Утро дымилось над Невою. Над мостами, над Академией, над красными столбами ростр поднималось розовое полотно, в которое сверху, из глубины небесного купола, струилось голубое. В тумане, как зарытый в землю по гранитные плечи великан в золотом шеломе, хмурился Исаакий. Белые колонны на золотистом фасаде синода и сената стояли ровными столбиками, вделанными в мозаику этого города, чтобы соединить понятие о красоте с понятием о стройности и порядке.
За серым забором крепости кверху взлетал самый воздушный из всех соборов, скорее намек, почти символ.
Острие над низким каменным массивом неизменно возвращало мысли Андрея к истории этого города. Площади, дворцы, казематы, соборы, казармы и замки выстраивались внезапно в другом порядке, и люди приобретали новое отношение к местам и предметам.
Острие над каменной кладкой — это была мудро задуманная марка-герб, осуществленная в больших размерах, особняком поставленная на островке, чтобы долго, на века, никакой случайный сосед не мог испортить игру простых и уверенных линий.
История страны, конечно, начиналась с Петра. Окно в Европу распахнулось над колыбелью. Всеволод Большое Гнездо — это легенда, Иван Грозный — привидение, Годунов — только прообраз. Величайшая трагедия раскрылась бы в простых вещах, стоящих за этими именами. Было лучше всего перенести их на геральдический щит и оставить в гербарии истории. В двадцать один год историю любят как девушку, как мелькнувшее со страниц учебника и прижившееся видение, любят ревниво и с презрением к упрямым законам жизни.
Город каруселью кружился на оси острия, неслись кареты, придворные лакеи куклами стояли на запятках, скакали гвардейцы в излишне натянувшихся лосинах, монахи трясли козлиной бородой, а за нераскрывающимися стенами крепости, может быть, ходил сказочный кот на золотой цепи.
Но здесь же дремали казематы Петропавловки. Трезвая пушка знала точно время полдня. Предания о виселицах были свежее иных современных событий, и карусель рассыпалась, и деловые пешеходы спешили к мостам и узким зевам многочисленных канцелярий.
Дома, замки, дворцы, музеи становились опять на свои места, и за мостом пожилым иностранцем в мещанской нахлобученной шляпе вставал университет.
Равнодушный сторож, не оглядывая, пропускал студентов во двор, где дрова закрывали первые этажи флигелей и пристроек, и, спасаясь от весенней грязи, студенты ныряли в полузакрытый проход под вторым этажом, который невиданным балконом оперся на сотню тупых растрескавшихся каменных столбов.
Здесь до самого конца галереи тянулась шеренга черных шинелей и барашковых шапок, через правильные промежутки рассекаемая светло-серым сукном околоточных. Живая стена уходила так далеко, что и шинели и барашковые шапки сливались в одну линию. Казалось, провели тушью толстую черту, а над ней для красоты и графической четкости — тонкую.
Городовые провожали глазами каждого студента, и каждый студент считал долгом пройти вдоль вражеского ряда особенно молодцевато. Пульс, несомненно, учащался, но ничто непосредственно не угрожало, и потому молодцеватость давалась легко.
К тому же за последние годы городовые стали слишком частым явлением в университете. Иногда их бывало больше, чем студентов.
Если судить по длине шеренги и по количеству серебристых шинелей, сегодня предстоял большой день. Дверь в вестибюль была открыта, и шеренга черных, мордастых, плечистых людей завернула в раздевалку. Она втянулась на первые ступени лестницы и здесь закончилась серебристо-серым толстым помощником пристава в белых перчатках и свежей портупее.
Проходя, студенты старались толкнуть городовика, а то и серебристую шинель. Сверху спускалась черно-зеленая волна студенчества. Между околоточным и студентами оставалась нейтральная зона — один марш лестницы.
Студенты, бравируя, швыряли вниз окурки и спрашивали, кричали полицейскому офицеру, как он смел ворваться в стены университета.
Андрей прошел вдоль шеренги городовых так же, как и другие, грубо оттолкнув ставшего на нижней ступеньке городовика, и, раздевшись, поднялся во внутренний коридор.
На всем протяжении этой чудовищной галереи с сотней широких окон стоял туман от дыма папирос. Топот тысяч ног боролся с рокотом разговоров. У дверей сбилась толпа, как у ярмарочного балагана.
Группа однокурсников стояла неподалеку, у высокого книжного шкафа.
— Что сегодня, события? — спросил Андрей.
— Разошелся народ. Городовиков полный двор нагнали. Дразнят, как красной тряпкой быка.
— Ничего, бычок не страшный, — сказал Бармин, щеголеватый брюнет, на котором студенческий костюм сидел как на портновской рекламе.
— Ну, не скажи, — возразил высокий, с бескровным, белым лицом студент. — Ты никогда не видел рабочих демонстраций за заставой. Если бы ты хоть раз попал в перепалку, ты бы говорил иначе.
— За заставой я, разумеется, не бываю. Мне нечего там делать. Но ведь студенты не за заставой.
— Это все равно. Это одно движение.
— Движение, движение — какое там движение? Достаточно пары городовых на каждые ворота. А эти шеренги действительно выглядят как бутафория.
— Ты, Женя, несерьезно относишься к политическим событиям, — тоном наивного резонера сказал Александр Зыбин, однокурсник Андрея, юноша с волосами, которые хотели было завиться и раздумали, и гнилыми зубами. Он говорил на английский манер, в нижнюю челюсть, но с русской шепелявостью, весь блеклый, как цветок, пролежавший неделю в тетради. Глаза его светились добротой и выдавали его всегдашнее стремление мирить и улаживать. — Конечно, студенчество — это не рабочий класс, но сейчас оно настроено очень нервно…
Он не кончил. Его толкнул в спину, не извиняясь, высокий рыхлый студент. Зыбин от удара налетел на Андрея и, стараясь удержаться на ногах, в свою очередь толкнул Бармина.
Толчок был не случайный. Группу смяли, повернули несколько раз, как неудачно поставленные на пути человеческих волн статуи. Студенты двигались вперед спинами, плечами, теряя равновесие на ходу, искали опоры руками, стуча хлябающими дверцами широких стеклянных шкафов, выстроившихся вдоль стены.
Через плечи соседей Андрей увидел двух студентов в темных косоворотках, одного — бритого наголо по-солдатски, другого — с прической в одну неразделимую прядь белых волос. Высокий белый ударами ладоней быстро клеил небольшие листки на места, которые только что тронул кистью бритый.
Они шли вдоль коридора, оставляя прокламации на шкафах, простенках, на дверных рамах, а за ними, и впереди, и позади, взявшись за руки, шли крепко сбитые двойные шеренги. Какие-то всклокоченные беснующиеся люди в штатском старались всеми силами пробить брешь в шеренге.
Впереди всех, с дубинкой в руках, шел, припадая на одну ногу, длинноволосый нескладный студент. Он ревел срывающимся басом на весь коридор:
— Зовите сюда полицию! Полицию сюда! Беги к приставу… Прохвосты!..
Он подбегал к оставленным на стене листкам, за плечи грубо отрывал читающих и всей пятерней, ногтями, срывал клочья прокламаций.
Его отталкивали, отводили в сторону десятки рук, и студенты продолжали читать листовки.
Из другого конца коридора, от ректорского кабинета, несся, высоко подняв голову, худой седоватый проректор, и за ним шумно шла еще одна волна студентов. Это по большей части были первокурсники, которые хотели только увидеть, что же будет дальше.
Нейтральные спешили к стенам, к окнам, подальше от университетских бурь.
— Осторожно! — крикнул чей-то тонкий, надорванный голос.
Студенты с листовками, пригнувшись, нырнули в толпу. Толпа, теснясь, ломая плечами и спинами створки дверей, одним многоруким, многоногим чудовищем стала пробиваться в двери актового зала.
Стекло звякнуло в выходной двери, и в коридор, одним своим видом освобождая от студенчества весь ближайший участок, просунулась барашковая шапка околоточного.
— Вон! — раздался неистовый вопль.
— Сюда, сюда! — широким жестом звал хромой студент.
Чья-то рука пустила толстую трепаную книгу, и корешок проплыл у самого плеча околоточного. Книжка шлепнулась о стену, и желтоватые зачитанные листы учебника понеслись по коридору, долго не желая улечься на истертый паркет.
— Господа, господа! — кричал проректор, выставив из раструба воротника сухой кадык. — Прошу вас успокоиться, и я гарантирую вам, что полиция не войдет в здание.
— Уже вошла! — крикнул чернобородый студент с красными губами. — Повылазило вам?..
Околоточный дал знак рукой, и передние городовые, взяв ружья наперевес, двинулись в коридор. Толпа студентов отхлынула еще дальше в обе стороны.
— Окружай! — скомандовал околоточный.
Городовые двумя черными змейками с неожиданной для их грузных тел легкостью стали вдоль стен, стремясь взять в кольцо группу шумевших активистов.
Студенты побежали толпою, сотрясая коридор, но в цепи черных шинелей осталась группа взволнованной и сейчас уже притихшей молодежи.
— Вон того мне, — показал околоточный пальцем в нитяной перчатке на чернобородого студента.
Двое городовых пустились в тяжелый бег. Но чернобородый, раздвигая товарищей руками, резво прыгнул в толпу и, пригнувшись, помчался к библиотеке. Толпа расступалась перед городовыми нехотя, задерживала их, хватала за рукава, и уже на половине пути, не видя бородатого, который успел прыгнуть в боковую дверь, городовые остановились.
— Утек, щучий сын, — сумрачно сказал один городовой. Другой махнул рукой и, стукнув прикладом в пол, отправился к своим. Арестованных уводили.
— Ну, вот и все, — сказал Бармин. — Впрочем, завтра будет еще заметка в оппозиционных газетах и взрыв негодования в «Новом времени». И все это из-за нескольких хулиганов. Стоит из-за этого нервы портить? Разложить и выпороть.
— Я пошел, — сказал высокий блондин. Он нарочито холодно протянул руку Бармину и так же подчеркнуто задержал пальцы Андрея. — Так приезжай — будем вместе одолевать премудрость.
— Обиделся булочник. Ты у него бываешь? — спросил Андрея Бармин.
— Бываю. Хорошая, культурная семья. А булочником лучше быть, чем вором…
— Истина. А еще что? — Глаза Бармина утратили влажность и стали металлическими, сухими, как пластинки бритвы «Жиллет». — И я пошел. Приезжай — буду рад, — сказал он Андрею.
— Рассердился он на тебя, — шепнул Зыбин. — Намек отдаленный, но все-таки — намек.
Отец Бармина был крупный инженер, сделавший себе состояние на постройке Китайско-Восточной железной дороги.
— Он меня бесит своей наглостью, — сказал Андрей. — Этот булочник лучше его во сто раз.
— Так не водись с ним, — резонно ответил Зыбин.
— Когда он не впадает в пшютовской тон — он славный парень, добрый, покладистый…
— Но впадает-то он вечно…
— К сожалению, часто.
— Ну вот видишь. Лучше подальше.
Николаевский мост гремел, скрежетал железом, как будто весь он качался на многочисленных ржавых цепях. С длинных телег хвостами дикобразов свешивались, лязгали стальные и железные прутья. Трубочный слал с Голодая на южные вокзалы трубы, цилиндры и другие металлические изделия. На василеостровские верфи шли транспорты уложенных точными кругами смоленых канатов. Легкие ящики громоздились на тачках, грозя задеть трамвайные провода.
Конная фигура городовика с белым султаном провинциальным памятником застыла на съезде.
— Зайдем за Екатериной, и тогда в город, — предложил Андрей.
Зыбин вынул черные, еще гимназические часики.
— Опаздываю я… Ну, все равно. Я рад буду видеть Екатерину Михайловну.
У Екатерины была комната, не схожая с большинством василеостровских гробов, снимаемых бестужевками. Во всей квартире сдавалась только одна комната. Обои были темные, бордовые. На окнах не тюль, а тяжелый гобелен, и мебель дамского непервосортного будуара. Подруги, у которых стояла в комнате только железная кровать, два стула, а на стене за сколотыми булавкой газетными листами топорщились юбки и кофточки, завидовали Екатерине. Студенты любили посидеть у нее с папироской в мягком розовом креслице, пить чай с домашним вареньем и с домашним окороком.
Хозяйка-модистка любила Екатерину и всегда присылала к гостям, вместо положенного чайника, высокий, раздувающийся кверху, как фижмы, мельхиоровый самовар; в студенческой комнате водворялась провинциальная, почти семейная торжественность.
Екатерина была молчалива и сдержанна, как мужчина. Она сидела обычно закинув ногу на ногу; туфли носила без каблуков, с английскими тупыми носами; волосы причесывала гладко, хотя густая волна русых волос, при вечернем свете впадавших в золотые отливы, всегда оставалась пышной и единственно во всем ее облике женственной. В тонких, то и дело нервно вздрагивающих пальцах всегда была папироса «Лаферм № 6». Говорила она лаконично. Никогда ничего не спрашивала, хорошо слушала, любила стихи и больше всего на свете — театр.
Она кормилась в дешевой столовке, но в Александринке и на концертах бывала не реже трех раз в неделю.
С Андреем ее познакомил один из поклонников, решивший, что «веселый курчавый хохол», как звали Андрея однокурсники, развлечет сумрачную девушку. Поклонник и не догадывался, что Андрей и Екатерина уже почти знакомы. Еще год назад, в другом доме, рядом с комнатой Екатерины жил один из приятелей Андрея. Студенты ели купленный в складчину арбуз и решили, что косточки следует отправить через замочную скважину соседке. Обстрел продолжался, пока в скважине не показался серый девичий глаз. Завязался разговор через дверь. Формальное знакомство не состоялось только случайно.
Познакомившись, Андрей зачастил к Екатерине. Вечерами читали вместе Бальмонта и Блока, ходили в театр, а однажды Андрей без всяких прелюдий взял в темном коридоре голову девушки в ладони и крепко поцеловал в губы. Девушка прижалась к нему с порывом, а потом молча и долго смотрела в глаза с теплой улыбкой. Так без слов, без флирта стала Екатерина первой женщиной Андрея, который проводил теперь с нею все свободное время.
Поклонник был взбешен вероломством товарища и однажды, усидев в пивной бутылку пива, перочинным ножом ударил соперника в грудь. Андрей возмутился только тем, что нож был его собственный и порез испортил новую тужурку. В бой не вступил, считая гнев товарища до некоторой степени справедливым, а затем соперник исчез. Его видели с полной, прыщеватой курсисткой, одной из подруг Екатерины.
Сейчас в розовом кресле сидел перед Екатериной высокий, аккуратно причесанный, розовощекий студент с золотым пенсне, которое криво сидело на коротком носу. Совсем рыжие, но без огня, без искры, волосы казались мертвым париком. Золотое пенсне только подчеркивало чужеродность этого цвета. Студент говорил, слегка пришепетывая, и большие вялые губы его опадали складками во время речи.
— Конечно, лекция о театре? — спросил, смеясь, Андрей.
— Семен Николаевич был вчера на «Заложниках жизни».
— Хорошо?
— Чудесно! — Пенсне запрыгало на носу Семена Николаевича Куклина.
— Неужели у Сологуба могло получиться сценично?
— Тиме играла превосходно. Она резвилась и прыгала, как настоящая девочка в пятнадцать лет. А в последнем акте она преображается в настоящую belle femme. Тхоржевская создала роль. Лилит у нее не женщина — тень. Она танцевала…
— Да, но пьеса сама по себе хороша? Содержательна? — перебил Андрей.
— Пьеса, как тебе сказать… Не знаю. Она дает материал для игры.
— Что и требовалось доказать? Нет, брат. Я как-то так не могу. Мне нужно прежде всего содержание. А игра?.. Ну, игра тоже должна быть хороша. Но это не главное. Шекспира я могу смотреть и в Тмутаракани.
— А я не могу так, — спокойно сказала Екатерина.
— Вот и я, — обрадованный поддержкой, заявил Куклин.
— А за билетом стоял долго?
— Нет, ведь вещь идет уже давно. Я уже пятый раз.
— Мать родная! Впрочем, ты, вероятно, заболел бы без дежурств на рассвете в александрийских тамбурах.
— Мы с братом в очередь.
— Приходите, — сказала Екатерина. — Приходите все. Вчера с Дона пришла посылка. Еще не распечатывала. Няня пишет, сама готовила — значит, есть чем поживиться. Петр и Марина придут.
— Я вчера видел их в театре, — сказал Куклин, только они сидели внизу.
— Ну, Петр считает, что лучше пойти в театр один раз в месяц, но в партер, чем десять раз на галерку.
— Его финансы выдержали бы и чаще.
— Ему не так много присылают. Ведь их шесть братьев.
— Да, но и шестьсот десятин и заводик. Старшие братья уже инженеры.
— Он — барин, — сказал Зыбин.
— Да, но Марина не пойдет, у нее ни десятин, ни заводика нет, — вставила Екатерина. — А на его счет она никогда не согласится.
— Кто когда домой? — спросил Зыбин.
— Я скоро, — сказал Андрей. — Еще один зачет — и айда. Катюша тоже. Мы решили до Москвы вместе.
— А я задержусь, — сказал Куклин. — У нас в театральной школе занятия окончатся только в июле.
— Вы что же, по-прежнему и на математическом, и в театре? — спросил Зыбин. — Редкое совмещение.
— Видите ли, — сказал, поправляя пенсне, Куклин. — Мне остался год в университете. Нужно кончить, и родители требуют. А в театре я всей душой. Раньше я сам колебался. Теперь нет. Вероятно, я в театре и останусь, — сказал он с такой тенью налетевшей серьезности, как будто давал клятву в верности. — Ну, я пошел. — Он быстро поднялся и, попрощавшись, вышел.
— Знаешь, Катя, — вспомнил Андрей, — сегодня у нас в университете бой был. Городовых в коридор ввели с винтовками. Аресты пошли.
— Что ты? — встревожилась Екатерина.
— И я едва не попал. Мы стояли у двери. Нас затолкали.
— Из-за чего же это?
— Рабочие на каких-то заводах бастуют. За заставами были аресты в связи с забастовками. Вот наши эсеры и решили, что и им надо подать голос.
— Листки были подписаны эсдеками, — вставил Зыбин. — Я видел.
— Что ты видел? А впрочем, не все ли равно!
— Ах, как мы стали далеки от студенческой жизни, господа! — сказала Екатерина.
— Ну, не в этом студенческая жизнь.
— А в чем же? Еще три-четыре года назад так студенты не рассуждали…
— Другое поколение.
— Не знаю, но мне кажется, что наше поколение, наши сверстники просто беспринципны, — глубоко затянувшись, сказала Екатерина. — Среди нас общественно активные люди единицами. Им не удается влиять на массу. Они ушли в кружковщину. Дома, в провинции, я как-то совсем иначе представляла себе студенческую жизнь в столице.
— Петербург особенно поражает нас, южан, — поддержал Андрей. — Замкнутый, хмурый город. По улице только проходят. Спешат. Вежливы, холодны. Вот Киев, Одесса — там в каждом переулке клуб. Люди знакомятся на бульварах, в садах.
— Словом, виноваты город и время, — заметил Зыбин.
— А ты думаешь, город и время не влияют? — напустился на него Андрей. — Вот сообрази. Я кончил гимназию в Горбатове, а город этот в девятьсот пятом году прославился еврейскими погромами и еще тем, что наша гимназия единственная в округе не прекращала занятий ни на час. У нас за это все начальство и педагоги получили награды, а иные и в чины вышли. А вот Екатерина училась на Дону — как в заповеднике! Теперь время: в девятьсот пятом году нам по двенадцать лет было, а потом пошла полоса танцев, Санина, Вербицкой. Я часто чувствую за собой этакую общественную вялость. Вот у меня такое ощущение, как будто я не прошел еще настоящей жизненной школы…
— Тебе жениться пора, — засмеялся Зыбин, — а ты о школе. Ничего, брат. Будем воевать вместе с Англией, Францией, — история сделает свое дело. Все у нас пойдет по-иному. И общественная мысль появится.
Андрей посмотрел на товарища с изумлением. Эта мысль ему понравилась! В самом деле. Войны, революции, наполеоновские походы! Партенопейская, Батавская и Лигурийская республики! Европейские конституции. Медиатизация германских феодалов. Может быть, надо желать войны, призывать ее?
— Ну, пойдемте, — медленно поднялся он со стула. — Мне еще нужно к родственникам на Сергиевскую.
— Как они? — спросил Зыбин.
— Чудят. Дядюшка все говорит, что решил бросить практику и заняться торговлей. Практика, видите ли, мало ему дает. А зарабатывает он гору. Один из самых популярных и дорогих врачей.
— Чего же ему еще нужно? — пожал плечами Зыбин. — У моего отца магазин на хорошем месте… Не сказал бы, чтобы дело давало большие доходы.
— Но ты не жалуешься?
— Не жалуемся, живем, но это очень далеко не только от мечтаний, но и от гонораров твоего дядюшки.
— По этому поводу поедем сейчас на пятом номере трамвая, — засмеялся Андрей, берясь за фуражку.
К дядюшке нужно было зайти предупредить об отъезде, взять поручения на лето.
Дядюшка и тетушка, оба гиганты, жили в большой квартире на Сергиевской. Кабинеты и приемный зал были отделаны и меблированы с претензией на солидную роскошь: кожа, гобелен и темная бронза, чтобы не портить настроение сиятельным и чиновным посетителям. Но в жилых дальних комнатах все было сборное, случайное, ветхое. Если бы переписать этот инвентарь в порядке приобретения, то легко можно было бы заметить следы быстрого роста благосостояния хозяев.
Дядюшка сидел в гостиной в сюртуке, при глаженой рубашке с большими, по старой моде, круглыми манжетами, но в красных истоптанных домашних туфлях. Одной рукой он держал себя за щиколотку правой ноги, в другой держал английский томик.
— Ехать собираешься? — спросил он Андрея. — Рановато. Это, собственно, разврат — каникулы на три с лишним месяца. За границей этого давно нет. Вообще я тебе скажу, душенька, у нас все недодумано. Дикари. Вот я в Англии купил чайник. У него крышка так глубоко западает внутрь краями, что как ни верти — она не свалится. А у нас ее надо привязывать грязной бечевкой. А вот сегодня я читал о чуме. Где-то там, за Волгой. Златогоров ездил, изучал. Что тут изучать? Как ни плохи наши гимназии — арифметику знаем. Нельзя из-за десятков рисковать покоем миллионов. Чумные деревни нужно окружить военным кордоном и сжечь с живыми и мертвыми. Вот.
— Вы в университете, вероятно, были первым зачинщиком всяких выступлений? — рассмеялся Андрей.
— Ошибаешься, душенька, — покачал большой красивой головой Николай Альбертович. — В университете я только учился, чего, кажется, нельзя сказать о нынешних студентах.
— А вы разве что-нибудь слышали?
Великан опустил томик на колени.
— А что? Ничего не слышал — вообще говорю.
— У нас сегодня выступление. Аресты. Социал-демократы разбрасывали листовки.
Николай Альбертович поморщился.
— Социал-демократы — это от невежества. Маркс в моде, за него и хватаются. А я тебе, душенька, вот что скажу. Если бы у нас знали других теоретиков, о Марксе бы давно забыли. Вот единственно правильная, не утопическая социальная теория, — протянул он Андрею аккуратный томик с пестрой нитью-закладкой. — Генри Джордж. Советую познакомиться. Теория единого уравнительного налога. Не препятствует инициативе и уравнивает возможности. Да, да! А вот у нас о нем никто ничего не знает.
— Не знал, что вы интересуетесь социальными вопросами.
— Поневоле, друг мой, поневоле. Нищета растет угрожающе. Рабочий вопрос… Растут требования к жизни. Это не шутка. Вот хотя бы я: зарабатываю немало, а между тем хочу вот бросить профессию и заняться более прибыльным делом.
— А вдруг у нас введут налог по Генри Джорджу и ваши доходы ухнут?
— Это как-нибудь обойдется, душенька, обойдется.
Андрей расхохотался.
— Напрасно смеешься. Генри Джордж тем и хорош, что примиряет враждующие лагери. Я вот из любопытства вчера ходил на биржу. Занятно. Был боевой день — шли в гору нобелевские. Новый фонтан забил в Баку, что ли. Какой ажиотаж! Словно все с ума сошли. Среди этих вспотевших болванов спокойно рассуждающий человек всегда будет бить кого и как хочет, всегда будет в выигрыше.
По вспыхнувшим маленьким глазкам было видно, что дядюшка воображает себя самого молчаливой, математически соображающей статуей среди мечущихся маклеров.
— Но я все-таки на бирже играть не стану. Я хочу заняться делом, которое даст верные сто на сто. Дело, душенька, надо увидеть. Не все на свете так уж ясно. Вот, скажем, не сегодня-завтра будет война. Будут поставки. Бумаги будут взлетать и падать. Вот предугадать такую вещь — и дело в шляпе.
— Вы думаете, война будет неизбежно?
— Уверен. Крупповские пошли резко в гору. Путиловский завод расширяется. Армии за этот год выросли в полтора раза. Это — признаки.
Но Андрей думал уже совсем об ином. Путиловские, крупповские — это, наверное, что-то вроде больших ассигнаций. Синие такие бумаги с разводами. Скучно. Он думал о русско-японской войне, о Балканах, о Наполеоне, о славянских демонстрациях прошлого года, когда хорошо одетые студенты, взявшись за руки с гвардейскими офицерами, кричали на площадях: «Крест на Святую Софию!»
— А где тетя?
— По женским делам. Она ведь в президиуме Общества равноправия. Дежурная блажь. Ну, так кланяйся отцу. Если летом будет спокойно, приедем.
У Екатерины вечером опять заговорили о войне. Но ни Петр, ни Марина, ни Зыбин не поддержали разговора. Что говорить о неприятных и еще далеких вещах? Предстоял концерт Гофмана, выступали Северянин, Маяковский.
Екатерина молчала, закуривая папиросу за папиросой.
Оставшись наедине с нею, Андрей спросил:
— Ты нервничаешь? Что с тобою?
— Не знаю, — сухо ответила Екатерина.
Этого достаточно было, чтобы вспыхнула нервная, напряженная ссора без слов.
Жизнь в студенческих гробах Петербурга шла монотонно. Латинский квартал приневской столицы не радовал ни весельем, ни шумом, ни буйностью, ни изяществом юношеской выдумки. Студенческая богема убегала с Васильевского в город, как бегут пассажиры из прожженного солнцем, просоленного ветрами морского карантина. Не было здесь ни студенческих кабачков, ни излюбленных бильярдов, за исключением невзрачного, дорогого и грязного ресторашки на Среднем. Провинциалы, попадавшие в столицу, медленно обрастали приятелями, земляками, сходились с курсистками и начинали полусемейную жизнь, сроком на студенческие годы. Связь таили как позорную тайну, но скрыть не умели и не могли. Студент и курсистка делали вид, что они только знакомые, а приятели, в свою очередь, делали вид, что верят в это, хотя за глаза судачили, сплетничали, завидовали, строили догадки.
Студенческие браки часто оказывались долговечными, но неопределенность отношений трепала нервы.
Екатерина была исключением — она была категорически против брака.
— Пеленки, стирка — нет, не согласна, — спокойно повторяла она.
В Екатерине не было той девичьей легкости, которая скрашивает дни молодости. Даже в театре, когда все покатывались от смеха, глядя на нелепо грузного Варламова, она улыбалась сдержанно, сжимала губы и смущенно оглядывалась при этом по сторонам, словно боялась, что кто-нибудь заметит и осудит ее слабость.
Андрей понравился ей, должно быть по контрасту, своим открытым нравом, неподдельной, часто бурной веселостью. По контрасту же и Андрею нравилась замкнутая, суровая девушка. Вечерами они тушили свет — только в печке тлели уголья, — и Екатерина, крепко прижавшись к нему, раскрывалась в ласке с неожиданной для нее самой нежностью, а Андрей начинал ценить такие короткие и редкие порывы больше, чем если бы она награждала его каскадом веселья и шумными взрывами любви.
Но частые ссоры были тяжелы для обоих, почти мучительны. Иногда Андрей, отдававший Екатерине почти все свободное время, начинал думать о других женщинах, о молодежных компаниях, которые наполняют свой досуг вечными спорами на политические темы, о Бармине, у которого всегда было пьяно и весело, об однокурсниках и курсистках, которые жили по принципу «день, да мой!».
Теперь ему показалось, что и его отсталость от общественной жизни, которую он, не желая в том сознаться, все-таки почувствовал в университете, объясняется тем, что его мертвит и нейтрализует эта скучающая, нервная, может быть больная девушка.
Но уже на следующий день она встретила его смущенно, извиняющаяся, с покорной улыбкой, и все показалось естественным, и размолвка растаяла, как будто появилась без причины и без последствий ушла.
А через несколько дней, сдав зачет, Андрей отбыл в Горбатов, зеленый город над Днепром, где в тени садов, на песке отмелей, в лесах над обрывом раскрывались его детство и юность.
За низкими заборами дремали, опустив тяжелые ветви с золотыми пятнышками налитых плодов, городские сады. Под зелеными шатрами в прозрачных, воздушных клетях жужжали пчелы, мохнатые шмели и жуки, стрекотали серебряные коромысла, звенели большие зеленые мухи. Земля манила на пухлые травяные подушки, еще не тронутые желтизной. Над цветниками подымались тяжелые головы георгин и астр. Хорошо было прильнуть глазом к щели в таком заборе и уйти в зеленый ароматный мир.
Но улицы города тонули в пыли и солнце.
Андрей взял трость и полотенце и отправился к Петру. Ворот шелковой рубахи сейчас же стал жарким влажным кольцом, а на бритой голове выступили капли пота. Раскаленные кирпичи тротуара, казалось, жгли самые подошвы ног, и пыль ровно пудрила носки только что вычищенных ботинок.
От заборов на тротуар ложились короткие тени, разделенные тонкими солнечными линиями от щелей между досками, и, шагая по этой разграфленной под лестницу полосе тротуара, Андрей вступил в предместье, где белые деревенские мазанки, далеко отступив друг от друга, ютились среди огородов с подсолнечниками и кукурузой по краям, с пугалами на грядах, с бельем на заборах и хмелем по деревянным колоннам крылец, с привязанными злыми собаками.
На одном из углов, обдав его пылью, пронеслась и сейчас же остановилась коляска отца. Отец в судейской форме, высунувшись из экипажа, манил Андрея рукой, и его дымчатые очки блестели на солнце золотой оправой.
Андрей ускорил шаг и подошел к коляске.
— Франц-Иосиф умер, слышал? Теперь Австрия развалится. — В глазах Мартына Федоровича было несвойственное ему волнение; оно больше, чем новость, смутило Андрея.
