ГЛАВА XII

Помощника я так и не нашел. В конце концов можно и одному все сделать, хотя тогда придется выбирать: либо нести доску, бак и листовки по отдельности, что увеличивает риск, либо притащить все сразу накануне и оставить там. Л если утащит кто-нибудь, придешь — и ничего нет? И так — плохо, и эдак — нехорошо. Нет, не годится.

Несколько дней я размышлял да прикидывал и вдруг в библиотеке на лестнице встретил Маркиза. Вместо свитера и берета на нем был теперь синий пиджак de cotele, зеленый попугайский галстук, страшно длинный, и кожаный пояс. Ну и пояс! Видимо, прежний его владелец был намного полнее Маркиза — конец висел чуть ли не до колен. Я расхохотался:

— Вот так сатир на пенсии!

— Это еще почему? Что такое? Разве я не выгляжу элегантно?

— Конечно, dernier cri[63]. Можешь наняться манекенщиком в «Лос Гобелинос».

Маркиз оглядел себя, улыбнулся удовлетворенно и пригласил меня выпить коньяку. Бар в двух шагах отсюда — деспотический режим с глубоким пониманием относится к жаждущим. Маркизу редко приходилось платить в ресторанах, и потому он сделал это сразу, как только нам подали рюмки.

— Где же твой берет?

Оказывается, Маркиза ограбили на Кинта-Нормаль. Один из налетчиков вонзил ему кинжал в живот на целый сантиметр — надо же было показать, что они не шутят. «Давай бумажник!» Маркиз объяснил, что у него нет и никогда не было такой дурацкой штуки, как бумажник, но грабители не поверили. Раздели его, даже туфли взяли, тогда он снял носки, отдал им: «Всякое дело надо делать до конца», — и вернулся домой босой, в одних трусах, совершенно закоченевший. Но теперь он рассказывал все это даже как будто с удовольствием, словно и не с ним приключилась такая неприятность. И только жалел, что отобрали трубку.

— Так ты не живешь больше у Памелы?

— Нет. Еще две порции коньяку, пожалуйста! Она замуж вышла.

— Что ты меня разыгрываешь!

— Решила узаконить свое сожительство с владельцем красильни. Но не думаю, что она долго выдержит. Этот тип целые дни говорит об анилиновых красках. И воняет от него какой-то тухлятиной. Он потребовал, чтобы я съехал с квартиры. И знаешь, по какой причине? Просто смех. Потому, видите ли, что я задолжал за три месяца. На прощанье я ему сказал: «Господин Анилин (я его так прозвал), в один прекрасный день я вернусь и попрошу вас покрасить мне зад».

— Бедняжка Памела, такая красивая, такая добрая!

— Он запретил ей ходить в кружок, запретил видеться вообще с кем бы то ни было. И приветик! Даже с Карлотой встречаться не разрешает. Скоро, наверное, наденет на нее пояс целомудрия. Впрочем, так ей и надо.

— Это почему же так ей и надо?

— Все они такие. Сам род женский demode[64]. Или они тебя обманывают, или разочаровывают, или предают.

Коньяк золотисто светился… стало грустно. Я вспомнил Фио, донью Памелу, Анхелику… Poverelle![65] Тяжко живется в этом мире, и выхода нет.

— Ну, теперь расскажи, как ты? — Маркиз поправил галстук. — Кончил свое задание?

— Какое задание?

— Которое тебе дали и которым ты столько времени занимался.

— Что такое? Свинья ты! Мне дали перевести здоровенный романище, семьсот страниц. Вот и все. И не пытайся из меня что-то выуживать.

— Я хочу, чтобы ты мне поверил.

— Пожалуйста, я поверю всему, что бы ты ни сказал. Говорю совершенно откровенно.

— Ну да! Я же видел, как ты косился, когда я за коньяк платил. Так вот, гляди, чучело недоверчивое. — Он достал целую пачку кредиток, одинаковых, новеньких, хрустящих.

— Где ты их печатаешь?

Тогда Маркиз вынул квитанцию Немецкого банка и показал мне: «Настоящим удостоверяется, что во исполнение соответствующих пунктов положения об авторском праве переведен на имя такого-то гонорар за рассказ, вошедший в антологию современного латиноамериканского рассказа».

— В Лейпциге опубликовали. Понял? В Германии в твоей, вот, можешь лопаться от зависти. И возьми, пусть тебе хоть что-нибудь достанется, — он снял с себя галстук, — такие штуковины не для меня.

