ГЛАВА XV

Заваруха началась так: кто-то бросил хлебным шариком в Речио. Попал прямо в ухо. Знали очень хорошо, что он разозлится страшно, вот нарочно и целились. У Речио покраснел затылок. Раз! Еще один хлебный шарик. Речио оглядел нас всех, все столы подряд, каждому заглянул в лицо.

— К-к-к-ког-да я уз-з-знаю, к-кто эт-т-то, — от ярости он заикался больше чем обычно, — т-т-т-то он у м-м-ме-ня…

С другого конца столовой — еще несколько выстрелов. Речио выкатил остекленевшие глаза, не долго думая, схватил здоровенную булку и запустил прямо в физиономию Чико Головастому. Чико, не виноватый ни сном ни духом, тотчас швырнул в ответ кусок хлеба и попал Речио в грудь, а рикошетом — в тарелку с тушеным мясом, взлетел фонтан брызг. Речио поднялся, большими шагами, не спеша, подошел к Головастому и вылил ему тарелку супа in idem[89]. Тут уж пришлось вмешаться остальным. Головастый фыркал и размахивал руками; Речио заикался, красный, как редиска. Драка разгоралась, с разных сторон летели куски хлеба, овощи всех сортов мелькали в воздухе, будто метеоры.

Хозяйка, венгерка с густыми бровями и такими широкими бедрами, что могла бы, наверное, родить теленка, выкрикивала непонятные слова, несла какую-то тарабарщину; до чего, как подумаешь, сильны национальные предрассудки — хозяйка никак не могла взять в толк, что молодые люди всего лишь невинно развлекаются; надо же им как-то излить бьющую через край энергию, вот и устроили потасовку. По лицу хозяйки видно было, что она всерьез опасается, как бы дело не кончилось поджогом ее дома.

Тут Головастый стащил с себя рубашку, обильно изукрашенную прилипшей лапшой, свернул в шар и метнул в Речио, но проклятая рубашка распласталась на лету и опустилась на голову Пепе Карреры, получилось нечто вроде тюрбана. Турок Хамид взобрался на стул и стал убеждать нас вспомнить о Стокгольмском воззвании. В углу запели мексиканскую песню. Речио твердил сплошное ка-ка-ка-та-ра-та.

Я в тот день прямо как с неба свалился во все это. Вернулся из Арики и только что вышел на улицу, как тотчас встретил Чоло Хименеса; он и пригласил меня позавтракать. «Наши студенты обнаружили на Аламеде, против Католического университета, некую обжорку, притом очень дешевую, — рассказывал Чоло, — хозяйка верит в долг. А сегодня вторник, и там подают гуляш! Осуна-Крысолов нанялся расписать стены обжорки, договори-ись, что вместо платы хозяйка будет его кормить, не удивительно, что работа его длится целых два года».

Убедительнее всего подействовало на меня упоминание о гуляше. Когда я приехал, выяснилось, что рацион в пансионе, где я жил, еще сократился; теперь мы питались как индийские факиры или как балерины. Инфляция почти полностью съедала пенсию дона Просперо, и в соответствии с принципами государственной экономики нам предстояло содействовать выравниванию национального платежного баланса. И вдобавок в этой обжорке можно, наверное, встретить кого-либо из знакомых. Маркиза, например.

Однако нет, Маркиза там не оказалось. И гуляш нам тоже не достался. Артиллерийский огонь стал ураганным; тогда венгерка подняла здоровенные, как у грузчика, кулаки и громовым голосом объявила, что больше никому никакой еды не даст. Общий крик перешел в дикий вопль. Двести Тарзанов, воющих одновременно, — просто пустяк сравнительно с тем, что тут поднялось.

— Мы уходим! Мы никогда не вернемся сюда! Можете лопать свой гуляш сами!

Венгерка отвечала, по всей вероятности, страшными мадьярскими проклятиями, а мы ревели все хором:

— Гуляш! Гуляш! Гуляш!

Все это напоминало футбольный матч. Мы орали, колотили по столам кулаками, локтями, ложками.