Не зная, что ответить, он издал какое-то неопределенное восклицание. Но отец уже тронул рукой плечо кучера, и коляска покатилась, оставляя за собой густой, долго не оседающий след пыли.
Петр лежал под деревьями в маленьком садике, который тут же переходил в огород. Рядом, неестественно выгнувшись, чесала спину легавая сука Клара. Вокруг Петра россыпью валялись огрызки яблок и груш. Брошенная газета была усыпана стебельками травы, над которыми, по-видимому, только что потрудились зубы и ногти Петра.
— Слышал, Франц-Иосиф умер? — сказал вместо приветствия Андрей.
— Да ну?
— Отец на улице сказал. Теперь Австрия рассыплется.
— А может, и не рассыплется.
Андрей почувствовал досаду. Во-первых, он дословно повторил вслух слова отца, во-вторых, еще раз убедился в том, что Петр по-прежнему не разделяет его настроений. Об Австрии надо было рассказать по существу, а потом уже сделать вывод. Ведь Петр плохо знает историю.
— Видишь ли, Австрия — это лоскутная монархия. В последние годы она только и держалась личным обаянием монарха. А теперь…
— Ну, развалится так развалится, — равнодушно перебил его Петр. — Туда и дорога. Черт с ней, с лоскутной монархией.
— Да, но тогда наша победа ускорится.
— Ну, это бабушка надвое сказала. Во всяком случае, нам-то шею намнут.
— Дурак ты, Петр, вот что. Мычишь что-то у себя под забором сам себе под нос. Никто, кроме тебя, так не думает.
— А ты проверял?
— Знаешь, с тобой никогда не договоришься; пойдем лучше купаться.
— Пошли! — Петр поднялся с травы, подтянул штаны, поправил ремень и аккуратно сложил газету. — Погоди, возьму фуражку, печет здорово. — И он бегом направился к дому.
На улице за воротами стояла женщина в светлой ситцевой кофте и в белом с застиранными, тусклыми цветками платке.
— Что Мирон пишет? — спросил ее Петр.
— Написав одно письмо. Пыше, що у роти вже половыны нымае. Що ще нэ знае, колы прииде. А тут никому у поли жати, та диты поболилы. Нэхай ему лыха годына, оций войни.
Андрей смотрел на соломенный гребень соседней крыши, где аист на одной ноге стоял в широком круглом гнезде из старого колеса, откладывая четкий силуэт на ясном небе.
— Ну, ничего, тетка Степанида. Може, довго нэ воюватымы, — сказал Петр.
— Хоть бы до снигу кончылы.
— Ты как, Андрей, думаешь — в год справятся?
— Скорей. Теперь и техника, и численность армий таковы, что долго воевать нельзя. Да и денег не хватит.
— Да, денег не хватит, — повторил в раздумье Петр. — И у меня нет денег, не знаю, что и делать.
— Я тебе, Петр, на дорогу дам. Я заработал уроками, — сказал Андрей. Он был рад, что Петр сам заговорил о деньгах. — Я принес десять рублей, а там как-нибудь справишься, только бы начать учиться.
— Да, только бы начать. Ну что ж, Андрей, давай, я возьму. Только когда отдам, не знаю.
— Ну что ты, там посмотрим…
И оба весело зашагали к Днепру. Прямо в лица светило солнце, ноги лениво вышагивали в сыпучей массе песка, но река в желтых простынях мелей уже лежала внизу, обещая прохладу и отдых.
В воде хорошо было чувствовать все мускулы налитого бодростью тела. Уплывали далеко, туда, где бугрилась темно-синяя вода. Струи реки подхватывали и несли вниз, так что берег пролетал мимо желтыми косами, ивами, укрывшими от солнца глубокие затоны, трубой рафинадного завода, и городские косогоры в садах поворачивались, как декорации большой вращающейся сцены.
Против течения не взять так далеко, и назад, к брошенному без присмотра платью, возвращались бегом голышами по пересыпающимся под ступней августовским отмелям.
Отлеживаясь на песке, говорили уже мирно, деловито о войне, о том, что Петру, может быть, скоро придется идти на призыв, если возьмут его год до срока, что тогда его учение полетит, а что будет потом — и гадать не хочется…
Андрей слушал молча, пересыпая между пальцами золотистый песок.
С Петром связывали десять лет нерушимой и верной мальчишечьей дружбы, которая создается на лодке в половодье, когда бьют в тонкие доски еще большие, опасные льдины; которая крепнет ночными часами в лесу, на обрыве, над рекой, дышащей теплом, в общих потасовках, походах в соседние деревни, в общей тоске над одной и той же книгой; которая в шестнадцать лет успешно заменяет и пароходный билет, и заграничный паспорт, и машину времени.
Отец Петра, созерцательно улыбающийся и кроткий старик извозчик, возил Мартына Федоровича по городу и по уезду уже свыше двадцати лет. Сын непохож был на отца и кротостью не отличался. С гимназистом Костровым свел крепкую дружбу еще с тех пор, когда бесштанным мальчишкой бегал в отряде Андрея, изображавшем храбрую армию. К двенадцати годам он положил на оба плеча «с пришлепом» одного из лучших драчунов отряда «мушкетеров», четырнадцатилетнего Костю Ливанова, и удивленные и восхищенные «мушкетеры» приняли его с этого момента в свою компанию на первые роли.
Охладел он к мушкетерским дуэлям на сухих, отточенных перочинными ножами палках раньше старших товарищей и пристрастился к книгам. Отец так же кротко и созерцательно все чаще стал запивать горькую, должно быть отчаявшись увидеть лучшую жизнь, и Петру, чтобы прокормить разросшееся неимоверно извозчичье семейство, нередко приходилось теперь занимать место на облучке. Но свободные дни и часы по-прежнему уходили на книги.
Книги призывали устроить судьбу лучше отцовской, формировали упрямство подростка, превращая его в энергию юноши. Нужна была самостоятельность, собственный заработок, и Петр пошел рабочим на большой сахарный завод на окраине Горбатова. Работа здесь была сезонной, и Петр смотрел на нее как на средство заработать деньги на проезд в Киев или Николаев, крупные промышленные центры. Крепкой мыслью, от всех скрываемой, завязалось у Петра желание поискать счастья на широких путях жизни, у станков, у машин, у огнедышащих топок мартенов.
Андрей подметил перемену в приятеле и занялся с ним гимназическими науками с азартом. Он в один вечер рассказывал ему целый учебник, оглушая его уроками «отсюда — досюда», удивляясь, как справляется парень с такими негимназическими порциями, а когда лень подточила педагогический азарт, оказалось, что Петр сам разбирается и в истории, и в физике по старым учебникам Андрея, которому остается только объяснить наиболее непонятное.
Была, кроме лени, и еще одна причина, повлиявшая на ход совместных занятий. С бессознательным эгоизмом Андрею хотелось, чтобы Петру нравилось все то, что нравится и волнует его самого. Одни и те же книги, одни герои, одни еще туманные, неустойчивые идеи, легко колеблемые ударами чужих, противоположных доводов.
Петр принял из Андреевой философии антирелигиозный тезис и тезис о том, что жизнь должна быть в корне перестроена, так как отцы всегда (еще по Тургеневу) глупее детей, но в остальном, в важных для каждого каких-то неуловимых деталях, прозвенел холодок. Приятель уходил в сторону своими путями, и Андрей легкомысленно решил, что собственные мысли Петра — это, наверное, что-нибудь путаное и неинтересное. Петр не замыкался вовсе, но и не навязывал Андрею свой ход мысли. С отъездом Андрея в университет холодок нарастал еще быстрее, и товарищи сознательно избегали теперь разговоров на темы, в которых наиболее отчетливо обозначалась разница во взглядах.
Петр решил во что бы то ни стало ехать в Киев. Он хотел поступить на завод или речной порт, а вечерами учиться. Все мысли Петра были заняты этим планом. Андрей поддержал эту идею. Он видел немало студентов, которые, не имея ни гроша, работают и справляются, с учебой. Петр был искренне рад неожиданной моральной поддержке, и отношения приятелей вновь приобрели теплоту…
День впитал в себя все ароматы зелени и цветов, и теперь вечер отдавал их теплой и пьяной волной. Пыль улеглась, деревья завернулись в темные, едва шелестящие плащи, дома зажгли цветные четырехугольники окон. Городская молодежь высыпала на усаженные деревьями улицы. Гармоники и семечки собрали на скамьях у калиток группы девушек и парней. В кирпичных домах зажиточных граждан, чиновников и уездных рантье открылись зеркальные окна, и на улицы выглянул провинциальный уют — узоры тюлевых занавесей, огромные фикусы и пальмы, полированный угол пианино, бронзовые керосиновые лампы и ризы дедовских окон с красным или зеленым языком лампад.
У дома Загорских Андрея окликнули.
Положив локти на вышитую подушку, из окна глядела Татьяна. Из-за ее плеча выглядывала четырнадцатилетняя белокурая Елена.
Андрей остановился у окна, облокотившись на жестяной подоконник.
— Вы куда, Андрей Мартынович? — наклонившись к нему, сказала Татьяна. — Мимо проходите? Нехорошо.
— А у мамы сегодня пирог с вишнями, — подхватила Елена.
— А я к вам и шел, — смеялся Андрей. — Вот иду и думаю: окликнете или нет.
— Ах, хитрый какой, какой хитрый! — жеманно всплеснула полными руками Татьяна. — Знаете, что мама вам всегда рада. Лида говорила, что вы скоро уедете. Мы вас почти и не видели. Где вы пропадали?
— Гостил у товарища в лесничестве.
— Весело было? — Большими карими глазами Татьяна то и дело забегала назад в комнату, а рука ее медленно, бесшумно тянулась по подоконнику к Андрею.
Андрей оглянулся по сторонам, взял руку Татьяны и поцеловал несколько раз.
— И мне, — капризно шепнула Елена, подавая ему через плечо сестры худую детскую руку.
— Елена, иди сюда, — раздались чьи-то нетерпеливые слова из неосвещенной глубины комнаты. Елена быстро отпрянула от окна и скрылась в полумраке.
— Влетит Ленке. Мама видела, как вы ей руку поцеловали.
— Как же она могла видеть? — изумился Андрей.
— Ой, мамы всё видят, — лукаво прошептала Татьяна.
— А вам не влетит?
— Мне — нет: я почти невеста.
— Ого, а когда будете полной невестой?
— А вот гимназию кончу — и буду.
— А женихи есть?
Брови Татьяны поднялись кверху, как у женщины, желающей сказать то, что нужно, не словами, а взглядом.
— Нехорошо, нехорошо смеяться.
Андрей держал ее руку, открытую до локтя, и опасливо думал: увидят ли, если еще поцелую. Но Татьяна, выпрямившись в окне во весь рост, громко сказала:
— Что же вы здесь стоите, Андрей Мартынович? Заходите, мама дома, она будет рада вас видеть. Идите через парадное — я вам открою.
На чайнике, весь в широких шелковых складках, уселся теплый, мягкий петух с гарусным верхом. Рядом под вышитым полотенцем дымилось большое блюдо с пирогами, но казалось, будто пар идет от петуха, а не от пахнущего горячим тестом и ягодным соком блюда.
Большой стеклянный абажур под шелковым чехлом, складки которого спускались к самому столу, оставлял всю большую комнату в полумраке, и только серебро и белая отглаженная скатерть блистали в ярком пятне от «молнии».
Мария Антоновна сидела у самовара, грузная, широкоплечая, без сединки в черных, круто схваченных на затылке волосах. Если б не дородность, несколько чрезмерная, по огню в живых глазах, по яркому румянцу на щеках можно было бы признать Марию Антоновну женщиной еще не старой и даже привлекательной.
— Садитесь, Андрей Мартынович, — сказала она. — Что редко заходите? Скоро, я слышала, в Питер уезжаете?
Татьяна стояла за спиной матери и оттуда строила Андрею гримасы, грозила пальцем, а при слове «Питер» стала шаловливо собирать с глаз слезинки.
— К первому сентября, Мария Антоновна, а то и раньше надо быть в университете.
— А мы вот закиснем здесь зимой, пойдут наши провинциальные будни, гимназия, снег. Вот Татьяна моя кончать собирается. Говорят, даже раньше срока их выпустят. Не дают доучиться как следует.
По тону Марии Антоновны не было видно, чтобы провинциальные будни душили ее своей скукой и пустотой. В браке с маленьким, уже давно седым, сморщенным и усталым акцизным чиновником, делившим весь свой день между службой и собиранием коллекций бабочек и насекомых, она родила троих детей, рослых, здоровых, красивых, гордилась ими и дрожала над ними, как наседка.
Она старалась казаться современной, твердила всем, что для детей она не только мать, но и подруга, однако вожжи домашнего быта и хозяйства держала крепко в пухлых короткопалых руках. Отец вечно был в разъездах по округу, для детей был гостем, и весь дом считался только с хозяйкой.
Брат Татьяны, гимназист-шестиклассник Левушка, пришел с товарищем, подошли соседки, подруги Елены, и в саду, заросшем орехами, яблонями, шелковицами, на усыпанных гравием дорожках поднялась беготня. Брат Андрея, второклассник Сергей, робко, по-мальчишески влюбленный в Елену, которая была на два года старше его, следил издали за каждым ее шагом. Татьяна постаралась улучить минуту, когда Елена была занята Сергеем, и увлекла Андрея в беседку. Здесь в темноте она порывисто и вместе с тем робко отвечала на ласки Андрея и сейчас же шептала:
— Нельзя долго. Увидят, неудобно. Потом еще!
И она спешила к скамейкам под грушей, где сидела молодежь. Белое платье неслось впереди Андрея в густых сумерках сада, подобно большой белой птице над заснувшим прудом.
Когда Андрей свернул в боковую аллею, здесь внезапно налетела на него Елена. Детскими худыми руками она обняла Андрея, и тонкие, острые губы стали настойчиво целовать его лицо, глаза, щеки. В ее ласках не было стыдливости сестры. Зеленовато-серые глаза светились настойчиво, и она шептала:
— Ну, целуй меня, целуй. Я не хочу, чтобы ты целовал Татьяну…
Андрей держал в объятиях худенькое тело девушки, не будившее в нем никаких желаний. Он как-то посадил ее на раму велосипеда. На ходу он касался розовой холодноватой щеки, не удержался и поцеловал ее. Какая же женщина в четырнадцать лет? Просто своенравный бесенок. И взгляд такой холодный. Он усадил Елену на скамью и, сдерживая ее порывы, нежно гладил ее пальцы и мягкую копну шелковистых волос. Он был рад, когда Сергей прошел мимо и им пришлось присоединиться к молодежи. Но до поздней ночи он ловил злой, ревнивый взгляд девочки, на минуту осознавшей себя женщиной. Идя домой, Андрей почувствовал недовольство собою.
Уже давно сестра Лидия рассказывала Андрею о симпатии к нему со стороны Татьяны Загорской — миловидной девушки, ее одноклассницы и подруги. Нужно было сразу сказать ей, что любви нет, что в Питере ждет другая, любимая, с которой связан. Ну, сказать, что невеста — так будет понятнее, — и девочка пострадала-пострадала бы и угомонилась. Мать, наверное, видит в нем жениха — фу, гадость!
Жаркая ночь глядела в стекла веранды, на которой спал Андрей, и разгоряченное тело всю ночь металось по простыне. Подушка казалась раскаленным камнем. Едва рассвело, Андрей взял полотенце и отправился на реку…
Слух о смерти Франца-Иосифа не подтвердился. Австрия оказывала упорное сопротивление. Германцы непостижимо умудрялись сражаться на два фронта.
Маховик войны завертел с необоримой силой все приводные ремни, винты и винтики бытия столиц и провинции, в обычное время тонувшей в медлительных буднях.
О близости войны говорили задолго до сараевского выстрела. И все же война пришла неожиданно. Обыватели верили, что только убийство австрийского эрцгерцога вызвало катастрофу. Даже после Сараева горбатовское общество разделилось — все спорили, будет ли война или нет. Спорили, раздражаясь, иное мнение принимали как личную обиду. Андрей полагал — война будет.
Молодой технолог Давиденко сказал на бульваре:
— Нельзя нам воевать с немцами — они нас побьют техникой.
Юнкер Кастальский заявил, покраснев, что за такие слова бьют по физиономии.
Андрей с трудом примирил товарищей и весь вечер сидел в кабинете отца, роясь в словарях, отыскивая цифры русских, австрийских и германских вооружений. Цифры одновременно казались и утешительными, и недостоверными.
И все же война пришла неожиданно.
Первые дни казалось — уйдут полки, и город заживет прежней жизнью, как жили Тамбов или Воронеж в дни московских пожаров.
Мобилизация выбросила из деревни в город тысячи запасных. Они заняли вокзалы, улицы, рынки. За бородачами, нагруженными солдатскими сундучками, шли, часто сморкаясь, заплаканные жены. Вечером чиновники не выпускали детей на улицу. Над городком черной ночью неслись пьяные песни, хотя продажа вина была строго запрещена.
Внизу над рекой раздалось несколько выстрелов. На другой день газеты писали, что мобилизация прошла успешно и мирно. Видно было — боялись иного.
Полки ушли, но жизнь не остановилась. То там, то здесь в знакомых семьях уезжали на войну поручики и прапорщики запаса.
Мимо Горбатова день и ночь громыхали идущие на фронт эшелоны с сибирскими и туркестанскими дивизиями, перевозки которых завершали собою мобилизационный план.
Обратно с фронта мчались пока еще чистенькие, светло окрашенные санитарные поезда с громкими надписями в три строки во всю стену гонких пульмановских вагонов. Военные наводнили город. На площадях, на улицах учили запасных и новобранцев. В одном из городских особняков поселился штаб крупного тылового учреждения, появились во множестве полевые хлебопекарни, бани, лазареты, интендантские и артиллерийские склады.
К шести часам вечера, когда из Киева приходила газета, у киоска-распределителя уже скоплялась шумная, пестрая толпа молодежи. Здесь часами стояли в очереди за номером «Киевской мысли» и «Русского слова» студенты, врачи, адвокаты, чиновники, экстерны, гимназисты. Жадно хватали номера газет и тут же вслух группами читали и обсуждали сводки главнокомандующего и комментарии военных корреспондентов.
Андрей делал вид, что все понимает, схватывает в ходе событий. На самом деле мелочи, отдельные стычки казачьих и кавалерийских полков, которыми в эти дни наполнены были сводки, только раздражали. В них назывались польские города и деревни, далекие от австро-германской границы, а раз так, то, значит, русские войска отступают. Но в то же время сводки говорили только о победах. Многие с видом знатоков объясняли отступление необходимостью начать решительные бои на каких-то заранее подготовленных стратегических линиях, но уверенности в этом не было, а штаб главнокомандующего и не думал рассеивать недоумение патриотически настроенных граждан империи.
Впрочем, вести из Галиции и Восточной Пруссии были определеннее. Там русские занимали город за городом, и можно было следить по карте, как цепь российских войск медленно продвигалась в глубь неприятельской территории.
«Русское слово» приводило выдержки из английских газет, кричавших во все горло о том, что «русский океан катит свои волны к Берлину», и многим, как и Андрею, казалось, что героические сражения, а следовательно, и победы еще впереди, а это пока только так — прелюдия настоящей борьбы.
Один из гимназических товарищей Андрея привез с фронта весть о том, что Ленька Киян пропал без вести в одном из первых сражений, что полк его, нарвавшись на австрийские фугасы, потерял семьдесят пять процентов состава, что погиб весь штаб полка во главе с командиром и адъютантом. Андрей вспоминал этого веселого гимназиста с железными кулаками, беззаботного драчуна, ходившего в бой с заломленной набок фуражкой, из-под которой выбивались кольца крупных мальчишеских кудрей; потом юношу, широкоплечего красавца певуна, гасившего свечи своим полным, звенящей стали баритоном; и, наконец, статного офицера в щегольской фуражке с белым околышем и в новой портупее. Андрей силился представить себе труп Леньки с пробитой головой, с выклеванными глазами — и не мог, до того это было далеко и невозможно.
А между тем сотни таких же деревенских и городских Ленек, удальцов и красавцев, клали свои головы на галицийских и прусских полях, и уже с первых дней войны это стало так просто и обыденно, как листки «Тангльфут» на столах и прилавках, усеянные мухами, и в этом равнодушии был голый, холодный ужас, студивший кровь и рождавший, вопреки воле, бешеный поток нежеланных, назойливых мыслей.
Семьдесят пять процентов от полка! От полка… Когда уходил на войну из города Горбатовский полк, Андрей стоял и смотрел чуть ли не полчаса, как под музыку церемониального марша шагали бодрые рослые люди, поставленные в железные, негнущиеся ряды, от топота которых вздрагивала земля. Так вот семьдесят пять процентов такой же бесконечной колонны, таких же рослых людей полетели вверх клочьями, обрывками мяса и костей, смешанными с камнями, пылью и песком. Но ведь во всей армии только две-три сотни таких полков. Какие же жертвы нужны для завоевания Царьграда или Галиции?
Затем газетные заголовки крикливо расцветились эффектными словами — Львов и Галич. Повсюду цвели имена и портреты Брусилова и Рузского, и в реляциях о галицийских победах патриоты, не желавшие слушать о возможности поражения, искали утешения после позорного разгрома под Танненбергом, истинные размеры которого ставка неудачно пыталась скрыть. Победы и поражения сплелись в заколдованный круг. Все это не походило на войны, о которых рассказывали учебники истории. Ни Львов, ни Танненберг не дали ни одной из сторон ключа к настоящей победе. Мир щетинился; Вооружалась Англия. Тусклая Марна сорвала и обесцветила победный марш германцев во Франции, и колесо войны завертелось подобно маховику, пущенному надолго, чтобы гнать и гнать станки, колеса, шестерни и приводные ремни огромной военной фабрики.
Письма Екатерины были похожи на цветы, лишенные аромата. В тяжеловатой, нарочитой вязи слов трудно было прочесть, что на самом деле думала Екатерина. Андрею казалось иногда, что она пишет ему нехотя, словно отбывает урок. На этот раз в письмах была она такой, какою он часто видел ее в Петербурге, — молчаливой, недовольной собою, тянущей папиросу за папиросой, с опущенными глазами и согнутыми плечами.
Но всякий раз, когда дело касалось войны, брата, который уходил на фронт казачьим офицером, и его товарищей из студентов или офицеров, надевавших теперь красные лампасы и плечевые ремни, на которых болтались дедовские шашки с черными кожаными ножнами, но дорогим дамасским клинком, у Екатерины находились крепкие, убедительные слова.
Андрей понял, что и Екатерина захвачена вихрем войны, порывом, которым горел и он сам. Ему тогда казалось, что Екатерина в душе презирает его, штатского студента, не приобщенного к общему делу.
Он же писал ей длинные ласковые письма, старательно обходя в продуманных строках все подводные камни. Он говорил ей, как бы хотел быть вместе с нею, говорить о войне, которая так волнует обоих, и в конце письма срывающимися фразами, с многоточиями и восклицательными знаками, повествовал об одиноких горячих ночах, когда он тянется в полусне к ней, к ее горячему знакомому телу.
Вечера проводил обычно с Татьяной в саду Загорских. Мария Антоновна неохотно отпускала дочь из дому, но всегда радушно звала Андрея в гости, покровительствуя взаимному влечению обоих, но заботясь о том, как бы события не пошли чрезмерно ускоренным темпом.
Но Андрей держал себя в руках. Даже уносясь с Татьяной на велосипедах в старый бор над Днепром, он не терял самообладания. Бросив запыленные машины в высокую траву, они часами лежали, прильнув друг к другу.
Однажды Татьяна, растянувшись на траве у ствола толстой сосны, сбросила туфли, и Андрей увидел ее узкие длинные ступни.
Татьяна дышала ему в лицо горячо и нервно, ее руки больше не отталкивали Андрея, а тонкое платье не могло отгородить теплое тело девушки, и Андрей почувствовал, что теряет выдержку, что желание перерастает в нем все соображения, которые руководили им до сих пор. Татьяна шептала:
— Милый, не надо, милый. — Но руками сама прижимала голову Андрея к нежной наготе плеча.
В этот момент сквозь колокола крови в ушах Андрей услышал близкие голоса и отпрянул от Татьяны к широкому стволу сосны.
Женский голос показался знакомым. Это была Сатарова, классная дама Татьяны, эффектная кокетка, сопровождаемая, как и всегда, кавалькадой офицеров.
— Андрей, милый, если она меня увидит, будет огромный скандал! Андрей, что делать? — бледнея, шептала Татьяна.
Голоса приближались быстро — казалось, неприятной встречи уже не избежать.
— Вот что. Тут до обрыва несколько шагов. Проползи по траве и прыгай вниз. Внизу песок, мягко, а потом ельник густой, в нем никто не найдет. Тропинкой беги направо, к Бузниковой даче. Там у плетня поднимись опять наверх. Я захвачу велосипеды и выйду на шоссе.
Татьяна быстро нырнула вниз, сверкнув белым платьем.
Андрей поднял из травы оба велосипеда и демонстративно повел машины мимо Сатаровой. Сатарова, у которой были с Андреем старые счеты, внимательно осмотрела дамскую машину и сейчас же побежала к обрыву, сообразив, куда могла деваться дама Андрея. Андрей остановился и со злой, откровенной улыбкой смотрел на Сатарову. Он знал, что Татьяна уже скрылась и что Сатаровой на этот раз не удастся проявить служебную ретивость.
— Педель в юбке! — громко бросил он в ее сторону и пошел к шоссе.
Но после этого случая Андрей решил окончательно взять себя в руки. Он стал реже бывать у Загорских. Лидия упрекала брата в неверности, рассказывала, как страдает Татьяна. Она приносила ему из гимназии маленькие записки на вырванных из тетрадей страницах, пересыпанные шутками, ребусами, рисунками и точками вместо букв. В этих записках нетрудно было прочесть девичью нетерпеливость и уже женскую горечь несбывшихся желаний.
Но приближался день отъезда на север, и мысли уже были там, в Питере, на Васильевском острове. Екатерина писала, что она запоздает и приедет только к десятому сентября, что она просит Андрея найти ей комнату, можно в одном доме, но только не в одной квартире.
Накануне отъезда Лидия привела Татьяну к Костровым. Татьяна была теперь в гимназическом коричневом платье с нарядным плиссированным передником, но с гладкой прической и обязательным уродливым «пирожком» вместо шляпы. К ее пышным формам и буйным золотистым волосам не шла эта крошечная прозаическая старомодная шляпка, и Андрею не понравилась девушка.
Андрей с досадой встретил Татьяну — она отвлекала его от мыслей и желаний, связанных с Екатериной. Холодно поздоровавшись, он сейчас же ушел в свою комнату, и Татьяна, посидев полчаса у Лидии, ушла с опущенной головой.
На другой день Андрей уехал в Киев. На вокзале его провожал Петр. Он был огорчен и зол. Шли слухи, что его год призовут еще осенью.
— Могу, кажется, вернуть твои деньги, — сказал он Андрею.
— Зачем, Петр? Я на них не рассчитывал. У меня хватит, а тебе все равно понадобятся.
Петр равнодушно сунул бумажки обратно в карман.
— Нужна мне ваша война, как корове сапог. Мне бы учиться.
— А ты, Петр, учись и на войне. Возьми с собой книги.
— Книги-то я возьму, но что из этого ни черта не выйдет — факт. Какая учеба в окопах!
— А ты еще, может быть, попадешь в тыл.
— Как же, держи карман шире. Я ведь здоров, как бык. А взятку дать воинскому начальнику не из чего. На твою десятку не польстится.
— Пиши, слушай, Петр, на университет.
— Ладно.
Из окна отходящего вагона Андрей увидел Татьяну, одиноко стоявшую в конце платформы.
«С урока удрала, бедняжка», — подумал Андрей. Стало жаль эту славную, привязавшуюся к нему девушку. Он вынул открытку, написал ей несколько ласковых слов и обещал писать и приехать на рождество. Открытку он решил опустить в Киеве.
Курьерский не пошел дальше Вильно.
На станции по перронам, в залах и подземных туннелях бродили толпы народа с узелками, корзинами, чемоданами. Носильщики бесследно растворились в толпе.
Офицеры и солдаты спешили и расталкивали штатских не стесняясь, как пожарные толкают зевак у горящего здания. У стен вокзала под навесом в несколько рядов сидели люди на багаже.
В вагон вошел кондуктор с погашенным фонарем и заявил:
— Господа пассажиры! Вагон дальше не пойдет. Пересаживайтесь на пассажирский. Отходит в девять тридцать с третьего пути.
— Как так? А плацкарта? У нас ведь до Петербурга…
— Ну и сидите себе на своей плацкарте, — сказал кондуктор, хлопнув дверью, и перешел в следующее отделение.
— Безобразие! И еще нагличают, — ругался пассажир в панаме, с развернутым дорожным несессером.
— Ну, кажется, дела табак! — сказал, входя с чайником в руке, студент в высоких сапогах. — Даже кипятку нет. Говорят, немцы Сувалки заняли. Это всё беженцы оттуда, — показал он на вокзальный перрон. — А нам придется, кажется, на крышах ехать.
Студенты отправили делегацию к коменданту, и им дали на всех жесткий вагон. Сидели на чемоданах, стояли, спали на третьих полках, но ехали весело. Пели песни, рассказывали анекдоты. У Андрея было ощущение нечистой совести. На фронте поражение, а тут веселье.
Комнаты себе и Екатерине нашел на Тринадцатой линии. Одна под другой.
Екатерина приехала неожиданно, без телеграммы. Еще спал. К комнате отнеслась безразлично. Села, не раздеваясь, на стул и сейчас же закурила.
Ясно — девушка борется с собой. Чтобы дать ей время успокоиться, прийти в себя, быстро оделся, ушел в университет.
Екатерина и вечером сидела в углу у самовара, спрятавшись в его тени, больше обычного сгорбившись, односложно отвечала на вопросы. Глазами весь вечер не встречалась с Андреем.
Из Горбатова Андрей писал Екатерине о встрече с Татьяной вскользь, как о несерьезном увлечении, стараясь так расставить слова, чтобы за ними можно было прочесть, что инициатива сближения идет не с его стороны, что он проявил некоторую слабость, но думает только о ней, о своей настоящей подруге.
Тогда — как будто в ответ на его признание — от нее пришло сухое письмо, нервное, всего в одну страничку, в котором о Татьяне не было ни слова, Нужно, конечно, объясниться. Но только пусть Екатерина первая заговорит о случившемся. Андрей хорошо представлял себе, как он закинет ногу на ногу, сделает серьезное лицо и скажет: «Видишь ли, Катя…» Но Екатерина молчала, а у самого Андрея для начала такого разговора не находилось слов. Екатерина молчала, словно отсутствуя. Она даже стала меньше нервничать.