— Ну и не для меня тоже.

— Врешь, врешь. — Он сам завязал на мне галстук. — А теперь расскажи о своей тете. Опухоль у старушки, наверное, уже больше футбольного мяча.

— Что за идиотские шутки! Я не позволю!

— А в чем дело? Она уже скончалась? С таким воздушным шаром в животе она, без сомнения, вознеслась прямо в рай. Ну, что смеешься? Я точно знаю, ее вскрывали на стадионе. Больше она нигде бы не поместилась. Ты же сам рассказывал, то что у нее в мозгу опухоль, то — в поджелудочной железе. Шар вырезали и спрятали в чулан, а то катался бы по всему дому. Вот как ты пользуешься своим творческим воображением! И не совестно? Спросил бы лучше моего совета, я бы тебя поддержал, надо было выбрать трехстороннее воспаление легких. Или пляску святого Витта, буги-вуги, трясет тетушка пузиком, очень даже мило. А у тебя получается бог весть что — она словно проглотила твой романище на семьсот страниц.

Я больше не мог сдерживаться, и оба мы так и покатились со смеху.

Как обычно, после четвертой рюмки Маркиз загорелся, будто фейерверк. И с этого момента говорил без остановки, не давая мне вставить ни слова, нанизывая так и эдак одну мысль на другую.

Начал он серьезно. Опустив голову, принялся смоченным в вине пальцем рисовать спирали на обложке «Атхарваведы»[66], которую принес с собой.

— Я теперь пишу, — сказал он хрипло. Прозвучало это так, словно он сказал «я умираю». — Только не знаю, что получится. Уже довольно много написал. Больше пятидесяти страниц.

— Вот хорошо. Как кончишь, покажи мне. Что это будет, роман?

Он не слушал.

— Много лишнего на нас наросло. — Маркиз перестал чертить спирали. — Форма сохраняется та же, что в девятнадцатом веке, в содержании мы рабски подражаем буржуазному объективизму, стараемся оставаться жесткими, равнодушными. Макс Планк[67] умер, и никто до сей поры не открыл еще энергию литературы, состоящую из новелл-корпускул, которые притягиваются к драматическим полюсам, как железные опилки к магниту. А что за язык, сын мой! Мы же до сей поры пишем так, словно гроши пересчитываем, ползаем на брюхе перед псевдологикой языка, а ведь в проклятущей этой жизни логики как раз меньше всего. А в настоящем искусстве ее еще меньше. Да и не надо. Совсем не надо, если искусство хочет, как ему и положено, быть другой жизнью жизни. Да, да, именно другой жизнью жизни! — Фраза понравилась Маркизу, он с удовольствием повторил ее. — Разве ты не замечал — латиноамериканская литература похожа на обувной магазин? Все разложено по коробкам, расставлено по полкам. Порядок идеальный. А до чего глупо! Почему они пишут так глупо? Впрочем, европейцы стараются вставлять всякие умные мысля, и выходит ничуть не лучше; европейцам не о чем больше рассказывать, они пишут словно слюни размазывают. Ты не читал последние их вещи? Даже на Сартра не похоже. Сартр все-таки хоть поживее, только косоглазие его подвело — хотел повернуться к Марксу, а вместо того попал прямо в объятия Кьеркегора[68]. Да нет, не та я говорю. Как будто наши рыбаки, наши пеоны, наши индейцы не мыслят. И пусть себе мыслят. Пусть, раз они не интеллектуалы, мыслят о реальной жизни, о трудах и днях, о… Фу, я запутался! Выпьем за Гесиода![69]

Чтобы было скорее, Маркиз сам отправился к буфету и вернулся с полным бокалом. Теперь он ораторствовал стоя, пьяницы за соседними столиками слушали его, повесив лиловые, как баклажаны, носы:

