не плавала. Буду, буду, так еще наплаваюсь! Да нет, глупенький, у нас не лето, а так же, как у вас, — почти зима. Бассейн в закрытом помещении, там тепло… Ну, давай Люду. Как ты, доча? Нет, еще не купалась. Бассейн огромный, а вода голубая. Не послушалась я тебя насчет шапочки, думала, это только молодым для красоты… На физкультуру? Правда буду ходить, Вадька не врет. А я колготки приспособлю. Подумаешь!. Места чудные! Нет, еще не гуляла. У меня под окнами лошадь пасется. По-моему, ничейная. Хорошая! Грива густая, челка мохнатая и хвост богатый. Только у нее, бедной, бельмо. Нет, другой глаз очень даже видит. Да кто ее обидит, что ты? Неужто я позволю? И собак тут много, и кошек… Слушай, доча, только не думай меня обмануть, я по голосу все узнаю. Плюнь ты на него, сколько тебе говорить? Не стоит он тебя. Пустышка, пирожок ни с чем. И Сашка так считает? Умница сын! Постой, а почему он у вас? Этого еще не хватало! Дай-ка его сюда! Мало ли что заперся. Мать требует!..
Не выдержал тающий старичок и, что-то бормоча бескровными губами, зашаркал ночными туфлями по мраморному полу вестибюля.
— Саша, ты? У меня-то хорошо, а вот у тебя? Буду в бассейн ходить, ты мне зубы не заговаривай! Молчи! И не смей Верку обижать, слышишь? Она лучше тебя, эгоист несчастный! Немедленно ступай домой, понял? Не то я брошу все к черту и приеду. Ты меня знаешь. Да пропади она пропадом, путевка эта! Или ты сегодня же попросишь у Верки прощения, или я завтра буду… Как, как?.. Слово? Спасибо, сынок, что даешь матери отдохнуть… Папа трубку рвет? Ну, будь здоров…
Подруги враз поднялись и, хорошо напрягая крепкие икры, пошли в сторону бара. За ними, чуть помешкав, устремился азербайджанец. Остались лишь Бурцев и юный теннисист, обладавший поистине чемпионской выдержкой.
— Коленька!.. — сказала женщина голосом такой пропащей нежности, что сердце Бурцева дрогнуло какой-то странной печалью. — Как ты там, родимый мой? Ну хочешь, я все брошу… ладно, ладно, не ругайся! Знаешь что, приезжай в воскресенье! Бери Зайчонка в охапку и на рейсовом — от Беляева. Можно, можно, в санаторной книжке написано. В номер не полагается, а так — сколько угодно. В холле посидим. Он весь мраморный, а с потолка люстра свешивается, сама чугунная, в медных цветах, миллион пудов весит!.. Что?.. А зачем мне под ней стоять? Да не бойся, которые есть отдыхающие уже по третьему разу — и ничего. Коленька, ты бы видел бассейн — бирюзовый, вода прозрачная, теплая! Нет, еще не купалась…
О боже! — взныло в Бурцеве. За что, за какие грехи? Да как ей самой не осточертеет?.. Небось и внуки есть, им тоже любопытно про бассейн послушать. И престарелые родители, и какая-нибудь тетя Даша…
— Как ты там без меня? Не кашляешь? Безрукавку теплую поддеваешь? У тебя грудь слабая — шутить нельзя. И застегивайся хорошенько. Пусть Людка тебя проверяет, дай-ка, я ей сама скажу!