Веселье было в самом разгаре, когда вдруг — молчаливая отрешенность, слабая улыбка — появился Лучо. Он, кажется, ничуть не удивился, застав такое. Постоял немного на последней ступеньке лестницы и тотчас же двинулся вперед, нагруженный целой кучей книг; он переходил от стола к столу, не обращая никакого внимания на шум и крики. Лучо раздавал книги. Не как попало. Все было, по-видимому, обдумано заранее. Этому достался Анибал Понсе, тому — Мариатеги. И Макс Беер, и Меринг… Лучо не говорил ничего. Просто подходил, клал на плечо руку и давал книгу.

Любопытно, что мимо меня он прошел дважды, но не заметил, так был погружен в свое занятие. Или, может быть, не ожидал встретить меня здесь. А я сам постеснялся его окликнуть. Получится, будто я боюсь, как бы он не обошел меня подарком. Некоторые благодарили Лучо, некоторые удивлялись, все ведь знали, как нежно любил Лучо свои книги, остальные же вообще ничего не замечали, увлеченные скандалом, который все разгорался.

Лучо роздал книги и с тем же выражением на лице пошел к выходу. Возле лестницы остановился, повернулся, медленно обвел всех взглядом. Я подумал, что теперь-то он меня узнает — Какое-то время он на меня смотрел. Но нет. Какой странный сегодня у Лучо взгляд. Очень странный. Скользит рассеянно по лицам.

Сильно озадачил меня этот его взгляд. Молча смотрел на нас Лучо, и я понял вдруг, что хоть все мы и живем одной жизнью, однако жизнь каждого — сама по себе, неповторимая, особая. Свет лился из глаз Лучо, такой свет стоит над болотной водою, когда начинает смеркаться, легкий озноб пробегает тогда по спине, и ты догадываешься, что природа тоже может быть порочной и коварной.

Я хотел сказать все это Чоло, но он не слушал. Парламентеры, посланные на переговоры со Старой Балатоншей, объявили, что удалось достичь соглашения, заключено перемирие, но прежде, чем будет подан гуляш, она требует прекращения огня и чтоб мы подобрали разбросанные на полу объедки. Одни согласились, другие — нет. Однако по столам стучать перестали, шум постепенно утих, словно туман в долину, спустилась мирная тишина и окутала нас.

И вдруг — страшный пронзительный скрежет. Долгий-долгий. Машина затормозила здесь, рядом, под самыми окнами.

Чоло вскочил, подбежал к окну, выглянул и молча, с искаженным лицом, кинулся вниз по лестнице. Сердце мое бешено заколотилось. Я бросился вслед за Чоло, прыгая через три ступеньки. Остальные толпой, теснясь и толкаясь, — за нами.

Он лежал посреди улицы между двух угольно-черных длинных полос от колес отчаянно тормозившей машины. Лежал на боку, глаза полузакрыты, прижался щекой к асфальту; рука отброшена в сторону, прямая, оцепеневшая. Пальцы чуть согнуты, словно Лучо хотел схватить что-то.

Туфли свалились, видимо, от удара, отлетели в сторону; немного подальше смятая в гармошку машина — врезалась в столб.

Люди бежали со всех сторон. Мы с Чоло перевернули его на спину. Крови нигде не было видно. Когда переворачивали, вывалился из кармана бумажник, разлетелись деньги, какие-то листки. Я увидел его удостоверение личности, поднял, спрятал. Ньято Кастро пробрался сквозь толпу, встал на колени, приложил ухо к его груди. Я в ужасе смотрел на Ньято, он все слушал с бесстрастным лицом. Никогда еще не испытывал я такого чувства — сердце словно падало, мучительно, тошно. И столько людей вокруг, и все смотрят, будто огромные стволы, а вместо ветвей — лица, деревянные маски. Подошел полицейский, спросил, что-то ему ответили. Стволы принялись плясать, маски кривлялись. Самая страшная — Ньято, он бледнел все больше, стал совсем серый и вдруг поднялся и ушел. Ну и хорошо! А то бы я, честное слово, не выдержал, дал бы ему в морду.