— Вот это вы знаете? — Он сунул мне под нос «Атхарваведу». — И «Ригведу»[70] тоже не читал? Тогда лучше тебе повеситься. Здесь «Гимн Земле». И это было написано восемь тысяч лет назад. Какое величие! Как «Пополь-Вух»[71], как «Книга мертвых»[72]. Я тут недавно был на лекции одной из наших священных коров; как начал он доказывать, что форма и содержание находятся друг с другом в такой же связи, как стакан с налитым в него вином, я встал и ушел. Устроил скандал и ушел. Ведь уже сто лет назад Флобер говорил о неразрывности формы и содержания, он сказал: они как пламя и жар или как огонь и пламя, ну да ладно, de gustibus non est disputandum[73], как говорил мой кум. А все же скажи мне, нет, ты скажи, куда годится хорошее содержание, если ты его испортишь начисто, вроде как Хосе Эустасио Ривера[74]? Если ты начнешь писать всякую хреновину, вроде «О, сельва, мать покоя и тишины»? Откуда он, черт побери, взял, этот осел, будто в сельве тихо и спокойно? Да ничего подобного! А что за вульгарное «О!» в начале! Нет уж, метафора — она, как яйцо, хороша только свежая. Не смотри на меня так, пожалуйста, мне неприятно, когда мной восхищаются.

— Кто это тобой восхищается, чудище? Ты думаешь, я рот разинул от восторга, а я просто зеваю со скуки.

— Ха, ха! Ну да ладно, я тебя прощаю, так и быть, можешь восхищаться, только слушай внимательно. Близится наш золотой век. Я его уже вижу. Но надо прежде всего отбросить ненужное, избавиться от романтических бредней, вылезти из-под тяжкого зада бронзового Бальзака. И ценить по достоинству слово, вырвать его из болота описательства, пусть ест руками, пусть сбросит кринолин. До чего же отвратительна псевдотуземная лексика наших патриотов-креолистов! Впрочем, бессмысленные попытки во что бы то ни стало вводить всякие новации тоже не лучше. Литература — это труд, а не развлечение для снобов и бездельников из богатых семей. И надо спешить, потому что золотой век тоже может прокиснуть, как у янки, их золотой век длился всего лишь пятьдесят лет. Вот я сейчас создаю нечто необычайное. Да! За твое здоровье! Нет, не роман. Нечто небывалое, гибрид; если бы, например, скрестить осла с павлином, получится метелка с перьями. Но какая метелка, железная! Достаточно сказать тебе, что один из персонажей — герой кошмара другого персонажа. Но сюжета там никакого нет. Если бы он был! Только формы — скользящие, обманчивые, неуловимые, проклятые. Язык, к счастью, не в Королевской академии создан. Его создал народ. На постоялых дворах, на дорогах. «Садитесь, кума, только не сюда, здесь очень жестко». Или: «Дай мне стакан воды». Кратко, естественно. И в то же время язык наш весь изъязвлен великолепными нелепицами. Малларме говорил, что nuit по-французски звучит пронзительно и означает «ночь», мрачная, темная. A jour — день — тежелое слово. Надо же наоборот, правда? Вот по-испански так оно и есть: dia — день, a noche — ночь, это правильно. Да много чего еще надо сообразить. Хватает мороки, конца не вижу. Крутишь, лепишь каждую фразу, будто хлебный шарик, и чем больше к ней прилепляешь, тем она грязнее выходит, и ты страдаешь, сгораешь в бессонницах, будто сухая ветка в костре, и хочется надавать самому себе пинков!

Маркиз говорил, говорил. Еще час. Еще несколько рюмок коньяку. Наконец мы вышли из бара, порядком нагрузившись. Остановились почему-то у витрины и стали глазеть на игрушечный поезд… Он извивался змейкой, заходил в туннель, огибал холмы, на лужайках паслись коровы… Мы чрезвычайно увлеклись зрелищем, и тут я, не долго думая, взял да и допросил Маркиза помочь мне. Конечно, я постарался сообщить ему как можно меньше. В конце концов я подвергаю риску только себя самого.

— Сделаем. — Маркиз пожал плечами. — Конечно, сделаем.

Расспрашивать он ни о чем не стал. На другой день, когда в назначенный час я явился в назначенное место, Маркиз уже ждал.

— Ты думал, я не приду? — Физиономия хитрющая, истинный дьявол в отпуске.

— Нет, я нисколько не сомневался, — отвечал я уверенно, и Маркиз засиял.

Я нес бак с водой и пачку листовок; отправились за доской. В магазине для меня ее уже приготовили, завернули хорошенько в подарочную бумагу.

— Как, в такой бумаге? Ты надеешься, что люди подумают, будто ты купил кому-то в подарок самолет?

— Нет, просто гладильную доску, почему бы нет.

— А, понятно, прелестный подарок, совершенно необходимая вещь в адвокатской конторе.

Маркиз волок доску и ругался — «словно чугунная, окаянная», я тащил бак и листовки. Вошли в вестибюль. Народу полно.