Андрей ушел от нее раздосадованный, почти озлобленный. Какой трудный человек! Не скажет, в чем дело, и куксится молча. Уж лучше бы бранилась…
На другой день он застал Екатерину в приподнятом настроении.
Она сама протянула ему письмо:
— Прочти. От брата…
Штемпель «Из действующей армии» бросался в глаза и был еще подчеркнут отсутствием марки.
— Где он сейчас?
— Где-то на шоссе Мариамполь — Кальвария. Кстати, ты объясни мне, где это.
Григорий, брат Екатерины, молодой инженер, был взят на военную службу в первые дни мобилизации как донской казачий офицер. Андрей никогда не видел его, а Екатерина редко упоминала о брате. Он уже несколько лет служил городским инженером в одном из пограничных с Австрией городков и редко переписывался с сестрой.
В письме он сообщал, что после разгрома Самсонова и боев в Августовских лесах его полк отошел к Сувалкам. Сейчас они стоят на позиции, спешенные казаки в смену ходят в окопы, пока другая часть полка остается при лошадях. После многодневных боев стало значительно спокойней. По делам полка он должен приехать в Петербург и, вероятнее всего, на следующей неделе зайдет к Екатерине. Нужно, чтобы она оставляла записки, где и когда она будет. Жить он будет у чиновного дядюшки, с семьей которого Екатерина встречалась редко.
— Ты рада? — спросил Андрей, возвращая ей конверт.
— Конечно. Я больше двух лет его не видела, если не считать нескольких дней во время мобилизации. Но ведь это было мельком. Он был погружен в хлопоты. Казаки мобилизуются не так, как все… Впрочем, и я была как-то расстроена… Вообще эти дни так взволновали меня, выбили из колеи.
«Так, так, — думал Андрей. — Наконец-то ты высказываешься». Он молчал, боясь спугнуть Екатерину.
— Я не рассказывала тебе об этом, потому что до сих пор не все для меня из этих дней ясно и о многом мне трудно говорить даже с самой собою.
— Я чувствовал все эти дни, Катя, что ты нервничаешь… Но не хотел расспрашивать…
— И теперь, может быть, не все тебе скажу. Но кое-что попытаюсь рассказать. Вот послушай. Я никому никогда об этом не говорила. — Она погасила папиросу, положила руки на колени так, как будто это было ритуальное действие, расчищающее путь словам, и посмотрела на черную глазницу окна, за которым желтели огоньки дальнего дома. — Когда-то, еще в средних классах, я участвовала в гимназической организации. Был девятьсот пятый год. Мы собирались, читали, писали рефераты, мы, то есть гимназистки и реалисты нашего города. Старались завязать связь с политическими, которые бывали в наших местах, с харьковским и московским студенчеством. Но все шло у нас как-то впустую. Теперь я понимаю, в чем дело. У нас на сто верст кругом настоящие, не сезонные рабочие есть только на большой мукомольне, а то всё казаки, зажиточные, гордые своими лампасами и привилегиями. И в девятьсот пятом году было у нас тихо, как нигде. После пятого года рассыпался наш кружок. Подруги мои стали заниматься любительскими спектаклями, стихами, а больше всего танцевали. А я назло всем стала ходить в красной косоворотке с мужским воротом. Сначала надо мной посмеивались, а потом отец запретил мне надевать красную рубашку. Я сказала, что уйду из дому, и отец замолчал. А в это время у нас в гимназии арестовали молодого педагога за революционную пропаганду. Должны были послать его в Новочеркасск, а покуда он сидел в нашей станичной тюрьме. Большое такое здание. Второго и нет такого во всей станице, разве только наша гимназия. Идешь, бывало, из станицы — берег у нас над Доном бугром поднимается, — ни реки, ни луговой стороны с улицы не видно, пока не взойдешь на самый обрыв. А горизонт близко-близко. Тюрьма — как наклеенный рисунок на горизонте, и часовой по горизонту ходит и вот-вот, кажется, в небо шагнет. Подойти к этой тюрьме немыслимо было. А мне хотелось во что бы то ни стало увидеть арестованного. Вот я стала ходить вокруг тюрьмы. Часовой смотрит на меня и не знает, что делать. И шум совестно поднимать — девчонка ведь я, — и непорядок все-таки. Сергея Митрофановича — учителя — в окне я все-таки увидела. Он стал махать мне рукой, я подбежала к самой стене и стала кричать что-то, забыв о часовом. Из тюрьмы вышел сторож, взял меня за плечо, отвел на улицу и прогнал. А потом как-то узнала моя подруга, дочь тюремного смотрителя, что увозят Сергея Митрофановича в понедельник утром. Железной дороги у нас нет — значит, на лошадях. Пришла я с раннего утра, а у тюрьмы уже подводы стоят и собралась толпа. Все больше женщины. Красную рубаху на этот раз я не надела, а когда вышли заключенные, бросилась я к нему, сунула в руки письмо и сверток с конфетами — и бежать. Поймали меня… За руку я одного укусила. Гадюкой кто-то обозвал. Поймали и выпустили. Ну, понимаешь, — помолчав, продолжала Екатерина, — такое событие по всему городку прогремело. Отец мой после окружного атамана первым человеком считался. Ходит отец — как туча. Молчит. Видимо, изо всех сил себя сдерживает. А на другой день велел мне одеваться, и пошли мы с ним к окружному атаману, и не домой, куда часто в гости ходили, а в управление…
Екатерина встала. Она расхаживала по темной комнате и жестикулировала, как будто перед нею был зрительный зал.
— «Садись, Михал Семенович», — сказал атаман отцу. Со мною не поздоровался и всем велел выйти из кабинета.
Отец мой сидел молча, мял папиросу зубами.
Атаман в генеральском мундире с расстегнутым воротом сел еще шире, так что плечи его уходили в стороны, за спинку кресла.
«Что ж, Михал Семенович, дожили мы с тобою. До ума довели детей наших».
«Про тебя речи нет», — поднял было голову отец.
«И не будет! — рявкнул, стукнул по столу атаман. — И не будет! Не играл я, как ты, в либералы. Сыновья мои вот где у меня, — показал он кулак, как шар с детскую голову, опущенный в шерсть, которая прилипла к ней навсегда. — Офицеры, студенты, а у меня — здесь. Если б что — сам убил бы!»
«Что ж, и мне убить велишь, Филипп Максимович?» — спросил отец, швыряя в угол папиросу.
«Чё убивать-то? — уже низким, глухим голосом сказал атаман. — А пороть надо. Сколько ей?»
«Четырнадцать. Чай, крестница твоя».
«Экой сором. На весь Дон молва. Генеральская дочка. А что же будет, как в лета взойдет? Да еще в любовь запуталась».
Что он говорит? — подумала я. — Какая любовь? Никогда я ни с кем в любовь не играла. Подруги записочки писали на вечерах, а я никогда об этом и не думала.
«Какую любовь? — поднялся, краснея, отец. — Дело говори, атаман. Чушь не слушай».
«Сиди ужо. Чего скачешь, коли накрутил! — загремел атаман. — Слух такой пущен. На грудь, бают, бросалась девка твоя у тюремного двору. Молва, знаешь, такое любит. Не я тот слушок сварганил, не я и хлебать буду».
Отец посмотрел на меня с такой злобой, какой никогда в жизни у него в глазах не видела.
«Что хочешь? Не томи… атаман…»
«Вот что, Михал Семенович, — сказал, вставая с своего кресла, атаман. — Хочу я, чтобы уразумел ты, что не ты, а я прав был. Всегда прав был, — топнул он сапогом со шпорой. — Не сходя с места, слышь, здесь вот на столе высекешь ты девку по-казацки, на совесть. Хошь арапником, хошь лозою. Хошь ты сам, хошь казака позову я, а только как Сидорову козу, чтоб три дня отлеживалась. Небось усех своих соцыалов позабудет. Как дым из головы выйдет. Вот тебе мой сказ, а если нет, то считай, что дочку твою из школы выгоняют, тебе самому в отставку, за сыном, за старшими девками твоими надзор будет. А перечить будешь — из донского казацкого круга путь-дорогу покажем. Гнилую траву с поля вон!»
Атаман пыхтел теперь, задыхаясь, плечами перебирая, а у меня свет таял в глазах, и окна, все четыре, в одну тусклую полосу слились. Сердце, казалось, в виски перескочило. Стучит в голове, и кричать хочу, и молчу, и не могу, и сижу.
«Не бывать тому! — крикнул отец. — Не татарин я, не к тому университет кончал».
Атаман молчит, а отец вдруг в кресло повалился и заплакал, как дети плачут, в своих ладонях захлебываясь.
Стало мне так жаль его, что и стук в голове прекратился, и видеть я стала.
Атаман подошел к отцу, встал над ним и говорит:
«Ты сам, али казака?»
Молчит отец.
А потом атаман вдруг мягким шепотом:
«Не узнает никто — в том честь казацкая порукой…»
А отец, гляжу я, затылком вздрагивает.
Вот как сейчас помню все, Андрюша: и комнату, и стол простой канцелярский у окна, и лица… Ну, и выдрали меня как Сидорову козу… — сказала Екатерина, сходив к окну за пепельницей. — А потом я шесть недель пролежала. Сестры говорили — еле мать выходила. Отец поседел совсем. На полгода с Дону уехал. Со мной года три не говорил. Меня в Харьков отправили, там я гимназию окончила. Ну вот, Андрюша, была я до того резвая, смелая, сочинения в гимназии лучше всех писала. А после горячки как подменили меня — сама чувствую.
Вот ты встретился, такое от тебя веселье шло. Любишь ты жизнь по-настоящему. Как птица по весне. Хотела заразиться от тебя, да, кажется, сама тебя заразила. Вот люблю и театр, и литературу, а войти во все это до конца не могу. Все мне кажется — на столе я, голая, казак с арапником, и глаза атаманские…
Андрей ни слова не сказал, молча глядел на уголья. Все в нем дрожало. Казалось, нет больше желания, как если бы атамана того схватить за бороду, рвать, рвать ее в клочья, уронить на пол грубого мужика, в лицо плевать ему…
Только потом, после долгой паузы, рискнул спросить:
— Ну, а теперь, Катя, что с тобой было, ну вот, осенью?
— А теперь меня вот неожиданно война вскинула. В мобилизацию у нас на Дону такое делалось! Все дома ожили. Улица зашумела. Молодежь — кто откуда — наехала. И радостно, и печально. Многое плохое хорошим показалось. Не понять даже, как это могло быть. Женщины плачут, а мужчины ус крутят, чубы завивают, смеются. Брата провожали — все школьные товарищи собрались. Ну, не умею я тебе рассказать этого. Знаешь сам, как война всех вздернула и переменила. Брата жаль было — никогда, кажется, так его не любила. Все думаю — в первые же бои пойдет. А потом вот еще… Был там… один… Клинов, сотник. Стал ходить к нам каждый день. На музыку в саду над Доном вместе ходили. Позвал он меня к ним в дом на проводы. Все пили, кричали, а мы вдвоем над обрывом сидели. Говорил он все про фронт, про одиночество, руки целовал.
«Значит, не ревность, не Татьяна», — с непреодолимой досадой подумал Андрей.
— Понимаю, — сказал он. — Ну что ж, увлеклась?
Екатерина кивнула головой.
— А теперь?
— Пишет он. Чуть не каждый день. И я два раза написала.
Андрей молчал. Хотелось, чтобы пришло равнодушие, но оно не приходило. Разговор стих, и мысль о праве на увлечение как для себя, так и для нее досадно и как-то неразрешимо, несмотря на теоретическую ясность, боролась с чувством собственника.
— Только зря все это, — сказала Екатерина. — Так, это угар был какой-то. На самом деле я с тобою. Привыкла, хотя и не всегда ладно у нас выходит. Нужно мне чувствовать рядом человека, который всю жизнь, вот до последней корочки любит. Не буду писать ему больше. Кончено! — Она вдруг встала с кресла и выпрямилась. — И раньше бы не писала, если б не был он на фронте. Для тех, кто там, надо ведь все отдать…
Андрей резко ощутил какую-то свою второстепенность…
Григорий приехал неожиданно. Высокий, размашистый, ходил по комнате, гремел шпорами, пахло от него крепкими духами и еще чем-то, казалось Андрею — седлом и лошадью.
Екатерина сидела в углу с папиросой и следила глазами за братом. Разговор шел все время между офицером и Андреем.
Андрей, как следователь, выспрашивал о всех боях, о разведках, о больших сражениях, о настроении войск. Казак рассказывал с охотой, но Андрею казалось, что Григорию, в сущности, не о чем рассказывать. Ни о Гумбинене, ни о Гольдапе он не говорил, хотя часть его была в эти дни в составе Первой армии Ренненкампфа. Видел и знал он успехи и поражения только своего полка. Может быть, полк оставался в стороне от узловых сражений.
Казак жаловался на скуку на фронте, на грязь, о неприятеле говорил, как будто никогда его не видел. Он по-настоящему удивил и разочаровал Андрея, который ожидал рассказов о диких стычках, лихих набегах и сражениях.
В столице появилось множество военных. Даже в университетском коридоре шагали теперь подтянутые, низко стриженные «вольноперы» и щеголеватые офицеры.
Куклин с группой учеников театральной школы, забыв математику, каждый вечер посещал лазареты, устраивал концерты для раненых. Бармин всем говорил о намерении пойти в кавалерийский полк добровольцем, но пока ограничился только тем, что собрал вокруг себя какую-то бесшабашную военную компанию и проводил время за картами, выпивками и поездками за город, в Царское Село, где у него была летняя квартира.
В театрах шли патриотические спектакли и концерты. Долина устраивала в цирке Чинизелли вечера сербской и черногорской песни. Откуда-то появились небывалые потоки свободных денег. Они завелись у самых неожиданных людей. Лишние деньги требовали веселья и шума. Над столицами навстречу дыму сражений поднималось розовой пеной разгульное веселье тыла.
Для обывателей фронт все еще был армиями, сражающимися где-то там, на границах и на чужбине, как когда-то «забритые лбы» суворовских и румянцевских полков воевали в Турции и Италии. Народ еще не был втянут в войну.
Среди друзей Бармина появился высокий, большелобый, словно полагалось ему вместить в черепную коробку больше, чем обыкновенным смертным, молодой ориенталист Скалжинский. Он знал европейские языки, японский, китайский и еще зачем-то изучал маньчжурский и корейский. Он приехал осенью из Владивостока, где в качестве приват-доцента читал фонетику восточных языков. Был он широко развит, рассудителен, держался левых убеждений, говорил охотно и много, но медленно и тяжело, словно переворачивал языком не слова, а тяжелые кубические камни. В двадцать семь лет он был совершенно лыс, и Андрею, по близорукости, иногда казалось, будто идет не человек, а большая палка, увенчанная круглой, слоновой кости, шишкой.
Скалжинский сошелся с Андреем на почве общего увлечения литературой, хотя вкусы оказались резко несходными. Андрей было почувствовал к нему неприязнь, когда Скалжинский разбранил внешне эффектную, бывшую тогда в моде трилогию Мережковского, назвал пустомелями Метерлинка и Роденбаха, которыми зачитывался Андрей, и посоветовал ему прочесть Ромена Роллана. Он говорил о том, что в литературе должен быть отбор, что издательства сейчас больше всего походят на мусорную корзину, из которой смердит.
Андрей горячо и неумело доказывал право каждого художника влиять по-своему и считал, что если «Леонардо да Винчи» эффектен хотя бы и внешне, но эта эффектность волнует, то автор — победитель и, следовательно, прав.
— Вы этими словами отрицаете воспитательное значение искусства, — говорил Скалжинский.
— Нет, но каждый пусть воспитывает по-своему, своими путями.
— Какой хаос! Арцыбашев в качестве воспитателя!
— Да, если мне понравится Арцыбашев, я приму и его.
— И станете в ряды обывателей.
— Нет, не стану, потому что приму и Ромена Роллана и Толстого.
— И что же получится?
— Что получится, то и получится.
— Нет. Это значит читать, не работая над материалом, не проверяя его, это значит подставить свою психологию всем ветрам и ароматам без разбора, это значит болтаться на волнах, забыв о том, что существует руль и компас. Это какое-то худшее непротивленчество, отсутствие гигиены мысли…
И так без конца. Андрей в спорах упрямился, а потом долго, мучительно размышлял и наконец со многим соглашался.
Он продолжал жить все той же жизнью провинциального студента, для которого столица, по существу, открыла один узкий белый «гроб» на Васильевском. Но война, новое в отношениях с Екатериной, споры со Скалжинским заставляли его нервничать, терять уверенность и то душевное равновесие, которое сложилось еще в гимназии и в первые годы университета.
Однажды Бармин позвонил Андрею, чтобы он срочно ехал в ресторан «Малый Ярославец» на Большой Морской. С фронта приехал приятель Бармина-отца, полковник Келлер, боевой офицер, артиллерист, участник русско-японской, китайской и германской кампаний, который командовал в последних боях на северном фронте дивизионом.
Келлер оказался невысоким человеком с одним вытекшим глазом, прикрытым узкой шелковой повязкой, рот у него был в ярко выраженной форме буквы «О», и хотя щеки полковника уже порядком увяли, губы алели, как у женщин, знакомых с хитростями l'institut de beauté[1]. Именно форма рта помогала полковнику принимать тот петушиный вид, который он, как ветеран трех войн, очевидно считал для себя обязательным. Иногда он как-то опускался, но сейчас же передергивал плечами, весь вскидывался, закладывал пальцы за борт кителя и другой рукой ерошил над лысеющим лбом клок еще темных, слегка вьющихся волос. С золотой шашкой он не расставался даже за столом. Казалось, если бы не было этой блестящей рукояти, заработанной на Шахе, он бы не знал, куда девать руки. Можно было себе представить, что в штатском костюме он будет выглядеть заводным ходячим манекеном.
За бужениной он конфиденциально сообщил приятелям, что, вероятно, получит в Петербурге или Кронштадте формирование бригады и, таким образом, застрянет в столице надолго. Рюмок он не признавал — пил водку стаканчиками, крякал и вылавливал из всех блюд соуса и гарнир, не считаясь с соседями.
К концу обеда он захмелел, и вечер окончился на квартире Бармина в дыму сигар обильным потоком боевых воспоминаний.
Прежде Андрей не стал бы слушать полковника. Конец детских военных увлечений затерялся для него где-то между четвертым и шестым классами гимназии.
Потерпевшая поражение в войне на Дальнем Востоке и запятнавшая себя участием в подавлении революции девятьсот пятого года, царская армия, возглавляемая кадровым монархическим офицерством, в эти годы была не популярна среди передовой молодежи, читателей «Поединка» Куприна. Армия Николая Второго не отожествлялась в их представлении с солдатами и матросами Севастополя, героями Бородина, чудо-богатырями Суворова — защитниками и хранителями родины и великого русского народа. В последних классах уже все товарищи относились с презрением к тем, кто решил с получением аттестата идти в юнкерские училища. Исключения делали только для несостоятельных и для тех, кому не удавалось пойти дальше шестого класса. Среди товарищей Андрея было несколько человек сыновей военных, но и те все, как один, пошли в университеты и политехникумы. Но теперь военные заняли какое-то особое место. На улицах Горбатова после парада в день объявления войны качали молоденьких потных поручиков, в петербургских гостиных появились в изобилии ветераны и очевидцы. В эти дни усиленно проветривались от нафталина мундиры с перечеркнутыми отставными погонами. Журналы печатали военные рассказы Муйжеля и других бесчисленных, неизвестно откуда появившихся военных авторов. В «Биржевке» шли фельетоны на боевые темы. В витринах Дациаро и «Поощрения художеств» появились военные открытки, гравюры, батальная живопись. В «Русском слове» почетные столбцы отводились военному обозревателю Михайловскому. В цирке шли военные пантомимы. Дети ожесточенно играли в германцев и казаков.
Полагалось верить в единство нации. Киевские евреи клялись Пуришкевичу сравняться с ним в делах и чувствах патриотизма. Сахарозаводчик Исаак Бродский жертвовал теперь не на синагоги, а на войну. Казанские муллы обещали ненависть султану, верховному калифу исламистской церкви. Финны вступали добровольцами в армию. Еврею Гинзбургу был пожалован георгиевский крест, офицерский чин и титул. Черносотенные газеты печатали патриотические заявления различных «социалистических» группировок.
Казалось, не остается на русской земле ничего, что противостояло бы этому угару, что объявляло бы войну войне.
Примирить студенческие настроения с этими новыми мыслями об армии, о самодержавии, возглавляющем страну в момент опасности, о городовых и жандармах было нелегко. Но радикальные газеты увлекательно и настойчиво писали об исключительном прогрессивном значении этой войны для России, о культурном смысле союза России с самыми передовыми, свободомыслящими нациями, клялись, что эта война — последняя и что после нее начнется новая эра мирового процветания.
Социал-демократы всех стран голосовали за военные кредиты, и городовые исчезли из галереи университета.
Патриотический порыв студентов и увеличившиеся в количестве гороховые пальто считались достаточной гарантией политического мира и спокойствия в стенах университета.
Сомнения таяли. Война требовала не только физических, но и духовных жертв. Нужно было формировать свою психологию так, как того требовала военизация тыла.
Келлера Андрей встречал теперь часто у Бармина и у сестер-курсисток Березиных, с одной из которых Келлер был, по-видимому, близок. Келлер воспылал симпатиями к Андрею. Андрей слушал военные рассказы даже тогда, когда все уже начинали дремать. Он добивался от полковника какого-то до конца реального представления о войне. Но Келлер, как и Григорий, уклонялся от детального реализма. Он предпочитал героические рассказы в духе Фенимора Купера и Густава Эмара на маньчжурский лад, в которых всегда казалось, что вот он, главный герой рассказов, полковник Келлер, один сражается с неисчислимыми врагами. Впрочем, у полковника был еще один, так сказать дежурный, герой — разведчик Кузьмин. Этот молодой парень, сибирский охотник, по словам Келлера, мог проникнуть всюду, хотя бы даже в штаб врага. Он часто забирался в неприятельские траншеи, залегал под проволокой, прикинувшись мертвым, и, спрятав под себя телефонный аппарат, сражался на разведке с троими, пока наконец не погиб на глазах Келлера, под прусской крепостью Летцен.
Андрей так и не получил ясного представления о современной войне, но разговоры сделали свое дело. Келлер был апостолом артиллерии. Он доказывал, что артиллерии, а не пехоте сейчас принадлежит первое место в сражениях, что это интеллигентный род оружия, что артиллеристы всегда смотрят шире, так как они не только участвуют, но и наблюдают; и однажды, хлопнув студента по плечу, полковник заявил, что из Андрея вышел бы бравый артиллерист и что он, полковник Келлер, охотно взял бы его с собою на фронт в новую бригаду.
— Понимаете ли вы, что такое лихой выезд кинжального взвода? — патетически кричал он. — Шесть лошадей, как одна, расстилаются в нитку над землей и несут стотридцатипудовую пушку, как пушинку. Раз-раз — и лошадей уже нет! Пушка стоит на голом месте. Номера работают так, что четверть секунды не пропадает, и вот на ошеломленного врага уже летит огневой дождь картечи. Кто устоит под картечью? Раз-раз, огонь и огонь! Пушка ревет, замок гремит, а враг бежит, бежит!.. — Полковник хватался за рукоять своего оружия, все смеялись, но осадок, отравляющий, ведущий к тем же ощущениям, которые давали когда-то Дюма и Сю, вкрадывался в сознание.
Андрей сказал однажды Екатерине, не подумав хорошенько, скорее шутя, что он едет с Келлером на фронт.
Екатерина так остро восприняла шутку, что Андрей был смущен. Она бросилась к нему, плакала на плече, умоляла отказаться.
Андрей был не только смущен, но и раздосадован, но отрицать серьезность своего намерения не посмел — казалось, это будет принято за трусость.
Так завязалась мысль о фронте.
Через два дня позвонил Келлер.
— Екатерина Михайловна сообщила мне о вашем решении ехать на фронт, — сказал полковник в несколько торжественном тоне.
— Да, я решил, — немного подумав, твердо ответил Андрей. Он понял, что Екатерина, нервничая, попыталась отговорить Келлера от мысли завербовать Андрея, но одноглазый вояка не сдался и сделал свои выводы.
— Значит, можно считать вопрос решенным? — Это уже звучало по-деловому.
— Так точно!
— Ну, вот видите, у вас уже и тон военный. Превосходно! Приветствую! Ко мне в бригаду. Формальности беру на себя. Италия выступила. Теперь это пустяки, каких-нибудь полгода. Большая прогулка. — Он стал бросать в телефон отрывистые фразы энергично, как подобает человеку, которому свойственно и привычно командовать.
Андрей шел по улице, и в горле щекотало от близости новых ощущений. Все стало просто и ясно, сомнения сдуло энергичными фразами полковника. Все было решено.
Через неделю Андрей мог бы поклясться, что решение идти на фронт созрело у него давно, что он сделал это с предельной сознательностью, и покоилось оно на устойчивой ясности взглядов на войну, на современное положение, на чувстве долга перед родиной.
Когда уже все формальности были совершены, Келлер неожиданно получил другое назначение, и Андрей остался лицом к лицу с новыми, вовсе незнакомыми людьми…
В небольшом круглом пруду у деревянной гниющей от ветхости часовни, в лесах за Ораниенбаумом, утонули Андреевы студенческая фуражка и зеленые брюки. Тужурку подобрал прохожий солдат. Холодная машинка проехала по затылку, по темени, зеленая рубаха с непомерно длинными рукавами заменила диагоналевую тужурку, и Андрей не узнал себя в осколке зеркального стекла, который протер рукавом и подал ему с улыбкой батарейный парикмахер.
Люди мелькали кругом, еще не определяясь, обезличенные серым сукном и лишенным интонаций щелкающим военным языком. А через два дня эшелон отходил от ораниенбаумского вокзала куда-то на юг, в пределы фронта. С открытых платформ глядели, задрав жерла кверху, шестидюймовые гаубицы, и застоялые кони стучали в стены теплушек.
В вагоне сидели офицеры, прощаясь с заплаканными женами. Екатерина стояла на перроне в зеленом костюме, низко опустив зеленый газ, и прижимала крошечный измокший платочек к глазам.
— Я в сестры поступила… В Георгиевскую общину, — шептала она. — Я догоню тебя. Прощай, мой родной. Может, ты и хорошо сделал, но так неожиданно, так тяжело…
Платформа уплывала из глаз. Над большим куском жизни опускался занавес.
Одинокий зеленый вагон, вправленный в цепь красных теплушек и платформ, стоял в открытом поле. Рельсовый путь широкой пыльной полосой пересекал протянувшиеся во все стороны до горизонта еще свежие зеленя. Белая глыба станционного здания стояла далеко в стороне.
У водокачки, протянувшей к путям негибкий, как у огородного пугала, рукав, стояла толпа солдат с манерками, фляжками и бутылками. Артиллеристы умывались тут же, помогая друг другу, громко фыркали и сморкались.
Младший офицер Ставицкий быстро сбежал по ступенькам классного вагона. На плечах его и на груди коробились новенькие походные ремни. Крепко начиненная картами, полевыми книжками и прочим бумажным хламом кожаная сумка тяжело хлопала на ходу по мускулистому бедру поручика.
— Андрей Мартынович! — крикнул он на ходу. — Скачите за начальником станции. Пусть идет к платформе, да живо!
Андрей неуклюже повернулся и приложил руку к козырьку. Серебряные шпоры на тяжелых, непромокаемых сапожищах показались ненужной и стеснительной побрякушкой.
Маленькая станция Блоне не была приспособлена для погрузки или выгрузки военных эшелонов. Правда, в стороне от станционного здания на рельсовых подпорках стоял крытый гофрированным железом навес и поднималась небольшая платформа, отделанная гранитом, но здесь одновременно можно было выгружать только один-два вагона.
— Что же это, вагон за вагоном сюда подкатывать? — остановился перед платформой и уныло рассуждал Ставицкий. — Но ведь так и до завтра не выгрузиться.
— Что же делать, господин поручик, ведь платформу в три дня не выстроишь.
— Так-то так… — мямлил Ставицкий.
«А почему бы и не выстроить? — думал Андрей. — А Ставицкий — шляпа».
— Поручик Ставицкий, почему не начинается выгрузка? — загремел невдалеке нарочито громкий окрик.
Старший офицер Кольцов шел вдоль вагона без френча и без фуражки, заложив засученные по локоть руки в карманы широких галифе. На ходу он грубо толкнул локтем подвернувшегося солдата.
— Ты что до сих пор полощешься? Когда сигнал был?
— Виноват, ваше благородие, — залепетал канонир.
— Пошел вон, ну, кругом марш!
Солдат неуклюже вытянулся с манеркой в руках.
— Вот Валабуев — это солдат. Молодец парень! — скалил уже Кольцов крепкие волчьи зубы навстречу затянутому и туго перепоясанному высокому фейерверкеру.
— Рад стараться, ваше благородие! — звонко выкрикнул Валабуев, одной рукой сжимая ножны шашки и козыряя другой.
Но Кольцов уже спешил к другому вагону. Здесь в открытую дверь глядел Шайтан, гнедой жеребец Ставицкого. Длинная черная морда лоснилась на солнце, и атласные ноздри трепетали навстречу полевому ветерку.
— Ну ты, Шайтаиище, чертяка моя хорошая! — самым вкрадчивым голосом затянул Кольцов. — Ну, дай морду, ну, дай…
— Ваше благородие, дайте им хлеба, — услужливо предложил поручику комок пышного мякиша один из солдат.
Кольцов положил мякиш на ладонь, и черная морда Шайтана распласталась на ней. Хлеб исчез. Шайтан смотрел теперь высоко в небо, над головой Кольцова, и мечтательно жевал, раздувая ноздри.
Кольцов потрепал жеребца по шее и зашагал дальше вдоль вагонов. Лицо его опять изображало начальническое негодование.
— Поручик Ставицкий! По приказу командира батареи выгрузка должна была начаться уже сорок минут назад. Вы дежурный…
— Но, Александр Александрович… — начал было Ставицкий.
— А вы почему ничего не подготовили, господин начальник станции?
— Господин поручик…
— Мы на войне, а не в бабки играем! — кричал Кольцов. — Под суд хотите?
— Господин поручик, что ж я могу?..
— Как что? Немедленно подать сюда доски — длинные, достаточно толстые. Лошадей сведем по сходням. На платформу будем выгружать только гаубицы и зарядные ящики. Для этого эшелон расцепить маневровым паровозом на три части. Среднюю, груженную орудиями, подвести к платформе. Остальные могут выгружаться где угодно. Поняли?