Пошло по второму кругу! Косо глянув на Бурцева и отчего-то покраснев, юный теннисист рывком поднялся с кресла и почти бегом устремился прочь. Бурцев оказался первым претендентом на кабину. Возможно, это настроило его на более снисходительный лад. А не такая уж она сорока, подумал о женщине. Между делом вернула сына к жене, защитила дочь, дала указания слабогрудому, как себя соблюдать. Все по-человечески. А что бассейн для них чудо, так он и для всех нас чудо, только мы делаем вид, будто сызмальства привыкли в голубой воде плескаться…
…«К умеющему ждать все приходит вовремя», — гласит северная пословица. Дождался своего часа и Бурцев. Женщина вышла из кабины — низкорослая, квадратная, с прической-башней. Бурцева всегда поражало, откуда взялась эта мода, не имеющая никакого подобия в мире, равно и первоисточника в русском национальном стиле. Русские женщины традиционно гладко причесаны: и знать, и купчихи, и крестьянки, и мещанки. Букли городских модниц прошлого века совсем другое, на темени все равно гладко. Уж до чего изощрялась западная мода, а вавилонских башен на головах не строит. Это ужасное сооружение больного парикмахерского гения вовсе не прибавляет роста маленьким женщинам, напротив, подчеркивает приземистость, а высоких превращает в каланчу. И совсем нелепо, когда на эту прическу водружается меховая шапка вроде боярской. Конечно, и тут не обошлось без меховой копны. На женщине топорщилась только что, видать, сшитая нейлоновая кофточка, коротковатая юбка колоколом едва достигала толстых икр, обжатых голенищами кожаных сапог. Ее очень обыденное, немолодое, одряблевшее лицо с носом картошкой спасалось живым и заинтересованным выражением. Она вся была еще там, во власти домашних тревог, огорчений, умиления, нежности, а взгляд небольших зеленоватых глаз с живейшим любопытством вбирал впечатления окружающего: и серого, хмурого человека, заждавшегося телефона, и мраморные колонны вестибюля, и кадки с экзотическими растениями, и синичку, поселившуюся в искусственной роще. И еще Бурцев заметил трогательные следы неумелых косметических ухищрений на усталом лице: мазки помады, комочки туши на ресницах. А затем он увидел ее руки: жилистые, огрубелые, с синеватыми пальцами, на которых так неуместен был яркий маникюр; руки, помороженные в военных очередях, когда одеревеневшим пальцам не ухватить было хлебного талона, в промозглых траншеях оборонительных сооружений, когда лом отрывался с кровью от ладоней, в ледяных овощехранилищах с опаленной морозом капустой и гнилой картошкой, исколотые иглой, обожженные растопкой печурок-времянок, взрывающимися примусами, кастрюлями, сковородами и утюгами, изъеденные щелочью стирок, привычные к лопате, тяпке и заводскому инструменту, к жару больного тельца ребенка и холоду сердечного компресса, бедные, святые руки русской женщины — величайшей страстотерпицы на этой измученной земле. Сильное чувство узнавания своего, родного охватило Бурцева, ведь под тонким слоем жирка не сановного, но малость отвыкшего от очередей человека продолжался молодой испуганный солдатик, после злой, опытный офицер Отечественной войны, полуголодный, продрогший студентик и неутомимый грузчик Москвы-Товарной, маленький разъездной корреспондент, очумевший от бесконечных российских дорог, начинающий автор, уже обремененный семьей и не брезгающий никакой черной работой, лишь бы оставалось время на писание. Мы с ней однополчане, решил Бурцев, и с завтрашнего дня я буду приглашать ее на танцы.
Он вошел в кабину, закрыл за собой дверь, пристроил пятиалтынный в щели, боясь, что монета провалится раньше времени, набрал растянутый двумя восьмерками номер.
— Слушаю, — из-за края света отозвался голос его жены.
Странное чувство овладело Бурцевым — он знал, что это его жена, но видел на другом конце провода только что минувшую женщину. В этом не было ничего обидного для его жены, сухощавой, довольно стройной для своих лет, но с такими же натруженными руками. Она тоже из их полка, а в строю люди часто кажутся на одно лицо.
Он уловил в ее голосе испуг, и это его покоробило, подумаешь, не дозвонилась в комиссию, экая беда!
— Как ты там? — закричал он, напрягая горло. — Я — в порядке. Знаешь, тут бассейн замечательный! И сауна! Нет, еще не ходил. Обязательно пойду!.. Кто звонил?.. Неважно… Как ты? Как ты себя чувствуешь?
— Ноги что-то побаливают… — Она никогда не говорила о своих недомоганиях, да он и не спрашивал: болеть было его привилегией, и эта непривычная забота о ее здоровье окрасила старушечьи слова девичьей интонацией — застенчивой и доверчивой, как признание.
Он сказал осевшим голосом:
— Хватит бегать, больше отдыхай. Вернусь — мы тебя наладим. Береги себя. Ты у меня одна. Слышишь?
— Слышу, милый! — упало ему в душу.
Господи, — думал Бурцев, закрывая за собой дверь кабины, на какую чепуху растрачивал я душу и время! И как хорошо, что не заикнулся об этих дурацких гранках: что мне выдуманный Филемон, когда есть живая Бавкида. И чего мы цепляемся к тени Хачипури? Да, не оставил он никакой писанины, и слава богу! Молодчага, не унизил себя ни халтурой, ни бездарным сочинительством. Зато сколько добрых слов сказал он людям. Сколько искренних пожеланий здоровья и счастья — живым и мира — усопшим. Спи и ты спокойно, дорогой друг, да не потревожит тебя мирская суета!..