— Спокойно, старик.

На лифте на шестой этаж. Двое гринго вошли в лифт, пришлось ждать, гринго поехали вниз. Легко, едва прикоснувшись, я сорвал замок и побежал по узкой лестнице на крышу. Десять минут третьего. Остается, двадцать минут.

— До сих пор все шло хорошо, как сказал индюк, когда его клали на сковороду, — подбодрил я Маркиза.

— Да? А если кто-нибудь найдет сорванный замок? Я вынул замок из кармана и показал ему.

— А искореженные кольца?

— Да ну, никто не заметит.

— Ты хоть подумал, что будешь говорить, когда попадешься? Мы, например, астрономы и желаем наблюдать затмение…

— Думаешь, что-нибудь поможет? — Я открыл пачку, дал Маркизу листовку. Написана она была здорово.

— Зачем они пишут «тиран», — вознегодовал он. — Народ не поймет. Вечно эта литературщина!

— Ладно, ладно, согласен.

— Написали бы «убийца».

— Согласен я, только ты сядь. А то могут увидеть с другой крыши.

— В такое время, если кто взобрался на крышу, значит, делает то же, что и мы.

— Хорошо, а ты все-таки сядь, говорят тебе.

Мы уселись, прислонясь спинами к балюстраде. Стая облаков, пушистых, быстрых, сияющих, проплывала над нами.

— Помнишь того железнодорожника с лысиной, глазом все подмигивал, тик у него был? Поглядел я на это облако и почему-то его вспомнил. Мы к нему пошли тогда в воскресенье вечером, кости прогреть.

— Да, помню, а что с ним случилось?

— Пять лет дали за саботаж. Не хотели они пропускать товарный поезд. Ошибка вышла — сказали, будто поезд этот с оружием, а оказалось — он с запчастями для машин.

— Да, я, кажется, слышал что-то такое, — отвечал я. И больше — ни слова. Облака клубились, кипели, угрожали. Маркиз покосился на меня и тоже умолк.

— Скажи-ка мне вот что, Педро Игнасио, — Маркиз, кажется, опять вдохновился, — ты веришь, что Время бесконечно?

— Да. И что?

— Значит, любое мгновение входит в систему, не имеющую границ, и может быть рассмотрено, таким образом, как центр Времени?

— Наверное, так.

— А Пространство тоже бесконечно?

— Зачем спрашивать, ты же сам знаешь.

— Не мешает, не мешает лишний раз услышать подтверждение. Значит, в это мгновение я есть центр Времени и Пространства. — Маркиз глядел на меня широко открыв рот. — Ты понял, парень? Я — центр Времени и Пространства, во мне сошлось все: настоящее и будущее. Вся вселенная! Ты думал когда-нибудь об этом? Сомневаюсь. Вы ведь думаете только об объективных условиях.

— Правильно, только о них мы и думаем. Но тебе не кажется, что стоило бы отложить наш философский спор до более подходящего случая?

— А почему сейчас нельзя?

— Потому что я вспомнил Лучито, — отвечал я коварно.

— Лучито Фебреса?

— Да. — Я по-прежнему созерцал облака.

Маркиз умолк. Может быть, он ничего не знает? Да нет, знает, конечно. Вот и пойми его! Видимо, есть тут какая-то закавыка, и никак я не могу разобраться. Ну, я тоже хорош! Нашел время разбираться, вот псих-то! Я взглянул на часы: восемь минут осталось.

— Удалось тебе сделать, — выговорил наконец Маркиз, — все нужные выводы из твоего ненужного заявления? — Хоть он и усмехался, голос был глухой, прерывистый.

— Надеюсь, да. Я понял, что, поскольку ты представляешь собой центр Времени и Пространства, мелочи жизни тебя не волнуют. Так вот я могу прибавить насчет этой твоей должности, что, поскольку пространство и время есть всего лишь свойства материи…

— Нет, глупый ты человек, время — нет. Время…

— Дай же мне договорить! Поскольку они являются всего лишь свойствами материи и поскольку жизнь есть наиболее высокоорганизованная материя, ты являешься также и центром жизни. Ну, как, доволен? Устраивает это тебя? Теперь ты получил еще один титул, и внуки твои могут его наследовать: Пуп Мироздания.

Еще целое стадо облаков проплыло, молочно-белых, мятежных. Маркиз поглядел на небо, раскинул руки, словно хотел обнять небесный свод.