Кольцов любовался собою. Какая распорядительность, какая четкость! Но наполнявшее поручика чувство гордости самим собою перехлестнуло через край. Он посмотрел на Андрея и вдруг с широкой, приглашающей разделить удивление улыбкой заявил:
— Вот как надо, Андрей Мартынович! Раз-два — и готово. Мы в Галиции…
Он обнял Андрея за плечи и потащил назад к классному вагону, рассказывая по пути эпизоды из времен галицийской кампании, участием в которой гордился больше всего.
Начальник станции бежал вприпрыжку к станционному зданию, за ним, стараясь сохранить достоинство, необычно широко шагал Ставицкий.
По гладкой зеленой россыпи поля, как хвост гигантского дымящего локомотива, идет пыль. Изредка вырывается из клубов густого серого облака всадник на гарцующей лошади, чтобы сейчас же опять утонуть в пыли. Люди и повозки — как тени на плохо освещенном экране. А кругом горит, ослепляя, яркий весенний день.
Это идет походным порядком артиллерийский дивизион. Двухсотпудовые гаубицы и зарядные ящики, укутанные в брезентовые чехлы, мягко перекатываются широкими колесами по пыльным подушкам проселка. На ухабах громко звенят манерки, привязанные у седел ездовых и обозных. По бокам у орудий гарцуют взводные офицеры и орудийные фейерверкеры. По обочине дороги цепочкой тянутся номера, безбожно курят, потеют и размазывают руками пыльную жижу на лбу и на шее.
Кони застоялись в лагере и в вагонах. Слонообразные ардены и першероны, разгоряченные сопротивлением ездовых, приседают на задние ноги, грудью врываются в широкий ремень, почуяв тяжесть хода, злобно грызут покрытые розовой пеной удила и, сбивая с толку всю упряжку, воротят передок орудия к канаве, к зеленям поля.
Ездовые выбиваются из сил, натягивая жесткие удила, и хлещут по крутым, вспененным бокам короткой проволочной нагайкой. Ядреный мат стоит в воздухе. Номера врываются в пыльное облако у самых копыт разгневанных жеребцов, чтобы подхватить под уздцы закусивших удила и окончательно взбесившихся першеронов.
Офицеры и фейерверкеры носятся от упряжки к упряжке.
И только командир батареи в сопровождении трубача чинно едет далеко впереди на спокойном, широком, как корма смоленого баркаса, вороном коне. Его борода, расчесанная надвое, развевается по ветру седыми метлами. Он один не глотает пыль, поднятую батареей. Не оборачиваясь, он бросает приказания через плечо, и команда громко передается по цепи от фейерверкера к фейерверкеру, пока не дойдет по назначению. Иногда по его знаку из рядов команды верховых разведчиков вырывается в сторону всадник; крутым поворотом бросает он лошадь назад и, отдавая на ходу честь взводным офицерам, мчится в обоз к фельдфебелю, к старшему офицеру с приказом или к командирскому денщику за фляжкой с чаем или за папиросами.
— Ну и поход, Андрей Мартынович! — говорит Андрею фельдфебель Волосов, останавливая лошадь на фланге первого ряда разведчиков. — Кони — как черти! По двадцать пять фунтов овса в день травили, а коренникам — по тридцать пять. Ну, да скоро уходятся, эта лафа кончилась.
— Вас командир просит, — толкает Андрея в бок сосед, рябой и курносый разведчик Федоров.
Андрей дает шпоры кобыле, и она броском выносит его на десять шагов вперед.
— Опустите руку, Андрей Мартынович, — говорит командир. — Вот что: поезжайте к поручику Кольцову и передайте ему, что нужно выслать вперед квартирьеров. Скажите, что в двенадцать сделаем привал, а к пяти будем на месте.
Андрей не повторил слова командира, как полагалось по уставу. Ему казалось, что такие простые вещи можно понять и запомнить без повторения. Он сказал только:
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
Командир отпустил его легким кивком головы. Андрей подумал: «А Кольцов, наверное, заставил бы вернуться, повторить приказание и прочел бы нотацию».
Андрей нашел Кольцова в самом хвосте батареи. У обочины остановилась парная военного образца фурманка, нагруженная до отказа всяким хламом. Какие-то цветные тряпки нагло выпирали из-под краев брезента, который топорщился серым пузырем высоко к небу, перетянутый тонкими крепкими канатами. Обозный фейерверкер, поддерживая рукой шашку, подгонял трех суетившихся у повозки солдат.
Кольцов эффектно неистовствовал:
— Черт знает что! Еще бы баб с собой захватили. Тюфяки, тулупы, одеяла… Что это — война или маневры?
— На маневры, ваше благородие, столько хламу взять не разрешили бы, — осклабился подъехавший фельдфебель.
— Так ты что же смотрел, обалдуй? Что ж, это тебя не касается?
Фельфебель скис и засуетился у повозки.
— Тут, ваше благородие, все больше холуйские вещи, — оправдывался один из солдат.
— И холуйские к едреной бабушке! — кричит Кольцов. — В следующий раз повыбрасываю на дорогу.
Андрей ждет в стороне, пока у поручика спадет порыв азарта: горит он всегда шумно, но недолго.
— В чем дело? — обернулся Кольцов к Андрею. — Вы ко мне?
Слова звучат грубо. Вопрос праздный. По выжидающей позе Андрея Кольцов, конечно, понял, что вольноопределяющийся прислан к нему командиром.
Поручик направляет лошадь на дорогу и выслушивает приказ командира на ходу.
— Хотите с квартирьерами? — заискивающе спрашивает он.
— Так точно, — отвечает Андрей.
Через десять минут подпоручик Дуб, разведчик Багинский и Андрей мчатся на хорошо кормленных конях вперед, к Жирардову. На веселой рыси подпоручик Дуб теряет наскоро приобретенную в училище офицерскую важность. Сейчас это просто розовощекий мальчишка, которому дали хорошего коня, блестящие шпоры, и самое главное, право равнять под свое настроение людей, подчиненных ему по уставу российской армии. Сейчас он хочет, чтобы всем было весело.
Все трое скачут через канавы, секут нагайками ветви придорожных деревьев и кустов, по ровной дороге несутся карьером наперегонки, с гиком пролетают крошечные деревушки, хутора, обдают пылью сторонящиеся коляски едущих на станцию ксендзов, экономов и помещиков.
Под Жирардовом въехали в лес, густой и темный.
— Стой, ребята, стой! Слушайте! — командует неожиданно Дуб.
Все замирают. Ветви шелестят на ветру. Фырчит кобыла Багинского, стуча удилами. И вдруг далеким, раскатистым гулом пошло по лесу эхо пушечного выстрела.
Квартирьеры смотрели друг на друга, смущенно улыбаясь.
— А я еще в Блоне слышал разрывы, ваше благородие, — прерывает молчание худой, желтолицый Багинский.
— А почем ты знаешь, что это разрывы? — спрашивает Дуб.
— А разрывы ближе, их скорее услышишь…
— А может быть, это наши стреляют.
— Не, это герман. Говорят, все герман бьет…
— Ну, кто говорит? — отворачивается Дуб.
— Так точно, — невпопад отвечает Багинский. Багинский, конечно, убежден в том, что это разрывы и что стреляет герман.
Через несколько часов под зеленую сень старопольского заповедного леса вошел дивизион. Сомкнувшиеся стены сосен, тяжелая, по-весеннему набухшая хвоя приглушили крики усталых ездовых и скрип тяжело переваливающихся колес. Серые шинели забегали под деревьями. На мягкой траве, на ковре из цветного перегноя кувыркались молодые канониры, еще не утомленные днями войны. Андрей поставил коня лицом к дороге и смотрел, как длинный поезд орудий, ящиков и телег медленно втягивался в зеленую пасть прифронтовых лесов.
На поляне тремя квадратами, напоминавшими Андрею римский лагерь из Тита Ливия, стали три батареи дивизиона. Ранним вечером загорелись костры. Большие, частые, незатуманенные звезды проглядывали сквозь тесноту ночных вершин.
Андрей вспомнил, что еще ни разу в жизни он не проспал всю ночь ни на лугу, ни в лесу, ни на песках днепровских отмелей без того, чтобы дома не доспать в постели. А здесь — прямо на земле без ничего, без охапки сена.
На корневищах гигантских сосен уже серели пятна солдатских шинелей. Канониры легко засыпали у костров или под повозками. Кони фыркали, ржали подолгу, задрав морду кверху. Где-то бесился жеребец.
Под ветвями беспорядочно разбросавшегося старого дуба, над которыми вторым шатром смыкались высокие сосны, вестовые растянули на траве два квадратных брезента. У кряжистого ствола пыхтел самовар, и уютная прогоревшая труба дышала жаром и легким пламенем касалась рукоятки факела, прибитого гвоздем к дубу. На брезентах у разостланных спальных мешков лежали и сидели офицеры. Вестовые возились с чемоданами.
Командир батареи, подполковник Соловин, без френча, в рубахе и подтяжках, восседал на огромном дорожном сундуке. Перед ним навытяжку стоял фельдфебель.
— Палатки не будем разбивать, — коротко и безапелляционно ронял Соловин, — тепло, и дождя не будет. — Он погладил свою раздвоенную бороду и, не поднимая головы, вскинул глаза кверху.
— Так точно, ваше высокоблагородие, ночь будет спокойная.
— Овса дай полную меру. Сегодня в последний раз, а там поговорим.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
— Да чтобы за жеребцами следили. Всех к отдельной привязи, и глядеть дневальному, чтоб не сорвался который.
— Слушаю, ваше высокоблагородие. Черта насилу упоймали.
— Черт бы вас побрал, сукиных сынов, — выругался Соловин, не повышая тона, — ну, ступай.
Фельдфебель щелкнул шпорами, повернулся на месте и пошел к ближайшему костру.
— Ну, Мартыныч, — обратился командир к Андрею. — Спатеньки. А вы как же будете? — вдруг сообразил он. — У вас ведь кровати нет.
— Какие кровати, к черту! — заорал Кольцов, взбрасывая ноги в синих носках кверху. — На брезенте благодать, одно удовольствие.
— А вы здесь, рядышком с нами, — продолжал Соловин, показывая на край брезента.
— Проше пана, я вшистко пшиготуе, — запел над ухом Андрея голос Станислава, кольцовского холуя. — Я пану моге спшедать колдрон. У гусаров одебрали. Во Львове.
— У гусаров. Сукин ты сын, — захохотал Кольцов, — просто в складе спер. Склад гвардейского полка весь по рукам пошел.
— У мни двое: бяле и чарне, — продолжал Станислав, невероятно путая польские и русские слова.
— И правда, купите, — посоветовал Соловин. — Постели у вас нет, не каждый раз будет так, как сейчас. Это что — это благодать.
Одеяло оказалось замечательным: толстое, мягкое, его хватало подстелить и покрыться, завернуть ноги, и еще край его можно было сложить так, чтобы получилось нечто вроде подушки…
Звезды глядят теперь прямо в глаза Андрею, черная мягкая шерсть щекочет ухо. Становится все тише, факел давно потух, и только папироса Кольцова золотой точкой бродит невдалеке, на другом краю брезента. Костры светят тихим пламенем и вспыхивают ярче, когда кто-нибудь бросает в огонь новую порцию сучьев и сухой травы.
Рядом с Андреем лежит худой высокий офицер запаса Алданов. Андрей видит его добрые серые глаза, острый нос; тускло поблескивает золотая челюсть.
— На войну не похоже, с'орее пи'ни' а, Андрей Мартынович? — шепчет он, глотая букву «к».
— Да, пока мирная картина…
— Вы не беспо'ойтесь, ваше стремление ' сильным ощущениям будет полностью удовлетворено. Не беспо'ойтесь.
Андрею показалось, что в голосе Алданова звучит ирония.
— А вы давно на войне, ваше благородие?
— Меня зовут Але'сандр 'узьмич, пожалуйста. А на войне я с прошлого года. В Галиции был, победы одерживал. — Опять едва уловимая усмешка.
— А где вы были в Галиции?
— Под Злочевом, подо Львовом, под Ярославом. С Третьей армией. А все-та'и я вам с'ажу — лучше бы домой, Андрей Мартынович. Хорошо в 'азани-матуш'е. — Он слегка отвернулся и замолчал.
Звезды тянулись серебряными прерывистыми нитями к утонувшему во тьме лесу. Шум бивуака затих. Только тихо звенели кольца уздечек и от костра к костру ходили молчаливые, позевывающие часовые. Кто-то храпел под ближним деревом. Край брезента, как остров, серым пятном выделялся на потемневшей поляне. Глаза Андрея смыкались, и мысли о Петербурге, о Екатерине заплетались все гуще и становились похожими на спутанную, насыщенную темнотой шапку склонившихся над бивуаком сосен, сквозь которую лишь кое-где пробивались огромные звезды, окруженные светящейся космической пылью.
Иногда земля, как чугунная труба, доносила до уха засыпавшего Андрея гул далеких орудий, голос приблизившейся войны…
На другой день дивизион выехал из лесу. Оказалось, что не этот темный, заповедный бор таит в себе огненную черту фронта. Опять по полям, мимо брошенных фольварков, полусожженных деревушек, гремя и звеня, перекатываются орудия, ящики, зеленые повозки. Затем опять лес, а на опушке командир батареи отдает распоряжение идти дальше эшелонами: по одному орудию с одним ящиком.
— Могут обстрелять, — пронеслось по рядам.
Нервный ток прошел по людям, тащившим неуклюжие инструменты войны к позициям. Немногие побывавшие в боях всячески старались показать свое пренебрежительное отношение к такой неопределенной опасности.
Андрей ехал с первым орудием.
«Если и увидят, то по первому не успеют, — рассуждал он, стараясь не думать об опасности. — А если начнут бить по второму, случится недолет — и как раз по нас», — подсказывала мысль.
Становилось стыдно своего страха, и усилием воли Андрей опять отгонял мысли о возможном обстреле. Он упорно старался думать о чем-нибудь далеком — о петербургских днях, об университетских товарищах.
Впереди на горизонте темнел такой же сосновый бор. На этот раз уже тот самый. Было окончательно установлено, что в этом лесу — позиции. Приземистая гаубица медленно перекатывалась с холма на холм, то скрываясь в зеленой ложбине, то поднимая на бугре облако пыли, которое легкий ветер с трудом переносил с дороги на заколосившиеся поля.
Когда орудие вкатилось в полутьму леса, Андрей подумал: «Неужели же все так пройдут?» И неожиданно окрепший задор потребовал: поезжай обратно. Андрей хлестнул коня и рысью вернулся ко второму орудию.
Нервничая и сдерживаясь, он проделал этот путь со всеми по очереди орудиями, но кругом царила презрительная тишина. Солнце топило прямые, тяжелые лучи в поднятых батареями облаках пыли, и даже гул орудий смолк на всем фронте, словно вся эта округа жила мирной, скучной жизнью заброшенного лесного угла.
Теперь Андрей думал о том, заметил ли кто-нибудь, что он храбрился и, значит, нервничал, и неужели всегда так будет, неужели во время боя трудно будет держать себя в руках? Неужели война — это настоящая смерть, не для кого-то чужого, не для десятков неизвестных, а именно для него самого, для Андрея Кострова, единственного, неповторимого, такого жадного к жизни.
Недовольный собою, он замкнулся и провел все время привала, лежа в стороне, на траве крохотной лужайки.
На позицию стали только поздним вечером, когда уже темнота слила в одно черное пятно и шапки сосен, и пирамиды елей, и кучи кустов, оставив на виду только свечеобразные, торжественно поднимавшиеся кверху стволы.
Во время переезда Кольцов запретил закуривать; все почему-то говорили шепотом.
«Очевидно, так нужно, — думал Андрей. — Кольцов ведь опытный — он был в Галиции. Но неужели же враг так близко?» Кругом было тихо, легкий ветер расчесывал вершины леса, и они гудели где-то там, наверху, мягко, приветливо.
Ездовые, оставив орудия на расчищенных заранее местах, заметно повеселевшие, отправились с лошадьми «в передки».
Ночь промелькнула незаметно. На этот раз разбили палатки. Закутавшись с головой в черное одеяло, Андрей не чувствовал ни сырости низкого места, ни прохлады майской ночи. Усталость сделала сон цельной глыбой беспамятства, и только утром холодная струя из черной манерки, услужливо направленная Станиславом на бритый затылок влила новую ясность и бодрость.
День показал артиллерийскую позицию в ее обнаженном виде, без намеков на таинственность. Палатки стояли в два ряда под высокими деревьями, а впереди, за дорогой, разъезженной, по-видимому, только недавно, на небольшой поляне, поросшей кустарником, стояли четыре гаубицы. Не успевшие увянуть ветви березы и ольхи охапками были брошены на покрытые брезентами тела орудий и свежевыкрашенные зарядные ящики.
У орудий копошились номера, подрывая и утрамбовывая в землю короткие изогнутые бревна, которые должны были служить при стрельбе упором для походившего на плуг хобота гаубицы. Командир батареи одиноко сидел на срезанном пне с полевой книжкой в руках и то писал какие-то донесения, то следил за работой номеров.
У самых гаубиц поднималась стена леса. Здесь с пилами и топорами, расчищая обстрел, крушили деревья номера под командой фейерверкеров. По дороге, не стесняясь и не маскируясь, проезжали закопченные пехотные кухни, военные фурманки, катились патронные двуколки.
Было ясно, что позиция расположена в глубине огромного леса и прекрасно укрыта от взоров вражеских наблюдателей. Ночные предосторожности и страхи показались наивными.
Проходившие по дороге в одиночку и группами солдаты в зеленых рубахах с расстегнутым воротом останавливались у орудий, не подходя близко, смотрели на короткие толстые чурбаны гаубиц, на высокие, до колена, выстроенные в шеренгу у зарядного ящика тротиловые бомбы и белоголовые шрапнели. Пехотные не привыкли к тяжелой артиллерии — гаубицы внушали им уважение.
— Андрей Мартынович, на пристрелку на наблюдательный хотите? — фыркая и брызгая во все стороны, крикнул Кольцов. Он сдернул глаженое полотенце с плеча Станислава и, не дожидаясь ответа, спрятал в его хрустящую белизну небритое загорелое лицо.
— Надо привыкать. Буду учить вас стрелять. — И сейчас же не удержался похвастать: — Я вам покажу класс. Увидите!
Тропа, которая вела на наблюдательный, полукругом обегала позицию и дальше, почти под жерлами орудий, круто сворачивала в лес. Здесь она вилась черной сырой лентой, то скрываясь в зарослях папоротников, то убегая под гниющий, брошенный бурею ствол, то вырываясь на небольшие зеленые поляны, укрытые набухшею весенними соками травой. Дальше она пересекала такую же лесную дорогу, шедшую вдоль фронта, спускалась дважды в дренажные канавы, кружила по какой-то непонятной прихоти первых прошедших по ней людей и обрывалась у входа в перекрытый толстыми бревнами блиндаж.
Здесь же из самой гущины леса поднималась над вершинами сосен сколоченная из прямых стволов наблюдательная вышка. Ее четыре упора расходились книзу. По одному из ребер этой колеблющейся воздушной постройки были набиты нечастые перекладины, служившие лестницей для наблюдателей, и вились, как засохшие почернелые побеги хмеля, телефонные провода.
Андрей взобрался первым. Его влекло наверх острое любопытство. Наконец-то хоть издали он увидит фронт — огненную линию, разделившую мир. На небольшой дощатой площадке, на несколько футов выше самых высоких крон, он сел, спустив ноги вниз, и, вынув полевой бинокль, стал смотреть сквозь ветви маскировки на запад.
Панорама, расстилавшаяся с этой высоты перед взором Андрея, лежала вся в какой-то тихости, мире и невинности, но взор искал не сочные весенние краски, не струи рек и пятна деревушек, но следы чертежа, проложенного циркулем и рейсфедером войны.
Андрей знал, что раз он на наблюдательном, то, значит, фронт открыт его взорам, что он где-то здесь, перед ним, где-то в этих складках местности. Что там, в траншеях, копошатся тысячи людей, копают, строят, едят, пьют, учатся. Наблюдательный пункт так и устроен, чтобы с него можно было видеть не только окопы, но и ближайшие тылы врага. Но глаз Андрея прыгал с одной зеленей складки на другую, бродил вдоль узкой струи какой-то речонки и наконец утонул в зелени полей, пересеченных резкими линиями, должно быть дорогами.
Бинокль с непривычки путал расстояния, и Андрей беспомощно то наводил стекло на далекие затуманенные холмы у самого горизонта, то упирался в ближние лесные зелени, закрывавшие перспективу на луга и болота по берегам реки.
Кольцов, взобравшись вслед за Андреем, встал на вышке в полный рост, широко расставил ноги и прильнул глазами к немецкому девятикратному «цейсу», которым он очень гордился.
— Тихо как — ни выстрела. Вот здесь ночь палят, а день молчат, а в Галиции было наоборот: ночь спали, а весь день шла стрельба. А вы фронт нашли?
Андрей сознался, что ничего не видит.
— Ну, смотрите… Вот туда, — показал Кольцов пальцем куда-то направо. — Реку видите?
— Вижу.
— Это Равка. Смотрите, она то скрывается за складками местности, то снова показывается. Так вот на том берегу германские окопы, а на этом наши. Видите? Ну, вот такие кривые серые черточки. Кое-где песок желтеет. Проволока перед ними серая, путаная. Видите?
Только теперь Андрей начал различать эти едва уловимые нити на зеленом полотне местности. Они недвижны, эти словно проведенные тончайшим пером штрихи. Они обрываются, возникают опять. Около них нет никакой жизни, никакого движения.
— Теперь смотрите сюда, левее, — командовал Кольцов. — Несколько глубже за рекою — костел, видите? С красной крышей. Белая готическая колокольня. Ну, так это Болимовский костел. На него ориентир нашей батареи. Все, что вправо от него, — для нас «правее», все, что влево, — «левее». Вот по костелу мы сейчас и цокнем.
Андрей с трудом нашел красное пятнышко, лежавшее, словно осенний лист клена, на зелени дальней рощи. Около этого пятна стрелой поднималась кверху белая колокольня. Маленькие домики и обгорелые стволы деревьев окружали костел.
Еще левее какое-то большое серое пятно. Словно кто-то вырвал клок зеленой шерсти. Здесь частоколом торчали голые обуглившиеся деревья, белыми зубьями поднимались над кучами разнесенных вдребезги стен одинокие трубы.
— А это что, ваше благородие, — спросил он Кольцова, — серое такое пятно?
— Это, — Кольцов посмотрел на карту под целлулоидной крышкой походной сумки, — это, вероятно, фольварк Могеллы. Ну да, видите, как он расстрелян? Прямо вспахан снарядами.
Столбцы газетных строк прошли в памяти. Сообщения главнокомандующего. Равка, Болимов, Могеллы. Бои, атаки. В особенности Могеллы. Это здесь капитан Пуля среди бела дня выскочил со своей ротой из окопов и без подготовки, без артиллерии захватил фольварк. Об этом писали, об этом рассказывали: известно, что русский солдат плюет на технику и бьет немца как хочет, были бы командиры…
— А еще левее, — продолжал Кольцов, — вон за тем селом — Скерневицы, а направо далеко — тоже струя воды пошире. Это Бзура. Теперь смотрите прямо перед собою, на самом горизонте — колокольня над лесом. Это Лович. Где-то там, еще глубже, должна быть Лодзь, но ее, вероятно, не увидеть — далеко, и местность пересеченная.
Панорама раскрывала перед Андреем свои затаенные в зеленых складках тайны. Он водил биноклем вдоль нитей немецких тыловых дорог и, к большой радости, нашел, что там, далеко, не все так недвижно, как ему это казалось сначала. Вот ползет черная мушка. Андрей впивается в бинокль глазами, вправо и влево крутит стекла. Вот найден фокус. Теперь он видит, что это не мушка, а походная кухня; она едет к окопам.
— Смотрите, ваше благородие, кухня! А что, если ее обстрелять? — Нарастает какой-то неожиданный азарт.
— Сначала надо проверить ориентир. Пару бомб по Болимовскому костелу. И потом я тут заметил цель получше. Вот правее вашей кухни идет пехотная колонна. Она сейчас далеко. Следите за ней, она тем временем подойдет, вот мы по ней и шарахнем шрапнелью. Увидите — будет зрелище!
Действительно, вдоль дальнего проселка медленным червячком передвигалась какая-то серая цепочка. Это не кухня, на которой едут кашевар и подручный, — это враги, много врагов. Кольцов говорит — будет зрелище.
— Хрюков, готовься! — кричит вдруг Кольцов.
— Есть, ваше благородие, — отвечает телефонист с нижней площадки.
— Скажи приготовиться!
— Скажу приготовиться, ваше благородие! — автоматически и так же нараспев повторяет Хрюков. Слышно, как сигнал полевого телефона мелодично гудит внизу.
— Первое орудие по ориентиру. Прицел сто сорок пять. Заряд полный. Бомбой! — командует Кольцов. Внизу Хрюков повторяет команду.
— Огонь!
— Огонь!
Первый выстрел. Стеснено дыхание, но несколько секунд кругом неожиданно тихо, нет ничего. Затем где-то позади глухой глубокий стон. Лес чуть заметно дрогнул, и сейчас же над головами поплыл шелестящий гул с хрипотцой. Он долго шел куда-то вперед, на запад, и стих.
— Смотрите на костел! — выкрикнул Кольцов.
И вот там, где серые обгорелые деревья окружили серые обгорелые домики, высоко кверху взвился столб дыма. Ширеющим облаком он поднялся выше дерев, и пыль и дым потекли от места взрыва направо к лесу.
— Легкий недолет, — процедил Кольцов.
Опять Хрюков повторяет слова команды:
— Прицел сто сорок восемь. Заряд полный. Бомбой!
Опять гудит в воздухе двухпудовая бомба. На этот раз рыжий столб встает у самых стен костела. Он закрывает белую башню и красное пятно черепичной крыши.
— Теперь ладно, — торжествует Кольцов. — Третьего не надо. Разве не класс?
Андрею непонятна техника этого искусства. Он готов удивляться. Ему приятно видеть, что артиллеристы российской армии стреляют так мастерски.
— А колонна еще далеко, — говорит Кольцов, переводя бинокль вправо. — Подождем немного. Хрюков, передай на батарею, что есть, правильно. Так записать! Цель номер первый. Теперь, — продолжает он, — попробуем взять правее, по окопу второй линии: там, кажется, работают. Шлемы блестят, видите?
Опять команда: правее ноль двадцать, затем еще правее ноль пять, и один за другим снаряды хрипло винтят воздух над головой, и над черточками немецких окопов встают столбы разрывов.
— Немцы ответят. Это уж их правило, нас будут искать.
— Ваше благородие, а нашу вышку им видно?
— Может быть, и видно. Неуклюже сделана. Надо будет искать другой пункт… Поближе к пехоте, чтобы иметь связь. А нас обязательно искать будут. Сразу по калибру увидят, что новая батарея. До сих пор здесь только легкие стояли.
Он сел на площадке, спустив ноги, вынул сумку, карандаш, циркуль и стал зарисовывать панораму. Немецкие шрапнели прошли правее, и тонко и злобно взвизгнули их звонкие разрывы где-то позади. Впереди, на восточном берегу Равки, тоже встали два невысоких разрыва.
— Ну, вот видите, я вам говорил, и по батареям, и по окопам кроют. Ну, ладно. Тогда и мы по колонне зашпарим. Война так война!
Андрей перебросил бинокль направо — туда, где виднелась несколько минут назад серая цепочка людей, и не нашел никого. Стало как-то досадно. Азарт нарастал.
— Они уже гораздо ближе, — сказал Кольцов. — Вот теперь смотрите.
«Неужели попадет сразу, как по костелу?» — подумал Андрей.
Кольцов скомандовал: «Шрапнелью!» — и через минуту белый дымок медленно таял высоко в небе, где-то там, над немецкими тылами.
— Журавль! — с досадой сказал Кольцов и увеличил трубку. На этот раз шрапнель зарылась в землю, и только легкий вихрь пыли показал место разрыва.
— Вот черт — клевок! Что такое? — обругался Кольцов.
Новая команда — и на этот раз над колонной повис белый султан дыма на синей подкладке. Серые человечки побежали в разные стороны. Двое из них упали.
— Первое, огонь! — нервно закричал Кольцов, словно хотел, чтобы его самого услышали на батарее.
Еще дымок чуть повыше, над тем же местом, — человечки бегут врассыпную.
— Огонь! — кипятился Кольцов.
— Ваше благородие, их высокоблагородие командир батареи спрашивают, по чем стреляете? — внезапно кричит кверху затихший было телефонист.
— Скажи — по колонне резервов.
— Ваше благородие, их высокоблагородие приказывают прекратить огонь.
— Сейчас, я сам. — Кольцов торопливо укладывает бинокль в футляр и змеей скользит по лестнице на нижнюю площадку, где телефон.
Он кричит в трубку, старается доказать командиру батареи, что он, Кольцов, блестяще пристрелял колонну, что огонь следует продолжать, что нужно всего лишь какой-нибудь десяток шрапнелей. Но командир, по-видимому, неумолим.
— Слушаю, стрельбу прекращаю, — говорит наконец голосом поставленного в угол школьника Кольцов. Он не привык скрывать настроения, и лицо, вытянутое, небритое, с горящими глазами, выражает величайшее неудовольствие.
Телефонист и наблюдатель смотрят в сторону, но Андрей чувствует по их бритым затылкам, что они сдерживаются и готовы фыркнуть…
Кольцов вновь вооружился биноклем и стал обозревать горизонты.
— Говорят, снарядов нет, — шепчет он Андрею. — Штаб дивизии приказал не больше трех на пристрелку, и дальше ни одного снаряда без разрешения штаба. Штаб дивизии! Чихнуть нельзя без штаба дивизии. В Галиции мы не считали патроны… и победили… — Он обиженно замолчал.
Вечером перед сном командир батареи, стягивая сапоги, говорил Андрею:
— Ну что ж, я думаю, вам лучше всего в телефонисты. Тяжеловато. Ну, так на то война. Но я вам лошадь дам. На походах будете за разведчика, на позициях — телефонистом. — Не спрашивая согласия Андрея, он тут же позвал фельдфебеля и, уже лежа на койке, приказал ему выделить для вольноопределяющегося Кострова рыжую кобылу Шишку. Она-де лошадь спокойная, но быстрая. Красоты в ней большой нет, но вообще она подойдет.
— Слушаю, — ответил фельдфебель. — Шишка у нас всех быстрее. Красотку и Женю, если что, обгонит. — Красотка и Женя были красавицы кобылы, с тонкими, изящными ногами, всегда резвые, играющие, любимицы батареи. Ходила Красотка под поручиком Дубом, Женя — под разведчиком Федоровым.