Нам не надо ничего говорить. Не надо. Правда, Лучо? Мы и так понимаем. И ты, конечно, тоже. Мы и так понимаем. Потому-то Ньято и ушел, не сказав ни слова. Послушал тебя, глянул на нас со своим идиотским высокомерием и ушел. Ну и не надо, правда ведь? Мы и так понимаем.

Среди стволов я вижу мать, она лежит мертвая, а отец стоит на коленях у кровати и расчесывает ей волосы. Кто-то рыдает. Ах, да, это Турок. А Чолито трясет меня за плечо, кажется, уже давно, да, конечно, давно. Он показывает мне розовый листок со штампом, с печатями и что-то еще, напечатанное на машинке. Чолито хочет, чтобы я прочитал, я читаю, только не пойму ничего. Я не могу — отец все еще расчесывает ее волосы. Всю ночь он расчесывал ее волосы, а южный ветер яростно бился в стены нашего деревянного домика на берегу залива в Арауко, и стены трещали. А я сидел на скамеечке в ногах кровати. Мы были одни. Отец расчесывал ее волосы, слезы текли по его лицу, а ветер выл и стены трещали.

Взревела сирена, я вздрогнул. Движение остановилось, машины гудели. Один какой-то сукин сын хотел прорваться, но мы встали стеной, мы били ногами по крыльям машины, и он не решился даже выйти. Турок рыдал, крепко сжимая мою руку, кто-то сказал, что водитель умирает; толпа понемногу редела, появились санитары.

Его подняли, положили на носилки, словно тряпичную куклу, закрыли до пояса простыней. Я хотел крикнуть: «Не надо! Подождите!» — и не мог. Торчали из-под простыни ноги, дырявый носок и пятка, розовая, такая розовая пятка. Никто меня не слушал, а может, я ничего и не говорил. Я видел, ясно видел, как он стоит в дверях кухни в своем пестром фартуке и просит меня, чтоб я не уходил, чтоб остался, посидел немножко… Машина «Скорой помощи» сорвалась с места, умчалась с бешеной скоростью. Мне что-то говорили, да отвяжитесь вы, все равно я ничего не слышу, люди постепенно расходились, многие столпились вокруг машины, в лепешку она разбилась, в столб врезалась. А я все стоял на том же месте, хотя ноги у меня подгибались. Не надо нам ничего говорить, мы и так понимаем. Все ясно, мы же видели две полосы, такие длинные-длинные, черные. Машины ринулись лавиной, я едва успел отскочить на тротуар. Уже тогда все стало ясно: ты молча, отрешенно обвел нас скользящим, рассеянным взглядом. Но скажи мне, Лучо, вот теперь, когда мы остались одни, скажи: зачем ты протягиваешь руку? Что хочешь схватить? Скажи, что тебе надо, Лучо, я найду все, что ты пожелаешь, я принесу тебе. Вот ведь как оно бывает, Лучо: именно сейчас, когда ты влюбился, как дурачок. Ты даже брал к себе в постель ее медвежонка. Так вот, значит, в чем дело. Да, конечно, вот почему ты протягиваешь руку. Вот чего тебе надо. Не отрицай, Лучо, я теперь понял. К ней тянешь ты руку. Обнять ее, ощутить, что она рядом. В последний раз.

Ты всегда был скрытным, не очень-то рассказывал о своих делах. Ну, а теперь скрывать нечего. Давай выкладывай все как есть, Лучо. Скажи, чего ты хочешь, я добуду и принесу тебе, Лучо.

Оказывается, я иду по Аламеде вниз. Не знаю, как это получается, ведь ноги совсем не слушаются меня. Никогда не случалось мне ходить так странно, зато постепенно Я понял все: этот последний твой взгляд, когда ты остановился на лестнице, он был полон печали. Кто тебя обидел, Лучо? Взгляд твой полон печали, просто печали. Печаль может стать такой большой! Конечно, когда она становится большой, ее называют как-то иначе. Но все равно это печаль. Только очень большая. Да, я теперь понял — впервые в жизни довелось мне видеть такую печаль; в твоем взгляде, Лучо, тогда, на лестнице.