— Ладно, старик. Пора. Помоги-ка! — Он все так же обнимал небо, пришлось дернуть его за руку. — Помоги, говорю!

Мы пристроили доску на перила. На один конец положили листовки и придавили большущей гайкой, чтоб не улетели раньше времени. На другом конце установили бак с водой. Маркиз все еще не понимал, в чем дело.

— Если вынуть из бака затычку, — объяснил я, — вода начнет выливаться, доска наклонится, и листовки улетят.

Никакой Эдисон не додумался бы, верно? И все рассчитано, в нашем распоряжении будет шесть — восемь минут: спустимся, выйдем на улицу и юркнем в толпу.

Маркиз все глядел на меня.

— А если доска свалится какой-нибудь бабке на черепушку?

— Не свалится. Я пробовал. Опять установится равновесие.

— А гайка? — Он все еще колебался. — С такой-то высоты.

Правильно. Об этом я не подумал.

— Но риск минимальный, — заверил я. — Не сочиняй трагедий, ничего не случится.

— Конечно, минимальный. — Он поглядел вниз. По тротуару катилась густая толпа маленьких человечков.

— Ты во всем признаешься, и тебя оправдают. Нечего больше размышлять. — Я вынул затычку, потекла струйка. Я выпрямился, Маркиз схватил меня за рукав.

— А никак нельзя примериться заранее?

— Вот черт! К чему примериться?

— Кому именно башку раскокать.

Я вырвался, бросился бежать.

— Сам примеряйся. — Маркиз кинулся следом за мной. — Ты же у нас центр бесконечной Вселенной.

Прыгая через две ступеньки, я понесся вниз по лестнице. В вестибюле я подождал Маркиза. Мы сели в лифт, вышли на пятом этаже и зашагали по благословенному коридору, по возможности быстро, но с самым непринужденным видом.

Другой вестибюль. Много народу ожидает лифта. По-моему, они все нотариусы, такие у них лица. Глядят неотрывно на табличку, где вспыхивают цифры. На третьем остановился. На четвертом. Теперь на втором. Черт побери, в цокольный этаж ушел. А струйка-то все изливается. Мы стрелой кинулись к лестнице, сбежали вниз, на первом этаже оказались раньше лифта. И вышли на улицу не торопясь, фланирующей походкой.

— Сюда.

— Нет, нет. Какой же тогда интерес? Я хочу поглядеть на старушку с шестиугольной дыркой в затылочной кости.

Глупо, конечно, рискованно, но я уступил. Мы пошли по улице Эстадо, смотрели, как первые листовки, будто голуби, кувыркаются в небе; свернули за угол — люди начали поднимать листовки. Я успокоился — возле здания народу было совсем немного. Подошли ближе. Толстый сеньор в шляпе яростно ругался, проклиная этот город, прозванный Розой Ветров, и скорбно глядя на помятую крышу своего «шевроле». В руке он держал все ту же пресловутую гайку. Будто тепленькая водичка разлилась по моим жилам.

— Что случилось, сеньор? — Маркиз — вот нахал! — уже стоял возле толстяка. — Ах, какая неприятность! До чего же некрасиво, вмятина получилась, — просто ужас!

Толстый сеньор бросил на Маркиза презрительный взгляд, но не счел, видимо, возможным удостоить его своей беседой, ибо не ответил ни слова. Подошли четким шагом три карабинера и все вместе скрылись в подъезде. Тяжелая железная штора тотчас опустилась за ними.

— Ну и здорово! Ну и здорово! — вопил Маркиз в восторге. — Теперь этим мерзавцам не удастся удрать. Не так ли? — обратился он к какой-то сеньоре в кружевных перчатках.

Мне с трудом удалось уговорить его уйти. Пласа-де-Армас казалась зеленой — столько толпилось там карабинеров. Улицы оцепили, на тротуарах теснилась толпа.

— Я пойду. Ничего интересного тут, по-моему, нет.

— А мне интересно. Это же ни больше ни меньше, как the Secretary of States of the United States of America[75]. Видишь, я тоже по-английски могу.

— Пойдем-ка лучше отсюда!

И тут, серебрясь в солнечном свете, стали плавно опускаться на улицу тысячи и тысячи листовок.

— Да нет, это же прелестно, подожди!