Июнь стоял сухой и жаркий. Лес, закрывавший позицию со всех сторон, умерял жгучую волну полевых ветров. От укутанной камышами, заболоченной Равки вечерами даже тянуло прохладой. В зеленых палатках, на зеленом травяном подстиле, под зеленым шатром дышалось и спалось легко.
Днем на фронте только дымки кухонь выдавали присутствие зарывшихся в землю людей. Ночью же ожесточенная оружейная трескотня то и дело переплеталась с пулеметной строчкой. В эту непрерывную ленту звуков изредка врывались узлы пушечной пальбы и мягкие, словно подземные, взрывы мин и фугасов.
Два или три раза пели немецкие шрапнели над самой батареей, осыпая круглыми неуклюжими пулями лесные закоулки, где не было ни души. Но, в общем, позиция оставалась тихой, мирной лесной опушкой, на которой сотня человек пили чай, обедали, ужинали, спали, играли в карты, спорили между собою, валялись на траве. И в то же время все ожидали боя, который должен был вихрем и громом смять, уничтожить это тихое существование.
Через две ночи в третью Андрей ходил на наблюдательный. Уже за десять шагов от позиции тропа тонула в темноте, и электрический фонарик не в силах был вырвать из темноты подлесья ее вьющийся, неясный след. Белые березы, темно-зеленые пирамиды елей, серые осины сливались в одну черную, мохнатую массу. Тьма протягивала к Андрею свои лапы, била его по лицу ветвями; ноги заплетались в валежнике и в смятых, не рвущихся зарослях папоротника. Лес гудел ночным отраженным гулом. Иногда вдали — не определить, высоко или низко, — зажигались притаенным светом сосновые гнилушки. В траве сверкал маленькой рождественской свечкой случайный светляк. Капли упавшего днем дождя впитывали в себя пробившиеся в эту тьму лучи луны. Стоило присмотреться к ним, подумать о них, и тогда тьма внезапно оживала, шевелилась, двигалась, что-то шептала, и тропа казалась дорогой в заколдованном лесу, в котором живут бородатые нибелунги и таятся тролли и гномы. Но пули, певшие здесь на излете свою короткую лебединую песню и звонко щелкавшие по стволам и сучьям, напоминали о том, что здесь, в этом польском лесу, идет война тысяч засевших в траншеи людей, и ночная мгла подсказывала уже не видения из баллад, но ходившие по фронту нелепые басни о шпионах-евреях, о немцах, переодетых генералами, о подстреленных в лесу, на таких вот тропах, офицерах и телефонистах. Тьма оправдывала в этот миг самый нелепый повод к тревоге, и она шла за человеком по пятам, превращая в серьезное препятствие скромные дренажные канавы или черную нору брошенного полуразрушенного блиндажа.
На наблюдательном, на верхней площадке четырнадцатиметровой вышки, вместе с другими телефонистами Андрей тщетно пытался уснуть. Внизу, у реки, рокотали ружья и пулеметы. Пули посвистывали то справа, то слева, то выше, то ниже площадки, впивались в бревна, не поражая спящих людей, но и не обещая им ни на секунду безопасности.
Обычно с Андреем в паре ходил упитанный, рыхлый украинец Павлущенко. Он всегда забирал с собою полную манерку картофеля и пек его внизу, в блиндаже, на костре из сухих веток и листьев. Затем он доставал из табачного кисета соль в бумажке и угощал Андрея. Несколько картофелин он всякий раз пек в золе, и это было как бы второе блюдо. Андрей делился с Павлущенко шоколадом или печеньем, и они мирно подолгу беседовали у костра. Забравшись на верхнюю площадку, Павлущенко засыпал с необыкновенной быстротой, и только утреннее солнце в состоянии было разбудить его. Ни на пули, ни на темноту, ни на паразитов он не обращал никакого внимания, и Андрей искренне завидовал этому крепышу-землеробу.
Иногда телефонные провода между батареей и пунктом по неизвестным причинам рвались ночью. Тогда надо было брать сумку с инструментами, длинную бамбуковую палку с рожками на конце и идти по проводу в лес, чтобы нащупать место разрыва. Маленькие рожки легко теряли в темноте тонкую нить проволоки, то уходившую кверху, на какой-нибудь приглянувшийся телефонисту во время проводки сук, то спускавшуюся чуть ли не до земли. Ноги путались в валежнике, ветви хлестали по лицу. По нескольку раз приходилось возвращаться назад и, вновь нащупав рожками провод, вести палку осторожно, шаг за шагом, по проводу, готовому ускользнуть каждую секунду. Один неверный шаг во тьме на неровной дороге опять уводил от провода, и тогда начиналось исступленное, злобное кружение на одном месте, когда зубы сжимаются до боли и злые ругательства камнями падают во тьму.
Но если во время таких поисков лил еще теплый ночной дождь, молния грызла белыми зубами черную крышу леса, деревья выли под ударами ветра, — тогда злоба переходила в отчаяние. С закрытыми, ослепленными молнией глазами, ослабевший, насквозь промокший человек бросался во все стороны, размахивая бамбуковой рогатиной, натыкаясь лицом на колючие ветви елей или на корявые стволы сосен. Сапоги скользили по корням, по обломкам сучьев, брошенным в липкую грязь, под которой скользкой клеенкой залегла спрессованная годами хвоя. Человек падал на руки в грязь, терял сумку, нож, фонарик и, уже не разбираясь, барахтался в папоротнике, рычал и ругался, ползая на коленках от ствола к стволу.
Наконец разрыв найден. Теперь необходимо найти второй конец провода. Ночь кружила измученного телефониста вокруг одного и того же места часами. Находился второй конец — терялся первый.
Но жестокие уроки не проходили даром, вырабатывались приемы, появлялась сноровка. Ночь ничем не отвечала на минуты человеческой слабости, они оставались тайной для всех, но руки крепли и тело училось сопротивляться. Потом, в покойный солнечный день, приобретенная мускульная сила радовала, как радует юношу-спортсмена удачный удар по футбольному мячу.
Побывал Андрей и на нижнем наблюдательном, о котором телефонисты говорили: ночью носу не показать.
Два телефониста, дежурившие с Андреем, обратив лицо ко входу, в который глядело несколько звезд на черном обрывке неба, долго слушали завывание проносившегося по лесу свинца.
Затем один из них, худой, сухощавый парень Григорьев, взял манерку и, не говоря ни слова, пополз из блиндажа. Сначала он осторожно вытянул наружу голову, затем встал на колени и наконец, вдвинувшись целиком в пронизанный пулями воздух, быстро зашагал в лес.
Через две минуты все пили холодную воду из протекавшего поблизости ручья.
Андрей решил, что он также должен показать товарищам отсутствие страха. Он встал во весь свой рост на крыше блиндажа, и ему показалось, что как раз в этот момент пение пуль отошло куда-то в сторону и вверх.
— Чего вылез зря? — недовольно процедил Сухов, остроусый спокойный солдат.
— А что? — делая вид, что не понимает, спросил Андрей.
— А так, не ровен час. Вишь как цыкают. Легли бы спать.
— И то верно, надо спать. Наутро пойду в окопы, — сказал Андрей и медленно спустился в блиндаж. Пули тотчас же запели близко-близко, над самым входом.
Пойти в окопы Андрей условился с Дубом и с артиллерийским техником Меркуловым, который жил при третьей батарее, не пользуясь предоставленным ему правом находиться в обозе второго разряда, в тридцати-сорока километрах от фронта.
Был он высок и силен. Лицом тусклым, слегка желтоватым, и синими выцветшими глазами напоминал латыша или эстонца. Держался независимо, работал быстро, уверенно, не пропадал в тылу и потому пользовался в дивизионе уважением, необычным для техника-полуофицера. Был он неразговорчив, необщителен, в карты не играл, в хмелю был буен и неожиданно злобен.
В пасмурный день прошли тропу, которая вела на наблюдательный и дальше, мимо тяжело вздымающихся блиндажей полкового резерва, вокруг которых люди роились подобно большим серым муравьям, блуждали по лесу, гремя манерками и закинув за спину винтовки на ремне дулом книзу; присаживались орлами под самыми толстыми стволами деревьев; сплевывая, крутили цигарки и наполняли лес гулом голосов.
За резервом вся опушка леса была изодрана, избита беспрерывным шрапнельным и ружейным огнем. Отстреленные вершины деревьев висели, засыхая, на соседних лапчатых ветках. Сучья щерились расколотыми, иссохшими концами, листья были сбиты со всех деревьев.
Сухая паутина уцелевших, но безжизненных деревьев серым терновым венцом обходила со стороны фронта густые зелени леса.
Даже на опушке нельзя было увидеть русло Равки, но чахлая трава, побежденная растущим песчаным наметом, свидетельствовала, что в половодье река гуляет здесь своими волнами, подкатываясь к самому лесу.
— Пойдем здесь ходами сообщения, — сказал сопровождавший Андрея и офицеров телефонист Григорьев. Это был боевой парень, уже в первые дни зарекомендовавший себя добровольным участием в пехотных разведках, хотя не было в том до боя никакой нужды. Андреи вслед за ним вскочил в узкую свежевырытую яму, с бортов которой осыпался на сапоги сырой желтый песок. Ход, сначала мелкий, постепенно углублялся. Он шел сложным зигзагом и после доброго десятка поворотов вышел в окопы.
Стены окопа были заплетены ветвями ивы, а кое-где даже обиты досками, но во многих местах на дне его чернели застойные лужи, и потому оставалось впечатление грязной ямы. Местами над окопом шел навес, способный защитить только от шрапнельных, да и то излетных, пуль. На стороне, обращенной к неприятелю, в дощатой стене были проделаны частые узкие бойницы. У каждой бойницы лежала винтовка стволом наружу.
В окопах было людно, но мало кто стоял у бойниц. Солдаты спали на земляном плече окопа, которое длинной лежанкой шло вдоль всей траншеи, другие сидели на приступках тут же, под бойницами, или курили, прислонившись к тыловой стене окопа.
Окоп шел зигзагом и состоял из большого числа отдельных траншей, разделенных толстыми земляными выступами — траверсами. Если бы в такой окоп попал снаряд, он мог бы выкосить только одно отделение.
Григорьев вел всех на самый опасный участок фронта у Могелл. Здесь все было в полной боевой готовности. У бойниц через одну стояли отборные стрелки. У пулеметного гнезда сидел офицер. Он вежливо откозырял Андрею, но руки не подал.
— Что, неужели все время так, начеку? — спросил прапорщика Дуб.
— Конечно. Мины, подлецы, роют. Вот за неделю уже третью взрывают. А за каждую воронку сейчас же драка, как за большой город. Потом очень близко. Восемьдесят шагов. Это же пробежать — минута. И проволоки здесь ни у них, ни у нас нет как следует. Они ни днем, ни ночью не дают ставить, и мы не даем. Разведку здесь не выпустить. Все равно никто не вернется. Ночью здесь носа не высунешь: каждая наша бойница пристреляна. Вот смотрите. — Он взял стальной щит и закрыл им одну из бойниц. Пуля тотчас же щелкнула по металлу.
— Или вот, еще лучше. Вам не жаль своей фуражки? — обратился он к Андрею.
Андрей дал фуражку, прапорщик нацепил ее на штык и поднял над бруствером окопа. Тотчас же несколько выстрелов раздались на стороне немцев, и над головами рассекли воздух несколько пуль. Прапорщик вернул фуражку Андрею. В ее дне была теперь маленькая круглая дырочка с аккуратными краями.
— Ну вот и боевое крещение вашей фуражки, — засмеялся прапорщик. — Вот так и живем тут. И вздумалось кому-то захватить этот фольварк. — Он махнул рукой. — Пойдемте-ка лучше к нам в блиндаж.
У всех четырех стен низкого помещения плотно одна к другой стояли походные кровати или же деревянные козлы с брошенными прямо на доски подушками без наволочек и смятыми одеялами лазаретного типа. В одном из углов стол, и вокруг него — сколоченные из нетесаных досок скамьи. На одной из коек дремал офицер. Ворот его суконной рубахи был расстегнут, рука жалкой худой кистью свисала к полу, искривленный полураскрытый рот с растрепанными усами казался черной щелью. Другой прапорщик, сидя на койке у стола, ножиком строгал деревянный чурбан.
— Вы недавно с формирования? — спросил прапорщик Дуба.
— Да, мы формировались в Ораниенбауме.
— Так. Слышал. Да, это очень хорошо, что вы прибыли к нам. Тяжелая артиллерия — это вещь! Солдаты иначе себя чувствуют, когда знают, что за ними орудия, техника. А то, знаете, немец громит, громит, «чемоданами» так и забрасывает, а у нас этакая подлая тишина. Он нас двухпудовыми бомбами, а мы его винтовками да пулеметами.
— Подожди, скоро с дубиной пойдешь, — отозвался голос из угла.
— Ну, ты скажешь. Сейчас, правда, патроны порасстреляли, но ведь подвезут.
— Подвезут тебе, дураку, на именины. Как под Горлицей подвозили. До Сана бежали без патронов. Всегда ты головой думаешь, а вот насчет войны — другим местом…
— Ты бы лучше помолчал, Федотов, — сказал ротный поручик, писавший на краю стола полевую записку. — Целый день тоску нагоняешь. А как у вас, господа артиллеристы, снаряды есть?
— У нас есть, — уверенно сказал Дуб. — На батарее полный комплект.
— А в обозе шиш. Один бой — и крышка, — выпалил вдруг Меркулов.
— А вы откуда знаете? — обозлился Дуб.
— Как откуда? У нас же в управлении ведомости составляют — я ведь их обязан смотреть…
— Ведомости — это по дивизиону, а в армии есть.
— Привезли вы, я вижу, тяжелые трофеи для немца. Что ж, он рад будет, — проскрипел тот же голос из угла. — Нужно было вас тащить сюда, сидели бы в Рамбове.
— Ну, как это так? — вскипятился Дуб. — Я не знаю, как там у нас в тылу с запасами…
— Ну, довольно, ребята. Все это слышано, все это с бородой, — сказал ротный. — Каркаете, а что от этого изменится? Позовите-ка лучше нас, господа артиллеристы, на рюмочку.
— Очень рады будем, — действительно обрадовался Дуб. — Мы вообще собираемся поддерживать тесную связь с пехотой…
— Похвально, похвально, — с кривой усмешкой сказал ротный. — Ждем. А вы нас ждите.
Андрей вышел в окоп.
— Хочешь искупаться? — спросил Григорьев.
— Где?
— А в Равке.
Григорьев провел Андрея по окопу к месту, где траншея, постепенно мельчая, скатывалась к берегу реки.
Узкой губой, в застоялой пене, листьях и щепах, затекала вода за траншею. Чтобы окунуться, нужно было несколько шагов пробежать по воде вне прикрытия, где полным блеском играло солнце.
— Сейчас тут трое купались. А вот немец и гостинец прислал.
У корней ивы, забросившей вопросительные знаки своих ветвей в соседнюю, отступившую назад траншею, обозначилась мелкая воронка, а на коре дерева остались следы пуль и осколков. Отсеченные зеленые веточки стояли на недвижной воде, не отходя от берега.
— Выкупаться, что ли? — сказал вдруг Андрей и раздумчиво прибавил: — Воды здесь нигде нет.
— А не скупаться! — не улыбаясь, дразнил Григорьев.
Андрей расстегнул ворот — шаг бесповоротный.
— Мартыныч, купаться? Дело. И я, — раздался голос из траншеи.
Меркулов уже на ходу снимал портупею.
Холодная вода едва покрыла колени, а плетенка окопа уже отказывалась закрывать тела.
— Куда вы? — кричал из окопа пехотный прапорщик. — Здесь все пристреляно.
— Ну, с богом, окунемся — и дёру! — крикнул Меркулов.
Задорные слова он выкрикнул с тем же неподвижным, сосредоточенным лицом.
Андрей бултыхнулся в воду, и за звоном брызг ему почудился звон плюхающихся в воду пуль. Вода зашумела в ушах, а с берега уже несся приказ:
— Назад!
Спотыкаясь и скользя в тине, Андрей забежал за плетень. Его одежды не было. Прапорщик махал бело-зеленым свертком из-за траверса. Гулкий, щелкающий взрыв запоздал. Граната досталась все той же иве.
— Проморгали немцы. Ваша удача, — сказал прапорщик. — Но кому все это нужно — аллах ведает… Переходили бы в пехоту и имели бы это удовольствие и к завтраку, и к ужину…
В одно из воскресений из штаба полка приехал в тарантасике приглашенный Соловиным священник. Офицеры высыпали навстречу без шапок и поясов. Он тыкал каждому сухие коричневые деревяшки пальцев и углом рта причитал, благословляя. Седеющие пучки бороденки, редкие, как у старого кота, усы, морщины ущельями — ко всему этому не шла пышная ряса на шелку с муаровыми отворотами рукавов.
Батарею построили квадратом. Прислужник с ефрейторскими нашивками поставил и покрыл узким ковриком складной аналой. Андрея и еще двоих не приведенных к присяге солдат построили в ряд перед аналоем. Андрей присягал первым.
— Знаешь текст присяги? — буркнул монах. — Читай.
— Понятия не имею.
Поп вздохнул, вынул требник, отставил его как можно дальше и стал отыскивать страницу. Искал долго.
— Найди сам — грамотный небось.
Андрей отыскал. Листик присяги был замызган, разорван, с краями, свернувшимися в трубочки.
Иеромонах стал читать, пропуская слова, путая падежи. Офицеры хихикали. Солдаты стояли хмуро, как под дождем.
— Читай сам! — опять ткнул поп требник в руки Андрея.
Слова туманились в строю малопривычных славянских букв, но смысл выпирал простым и циничным приказом:
— Будь верен. Жизнь положи за царя и его семейство. Раб!
Швырнуть бы замусоленную книжечку в кусты….
Читал, пропуская слова, как будто это могло изменить смысл ритуала…
Попа позвали в палатку. Он выпил залпом стакан вина, закусил бисквитом. Соловин протянул ему синюю бумажку. Поп поморщился.
— Радужную дают в отдельных частях, — услышал Андрей отчетливый шепот.
— Не знали, батюшка, простите, не знали. Боялись не угадать, — некрасиво и недовольно суетился Соловин.
Он мигнул Петру. Петр полез в командирский чемодан.
— Вот чудовище, — изумлялся Дуб, — откуда берутся такие?
— Из далекого монастыря иеромонах, — сообщил Соловин. — Видно — жоха. А читать не умеет…
С иеромонахом пришлось встретиться еще раз.
Через несколько дней на батарее был получен приказ подготовиться к боевой поддержке предполагавшегося наступления сибиряков, и Андрей пошел на дежурство в окопы накануне боя.
Артиллерийские и пехотные телефонные аппараты стояли в темном углу блиндажа. Вокруг стола с маленькой коптилкой столпились пехотные офицеры.
Андрей не сразу сообразил, что за столом идет азартная игра в железку. Он сел в углу у телефонов, вызвал батарею, проверил исправность линий и, прислонившись к стене из непросохших бревен, стал прислушиваться к разговорам вокруг стола.
— Вам пять? — спокойно предложил чей-то низкий бас.
— Пять так пять. Наши пять соответствуют.
— Ну, Калмыков, покажи ему соответствие!
— Дается.
— Берется.
— По семи?
— Тут тоньше.
— Дается десять.
— Карельчик пополам?
Игра была усыпана прибаутками, как кулич разноцветными цукатами.
Вестовые суетливо носились по блиндажу с большими чайниками, железными и фаянсовыми кружками. В темном углу, как в пещере, бренькала гитара. Телефон гудел у уха Андрея чужими голосами. Иногда он прикладывал к уху микрофон, и какие-то далекие, надрывающиеся голоса, перебивая один другого, выкрикивали слова ночных сводок и приказов. Счет убитых, раненых, без вести пропавших за день в цифрах по ротам и батальонам. И в темный прямоугольник двери заглядывали однажды виденные остекленевшие глаза.
Повинуясь привычке идти наперекор страху, Андрей вышел из блиндажа в окоп. Полотном круглого балагана нависло тусклое, в молоке, небо. Пули цыкали над окопом и сливались в общий гул шуршащего по жестяным полосам водопада — звуки фронта. Над самой головой вспыхнула осветительная ракета, и ружейный треск пошел по окопам. Солдат, стоявший у бойницы, ближней к блиндажу, внезапно припал плечом и подбородком к прикладу. Раздался гулкий выстрел, и медный патрон смешно подскочил и упал к ногам Андрея.
— Что, наступают? — спросил Андрей, медленно подходя к бойнице.
В темной щели ничего не было видно.
— Должно, разведка, — ответил не сразу стрелок, повернув к Андрею окаймленное круглой рыжей бородой лицо.
— А разве что-нибудь видно?
— Не, не видать…
— А зачем же стрелять?
— А все стреляют… Не стреляй — так он и сюда придет.
Андрей вернулся в блиндаж. Еще теснее сгрудились офицеры вокруг стола. Должно быть, шел крупный банк.
— Восемьдесят вам, — услышал Андрей окающий и как будто знакомый голос.
Он продвинул голову между плеч двух прапорщиков и увидел на столе деревянные высохшие пальцы, державшие замызганную колоду карт. Руки тонули в широких, странных в этом блиндаже, рукавах. Андрей вытянулся во весь рост и нашел гладко расчесанную сухую голову обладателя елейного голоса и коричневых рук. Это был тот самый поп, который приводил его к присяге всего несколько дней назад и торговался с Соловиным из-за гонорара.
— Так вам восемьдесят, — повторил поп-банкомет, обращаясь к высокому рыжеусому поручику с белым, как в сметане, лицом.
Поручик помедлил еще секунду, подержался рукой за бумажник и сказал:
— Давай, батя, плакали твои денежки!
— Потерпи, сынок, потерпи, как бы твои не прослезились.
— Так вот, батя, без промедления давай карточку.
— А ты бы, сынок, деньги на стол положил бы.
— Ты что же, не веришь царскому офицеру, служитель божий?
— Бога ты оставь. Он к этому делу в стороне. А денежки положи, положи, дорогой мой!
— На, чертова ряса, гляди! — выбросил на стол пачку ассигнаций поручик.
— Все не нужно. Ты положи три миротворца с синенькой, и хватит, сын мой…
— Ну, гони, гони, картину…
Деревяшки с трудом сняли верхнюю карту с колоды и положили у руки поручика, а следующую отнесли к наперсному кресту, который уперся в стол верхним концом. Еще одну поручику, еще одну себе, банкомету.
Оба взяли карты в руки и, стараясь никому не показывать, сдвигали нижнюю карту.
Поручик разложил обе карты на столе рубашками кверху.
— Ну, поп, даешь?
— Даю, сынок, даю.
— Не надо!
— Ого. Не меньше семи? По тону видно, — сказал кто-то.
— Плохи мои дела, — заплакал поп упавшим голосом. — Господь не выручил.
— Ты что же сам-то про бога?..
— Тяни, поп, не скули! — перебил понтер.
— И потяну, потяну. К шестерке потяну… Не веришь? — Он бросил карты лицом кверху. Это были валет и шестерка.
Поп взял в руки колоду, медленно снял еще одну карту и положил ее на валета.
— Да не тяни ты за душу! — рассердился поручик.
— За свои деньги, да еще потянуть нельзя? — спокойно сказал поп. Он поднял на высоту лица обе карты и смотрел на свет.
— Тьфу! — заругался поручик.
— А ты не плюйся, сын мой… А знаешь, кажется, очки посередине, а? — Он опять положил карты на стол. — Стой, без благословения нельзя. Кузнецов!
— Слушаю, ваше священство, — отозвался вестовой. — Прикажете посошок?
— Ах, Кузнецов, милой, золотая голова твоя! Вот тут восемь или девять рождаются — никак не родятся.
Кузнецов отвинтил у фляжки стаканчик и налил его вином. Поп выпил и опять взял в руки карты. В его несгибающихся пальцах нижняя карта медленно поползла из-под верхней. Все вокруг, напрягаясь, склонились над столом. Поп вдруг перестал тянуть карту.
— Ой, задавите, ребята. Отойдите — не буду тянуть.
— Ну и сволочь ты, батя! — опять обозлился поручик.
— Ах, так ты так! Воззри же сюда! — И поп показал поручику очко посередине на нижней карте.
— Черт! — выругался поручик и швырнул восемьдесят рублей на стол.
— Теперь сто шестьдесят! — бодрым голосом крикнул поп. — Вам, поручик, — обратился он к жгучему брюнету со спокойным, холодноватым взглядом.
— Попрошу. Но, пожалуйста, без фокусов.
— Для вас с быстротой молнии. Раз, раз! — спешил поп, сдавая карты. — Раз, раз! Вам не дается, поручик. — Он быстро открыл девять. Все ахнули.
— Ну и ну! Фу-ты ну-ты, ножки гнуты!
— Вот заворачивает, — послышались отзывы. — Как из рукавов….
Проигравший поручик выложил на стол пачку новеньких, еще с хрустом, ассигнаций. Поп сгреб их и спрятал куда-то в глубину своей рясы.
— Снимаешь, поп? — спросил кто-то с тоской.
— Снимаю, сынок. Это и есть навар. Больше улова не будет. Помяни мое слово.
— Поскули, поскули, карта слезу любит.
— Идет сто шестьдесят, — запел поп, обращаясь к следующему игроку, давно не бритому прапору с лицом в рябинах.
— Болею малокровием… — сказал тот, подумав.
— А ты, Петя, лучше в кусты, — посоветовал сосед, положив руку на плечо прапорщика.
— Не, я пойду… не на все… только, ребята, сделайте, чтобы карточка мне. Я… на два миротворца могу.
— Вам… — предложил поп следующему.
— Ну, я на сорок, чтобы не мешать…
— На красненькую.
— Вам тоже?
— Тоже.
— Остальное, — сказал проигравший сто шестьдесят поручик.
Поп положил карты на стол.
— Тяните, голубки, сами. А то еще скажете — из рукавов.
— А, это хорошо, — сказал ротный, — а то у тебя рукава — вороньи крылья, ни хрена не видать.
— А ты очки надень, голубь мой. От сивухи у тебя, я вижу, бельма на глазах выскочили! — обиделся поп. — Ну, тяни, тяни, голубь.
Рыжебородый «голубь» взял карту. Следующую взял поп.
И еще по одной. Оба, настороженные, сидели друг против друга и медленно вытягивали карты. Вдруг поп взметнул рукавами рясы и бросил на стол короля пик и девять червей.
— Дамбле!
Рыжий прапорщик швырнул свои две карты в сторону. Все потянулись за бумажниками. Поп опять сгреб кучу денег в карман. На ее месте выросла новая.
— Вам… — запел опять поп. Но Андрей услышал настойчивый гудок телефона и бросился в угол. Гудел телефон пехоты, соединявший блиндаж с начальником участка. Телефонист-пехотинец уже слушал, припав ухом и ртом к тупорылой кожаной трубке.
— Ваше благородие, их благородие начальник участка вас требуют, — крикнул он по направлению к столу. От стола лениво отошел поручик, проигравший двести рублей на глазах у Андрея. У стола все затихли, но игра продолжалась.
— Так, — цедил сквозь зубы поручик. — Так, так, слушаю. — Он положил трубку. — Прапорщик Числяев! В разведку. Приказ начальника участка. Взять восемь человек с собою.
— Подожди, Петрович. Сейчас я. Тут, брат, генеральный бой, а ты — разведка. Поп триста двадцать дает. Эх, брат ты мой, из разведки можно и не вернуться, а подвезет — так деньги будут.
Он встал со скамейки и торжественно рявкнул:
— Давай, поп, сначала деньги, а потом благословение! — Его покрытый рябинами лоб вспотел, и глаза сузились от волнения.
Андрей не мог понять, что так взволновало офицера — приказ идти в разведку или сумма в триста двадцать рублей на столе. Прапорщик быстро взял карты и раскрыл их, пока поп тянул карту за картой.
— Девять, поп! Поищи больше! — сказал он злорадно. — Поедут твои денежки в разведку. Эх, теперь бы пулю в мягкие места да на четыре месяца в тыл. Ну, айда, Григорьич! — крикнул он вестовому. — Фельдфебеля сюда!
У койки он надел на плечи портупею, пристегнул наган и вышел из блиндажа, рассовывая деньги по карманам.
— Вот паскуда, — цедил поп, ероша бороду. — Ободрал, как малину. И на кой ему деньги? Все одно убьют.
— Ну, смывайтесь, батюшка, — зло сказал поручик, — пошли спать. Вы куда, собственно? У нас, собственно, места нет.
— А куда же теперь? Пятый час, до штаба полка здесь не дойдешь — весь лес пулями поет. Мы уж здесь, в уголку, по маленькой, по рублику. Кто хочет, господа офицеры?
В пять утра пришла с батареи смена — пехотная разведка еще не вернулась. В шесть Андрей уже спал на куче сосновых ветвей, завернувшись с головой в черное мохнатое одеяло…
Днем на батарее раздался сухой выстрел. Андрею показалось, что это кто-то для практики стреляет из револьвера. Повернувшись на другой бок, он решил спать дальше. Но голоса у орудий, истерические выкрики Кольцова заставили его подняться и натянуть сапоги.
На батарее между первым и вторым орудием стояла толпа. Полог низкой островерхой палатки был отдернут, и чьи-то недвижные ноги в сапогах выглядывали наружу. В палатке кто-то копошился.
— Что случилось? — спросил Андрей одного из номеров.
— Фукс застрелился.
— Застрелился? Почему? Как так?
— А кто его знает. Ничего не оставил.
Андрей отошел от палатки. Первая жертва войны не от вражьей, но от своей пули…
Не один день говорила вся батарея о самоубийстве Фукса. Судили, рядили.
Андрей не помнил Фукса в лицо. На похороны не пошел. Самоубийца остался для него навсегда неведомым. Говорили — это был спокойный, исполнительный солдат из немецких колонистов. Все сошлись на том, что он не пожелал стрелять в своих и покончил с собою. Но Андрей и Алданов не согласились с этим. Если б им руководил немецкий патриотизм и ненависть к русским, он мог перейти на сторону врага или сдаться в плен. Скорее всего этот простой, тихий человек ненавидел войну вообще и, не найдя путей борьбы с нею, ушел из жизни…
Жизнь на батарее потекла своим чередом. Изредка стреляли все по тем же целям. Ходили слухи о готовящемся наступлении русских армий. Телефонисты, дежурившие в смену с Андреем, рассказывали ему о событиях в пехотном полку в день несостоявшейся атаки. От них он узнал, что Числяев — прапорщик, выигравший триста двадцать рублей у попа, — в ту же ночь был ранен, но не в мягкие части, как он мечтал, а в живот, и рана была признана смертельной. Числяева увезли.
За два часа до наступления русских немцы стали кричать из окопов:
— Русс, русс! В сэм часов наступаешь? Русс!
И наступление было отменено.