Кто расскажет о тебе ей? Где она сейчас, так поздно? А сейчас поздно? Вдруг кто-нибудь из твоих земляков встретит ее случайно на улице, возьмет да и выложит все разом, мы ведь так огрубели. Ну, а с другой стороны, как ни вертись, а ведь все равно придется сказать, и всегда оно получается разом. Разве можно сказать такое не разом? Никак ведь не выйдет. Не получится, чтоб не разом, не получится… Я, конечно, мало что помню. Я же маленький был, помню только мамины волосы, длинные, до пояса, и как она уши мне мыла, и как сказки рассказывала про всяких зверюшек. Да, то была печаль. Печали был полон последний твой отрешенный взгляд, зеленоватый свет над болотной водою. Дважды глянул ты на меня, второй раз смотрел долго, но не узнал. Ты, наверное, смотрел внутрь себя, Лучо. В свою душу. И не спорьте со мной, то была печаль, я знаю; погруженный в печаль, шел ты через улицу, отрешенный, не думая о них, а они мчались на бешеной скорости в своих машинах, беззаботные, безрассудные, свирепые…

Я дошел до холма Санта-Лусия, поднялся по узкой тропинке и сел на скамью. К счастью, скамейка была свободна. Я сел и закурил. Никого на ней не было, я и сел. На другой скамейке, рядом с моей, хихикала стайка школьниц, а напротив сидела старушка в черных высоких ботинках, в ярком платке на голове и со множеством пуговиц на платье. Но на этой скамейке никто не сидел, я подошел и сел. Почему я сел на эту скамейку? И зачем я все спрашиваю и спрашиваю — почему да отчего? Не надо спрашивать себя, почему делаешь так, а не иначе. Ну, поднялся на холм, ну, сел на скамью. Увидел, что никто там не сидит, на других сидели, а эта свободная, подошел и сел. Ну и все.

А может, ты сел потому, что не хотел идти дальше по Аламеде? Прежде ты бы спустился по Аламеде до самого «Рамис Клар», зашел бы туда выпить чашечку кофе. В это время она всегда приходит в «Рамис Клар». Но кофе не пьет, всегда кто-нибудь угощает ее вайной[90]. Ей нравится, что от вайны остаются над губой усики, и нравится, что все любуются ею и ее усиками. Здесь собираются молодые поэты, журналисты, актеры Экспериментального театра.: И всегда кто-нибудь ее приглашает, она вмешивается; в беседу и говорит о книгах и спектаклях, которые никогда не читала и не видела. Сколько раз смотрел я на нее, а она радовалась, что привлекает внимание своими усиками. Но с этого дня я ни разу больше не был в «Рамис Клар». Вот почему, наверное, не пошел я вниз по Аламеде, а взобрался на холм и сел на скамейку.

Старушка поднялась. Солнце раскидало по дорожке большие золотые круги, старушка шла, топча их черными ботинками. В смятении, скорбя, радуясь и вновь скорбя, я опять увидел отца, он сидел без пиджака на большой супружеской кровати с бронзовыми шарами на спинке. Мы были одни, южный ветер завывал в щелях. Отец разбудил меня среди ночи, и теперь я сидел на скамеечке в ногах кровати и глядел на него; и еще я глядел на шарики, такие блестящие, красивые, сколько раз я прежде играл ими. Я ведь не понимал, что случилось. Но вот отец тяжело поднялся, взял щетку и стал расчесывать ее волосы. Прошел час, два, три. Он все расчесывал ее длинные каштановые волосы, шелковистые, прекрасные, а ветер сотрясал наш ветхий деревянный домик, зеленый домик на самом верху, над морем Арауко, над черно-свинцовым морем, и черно-свинцовое море Арауко корчилось от боли.

Машины неслись в обе стороны по Аламеде. Я стал считать желтые, зеленые, серые… Больше всего зеленых. На втором месте — синие.

Та, что тебя убила, Лучо, была синяя, надо запомнить.

Что за чепуха!


Загрузка...