Едут. Мотоциклисты впереди, мотоциклисты позади. Звуки сирены. Черный лимузин длиной в семь метров, скорость восемьдесят миль! Промчался как молния. Предатель сверкает улыбкой, будто реклама пасты «Колинос». Гринго глядит устало, похож на пастора во время поста. Жиденькие аплодисменты. Большинство смотрит равнодушно, многие забавляются — ловят листовки.

Маркиз вдруг громко хохочет.

— Ты чего смеешься, скажи?

— Вспомнил, какая была морда у того толстяка и как он гайку держал в руке и показывал карабинерам, будто какашка святого Петра на него с неба свалилась.

— Хорошо, хорошо, брат. Только ты говори потише. И давай лучше разойдемся. Пойми же.

Маркиз наконец согласился скрепя сердце.

— Да, слушай, и спасибо тебе, — сказал, прощаясь, и улыбнулся; такой улыбки я у него еще никогда не видел.

Я дошел до Моранде. И вдруг — выстрелы. Сначала редкие, потом — очередь. Где-то около Мирафлорес. В ту же секунду на балконы высыпали люди, две старухи, будто испуганные курицы, трусили через сквер Конгресса, промчалась, с ревом и грохотом, машина с журналистами.

Я хотел было идти дальше, но улицы, ведшие к дворцу Монеда, оказались перекрытыми. На каждом шагу стояли танкетки. Ничего не спросишь, не объяснишь — карабинеры разъярены, бросаются, как собаки, того гляди укусят. Пришлось сделать большой крюк. Я торопился. В пять часов — собрание.

Из семерых шестерым удалось разбросать листовки. Один Толстяк не сумел. Бедный толстопузик, очень он расстроился, но кто ж виноват, если весит он больше ста килограммов! Каждый отчитался, я же так и не решился признаться, что воспользовался помощью постороннего, не состоящего в партии. Что поделаешь, грешен человек.

Все рассказывали примерно одно и то же. Только Нэнси (она — новенькая, из высокопоставленной семьи) постигла неудача. Контора ее двоюродного брата, архитектора и архиреакционера, находится на улице Мерседес. Окошко уборной выходит на улицу. Как раз то, что надо. Нэнси вбежала в контору:

— Ради бога, Кучито, пусти скорей, я больше не могу терпеть.

Нэнси рассказала все как на духу; к счастью, секретарь был человек чуткий, не прерывал Нэнси, не требовал, чтобы докладывала официально, без подробностей.

Войдя в уборную, Нэнси встала на биде и бросила листовки в окошко. Но порыв ветра загнал их обратно, и листовки, как на грех, в один миг разлетелись по всей комнате. Нэнси ловила их, поднимала, бросала снова в окошко, и снова ветер…

— Я села на сиденье и чуть не разревелась, — продолжала Нэнси.

Она так долго не выходила, что двоюродный брат постучал в дверь: «Нэнси, тебе плохо?»

«Нет, нет, Кучито, у меня запор очень сильный».

Вот наказанье! Рассказывая, Нэнси волновалась, прижимала ладони к щекам.

В отчаянии она решила спустить листовки в уборную. И, разумеется, забила слив. Спустила воду раз, другой… еще хуже — вода залила пол, подобралась к двери.

Наконец, Нэнси решилась выйти. «Слава богу, что у тебя запор, — сказал двоюродный брат, — а то ты бы меня совсем затопила».

— Но вы не думайте, — Нэнси робко оглядела собравшихся (она еще побаивалась нас), — все-таки больше половины листовок улетели на улицу. Правда! Я когда вышла, все тротуары были ими усыпаны.

Секретарь стал подводить итоги (я на какое-то время отключился — не могу забыть лицо Маркиза, когда он благодарил меня), отдельно упомянул Нэнси, поздравил ее с боевым крещением; она покраснела, как свекла, стала грызть ноготь. Потом было сообщение о смене кабинета. В сущности, все осталось по-прежнему. Колокольчик новый, да все та ж корова. И о стрельбе на улицах. Пока еще ничего толком неизвестно, сам секретарь случайно видел все из окна магазина на углу. Одна девушка-студентка вытянула несчастливый билет — пистолетная пуля в легком. Состояние тяжелое, выживет ли — неизвестно.

Тяжко стало на душе. Каждый думал: «Кто эта девушка? Знаю ли я ее?»

Фамилия пока не выяснена.

Выходили молча, по одному. Через промежутки. Каждые две минуты. Когда дошла моя очередь, снова послышались выстрелы. Далеко. Где-то возле университета, кажется.


Загрузка...