Рассказывали о том, что иеромонаха уже услали в тыл, а на смену ему прибыл обыкновенный военный поп, грамотный старик, пребывающий не ближе полкового обоза.
Днем Андрей бродил по лесу, ездил верхом вместе с Дубом или Кольцовым, посещал соседние батареи, вечерами, когда в палатке на доске стола укреплялась стеариновая свеча, писал длинные письма Екатерине и Татьяне, и память его качалась между этими двумя женщинами.
Мир шумного Петербурга отодвинулся от Андрея — поля, леса, облака, ясные полотна ночи обошли, окружили, заменили улицу и дом.
Война была здесь, поблизости, но сейчас она походила на сытую свернувшуюся змею, кольца которой обмякли, не вздрагивают, но которая по-прежнему способна вдруг выбросить голову и зашипеть перед прыжком.
В ветреный июльский день Андрей сидел с Хановым на вышке. Вершины леса ходили волнами. Трудно было рассмотреть в бинокль далекие позиции — так качалась нестойкая вышка.
Ханов рассказывал об Астрахани, о тонях, о жизни рыбаков. Его отец владел участком, и он с малых лет был у сетей, на пахнущих смолой баркасах, в дождь прятался под полой чужого макинтоша. Говорил он с гордостью о растущей зажиточности семьи, о том, что сам скоро станет хозяином, что у них в Астрахани строился дом, да за войной не знает — кончат или нет. По внешнему виду Ханова не сказать, что он из богатой семьи. Сапоги низкие, не по ноге, фуражка жеваная, всегда небритый. Но видно, что это не от бедности. Прижимающаяся, пока еще прячущая свои успехи хозяйственность глядит во всем. Аппараты и сумки — все было у него в порядке. За хозяйственность и назначили его старшим телефонистом. Он рассказывал, как трудно было ему попасть в артиллерию, как за него хлопотали, и видно было, что думает он об одном: как бы скорее отшагать, отстрелять свое на фронте и возвратиться, построиться, жениться, прикупить участок — жить по-настоящему.
По лесу понеслись голоса. Сначала звенящие далеким эхом. Потом ближе — неистовые, дикие, словно сотни людей кабанами пробиваются сквозь заросли и чащи.
Ханов встревожился.
А на фронте, словно для того, чтобы увеличить тревогу телефонистов, началась частая ружейная перестрелка, которую сейчас же поддержала германская артиллерия.
Провод на батарею действовал. Пехотный окоп молчал.
— Идти, что ли? — нерешительно спросил Ханов.
— Подожди. Эй, что это?
К блиндажу подбежал расхристанный, без шапки, солдат; он посмотрел на вышку, как смотрят на журавлей, проходящих весною, швырнул винтовку в сторону и не колеблясь, не запахнув шинель, полез наверх, как будто за ним гнался медведь.
Андрей машинально расстегнул кобуру нагана. Ханов смотрел в щель между досками. Столбы скрипели в соединениях под порывистыми бросками тела лезущего наверх солдата.
— Газы! — со стоном выбросило красное потное лицо, поднявшись наконец над площадкой. Пехотинец, с усилием вскинув наверх ноги, лег на доски и долго не мог справиться с дыханием.
— А ты откуда? — спросил Ханов.
— Из резерва. В окопе всех подавило. А мы по лесу…
— А газ где?
— А по лесу ползет…
— Бежать, что ли? — растерянно спросил Ханов, хватаясь за аппараты.
Андрей вопросительно смотрел на солдата.
— Сиди, он в гору не идет — наши все по деревам осели, а тут выше дерева, — посоветовал пехотинец.
С батареи звонил Кольцов:
— В чем дело, почему стрельба? Почему окоп не отвечает?
— Газ по лесу пошел, ваше благородие, — докладывал Ханов. — Что изволите? Так точно… Слушаю, сидим на вышке, — говорил он в трубку, бегая расширенными черными глазами по лесу.
— Велел сидеть на крыше, — передал он Андрею.
Андрей в бинокль нащупал узкую волну серого дыма, идущего от реки к опушке леса.
— А ты видел газ-то? — спросил Ханов. — Какой он из себя-то?
— Туман ползет. Бежали мы — куда смотреть!
По всему телу шла мелкая дрожь. Ее принесла эта невидимая, неизведанная еще опасность. Газ. Как на Западе!.. И ни у кого нет масок.
Через десять минут под вышкой проплыло редкое облако, словно кто-то, лежа на корнях леса, курил большую, как сосна, папиросу.
— И это все? А может, это только начало?
— Кажись, вправо пошло, — решил пехотинец. — Куда ветер? — Он сплюнул в сторону и следил, куда пойдут белые брызги.
Артиллерия бухала все реже, но винтовки сыпали горох по всему фронту.
Через час шли с опаской на батарею. Там, где тропинка обегала позицию, над головой внезапно рвануло, — воздушная волна ударила в уши и нос так, что во рту образовался осадок, как от металла. Батарея открыла огонь.
На широкой лужайке обок с батареей двумя смотровыми колоннами стояли войска.
За стариком генералом, только что вышедшим из коляски, растерянной стайкой спешили, придерживая шашки, офицеры.
Генерал вплотную подошел к одному из рядовых. Он был стар, худ и прям, как жердь. Но фуражка немного набекрень и седые, двумя расходящимися остриями баки придавали ему полагающийся бравый вид.
— Ты знаешь, с кем ты воюешь? — ткнул он без предисловия пальцем в грудь одного из солдат. Охваченный своими мыслями, он, видимо, плохо соображал, что делает.
Солдат, выпятив грудь до растяжения всех жил, молчал, часто мигая глазами.
Но генерал не нуждался в ответе:
— Ты не знаешь, с кем воюешь. Ты думаешь — с немцем? Нет, со зверями! Они газами травят людей, как крыс! До сих пор этими газами занимались убийцы, отравители, а не воины. Мы с ними цацкались. В плен брали. Теперь конец! Никакой пощады врагу! — закричал он, подняв руку кверху, и так резко отскочил назад, что наступил на ногу толстому полковнику из свиты. — Теперь не приводи мне пленных! — кричал он, обводя глазами всю лужайку.
Голос старика сорвался. Он схватился рукой за горло и, шатаясь, пошел к коляске.
За ним суетливо побежали штабные.
— Всю дивизию уложили, — докладывал на батарее Кольцов. — Ну, если бы ветер не переменился, всех бы нас захлопали, окружили б. Хорошо, что немцы не пошли в атаку. Но потери огромные!
Через три дня батарея выступила к Жирардову, куда уже были поданы эшелоны. Дивизион перебрасывали на юг. Расширялся Горлицкий прорыв. Армии уже отскочили от Сана, уже уступили австрийцам Перемышль. На юге предстояли маневренные бои. Позиционное сидение окончилось.
Накануне отъезда пришло письмо от Екатерины. Больна, лежит в Варшаве в госпитале. Просит, если можно, приехать.
— Ну что ж, кстати, — сказал Соловин. — В Варшаве, наверное, задержимся. Будут перебрасывать с вокзала на вокзал, вот вы и катите.
Улицы наполовину брошенного большого города. Только военные сновали по асфальту широких панелей. В колясках неслись генералы, штаб-офицеры. Тонконогие, одетые как на бал гвардейцы ходили по Новому Свету и Маршалковской. Обыкновенные люди куда-то исчезли, спрятались, только старушки в черных наколках с цветными зонтиками и корзинами плелись на Европейский рынок и на Мокотув.
Батарея пришла на Венский вокзал. Уходить должна была с Ковельского.
— Вот вам два часа времени. Оборачивайтесь, — сказал Кольцов.
Госпиталь приютился в саду на одной из дальних улиц. Сестра с черными завитушками, выпадавшими из-под косынки, встретила Андрея в коридоре. Собранные, черные, как бусинки, глаза смотрели испытующе.
«Удивлена, видимо», — думал Андрей. Зеркало услужливо подавало его растрепанную шинель, запыленное лицо, кривой нелепый бебут, красный шнур, стянутый кольцом у горла.
— Это вы и есть Андрей Мартынович Костров?
— Да, я. А что, скажите, с Катериной… Михайловной?
— Да с нею… что же… Очень плохо, — решительно, почти с вызовом подняла она голову. — Вы ее не нервируйте. Вы надолго свободны?
— На два часа. В пять с Ковельского отъезжаем на юг.
— Ну, Ковельский — это близко. Она очень плоха, предупреждаю вас; но не показывайте виду, что заметили. Смотрите же. Я зайду пока одна. Подготовлю ее, а потом заходите и вы.
В небольшой чистой комнатушке с окнами в яблоневых ветвях стояли только три кровати.
Сестра сидела у средней.
Прежде всего обрисовывались на одеяле знакомые тонкие пальцы. Они были худы, выпирали костяшки — казалось, это были хрящики, освобожденные от тела. Плеч не было совсем, и над провалом, где должна была быть грудь, поднималась незнакомая, несоразмерно большая по сравнению с косточками детских пальчиков, голова, отяжеленная копной золотистых волос.
Узнал глаза. Они смотрели на него с радостью и испугом.
Андрей нагнулся и приложился к губам, лбу и плечам Екатерины. Не было женщины, были мощи некогда любимой. Было остро жалостливо.
Екатерина говорила с трудом. Сестра и соседка подсказывали, договаривали за нее все давно, очевидно, известное. Где она простудилась, день, когда слегла, как искала по всей Варшаве любимые Андреем конфеты. Как доконали ее транспорты отравленных газами, которые ночью с грохотом вошли в Варшаву из-под Болимова, где, как знала Екатерина, стояла часть Андрея.
— Ведь их тут, знаете, провозили тысячами — не спрячешь, не утаишь, — шептала сестра. — И как спросишь: «Откуда?», все — в один голос: «Из-под Болимова».
Андрей смущенно улыбался и все думал, как он будет прощаться с этой девушкой, уходя в галицийские бои, оставляя ее почти накануне гибели в чужом городе.
Сестра посмотрела на часы, приколотые к корсажу.
— Имейте в виду, до Ковельского минут двадцать езды, не меньше.
Андрей поправил мешавший бебут, но не встал.
— Уезжаешь? — тихо спросила Екатерина. Она взяла его за руку, и две слезы выступили у нее в уголках глаз.
Андрей кивнул головой.
Тонкие пальчики слабо сдавили его ладонь.
— Неужели прямо в бой?
— Ну, знаешь, острота галицийских боев уже миновала. И потом, если говорить по чести, мы в тяжелой артиллерии целыми днями, а то и неделями находимся вне всякой опасности.
— А газы? — встревоженно перебила Екатерина. — Ведь я видела… Все, кто на пути, погибают. Ведь у тебя маски нет?
— Ну, как? А вот, — не в силах сдержать улыбку показал он на белый пакетик у бебута, величиною со свернутый носовой платок, предмет издевательств на фронте. — Это противогаз. Потом ты имей в виду, что газы в полевой войне пускают редко. А там, — он махнул рукой, — фронт остановится не скоро.
Екатерина потрогала пакетик недоверчиво.
— Успокаиваешь… Я пришлю тебе. Мы найдем маску? — вопросительно посмотрела она на сестер.
— Конечно, конечно. У нас в центральном госпитале есть. Я достану, — сказала черненькая сестра.
— Я очень прошу тебя — надевай, как только тревога. Я буду все время беспокоиться…
Андрей сидел молча, наклонившись к девушке как можно ниже. Чтобы выговорить слово, нужно было прорвать в горле какой-то клейкий ком.
— Ну, иди, милый, — услышал он шепот. — Иди…
Он поцеловал ее мокрые глаза и, так и не сказав ни слова, неуклюже, гремя оружием, пошел к двери.
Черненькая сестра осталась с Екатериной. С Андреем вышла другая. Уже на середине коридора в смутном сознании его, как выписанная черными буквами на дымных облаках, проступила мысль: «А если вижу я ее в последний раз?..»
Сестра посмотрела на него с сочувствием. Было весьма вероятно, что она уловила эту мысль и поддержала ее.
Смешно, на цыпочках каменных сапожищ, поддерживая руками оружие, он пробежал назад к двери и заглянул в щелку между узкой занавесью и беленой рамой. Над кроватью Екатерины склонились две белые женщины. В чьих-то руках дрожала склянка, стаканчик. Между двумя косынками на подушке желтело незнакомое, почти чужое лицо…
Андрей вышел на улицу и вскочил в трамвай.
Эшелон отправился, как пассажирский поезд, по звонку.
Ночью огни осветили черные буквы станционной надписи: Ивангород. Наутро розовыми от первых нежнейших лучей домами предместий прошел за окном Люблин.
У станции Травники батарея перешла на колеса и двинулась к Красноставу и Замостью, где шли горячие бои, о которых ночами говорили глухие стоны далеких орудий.
Кроны прямых, как гигантские иглы, сосен, соединив свои лапчатые ветви в густой и мохнатый кров, и заросли елей по опушкам отделили лес от моря яркого света, от шума встревоженных полей, от пыльных дорог, от позиций, обозов, солдат, от проволоки, набитой на сколоченные наспех козлы.
Лечь на корни старухи сосны, и глядеть вверх на косые, зайчиками бегающие лучи, и вовек не подумать, что в тысяче шагов идет бой под Красноставом, где русская армия еще раз пытается дать отпор австро-германцам, вторгшимся из Галиции уже в русскую Польшу.
Но земля тяжело вздыхает, донося далекие и близкие взрывы тяжелых снарядов, а шрапнельные пули нахально стучат по сухим сучьям, по валежнику.
Спокойствие, которое навевает эта большая беседка, раздвинувшая свои колонные переходы во все стороны, неверно и неустойчиво.
Разве не проехала только что черная, как дно походной манерки, кухня? Разве не протрусил мимо целый поезд запыленных фурманок и двуколок с аккуратно вычерченным красным крестом? Разве не вернутся они сегодня перегруженные изуродованным человечьим мясом, серыми шинелями, из-под которых глядит либо лицо цвета долго скользившей по зеленой траве подошвы, либо мокнущая красная тряпка на раскрытой груди?
Утром на позицию… Куда — неизвестно. Что делается позади и впереди, справа, слева — никто не знает.
Земля гудит громче, мягкий ковер хвои и трав словно бы сдвигается с места…
Вечером зажигают костры. Суживается круг сомкнутых в стену стволов. Последние лучи солнца медленно плывут по бронзовым стволам к зеленым вершинам, за ними вслед лениво карабкаются отсветы вспыхнувших костров. Лес становится похожим на декорацию…
Подобрав шашку, чтоб не гремела, проходит Пахомов, тяжелой ногой давит валежник, за ним в полушаге маленький, верткий Савчук. Пошли к опушке — должно быть, уходят с бивуака. Неразлучная пара. Ни один офицер на батарее не помыкает своим вестовым так, как старший унтер-офицер Пахомов канониром из обозных Савчуком.
Говорят, они из одной деревни. Но Пахомов — богатый хозяин. У него мельница и молочное хозяйство. В степи гуляют отары овец. А Савчук — бедняк. Лихой, веселый, гармонист и гуляка, парень на все руки, не дающий себя никому в обиду, жмется к широкоплечему усатому Пахомову, сносит обиды и глядит из его рук.
Все хозяйство батареи в руках Пахомова. Не подпускает Пахомов никого к себе, кроме Савчука. Только с фельдфебелем шушукается, вежлив, одалживает табачком, спят в одной палатке. Сила его в том, что командир и офицеры за него. Всегда все есть у Пахомова — оборотист, а главное — ловко вывертывается в критический момент и помнит об офицерском довольствии.
Батарейцы говорили в один голос, что привезет Пахомов с войны тысячи. Пахомов и сам любил пошуршать кредитками. Но его операции оставались непонятными для Андрея. Ведь все довольствие, фураж, обмундирование шло из интендантства. Но солдаты только ухмылялись на сомнения Андрея.
Пахомов возвращался один. Савчук, видимо, отправился куда-то на разведку…
Уже в обозе слышен хозяйский, покрикивающий на солдат голос Пахомова… Бивуак затихает…
— Вставайте, вставайте, пане Андрею. Полковник приказал седлать вашу лошадь. А бой какой идет, не дай бог!
Не заметил, как заснул, как прошла ночь. Шерстяное одеяло грело и не отпускало. Чтобы вскочить на ноги и начать одеваться, потребовалось усилие.
Соловин, Кольцов, Ставицкий и Дуб вразброд ходили по лагерю. Набитые картами сумки шлепали по бедрам. Плечевые ремни придавали боевой и озабоченный вид. Только Алданов сидел у большого чемодана и что-то писал в полевую книжку.
Соловин стоял перед ним и командовал:
— Чтобы лошадям задали двойной корм. Через час быть готовыми. Фельдфебеля сюда с ординарцем. Словом, чтобы все были начеку.
«Предстоит, кажется, веселый день», — подумал Андрей, и нервная дрожь пробежала по телу. Прибежал вестовой Дуба.
— Вашбродь, коней подали.
— Ну, пошли! — скомандовал Соловин. — Вашу Шишку я приказал также подать. Поедем с нами в офицерскую разведку.
Кавалькада растянулась по лесу. Копыта скользят по сухим корням, вышедшим на дорогу. Звенят удила, гремят шашки. Впереди широкий, грузный Соловин на васнецовском жеребце Черте. За ним цепочкой офицеры, трубач, ординарцы, разведчики.
На опушке леса — встреча. По обочине канавы, отделившей старый бор от поля, рысит такая же кавалькада.
Соловин трогает повод, подъезжает на галопе к переднему генералу и рапортует:
— Ваше превосходительство, офицерская разведка позиций Отдельного тяжелого дивизиона…
— Очень рад, очень рад, — цедит сквозь зубы генерал — как оказалось, инспектор артиллерии корпуса. — Ну что ж, вместе поедем, вместе. — Он отдает честь и трогает повод. Соловин едет вслед за ним, обе кавалькады сливаются.
— Черт! — суетится Кольцов. — Чего эта старая перечница вылезла. Принесла их нелегкая. Это уже генеральская разведка — значит, толку не будет. Тут место открытое, где фронт — неизвестно, а вот золотопогонная орава выперлась. Дураки немцы, если не покроют шрапнелью.
Лес расступился. Солнце горело в каплях росы меж стеблей полевых трав, светило уверенно и радостно.
В небе, как белые льды в море, — редкие облака. Все поле чисто — ни людей, ни повозок, только опушки леса живут притаенной жизнью. По дальней дороге клубится пыль, но не разобрать, что там идет: колонна, батарея или обоз. Трудно сообразить, где позиции, но вся земля гудит, вздрагивает.
Воздух над полем пронизан высоко забравшимися певучими струями снарядов. Шрапнели кучками рвутся то справа, то слева. Значит, разведка — в поле действительного огня. Если враг видит, придется круто. Но подслеповатый генерал, то и дело поправляя пенсне, едет вперед. Никто не хочет сказать ему первый, что ехать по полю глупо, — можно проехать вдоль лесных опушек.
Синее сукно, ремни, золотые дорожки погон, кокарды, пуговицы — все это хорошая цель для наблюдателей.
Перед Андреем качается лоснящийся, начищенный зад кольцовской кобылы.
Длинная, как гладильная доска, спина инспектора артиллерии неуклюже подскакивает в седле.
Соловин ерзает, оглядывается на каждый разрыв шрапнели, утирает лицо большим белым платком.
Свежий утренний ветер заставляет догадываться о происхождении командирской потливости.
— Господин вольноопределяющийся, — спрашивает Багинский, — а где бой идет?
— А черт его знает.
— А вы спросите господ офицеров.
Андрей подъехал к Кольцову.
— Ваше благородие, а где, собственно, идет бой?
— А вас что, уже щекочет?
— Никак нет.
— Что — никак нет? Не были в Галиции. Там мы крутились — это да! Австрияки то впереди, то сзади. Вот были бы, так знали б, что так, как мы сейчас едем, только дураки ездят да русские генералы.
«Тыо-тью!» — звякнула сверху шрапнель. Трубка, распевая на все голоса, прошла над головами. Вторая очередь белыми облачками встала над самыми вершинами леса, в котором укрылась батарея.
Конь инспектора артиллерии затрусил связанной рысью. Соловинский конь присел на задние ноги, подняв облака пыли. Кольцов сжал шенкеля и резко выбросил в сторону рыжую Чайку.
— Вот, учитесь! — сказал он Андрею.
— Слышь, поет? — показал нагайкой Багинский. В воздухе быстро нарастал свист новой идущей очереди…
Голова Андрея ушла в плечи. Тело отяжелело в седле.
Теперь конь генерала несся вскачь по полю. Генерал прыгал в седле, как майнридовский всадник без головы. Дуб, Багинский, ординарцы пошли врассыпную.
Там, где ехали Соловин и Ставицкий, стоял медленно расходившийся клок молочного тумана. Когда он рассеялся, Андрей увидел лежавшую на земле и дрыгающую шеей лошадь Ставицкого.
Черный конь Соловина с седлом на боку мчался к дальней опушке, а сам Соловин сидел на земле. Его ладони глубоко, с рукавами погрузились в дорожную пыль.
Андрей справился с собою и, соскочив с седла, подбежал к месту, где в луже крови издыхала лошадь Ставицкого. Из-под лошади торчала нога в начищенном сапоге с серебряной шпорой. Завалившись за конский круп, с широко раскрытым ртом и остекленевшими глазами, лежал поручик Ставицкий.
— Помогите встать, — прохрипел вдруг Соловин.
— Вы не ранены, Дмитрий Михайлович? — спросил Андрей.
— Нн-не знаю… кажется, нет, контужен…
— Куда? — спросил подъехавший Дуб.
— В ж… — обозлился Соловин.
Он с трудом поднялся на ноги, и подъехавший трубач стал отряхивать пыль с широких штанов, вправленных в низкие сапоги полковника.
С помощью Багинского и трубача Соловин взгромоздился на пойманного коня и поскакал за генералом.
— Пуля в сердце, навылет. Без мук и сомнений. Враз! — сказал Кольцов Андрею. — А командирская контузия — это счастливый лотерейный билет. Теперь только стриги купоны.
Андрей помчался на батарею за лазареткой…
Под старыми соснами было по-прежнему прохладно и мирно.
Андрей вскачь подлетел к офицерской палатке.
— Ваше благородие, — отрапортовал он Алданову. — Поручик Ставицкий убит шрапнельной пулей в сердце.
— Что? Кого? Кто? — понеслось со всех сторон. Солдаты, кто как был, бежали к Андрею.
— Шап'и долой! — неожиданно фальцетом скомандовал Алданов.
Почти все солдаты были без шапок; два-три человека медленно стащили головные уборы.
— Поручи' Ставиц'ий убит на развед'е! — выкрикнул опять Алданов.
Многие закрестились.
— Первый, — услышал Андрей чей-то шепот и подумал: «Но не последний. Впрочем, разве не Фукс первый? Разве Фукс не жертва войны?»
Со всех сторон смотрели русые растрепанные головы. Крестясь, наклоняли головы, показывая сивые и черные обросшие затылки, расстегнутые вороты. Стричься на походе было некогда. Казенное добро поизносилось. Из-под пригнанной, аккуратной, обезличивающей формы выглядывали люди.
«Кому куда попадет пуля? — думал Андрей. — Ставицкому в сердце. А этому белобрысому? Может быть, в нос. Будет дыра. Интересно, есть ли у Ставицкого дыра в груди? Говорили, Ставицкий недавно женился. И у всех людей этих есть жены или невесты. Но Ставицкий — профессионал военный. А эти люди ни одного дня не мечтали о военных подвигах и не стремились к игре в кукушку с германской артиллерией».
Ставицкого привезли в сумерки и, накрыв трехцветным флагом, положили в санитарной повозке, убрав желтыми и голубыми цветами, которые росли в придорожной заросшей канаве.
Вечером обсуждали: сообщить ли жене телеграммой с общим сочувствием, или пусть узнает из списков в газетах. Все-таки позже!
— Неудачно сыграла Мария Алексеевна! — изрек Кольцов.
— Почему? — не сообразил Андрей.
Станислав угодливо наклонился и прошептал на ухо:
— Она была жóной генерала, а сбежала к поручнику. Таке коханья было! Но она, певном, пенсион получи. А вот солдатова жóна, то нех сгúне.
На заре у канавы над дорогой поставили беленький рубленый крест.
На жестяной доске написали краской:
Здесь покоится прах поручика Отдельного тяжелого дивизиона Александра Александровича Ставицкого, в бою у Красностава убиенного. Упокой, господи, раба твоего, идеже праведники упокояются.
— Приедет жена, поставит крест получше. А если наступать будем, тело извлечем и в Россию отправим, — сказал командир дивизиона.
«А жаль, — настойчиво думал Андрей, — что я не посмотрел, есть ли дырочка в груди».
Через час после погребения был отдан приказ подвести передки и идти в тыл, так и не заняв позицию, которую отыскала вчера офицерская разведка.
— Боятся потерять тяжелую, — объяснил Кольцов.
— Куда же теперь?
— На север, на Холм.
Начались походы.
Невидимый враг напирал с юга. По полям, по дорогам медленно отступали к северу пешие отряды, обозы, парки, батареи и, наконец, цепи запыленных, с черными лицами, рваными ботинками и сапогами «серых шинелей».
Шли по большей части молча. Песен не было слышно.
За цепями арьергардов шла сплошная линия пожаров. Стена дыма поднималась к небу и медленно ползла к северу, образуя острова пламени там, где навстречу ей попадались фольварки и деревни. Казалось, она стоит недвижно, и это земля сама, как широкая кинолента, медленно, неудержимо подплывает под ее косматую бело-черную грудь. Искры затухающих костров были рассыпаны по полям всюду, где еще вчера рядами стояли неубранные копны и скирды хлеба.
За пожарами шли австро-германцы.
На следующий день после оставления Красностава пошел мелкий холодный дождь, тускло заблестели влажные кожаные седла, брезентовые чехлы из зеленых стали черными, на спицах колес, на низко идущих ходах гаубиц налипла грязь. Каждый повод набух влагой, сморщился и опустился в руках всадников. Ездовые, разведчики подняли над фуражками островерхие капюшоны плащей. Номера, махнув рукой на чистоту ботинок и штанов, шагали, не глядя, по лужам, по жидкой грязи, по глинистому месиву, в которое нога уходила по колено.
Был получен приказ перейти в Покровское, на путях к Холму. Район Замостья и Красностава был оставлен. Слухи о том, что его будут защищать, не оправдались. Участь Холма была, по-видимому, предрешена. Горловина польского мешка затягивалась тугим ремнем австро-германских боевых линий.
Днем был получен новый приказ остановиться на линии деревень Сороки и Липово.
Телефонисты отмахали тридцать пять километров похода, но Кольцов приказал немедленно провести телефонную связь с пехотным полком. Уманский, Хрюков и Андрей потянули провод.
— Ты себе представляешь, как это будет весело? — говорил Уманский Хрюкову. — В такую мокрость тянуть провод — везде будут соединения, а мы с утра до вечера будем ходить вдоль линии.
Хрюков скрутил толстую цигарку из обрывков «Русского слова», перекинув через оба плеча накрест две тяжелые катушки провода и, не отвечая, зашагал по грязи.
— И где этот штаб полка, черт его знает? — не мог угомониться Уманский. — Вы понимаете, — обратился он теперь к Андрею, — разве это дело, что мы с четырьмя пудами проволоки каждый будем искать какой-то штаб полка? Разве не проще послать с нами ординарца и двуколку? Это же вдвое скорее. Так нет же, нам не дадут ни двуколки, ни ординарца. Тащи всю эту амуницию на своих плечах. А сапоги?.. Вот у вас сапоги собственные, а у нас сапоги… вы посмотрите!.. — Он остановился и поднял ногу. Из щели в подошве выливалась грязная жижа, подобранная на ходу в щедрых лужах Царства Польского.
Андрей шагал молча, как и Хрюков. Что возразить на все это? То, что говорил словоохотливый Уманский, думали все, от образцового солдата Ягоды до больного, истощенного походами Сапожникова. Думали и молчали. Эти серые шинели, несшие над собою гребень штыков, бредущие по колеям рядом с пушечными лафетами, так много думали и так мало говорили вслух! Эти думы деревенского и городского люда, сбитого случаем в полки и батареи, не находя себе выхода, сжимаются, как газы. Это от их внутренней, растущей тяжести делаются такими сумрачными серые, синие и голубые глаза, оттого сдержанна солдатская речь, и нет настоящего смеха, и нет настоящей задорной песни.
Не выбирая дороги, шел Андрей по обочинам дренажных канав, по лесным тропам, прыгал с кочки на кочку в горловинах болот и тянул вместе с товарищами телефонную нить напрямик, чтобы укоротить путь и сэкономить провод.
«Разве я мог когда-то представить себе, что буду, как дикий кабан, пробираться сквозь чащи, не разбираясь идти по грязи. Я, тот самый, который в тонких калошах выбирал посуше места на широких тротуарах и мощеных переходах в городах».
Погрубевшими руками, определенными, сильными движениями, каким нет места в гостиных, набрасывал Андрей тонкий ус проволоки на сучья дерев, тут же на ходу рубил колья, вбивал их в мокрую землю, укреплял над дорогами и переездами провод, облегченно вздыхал, когда выходила катушка и плечи сбывали двухпудовую тяжесть.
Уманский, слабосильный, со впалою грудью, но выносливый, словно сплели его из жил, поспевал за Андреем и Хрюковым. Но товарищи, не сговариваясь, скатали его провод первым. Теперь он нес только телефонный аппарат.
Уже размотаны были четыре катушки, когда путь телефонистам преградила разлившаяся от дождей речонка.
Хрюков стоял на берегу, уныло почесывая затылок.
— Ну, а что вы теперь скажете, господин вольноопределяющийся? — спросил Андрея Уманский.
«Заметил, что я растерялся», — подумал с досадой Андрей.
— Придется идти по берегу до села какого, — сказал Хрюков, окая по-ярославски.
— Ну, так часы можно проискать, — нервно возразил Андрей. — А разве мы знаем, что вокруг нас творится? А батарея без нас, без телефона, как без глаз.
— Ну, что случилось бы, так послали бы ординарца…
— Нам так рассуждать не годится, — настаивал на своем Андрей. — Я думаю, что солдату на походе такая лужа не препятствие. Разденемся, да и перемахнем.
— А одежда как же — по-вашему, сама на ножках перебежит? — не без ехидства спросил Уманский.
— А ну вас к лешему! — сплюнул Хрюков. Он высоко за пазуху закинул револьвер и шагнул в воду.
— И верно, что смотреть! — с нарочитой веселостью крикнул Андрей и в свою очередь вступил в реку, нащупывая бамбуковым шестом дно.
Уманский шел в хвосте, подняв над головою телефонный аппарат. Холодная мутная вода закрыла колени, наполнила раструбы сапог, подошла к груди, но выше не поднялась. Мокрые, продрогшие и злые выбрались телефонисты на берег. Хрюков стал выливать воду из сапог.
— Ребята, — не выдержал Андрей, — возимся мы долго, давай доматывать. Вероятно, штаб полка уже близко.
Хрюков не стал выливать воду из второго сапога и зашагал вдоль низкого плетня к дороге.
— Постой, ребята, — закричал вдруг Уманский, — давай цепь проверим, да и телефонный аппарат тоже. Может, он намок? — Уманский на коленях у плетня стал прилаживать провод к аппарату. Хрюков немедленно закурил новую цигарку, а Андрей стал стаскивать сапоги. Очень уж неприятно хлюпала вода при ходьбе, и носки на ногах липли к ступне и раздражали.
— Алло, алло! — закричал наконец Уманский изо всех сил, накручивая ручку аппарата.
— Вот, холера ему в бок, печенку, селезенку, алло! Алло! Аллокай не аллокай, ни черта не получается. Вот так, тяни не тяни — а эта хвороба не хочет звонить, и крышка! Алло! Алло! Кто, кто я? Я — Уманский, не слышишь? Ой, виноват, ваше благородие, думал — Ханов говорит. Мы тянем провод, а я проверяю. Вольноопределяющийся? Сию минуту, ваше благородие.
Андрей взял трубку. Мокрое кожаное ухо телефона прилипло к виску.
— Андрей Мартынович, — послышался голос Алданова, — должен огорчить вас. Толь'о что получили при'аз отходить к По'ровс'ому. С'орее сматывайте провод! Не знаю, все ли отступают или толь'о мы. На вся'ий случай советую немедленно. Хотел отправить вам дву'ол'у, но 'ольцов не разрешает.
Телефонисты встретили новый приказ залпом неистовых ругательств.
— Больше в речку не полезу, — заявил Хрюков, — пойду искать лодку.
— А если нас отрежут?
— Все равно в воду не полезу. Видал? Что ни скажут — все наоборот выходит.
Он пошел вдоль берега по излучинам реки, но через десять минут вернулся.
— Надо в другую сторону. Туда, сколько глаз хватает, ничего нет.
— Ну уж дудки, — сказал Андрей, — я в плен попадать не хочу. — Он вошел в реку, взяв на руки аппарат. Солдаты не спеша двинулись за ним.
Вторичная ванна ничего, в сущности, не изменила. Провод наматывался на тяжеловесные чугунные катушки, свинцовой тяжестью прижигал плечи. Спина ныла от долгого напряжения, ноги деревенели, подошвы прилипали к земле. Пот слепил и щипал глаза, обтекал тело жирными струями, грязнил руки, шею, лицо.
Артиллерия гремела справа, слева, позади и впереди. Кольцо грозных звуков шло вместе с группой телефонистов. По дорогам встречались походные колонны, обозы, двуколки. Они шли в разные стороны, веером расходились на перекрестках, и казалось, никто толком не знал, где же теперь был тыл и где фронт. Солдаты отвечали на расспросы охотно, но немилосердно путали. Пехотные офицеры огрызались, ругали артиллеристов и отказывались давать указания.
Все пространство было пронизано живой паутиной звуков от излетных пуль и от идущих куда-то вдаль над головою снарядов. Казалось, в воздухе невидимо шли во все стороны тонкие и толстые струны, и ветер замирал на них легкой свистящей волной. Пение пуль иногда учащалось до того, что можно было подумать, будто путь идет у самого фронта, будто стреляют по самим телефонистам.
Уже оставалась одна несмотанная катушка, как мимо них пронеслась на рысях легкая батарея. Длинные пушки, кивая дулами в чехлах, подпрыгивали по ухабам, словно были сделаны из гуттаперчи. Колеса проваливались в грязевые ямы и забрасывали солдат желтой жижей. Канониры лепились на ящиках и на лафетах, впиваясь в поручни и края металлических пластин до боли в ногтях, чтобы не слететь на ходу под колеса.
— Отходите? — крикнул вслед Уманский.
— Что ты, братишка?.. Наступам! Не видишь, немец побежал? Вон он, смотри, по кустам, по кустам! — рискуя прикусить язык, балагурил какой-то воин. — А ты, Я вижу, в атаку идешь? Иди, иди, тебя там давно дожидаются.
Уманский, вместо того чтобы разразиться ответной шуткой, ожесточенно закрутил рукоятку катушки.
— Пошли, пошли, ребята! — сказал он серьезно. — А то в самом деле достанемся немцам.
В ложбине между двумя лысыми холмами, где они оставили батарею, было пусто. Конец провода оказался привязанным к колышку, вбитому неглубоко в землю.
— Ушли, сволочи! — тоскливо сказал Хрюков и выругался похабно и истово.
— И никого не оставили!
Тяжелые катушки упали на землю, и телефонисты, утирая пот рукавами, смотрели на юг, где хвостами дыма и звуками пушечных выстрелов отчетливо был обозначен боевой фронт.
— Бросить все к чертовой матери! — процедил сквозь зубы Хрюков и толкнул ногой черную катушку с широким залапанным ремнем, который так нажег ему плечо.
— Как это бросить, — возмутился Андрей, — раз на батарее нет провода?
Хрюков искоса посмотрел на него, плюнул, щелчком швырнул докуренный до отказа бычок, взвалил на плечи катушки и, не оборачиваясь, двинулся вперед.
Уманский, надвинув смятый в тряпочку картуз на нос, почесал переносицу, словно собирался чихнуть, и тоже запрягся с громким вздохом.
— Кажи путь, если знаешь, — бросил через плечо Хрюков.
Андрей понял — это к нему. Знак неприязни и вызов. Он зашагал скорее, стараясь догнать солдат. Пудовые сапоги и пудовые катушки уничтожали ощущение тела.
Тело стало маленьким и больным — не было мускулов, не было бодрости, было только одно: терпение. Терпение несло человека, человек нес груз и себя. Никакая сила больше не могла изменить медленный ритм движения. Андрей чувствовал: собьешься с этого ритма — упадешь… где угодно, как попало, все равно…
Телефонистов обогнали шесть или семь пехотинцев, штыки за плечами глядели в землю.
— Куда, телефонистики? Все равно не уйдете, бросай веревочки!
Телефонисты шли как автоматы, глядя мимо людей. Но Андрей почувствовал тревогу и спросил:
— А вы кто?
— Сторожевые восемьдесят седьмого.
Тогда Хрюков повернул голову и бросил:
— Врё?..
— Вот те крест! — ответил задний. — Наше вам с кисточкой! — Он сделал под козырек и поспешил за своими.
Дорога раздвоилась. Широкая шла вправо. Прямо стлалась тропа — узкая, едва разъезженная. Андрей осмотрелся — кажись, прямо на север.
— Не пойти ли прямо? — спросил он нерешительно.
Хрюков вместо ответа двинулся по тропинке, не задерживаясь.
Теперь Андрей осматривался опасливо на каждом шагу. Слова пехотинца внушали тревогу. Неужели они теперь позади сторожевого охранения? Казалось, пули пели чаще и звонче, и черные дымы одели горизонт меховым воротником.
— Смотри! — крикнул Уманский.
Справа от тропы заблистали клочья яркого пламени. Поле с рассыпанными по всему простору скирдами ожило.
Телефонисты остановились. Положив на землю катушки, смотрели. Рассыпанным строем, сколько хватал глаз, шла цепь верховых казаков. На концах пик дрожало пламя смоляных факелов. Они подлетали к скирдам и, метнув в сухую солому обрывок пламени, неслись дальше. Скирды сейчас же поднимали в небо медленно пошатывающийся, тяжелый столб дыма. Черные клубы соединялись вверху. Пожарище надвигалось.
Окончив огневое дело, казаки, как по сигналу, скатились куда-то в ложбину. Телефонисты заспешили.
Тропинка одолевала желтый от срезанной и неубранной соломы холм.
— Пришли, мать твою в душу! — крякнул на вершине Хрюков. Катушка со стуком хряствулась об землю.
— Ой, что ты скажешь? — подголоском сейчас же отозвался Уманский.
Андрей поднялся на вершину и увидал на следующей террасе проволочное заграждение — семь-восемь рядов. Оно забегало далеко вправо и влево… Андрей упрямо дошел до проволоки, убедился в том, что здесь нет съемной рогатки, что ряды проволоки глухие беспощадно, и зашагал влево, куда скрылись казаки. Он не оглядывался больше. Его оплошность ставила всех троих в положение опасное. Сказать в оправдание было нечего.
Проволока сбегала в овраг, упорно не давая прохода. Спуск и подъем с тяжелыми катушками показался мучительнее всего, что выпало на их долю в этот поход. За оврагом пошел дождь, непроглядной сеткой затянувший горизонт. На сапоги опять широкой лыжей налипли комья тяжелой глины.
Проволока оборвалась у той дороги, по которой уже шли телефонисты. У самой проволоки стояла батарейная двуколка.
— Где вас пречистая носила? — ругался Ханов. — Вот уже проволоку закрывают, еще пять минут — и мы бы уехали. Где же вас искать в такое? — Он ткнул кожаной рабочей перчаткой в тучу.
— А ты бы, бабушку твою за колеса, ждал бы на батарее. Уже давно бы уехали, — тупо отругивался Хрюков, с остервенением бросая катушки на двуколку.
— Выметайтесь, антиреллия! — закричал пехотный унтер в макинтоше, с которого текло. — Заноси рогатки! — крикнул он своим. Пехотинцы, мокрые, в комьях грязи, засуетились у тяжелых крестовин, обитых проволокой.
— Неужели там никого нет? — спросил Андрей, показывая рукой на юг.
— Вы последние, — сказал унтер, — не дождик — зацепили бы вас немчики.
Где-то в полосе дождя запел пулемет, брызнули частым треском винтовки.
— Выметайсь, выметайсь! — закричал унтер и, подобрав полы плаща, побежал наверх.
— За окопом вас Шишка дожидается, — вспомнил вдруг Ханов.
При мысли о седле тело Андрея приятно заныло.
«Как глупо все вышло, — думал, покачиваясь на легкой рыси. — Всё кольцовские штуки. Если бы попали в плен, то всё из-за Кольцова».
В темнеющей к вечеру сетке дождя рысила двуколка.
Сначала дороги были пусты, потом стали попадаться отходящие батареи, парки, кухни, обозы. Придорожные деревни были забиты до отказа отступающими. По дворам двуколки и телеги задирали на заборы крашеные оглобли. Из-под брезентов топорщилось походное добро. В халупах было темно. Спали.
В Покровское добрались глубокой ночью.
Поручик Алданов, мигая электрическим фонарем, встретил на дворе. Расспросил, а потом тоскливо прибавил:
— Ночевать негде, 'уда хочешь девайся.
— А вы где устроились?
— Да где-то там… Я еще не был. — Он неопределенно показал нагайкой в темноту.
Андрей пошел пристраивать Шишку.
«А где же переночевать? — с тоской думал он. — Где вещи?»
В хаосе телег смешавшихся на случайном бивуаке частей нельзя было ничего разобрать. Дождь бубнил по брезентам крупными каплями. Из-под телег, из-под брезентов глядели грязные, рваные сапоги. Какие-то фельдфебели и каптенармусы с фонариками месили грязь дворов, разыскивая своих.
Никто не отвечал на расспросы, никто ничего не знал.
Андрей открыл дверь ближайшей халупы. Электрический фонарь осветил человеческую кашу. Сапоги глядели частоколом рваных и кованых подметок. Лестница, ведущая на сеновал, показалась путем спасения, но и здесь встретили сапоги, выставленные на дождь…
В соседнем дворе то же самое. Андрей переступил через лежащее на пороге тело, думая, что в избе найдется свободное место. Изба встретила его стеною кислых и по-солдатски крепких запахов. Весь пол был занят телами. Пустая плетеная колыска висела над чуть колыхающейся массой спящих. Длинные ноги с босыми костлявыми пятками пальцами вниз свисали с печи в избу. Пальцы вздрагивали.
На краю деревни Андрей нашел крошечные, еще пустые сени. Дверь во внутреннее помещение была закрыта. Андрей рванул ее за деревянную рукоять. Кто-то выпал в сени, заругался — и сейчас же заснул на полу.
Сил больше не оставалось. Андрей поднял воротник кожанки и свернулся на земляном полу, выбросив непомещавшиеся ноги за порог, с которого стекали внутрь струи дождя. Навалилась тяжесть, мысли остановились сразу, оборвались… Дождь, неудобства — все было пустяком по сравнению с нечеловеческой усталостью…
Что-то мягкое пошло по руке, по подбородку. Андрей приоткрыл один глаз. В сером свете мелькнул на груди серый комок, покатился, задержался у кушака, скатился к ногам. Андрей с досадой двинул ногой. Рука вошла во что-то мокрое, склизкое, и от этого Андрей сразу же пришел в себя. Он весь был в птичьем помете. Вместо потолка над ним был куриный насест.
Но голова снова отяжелела, и дремота — уже не прежняя, гранитная, теперь как решето, как сетка от дождя — свалила его на прежнее место…
— Бидни оци солдаты, як ти собаки! — пропел над ним женский голос, и черные паруса юбок закачались над головой. Но Андрей и теперь не открыл глаз…
Только солнце смело усталость. Вместе с солнцем пришел Станислав.
— Ой, пане Андрею, где пан был? Пшепрашем, але пан весь в злоте. Ой, матка боска! — Он вскидывал руки кверху, качал головой, ахал и удивлялся.
— Пойдемте, пойдемте, у нас на сеновале так ладно, так ладно! Мы чуть на дворе не остались. Нашли сеновал, выгнали пехотинцев; лучше, чем халупа.
— Кто же выгнал?
— Ну, кто? Не Алданов же. Поручик Кольцов. Еднего по затылку смазал за то, же встенкнели глосно[2]. Пошли ребята на дождь. Аж шкода было![3]
Чердак был высок, как дворец, и наполнен запахом сена. Здесь дымился самовар и стояли сундуки и кровати батарейных офицеров.
Из зеленой груды сена глядели синие носки Кольцова с дырой на пятке и белые чулки Соловина. На ящике стояли хлеб и масло.
Андрей швырнул грязную куртку в сторону, с усилием стащил мокрые пудовые сапоги и нырнул в душистую сплошную сушь сена.
Разбудили разговоры; лень было отрывать голову от пригретой подушки спрессовавшегося сена, глаза оставались закрытыми.
— Холм будем защищать. Несомненно, — говорил Кольцов. — Нам нужно закрепить за собой плацдарм на левом берегу Буга для будущего наступления.
— 'а'ого будущего наступления? — критически спросил Алданов. — Разве можно теперь мечтать о наступлении?
— Видно, что вы не были в Галиции, — кипятился Кольцов. — Вы теряете присутствие духа немедленно после первой неудачи. Счастье на войне меняется.
— Счастье меняется, но есть обстоятельства, 'оторые не меняются. Разве не ясно, что в этом отступлении обнаружилась наша полная беспомощность? Нас гонят 'а' стадо зверь'ов. Мы, в сущности, совсем неспособны ' сопротивлению.
— Значит, по-вашему, мы будем отступать и дальше?
— А вы вчерашнюю газету читали? Заметили, что уже идут бои у Владимира-Волынс'ого? А знаете, что это значит? Это значит, что немцы уже заняли плацдарм на правом берегу Буга. Нам грозит быть отрезанными от России. Еще неизвестно, уйдем ли мы из Польши.
Кольцов молчал. Не видя его, Андрей живо представил себе, как он грызет сейчас ногти со злым и упрямым видом — обычная поза Кольцова, когда он чувствовал, что доводы его разбиты, больше не действуют на собеседника и не заражают его самого.
— Ну что же, оставим Царство Польское, — решил он, однако, не сдаваться. — Собственно, такой план был в самом начале войны: оставить Царство Польское и начать боевые действия на рубежах Буга и Немана.
— А если немцы не удовольствуются и этими рубежами? — опять стал наступать Алданов.
— Вы рассуждаете как шпак. Видите, мы идем почти без боев — значит, немцы выдохлись, и мы где захотим, там и остановимся.
— По'а бежим, не поспевают, а остановимся — погонят опять. Чтобы остановиться, нужны снаряды, патроны, господин поручи'.
— Что у вас за привычка каркать и каркать! — с нескрываемой злобой закричал Кольцов.
— Да, вы правы, — на этот раз тихо ответил Алданов. — Молчать лучше.
— Семен, — послышался голос Соловина, — распорядись подать лошадь. Поеду в штаб дивизии.
Андрей выставил голову из-под куртки.
Сверху, в узкое чердачное окошко, он видел, как, покачивая лоснящимся крупом под тяжелым телом Соловина, ушел могучий жеребец. А через несколько минут на вспененной лошади прискакал дежуривший в штабе Багинский.
Кольцов разорвал конверт; не надевая френча, скатился по крутой лестнице вниз, и вскоре на дворе посыпались его крикливые приказы, и все пришло в движение.
К телегам, двуколкам, зарядным ящикам несли походное барахло, от связок черных, пропахших борщом солдатских манерок до офицерских чемоданов и командирского самовара.
Фельдфебель суетился у обозных возов. Каптенармус грузил хозяйским сеном парные раскидистые телеги. Его солдаты вязали теперь пахучую гору, на которой только что спал Андрей.
Лошади брали с места рывком. С трудом извлекали глубоко ушедшие в грязь колеса и выезжали на дорогу. Подгибая шерстистые слоновьи ноги, почти касаясь брюхом грязи, могучие ардены тянули двухсотпудовые орудия и грузно вырывались вперед мимо обозных упряжек.
По соседству снимались с бивуаков пехотные и кавалерийские части, казачьи пикеты. Транспорты и батареи выстраивались по широкой дороге во вторую и третью линии.
Деревенские дворы и переулки, изрезанные тысячами тяжелых колес, словно изжеванные огромными челюстями, оставались позади.
Часть заборов, крыш и завалинок ушла ночью на костры. У поломанных крылец, у опустошенных риг и клетей стояли пришибленные и озлобленные молчаливые мужики.
Когда голова дивизиона ушла за пригорок, ветер принес с юга запах гари.
— Горит Покровское! — крикнул Багинский и поднялся на стременах. — Эх, черт, сколько добра пропадает!
Дождь то усиливался, то переставал. Горизонт всюду был окутан тяжелой, нависающей, сдвигающей свои полы мглой.
К вечеру на зеленых возвышенностях поднялся Холм.
Части проходили город не задерживаясь. Жителей почти не оставалось. Дома зияли разбитыми окнами. На дальних улицах уже курились столбы дыма и блистало пламя.
«Неужели этот большой город так же будет сожжен, как крытая соломой деревушка? — думал Андрей. — Ведь тут есть трех-четырехэтажные дома!»
Но сомнения не было. Колеса гаубиц грохотали уже по замощенным улицам центра, где у каждого дома стояли телеги. Запоздалые штабы и канцелярии грузили дела, столы, и стулья, и на порогах, на ступенях затоптанных крылец, на улице, в грязи, белела россыпь бумажных листов и синих папок.
Глубокой ночью в насквозь промоченном лесу остановилась на бивуаке батарея. Позади на юге стояло высоко поднявшееся зарево. Это, как факел, пылал Холм.
Началась мучительная ночь. Дожди растопили глину. Шапки сосен больше не спасали, от настойчивой капели. Они, как редкое сито, цедили водяные потоки и иногда неожиданно поливали, как из ушата, то или другое место. Шинели на людях промокли, как и брезенты на возах.
Во всем дивизионе не было сухой нитки. Разве только в дулах коротких гаубиц можно было найти место, куда еще не забралась всепроникающая вода. Офицеры легли на возах, зарывшись с головою в сено. Командир расположился в санитарке, где вестовой с трудом расставил его походную кровать.
Всю ночь солдаты не зажигали костра. Не было ни одной щепки, сухой ветви или травы. Дождь сейчас же заливал пламя. Костер дымил, вонял и затухал.
Андрей нарубил кривым бебутом зеленых мохнатых ветвей, набросал на корнях сосны пушистую гору, лег и укрылся шинелью. Но сон не шел к усталому телу. Капли ледяными катышками скатывались за воротник; струйки, пробравшись сквозь штанину, текли по ногам. Сапоги набухали. Казалось, лес опустился в болотную топь с людьми, лошадьми, орудиями и повозками…
Серое утро встретили вконец измученные люди. В шесть часов был дан сигнал к походу.
Позади догорали пожары. Вдоль дороги возникали новые. Дождь хмуро и упорно боролся с пламенем. Вместе с каплями влаги на руки и на лицо падали хлопья золы — серого снега, унесенного вихрями в облака с бесконечных пожарищ и теперь свергающегося вниз.
На юге, на востоке было тихо. Но с запада приходили глухие стоны земли. Солдаты говорили, что это с боями отходят части, стоявшие к северо-востоку от Келец и Люблина.
Ездовые стремились теперь покинуть седло и идти пешком, чтобы хоть немного согреться. Уступив свое место номерам, они шли гуськом по обочинам канав, размахивая руками. Ординарцы, разведчики также стремились сбыть своих лошадей пешим, хотя бы на время. Медленная езда в мокром седле, в мокрой одежде, в мокром белье была мучительна. Хотелось спать. Легко было задремать и сорваться с седла на ходу.
Обедали в зеленой роще не присаживаясь, так как дождь не давал возможности остаться неподвижным хотя бы пять минут.
Из походной кухни торчали наружу свиные и телячьи ноги. В эти дни ели мясо с супом, а не суп с мясом. Скот, богатство огромной страны, погибал на глазах. Солдаты подбирали по дорогам обезножевших телят, свиней со сбитыми до кости ногами. Покупали по дешевке гусей, кур, индеек. Нажирались до дикой, раздирающей горло икоты, до поноса…
Ночь была еще более мучительной, чем первая. Люди ходили, покачиваясь как пьяные, не будучи в силах прилечь в воду и грязь. Скрежетали зубами, безуспешно растирали синие руки. Примащивались на лафетах, на зарядных ящиках, на досках, на ветвях, в насквозь промокших палатках, которые больше не спасали от воды, чтобы вскочить на ноги при первой дремоте, когда струя, холодная и неожиданная, как случайно забравшаяся под одежду змея, врывалась за рубаху, в сапоги, за воротник.
Новый поход весь был проделан под дождем. Кони заметно спали в теле. Лица людей пожелтели, вытянулись. Закоченелые, фиолетовые руки ездовых едва удерживали набухшие ремни. Дрожь всего тела стала такой же привычной, как удары сердца.
В батарее было уже несколько отсталых.
— А в пехоте, — говорил Андрею Багинский, — люди падают и лежат, пока их не подберут.
— Такой поход хуже боя, — заявил Андрей, не сознавая, насколько, в сущности, он был прав.
— Но когда же это кончится?! — с тоской спросил другой разведчик, Федоров, любитель поспать и поесть, первый разведчик по части съестного, прозванный «непременным квартирьером». — Хоть бы раз переночевать где-нибудь в сарае, хоть бы обогреться, а то все переколеем.
— В пустую бы деревню!..
— Пустую деревню! — перебил Багинский. — Видишь, нашего брата прет мильён. Думаешь, не искали? Забито все до отказа.
— Ты скажи спасибо, что лето, — утешал Чутков, худой, жилистый, будто вытесанный из камня. Он невозмутимо ехал верхом на своем жеребце, впряженном в телефонную двуколку.
— Лето, а зуб на зуб не попадает. Дурацкое лето! — вздрагивая, кутался Ханов. Его скуластое матовое лицо с черными крыльями бровей в дожде выглядело как нарисованное. — Вот в Астрахани лето!
Андрей всю дорогу клевал носом. Все усилия приободриться оказывались безуспешными. Мысль застывала, проваливалась, тонула в надвигающейся тишине…
Но это только на секунду. Первый же неверный шаг коня вызывал, подобно электрическому току, пробуждение. Тело готово было вылететь из седла, и руки мгновенно впивались в луку. Хватка была так болезненна, что из-под ногтей выступала кровь.
В конце концов Андрей принужден был сдаться. Он сошел с седла и повел лошадь в поводу. Шишка понуро шла за ним. Шерсть, сбитая и перепутанная дождями и грязью, топорщилась. Мокрое седло натерло до крови холку.
В этот день вместо обычных тридцати пяти — пятидесяти верст сделали только двадцать.
— Ну, Мартыныч, — сказал, подъезжая к Андрею, Алданов. — Сегодня спим!
— Д ану? — обрадовался Андрей.
— Ну, кто спит, а кто и нет, — угрюмо буркнул Багинский.
— Нет, — услышал Андрей, — сегодня все спим, все 'а' один. Не знаю, 'а' 'араулы ставить будут. Заснут, подлецы.
— А в чем дело?
— Подвезло, разведчи'и в стороне от дороги нашли фольвар' пустой. Не фольвар', 'расота. Три версты в сторону — есть расчет.
— Не глядели б мои очи ни на какую красоту. Только бы сухое место, спать. И не три версты, десять пошел бы…
Слух о ночлеге прошел по всей колонне. Когда гаубицы тяжело сползли с шоссе на проселок, солдаты оживились.
В сумерках встали перед Андреем, ехавшим впереди, высокие каменные ворота усадьбы.
Вот распахнулись широкие чугунные половины, и перед батарейцами открылась такая картина, что, как ни были они усталы, у многих глаза раскрылись и заблестели.
Это была польская помещичья усадьба. Каменная стена затаила в себе кусок земли, который трудом и упорством крепостных рабов был вырван у этих полей и перелесков и превращен в уголок иного мира, где природа уступила свой резец и кисть человеку.
Двор был вымощен камнем и обведен желтеющей из-под плюща узорной кирпичной стеной. Направо шли усыпанные гравием дорожки. Они подбегали к особняку в стиле английских охотничьих замков эпохи Тюдоров, с зеркальными стеклами, плосковатыми нависшими балкончиками, крутыми скатами крыш, мансардами, пристройками, сенями.
Налево каменное шоссе шло к скотным дворам, обведенным кольцом сараев и амбаров. На углу громоздились кверху птичники, затянутые проволочной сеткой; над ними поднимались голубятни.
Из-за дома выступал английский, аккуратный в своей вольности парк, показывая край искусственного озера и мосты с крашенными в зеленое цепями.
Батарея необычайно быстро въехала во двор. Даже кони понимали, что предстоит отдых. Ездовые бегом вводили лошадей под навесы, в сараи. Кухня пылала, пуская струи пара и столб дыма. Дождь был здесь не страшен, он перестал быть непобедимым врагом.
Андрей сдал лошадь ездовому и сам тут же в сарае на сухих досках пола упал на охапку сена и мгновенно уснул. Ни ужин, ни чай не манили. А впрочем, были ли ужин, чай?! Засыпая, он думал о том, что никакая сила в мире — ни страх, ни чувство долга — не заставили бы его сейчас сдвинуться с места. Все силы были исчерпаны. Сон должен был живительной влагой пройти по жилам и мышцам.
Кто-то — кажется, Алданов — будил его, соблазнял горячим и кроватью, настоящей кроватью. Но все было напрасно. Тысячепудовую тяжесть век не подняли ни соблазны, ни дисциплина.
Солнце, тепло и кров над головой превратили этот день в праздник.
— Вставайте, вставайте, пойдем в дом! — веселым голосом не заговорил — запел Алданов, склонившись над Андреем. — У нас здесь днев'а, еще выспитесь. Приведите себя в порядо', и пошли.
Порядок мог быть только относительным. Можно было конской щеткой снять с рубахи впившуюся в сукно солому и накрепко приставшие комья грязи, липкой мазью с дегтем начернить сапоги и, наконец, больно дерущей бритвой снять с исхудалых, обветренных щек рыжеватый налет бороды.
Но что поделаешь с одеждой, которую неделю беспрерывно мочили дожди и на которой попеременно отлагались все почвы Привислинской и Прибугской долин?
Андрей хотел даже не бриться, не чистить сапог — все равно-де фронт, не гостиная.
— Ой, пане Андрею, а паны офицеры прычепурылысь, як до свадьбы, — уговаривал Станислав.
— А в чем дело, что за праздник? Что, здесь хозяева остались, что ли?
— Пани осталась. Стара пани, — с кислой миной ответил Станислав. — Командир и офицеры были у ней. Але она спешит сложить жечи пуки есть час. А чи уедет, чи нет, так то матка боска ченстоховска ве.
— А что?
— А она есть полька. Чего ей ехать до Москвы?
— Как же остаться? Сожгут ведь.
— Помещицу? Пане Андрею. Чи то можебне?[4] Казак приехал оглендець бендзе,[5] чтоб не было поджогу. Из штаба бригады. Hex пан бендзе спокуйны. То не мужича хата. Пан утекл, а пани важна. Не люби русских. Офицерув в парадны покои не пустила.
Андрей пожал плечами и пошел в дом. В пустой комнате с зелеными масляными стенами на кухонном столе дымил самовар, стояли чашки грубого фаянса, масленки, кувшины с молоком, сметаной, творогом.
Андрей с волчьим аппетитом уплетал бутерброды, пил крепкий ароматный настой и испытывал ту звериную радость, какую дают обыкновеннейшие прозаичные блага жизни после долгих лишений.
— Идет! — крикнул Дуб, стоявший у окна. Все сорвались с места и поспешили к окнам и дверям. Кольцов, накручивая длинный ус, вылетел в сени первый. Его красивые глаза горели задором и самоуверенностью.
Андрей с кружкой в руке подошел к окну, распахнул его и выглянул наружу.
От крыльца к крыльцу шла, раскачивая бедрами, босая простоволосая девушка, и все, кто был на дворе, жадно следили за ее движениями.
Из сараев десятками высыпали ездовые. Часовые у ворот перестали смотреть на улицу. Из всех окон дома и пристроек выглядывали вестовые и офицеры. Не было ни одного равнодушного лица. У самых спокойных бегали огоньки в глазах, в чертах лица проступало волнение, обнаженная страсть.
Андрей посмотрел на встрепанное лицо Кольцова, и ему показалось, что поручик сейчас вскинет кверху голову и громко, на весь двор, заржет, как черный жеребец Чулкова, который все ночи неистовствует у привязи.
— Черт! Всю Галицию прошел — такой крали не видел! — разрядился наконец поручик.
— Да, — сказал, забирая бороду в кулак, Соловин. — Редкостный экземпляр.
— Сразу видно — полька. Не знаешь, что лучше: бедра, глаза? А ресницы! И не худенькая, а гибкость как у кошки.
Девушка, конечно, слышала офицерские казарменные комплименты, но на крыльцо она взошла не смущаясь, постояла на ступеньках, осмотрелась и с довольной улыбкой вошла в дом.
Андрей физически почувствовал, как кругом произошла разрядка: исчезла напряженность поз, потухли глаза. Офицеры слишком поспешно отпрянули от окон, ездовые нехотя возвращались в конюшни.
Весь день шла игра в кошки-мышки. Девушка не слишком часто показывалась на дворе. Глядела всем в глаза прямым, немигающим взглядом, говорила по-польски, запевая и растягивая концы слов, никого не отмечая, ко всем приветливая и ровная.
Слух о красавице прошел по бивуакам ближних частей. К вечеру паломничество на фольварк приняло угрожающий характер.
Командир дивизиона, давно уже пристроившийся к штабу корпуса, приехал с семнадцатилетним сыном-кадетом. Кадет, тонконогий и длинный юноша с белесоватым лицом в розовом пуху, так и остался на батарее и неотступно следовал за девушкой.
Он приехал на фронт к отцу на каникулы. Он не был ни солдатом, ни офицером, и в этом было его преимущество. Он приставал к девушке, пытался применять методы деревенского ухаживателя — щипки и внезапные поцелуи, но неизменно получал спокойный, твердый отпор.
К ночи все были взвинчены и в стремлении сохранить спокойствие неестественны.
— Как бы кто не набезобразил, — сказал внезапно за ужином Соловин, и все без слов поняли, о чем идет речь.
— Что же, караул к ее дверям приставить? — усмехнулся Кольцов.
— А за караул вы поручитесь? — Соловин нагнул в его сторону большую бородатую голову.
— Н-да. Так что же это — бедствие, что ли?
— Не знаю, не знаю. — Соловин поднялся и вышел из дома.
— Я и за командира батареи не поручусь, — вырвался Дуб. — Надо посоветовать ей перебраться на ночь куда-нибудь подальше.
— Неужели действительно может что-нибудь случиться? — спросил Андрей, едва скрывая возмущение.
— А вы, батенька, слышали, что случалось на маневрах, когда солдаты без командного состава встречали женщин?
— А с командным составом?
Пошли рассказы о том, как каторжники, остававшиеся несколько лет без женщин, напали на политическую заключенную, которая была брошена в камеру тюремщиком-самодуром. Как вообще звереет человек, долгое время лишенный женщины.
Говорили со смаком. Не могли остановиться, перебивали друг друга.
— Вот у англичан за каждой дивизией идет отряд женщин. В конце концов, это разумно, — осторожно начал Дуб. — Разве не так? А то вот до чего доводят человека…
Кольцов, лежа на постели и мотая в воздухе синими носками, мечтал:
— Эх, нет лучше как на оккупации. Никаких отрядов не нужно. Сами липнут.
— Вы бы уж о Магометовом рае лучше мечтали. Со всеми удобствами. И главное — для битых не делают ис'лючения, был бы толь'о военным, — язвил Алданов.
— А что ж, хорошая религия, — не заметил насмешки Кольцов.
— Мы не англичане. У нас по-российс'и, — продолжал Алданов.
— При нашем штабе тоже есть букетец.
— У нас не столь от'ровенно, но зато для избранных.
— Да что вы говорите! — встрепенулся Дуб. — А где он?
— Иван, седлай коня поручику Дубу! — крикнул Кольцов.
Все принялись хохотать. Дуб обиделся. Смех разрядил атмосферу.
Нетрудно было представить себе, что и в других местах идут такие же разговоры. Может быть, у кого-нибудь уже зреют решения. Может быть, безрассудные, подсказанные долго сдерживаемым и наконец прорвавшимся чувством.
Поздним вечером пришел приказ наутро выступить дальше на север по шоссе Холм — Влодава. Нужно было беречь силы, и Андрей прикорнул на полу под слегка позванивающим темным брюхом рояля.
О ночных происшествиях каждый рассказывал по-своему. Можно было заключить из этих противоречивых, сбивчивых версий, что в полночь все-таки произошла трагикомическая встреча наиболее настойчивых сатиров у окна девушки.
Из героев называли: кадета, Станислава, разведчика Федорова и телефониста Ханова. Шепотом добавляли, что разогнал компанию соперников и остался на поле битвы поручик Кольцов…
Между тем части 3-го Кавказского корпуса, с которым батарея отступала от галицийских границ, уклонились к востоку, и теперь дивизион придали особому отряду, состоящему из полков петербургской гвардии.
Наблюдательный глаз легко мог заметить перемену по увеличившимся обозам, по фурманкам капитальной работы, по новеньким, чистым брезентам на орудиях, по подтянутости солдат, давно уже утерянной армейскими частями.
Но не было больше подобранных один к одному великанов, сливавших бетонные плечи в непоколебимую стену лейб-гвардейских смотровых рядов. Цвет сибирского и украинского молодечества давно уже полег на галицийских, привислинских и прусских полях, в лесных массивах Августова. Маршевые роты в гвардии больше не отличались от армейских пополнений.
И офицер пошел не тот. Отпрыски дворянских столбовых родов, шедших из поколения в поколение по гвардии, окопались в питерских запасных батальонах и боялись фронта, как черт кадила.
Павловцы заняли на бивуаке едва просохший на ветру перелесок. Через дорогу наискось у деревушки стали финляндцы.
Две халупы у околицы заняла оторвавшаяся от полка команда конных разведчиков-гренадеров.
Павловцы со снисходительной вежливостью позвали в гости Кольцова, Алданова, Дуба и Андрея. Вестовые достали из кожаных чемоданов красное вино и фрукты в папиросной бумаге. Прапорщики и поручики из столичных адвокатов и инженеров, в сущности, мало отличались от армейской офицерской массы военного призыва и потому особенно подчеркивали свою принадлежность к гвардейским частям. В рассказах они преувеличивали потери и боевые успехи гвардии. Они готовы были отвести ей роль гвардии Наполеона — решающую роль в каких-то будущих, последних боях.
Алданову гвардейское общество не понравилось.
— Пар'етные шар'уны, — неодобрительно качал он головой. — А с'ажите, слышали вы что-нибудь про боевые подвиги гвардии? Уж поверьте, если б что-нибудь было — рас'ричали бы на всех пере'рест'ах.
За гвардию вступился Дуб:
— Как вы так говорите, Александр Кузьмич? А под Ломжей как ее «чемоданами» громили!
— А 'ого не громили?
— А в галицийских боях?
— Извините, извините, поручи'. Под Высо'им австрийс'ую гвардию разнесли гренадеры, а не гвардейцы.
— Это верно, — вмешался, остервенело кусая ногти, Кольцов. — А теперь, в безобразовские времена, — это не гвардия, а позор.
— Ну-ну, армейская зависть заговорила, — ехидничал Дуб. Его лицо молочного поросенка и уши излишне порозовели. — А все-таки гвардейцы — это цвет армии. И офицерство гвардейское — не чета армейскому, даже и артиллерии.
— Та' что же вы в гвардию не пошли, молодой челове'? — 'иш'ой не вышли?
— Вовсе нет. Я дворянин… но нет средств…
— Та' вот вас-то, видимо, зависть и снедает, отчего и горячитесь. По'раснели, 'а' 'расная девица.
— Ничего не девица, — совсем потерял самообладание Дуб. — Терпеть не могу, когда шпаки говорят такое об армии, тем более о царской гвардии.
— Полегче, полегче на поворотах, поручи', — стукнул кулаком Алданов. — Мы здесь все офицеры русс'ой армии. Прошу не забывать этого. Но голову на плечах в 'очан 'апусты превращать нечего.
— Господа офицеры! — со внушительностью отрубил Соловин, и уже спокойнее: — Довольно…
Наутро Андрей пошел на батарею к фейерверкеру Ягоде.
Ягода был крепким, ладным парнем. Фигура у него была статная. Плечи широки, но в меру. Руки кузнеца. Андрей, обладавший недюжинной силой и хорошим ростом, как-то шутя попробовал схватиться с ним. В тот же миг ему показалось, что он попал в тиски машины и все кости его превратились в гибкие хрящи, а мышцы — в паклю. Ягода деликатно приподнял его над головой и так же бережно разложил на траве. Но за все время походов Андрей ни разу не заметил, чтобы Ягода применил силу к кому-нибудь из подчиненных ему канониров. Может быть, однажды крепко и нерушимо он утвердил свой авторитет.
Ягода привязался к Андрею. Андрей платил ему тем же. Ягода горел неугасающей любознательностью. Андрей был рад доверчивому, неустающему слушателю.
Вечерами у костров, в палатке телефонистов, на завшивевшей, гнилой соломе, они часами вели беседы, которые привлекали и других солдат. Говорили о звездах, о боге, об истории, о других странах, народах и городах. И почти никогда — о близких и простых вещах. Иные удивлялись откровенному отрицанию существования бога. Верили каждому слову о чужих странах и городах и машинах и наливались тяжелым сомнением при упоминании об обезьяне, об оживающих под микроскопом мирах, широко, по-детски раскрывали глаза, когда речь шла о размерах планет и звезд, о световых годах, о Млечном Пути, о бесконечности…
Солдаты большей частью лежали молча, баловались махоркой, задавали вопросы, сами не высказывались. Андрей чувствовал себя не собеседником, а приезжим лектором.
Досадуя, он бросал тон проповедника, шутил, рассказывал анекдоты. Солдаты сыпали в ответ шутки и присказки, задорно орали частушки, но дружеской беседы не получалось. Возможно, некоторые хотели спросить, сказать о чем-то близком, а потому и самом главном, о чем шепчутся они между собою по ночам, полыхая вертушками, но не находили слов. Жгутик на Андреевых погонах подозрительно пестрел в отсветах пламени и отгораживал, как и офицерский погон.
Но Андрей еще не терял надежды. Он чувствовал, что к нему присматриваются по-крестьянски. Семь раз отмеряют…
С Ягодой Андрей стал заниматься регулярно предметами начальной школы. Решено было, что Андрей будет готовить его в школу прапорщиков. Такая цель должна была удовлетворить начальство. Ягода успешно и быстро двигался вперед. Занятия еще больше сблизили обоих.
Было солнечно, зелено. Ягода предложил пройти к гренадерам-разведчикам, разыскать земляка.
На зеленом дощатом заборике гренадерской халупы сидел черный с золотом петух. Он покачивался, как у себя на жердочке. Потом поднял было голову, чтобы встряхнуться и запеть, и вдруг камнем слетел с забора.
Конец невидимой нагайки щелкнул по забору зашитой в кожу пулей.
Над забором поднялась усатая физиономия. Физиономия была покрыта гренадерской бескозыркой, надетой набекрень так, что одного уха не было видно вовсе.
— Эх, черт! — сказал гренадер и положил локти на забор. — Не попал.
На груди блескучей полосой шли в ряд четыре «Георгия».
— Куда, робя, прешь? — спросил он Андрея и Ягоду..
— Ходим, смотрим, тебя увидели, — сказал Ягода.
— Ну, а я как раз новый арапник пробую, — сообщил разведчик.
Ягода вступил с георгиевским кавалером в разговор. Андрей глядел во двор, занятый командой. Разведчики-гренадеры были все, как один, мереные, рослые молодцы, сохраняемые при штабе напоказ последние могикане действительной службы. У большинства грудь была в искрах серебряных бляшек и крестиков и в пестрых полосках георгиевских лент.
Они носили фуражку, пояс, сапоги со щегольством, которое исчезло на фронте, отступило в штабы армий и фронтов.
Разговор шел о гвардейских частях и полковых офицерах. Разведчики горохом сыпали рассказы об удалых налетах, о ночных вылазках, о беспримерной храбрости солдат гвардии. Ягода слушал невозмутимо. Андрей удивлялся его терпению. Ему нестерпимо становилось от этих каскадов хвастовства.
— А что это помещается на соседнем дворе? — спросил он гренадера. — Даже песочком посыпано и двери елками убраны.
— Это финляндцы — офицерское собрание.
У собрания копошилось несколько вестовых. Повар в белом колпаке начищал кастрюли. У самого крыльца стоял ящик с бутылками.
— У вас не по-походному, — сказал Андрей гренадеру. — Вино с собой возите.
— На то гвардия! — ответил, подбоченясь, разведчик.
На крыльцо вышел священник в длинной рясе. Остановился у порога, внимательным оком оглядел двор и стал извлекать из штанов портсигар. Мелькнули брюки, щегольской сапог и край красной муаровой подкладки.
— Это что же поп с утра закатился в собрание? — удивился Ягода.
— Это поп-то? Это всем попам поп. Он и первый, он и последний. Он в собрании — хозяин. Хозяйничает, лучше не сыскать. Никто, говорят, так не живет, как господа финляндские офицеры. Обчественный поп: он и на кухне, он и пьет первый, он и в железку играет. Не нахвалятся им их высокоблагородия господа офицеры.
Во двор финляндцев вошел солдат. За ним крестьянин в синей, расстегнутой у ворота рубашке вел в поводу годовалого теленка.
— Ваше высокоблагородие, — отрапортовал солдат, вытягиваясь перед попом в струнку. — Этот мужичок желает продать теленочка. Дешево отдает. Все равно — издохнет. Не изволите ли купить для собрания?
Поп лениво повернул голову и, почти не глядя на солдата, процедил:
— Куда их, телят-то? Дерма… По дорогам валяются.
Мужик сорвал шапку с головы.
— Ваше священство, не откажите в милости. Век господа молить буду. Пропадет теленочек. Не уйти с ним — все одно немцу достанется. Возьмите за недорого, ваше священство.
Поп докурил папиросу, погасил ее, уткнув в еловые иглы, и, все еще не глядя на крестьянина, с досадой сказал:
— Ну вот, пристал как банный лист. Купи, купи, А когда нам не нужно.
Старик кланялся, как автомат. Ветер кудлатил седую гривку на темени и клочковатую бороду.
Поп наконец обернулся к мужику, осмотрел барышничьим оком теленка и сказал со вздохом:
— Ну уж ладно, веди во двор. Только из милости.
— Спасибо, милостивый, спасибо, ваше священство, — засуетился старик, стараясь освободить голову теленка от веревки.
— А веревку-то почто снимаешь? — крикнул поп. — А мы на чем его поведем? Сообразил, куриная голова?
Мужик бросил веревку, и теленок побрел по травянистому двору, мотая затекшей головой.
— Ну, сколько ж тебе за него?
— Сколько милость ваша, — еще ниже склонился старик.
Поп пошарил в кармане и сунул старику какую-то монету. Тут же круто повернулся, деловито запахнул полы рясы и двинулся в дом, поглаживая бороду ладонью.
Старик посмотрел на монету, поднял глаза вслед попу и опять стал ее рассматривать, словно это была диковинка, какой он еще никогда не видывал.
Он покачал головой неодобрительно и безнадежно, глубоко насадил на голову меховую рваную шапку и пошел по улице деревни, пошатываясь как пьяный.
— Сколько отвалил? — негромко спросил Ягода одного из вестовых.
— Держись, парень, — гривенник! — сказал вестовой и рассмеялся.
— Десять рублей? — переспросил Андрей.
— Маленьких, — сострил солдат. — Копейку приложит — на сотку хватит, а закуска своя.
— Как, десять копеек? — громко, в негодовании крикнул Андрей.
— А вы бы потише, господин вольноопределяющийся! — сказал повар. — Вам-то что, а мы уж лучше помолчим. Не в новинку.
— Какая гадость, какая мерзость! — всю дорогу бранился Андрей. — И какой смысл так унижаться? Бессмыслица!
— Ну, зачем так, — сказал задумчиво Ягода. — Не иначе как в счете другую цифру выведет. А то, конечно, зачем же поганиться? Не себе ведь, собранию.
— Рассказать бы офицерам. Какой позор, собрание гвардейского полка…
— Ну, до господ офицеров дойдет. Вестовые расскажут. Господа смеяться будут. Не зря о нем слава-то идет. Всем попам поп…
На бивуаке стояли три дня, пообчистились, отдохнули. Взвод велено было поставить на позицию. Андрей пошел в цепь с телефоном.
На одном из холмов залег с пехотной перебежкой в наскоро вырытой по пояс яме.
Впереди рассеялось по полю редкое сторожевое охранение.
Рано утром на ближайших холмах к югу показались немцы. Они группами по пять-шесть человек перебегали от куста к кусту, припадали в ложбинах, таились за подъемами почвы, в оврагах.
Торопливо, как игрушечные автоматики, мотали лопатками — рыли крошечные ямки, насыпали холмики, чтобы спрятать голову, и, не встречая сопротивления, широким фронтом подвигались вперед, на север.
В бинокль нетрудно было увидеть, как справа и слева стреляли по германским перебежкам патрули передового охранения. Выпустив по обойме, солдаты отбегали назад, пригнув голову и держа у самой земли винтовку.
Командир батальона приказал Андрею сообщить на батарею, что тратить тяжелые снаряды не стоит. Силы врага незначительны, да и защищать эту линию нет смысла.
— Я думаю, что нет смысла, — усмехнулся прапорщик, передававший приказ Андрею, — раз у нас по пяти патронов на брата. А потом хоть врукопашную. Дела — малина!
Андрей до вечера оставался в поле. С телефонным ящиком и легкой катушкой он отходил перед наступающими отрядами немцев, прятался под кустами, защищая голову телефонным аппаратом, бежал, спотыкался, для быстроты мотал проволоку на руку.
К вечеру Кольцов приказал Андрею возвратиться на батарею. На рассвете ушли на север.
За артиллерией потянулась пехота.
Взобравшись на Лысую гору, можно было подумать, что круг земли внезапно повернули на сто восемьдесят градусов по румбу. За Лысой горой на север открылась та же, что и на юг, перспектива — леса, болота, поля и луга, дороги, расчертившие местность, ровную, как дно тарелки. Одна Лысая гора поднималась над равниной вросшим в землю серым караваем.
За горою проволока. За проволокой в ста шагах в обе стороны глубокий ход окопа.
Батарейцы, любопытствуя, останавливались у окопа. Таких сооружений еще не видели. С фронта окопы не были заметны вовсе. Козырек, старательно застланный досками и замаскированный свежим дерном, задирался к северу и закрывал предательскую полосу желтого взрытого песку… Под козырьком, огибая траверсы, как у тюремной стены, шла глубокая траншея. С тыловой стороны обрыв падал ко дну крутым отвесом метра в три. У бойниц оставлены были три приступки. На первой спали, сидели, обедали, на второй, узкой, стояли во время боя, на третьей в ряд лежали ореховые приклады винтовок. Черные стволы уходили в частые щели бойниц, расположенных под бревнами козырька.
Эти три этажа приступок делали окоп широким. Козырек мог защитить только от шрапнельных пуль. Окоп был рассчитан кабинетным мыслителем капитально, но глупо…
Солдаты, на практике изучившие все выгоды и невыгоды различного рода укрытий, не скупились на критику этого произведения саперного искусства.
— Вот так окоп! Посадить сюда тех, кто строил. Пускай бы посидели под обстрелом.
— Расставил хайло. Снаряду немецкому — наше вам, пожалуйста. Только вас и не хватало!
— Тяжелым двинет — никто не вылезет.
— А то и без осколка бревном благословит так, что без пересадки на том свете будешь.
Андрей понимал, что окоп плох, но ведь таких капитальных сооружений еще не было. Первый опыт. Ну, не совсем удачно. Но лучше, чем ничего.
— Полгода назад, — возразил ему Алданов, — это бы еще было понятно. Но сейчас, знаете, уже стыдно. Сами говорите, солдаты ругают. Снарядов нет, патронов нет, пуше' нет, пулеметов нет, о'опы строим черт знает 'а', 'уда же это все годится? Вся'ое настроение падает.
— Александр Кузьмич, что же это такое? Как же это все объяснить?
— Случилось, батень'а, то, что должно было случиться. Вот что! — И он замолчал.
«Неужели Петр был прав? — с болью думал Андрей. — Неужели то, что у немцев выше техника, выше культура, делает их необоримо сильнейшими? А доблесть русского солдата? А численность? Она больше не решает дела. Разоруженный солдат чувствует себя грубо преданным. Он вынужден с дубиной идти против машины, которая строчит свинцом человечье тело. А может быть, Петр прав и в том, что русскому солдату вообще не нужно идти против немцев, против австрийцев». Эти мысли возникали незваные, нежелательные. Ум Андрея напрягался, чтобы убить, уничтожить их, как едких навязчивых мух. Но, чтобы уничтожить их, нужно было противопоставить им такие же простые, ясные, сокрушительной силы мысли. Таких мыслей не было.
Ему оставалось лениво отмахиваться от этих новых сомнений, бесцеремонно выталкивать их из сознания.
— На этой позиции продержимся, — сказал Кольцов, только что торжественно нацепивший четвертую звездочку по случаю производства в штабс-капитаны.
— Сумеем ли? — сказал, похрустывая пальцами, Алданов.
— Должны. Я имею сведения из штаба. Отход из Польши не закончен, надо продержаться здесь не меньше трех дней.
— Разве это та' трудно?
— Пока мы устраивали дневки да чаевки, прохлаждались да нежились, немцы подтянули силы и сейчас уже опять напирают. Спокойно здесь не простоим ни одного дня.
— 'то же прав? — сказал, торжествуя, Алданов. — Вы же спорили…
Кольцов молчал, скрывая досаду.
В километре от окопов начинался лес. Еловые низкие рощи подходили к шоссе. На опушках устроились легкие батареи. Тела орудий были забросаны зелеными ветками. Прислуга старалась не показываться на виду.
Гаубицы, пользуясь своими преимуществами, вошли в чащу леса.
Здесь номера, расчистив обстрел, опять рыли в желтом песке неглубокие рвы, на которые валили в ряд круглые липкие бревна и насыпали бугры плотной, мокроватой земли.
Днем Андрей отправился в окоп. Ход сообщения вел многими поворотами. Командиры сидели в глубоких блиндажах, под шестью рядами восьмивершковых бревен. Офицерские блиндажи хвалили — были сделаны на славу, способны были выдержать прямое попадание тяжелого снаряда.
По словам пехотных офицеров, противник быстро накапливался в районе Лысой горы. Шла оживленная перестрелка передовых отрядов.
Ночью над немецкой линией, потопив в своем сиянии горсть тусклых созвездий, поднялся слепящий летучий фонарь. Он минуту стоял в воздухе, как будто подвешенный на невидимой проволоке, и погас.
По соседству ударил миномет. Могущественный взрыв пробудил всю окрестность… Пулеметный, ружейный огонь растекался по фронту.
Пехотный прапорщик поморщился, потер колено ладонью и сказал:
— Начинаются удовольствия. Эх, пошли лучше в блиндаж соснуть, а на эти эффекты еще насмотримся.
Ползком ушла через бруствер ночная разведка.
У пулеметных гнезд устраивались поудобнее пулеметчики. Сапер пристраивал стальные щиты.
Андрей ушел на батарею в полночь по пронизываемой пулями дороге.
Ночью пришел из штаба корпуса приказ оказать посильную помощь пехоте. Ставка верховного предложила армии продержаться на этой линии пять дней.
В пятом часу, на заре, сидя на соломенной крыше деревенской избы, в километре от окопов, Кольцов уже вел пристрелку. Немцы едва начали рыть окопы, и Кольцову самому приходилось соображать, где будет накапливаться неприятель и где может понадобиться артиллерийский огонь.
В ответ на редкую стрельбу русских батарей немцы открыли беглый огонь по опушкам прифронтовых лесов, по деревушкам, по шоссе и проселочным дорогам.
Легкая шрапнель прошла над халупой и разорвалась в чаще леса. За нею вторая легла клевком на том же месте.
— Ну-ка, лишние, брысь! — скомандовал Кольцов. — Нечего выставлять головы под шрапнель.
На завалинке у телефонного аппарата сидели Григорьев и разведчик Сухов. Телефон назойливо поскрипывал. Григорьев слушал и, прикрывая трубку рукой, разговаривал с Суховым.
— Робя, пошли смотреть, как командир третьей батареи стреляет. Вот буза!
Это разведчик Багинский высунул голову из-за халупы.
За соседним домом у дороги наскоро вырыт был неглубокий окопик. В окопе сидели телефонисты и командир третьей батареи подполковник Малаховский. Андрей вместе с Багинским присели у колодца.
— Правее, ноль двадцать! — командовал Малаховский, не замечая прихода наблюдателей.
— Гляди, гляди, куда смотрит, — шепнул Багинский. Малаховский усиленно крутил винт бинокля, направив стекла в кучу земли, выброшенной из окопа.
Впрочем, и высунувшись из окопа, он не смог бы увидеть поле обстрела. Ближний лесок прикрывал именно ту часть местности, на которой залегли пехотные части противника.
— Петров, — раздался голос подполковника. — Ну, по-твоему, как падает? Недолет?
— Никак нет, — громко крикнул голос откуда-то сверху. — Так что перелет, и сильно вправо.
— Странно, — сказал Малаховский и стал крутить окуляры бинокля, по-прежнему глядя в земляную кучу.
— Ну, попробуем так. — Он дал новую команду.
На высоком дереве между грачиными косматыми гнездами качался на ветвях разведчик Петров. Обхватив обеими руками в локтях по ветке, он держал в пальцах двурогую трубу.
— Так что опять, ваше высокоблагородие, и перелет, и вправо.
— Ну, ты врешь, наверное, — раздраженно сказал командир батареи. — Ну так слазь! Орлов полезет — может быть, так будет лучше.
Петров стал спускаться с дерева, одной рукой удерживаясь за ветки, а другой бережно прижимая к телу драгоценную и хрупкую трубу.
Негодование Андрея не встретило сочувствия у Кольцова.
… — Ну кто этого не знает! — равнодушно заметил Кольцов. — Ничего. Если будет настоящее дело, он сам останется на батарее, а Горелов поедет на пункт. Просто ему время от времени надо показать деятельность.
Андрей ушел на батарею.
К вечеру вернулись Кольцов и разведчики. Они оживленно рассказывали, как после ухода Андрея пункт подвергся обстрелу, как шрапнельные пули щелкали по окнам, как свалился с крыши Багинский, как удирал Малаховский, оставив пункт без офицера.
Но никто не был ранен. Эпизодический обстрел дал только встряску, принес оживление, прибавил аппетита.
— Завтра будет жарче, — пообещал Кольцов.
Три одинаковые, как сосны в лесу, халупы стояли на вершине пологого холма. Пониже, на скате, приютились клуни, амбары, сараи. Заборов не было. Зачем отгораживаться от бесконечного поля, обошедшего морем островки рощ, перелесков, кустарников? Окна халуп смотрели прямо на заходящее солнце и на немца. Местность шла такими легкими, мягко вздымающимися волнами, что с вершины дерева можно было видеть далеко-далеко.
С утра солдаты третьей батареи рыли блиндаж между халупой и сараями. Малаховский считал, что халупы обязательно будут подвергнуты обстрелу.
Кольцов ехидничал и доказывал, что блиндажи на случайных наблюдательных пунктах — это уже моральное разложение и признак трусости.
Халупы были брошены, но скарб оставался на месте. В хлеве по закоулкам шевелились поросята и гуси. Крепкий саженный старик ходил от халупы к халупе и палкой с острым кованым концом сбивал перед собою с дороги камешки и щепу.
Андрей лег на солому у беленой трубы, подняв голову над стриженым гребешком крыши.
Поля бежали вниз к реке, желтея неубранным хлебом, зеленея частым кустарником и еловыми рощами. Фронт притаился в глубокой складке по берегам ниточки-речушки.
Шоссе скатывалось к окопам серым, крепко натянутым полотном. Немецкая батарея постреливала то по одному, то по другому его участку. Тем не менее на шоссе никогда не было пусто: проносился лихой ординарец, катила героическая кухня под командой кашевара или рысила, подпрыгивая на ухабах, телефонная двуколка. Даже воз, груженный горою зеленого сена, презирая опасность, обгонял телефониста с кожаными сумками на боку, который искал порванный провод.
У немцев чувствовалось такое же оживление. Человечки мурашками проходили по полям, шли по ниточкам едва заметных проселков.
На Лысой горе желтели нарытые ночью груды земли. Люди копошились здесь массами, открыто, не боясь обстрела.
Где-то слева, не чаще чем раз в пять минут, раздавались взрывы немецких «чемоданов». Гул был низкий, рокочущий, проходил по лесам долго не замирающим эхом. От взрывов нутряным, глубоким дрожанием подрагивали халупы.
— Вот сволочи! Уже успели подвезти восьмидюймовки, — досадовал Кольцов. — Вреда от них мало, но впечатление производят. Вот стреляет одна такая дура, а весь фронт слушает. Если б нам пару таких! У пехоты совсем бы другое настроение было.
Кольцов пристрелял шоссе в двух точках. Затем решил долбануть по вершине Лысой горы. После первого снаряда земля и лес поглотили разбежавшихся человечков с лопатами. Теперь только жаркий воздух струился над желтыми кучами и подпалинами на местах саперных работ.
Шестидюймовые поднимали веера синеватой земли с дымом, и бурое облако долго ползло вниз по ветру.
Немецкая восьмидюймовая ударила по шоссе. На этот раз шевельнулись стекла в халупе, с потолка посыпалась солома. Галки, сидевшие на дереве, поднялись и улетели с криком.
Следующий «чемодан» крякнул над рощей на полкилометра впереди пункта.
— Ну, пошел глушить немец, — сказал разведчик Сухов. Андрей почувствовал, что и Сухов убежден в том, что восьмидюймовка не обойдет пункт. Халупы на холме на виду. Не иначе как стукнет.
На шоссе становилось неуютно.
Конный ординарец сорвался с насыпи и понесся в поле. Впереди пушистая еловая заросль, а там по опушкам можно невидимым проскакать к линии фронта.
Андрей, Кольцов и Багинский следили за всадником, отрываясь от стекол, когда где-то далеко возникал гулкий путь стального «чемодана». Забывая о всаднике, выслеживали направление медлительного звука. Если снаряд, взбираясь в небо, шел прямо к пункту, тогда сами собою закрывались глаза, напрягался слух…
Потом опять в кругу бинокля скакал одинокий всадник, теперь уже единственный человек на виду.
Андрей, как заклинание, читал, скандировал про себя:
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?
В небе светит яркое солнце. Ветер колышет зеленые ели. Но путь обоих всадников тревожен.
Леса за рекою глухо вздохнули выстрелом. Звук нарастал, шелестел жестяными крыльями, взошел к зениту и теперь падал прямо на Андрея.
Чтобы не думать о нем, Андрей следил за всадником, думал об Орлике и Кочубее. В кругу бинокля скакал одинокий человек. В сознании, как на экране, прыгала цифра 7 1/2 — вес в пудах восьмидюймовой бомбы…
Взрыв заставил опустить бинокль.
Когда переставшие дрожать стекла опять искали одиноко скачущего человека, ординарца уже не было.
На месте, где скакала лошадь, стоял, как намалеванный для базарного лубка, весь в завитушках, столб дыма и вздыбленной земли, поднявшийся высоко над лесом и как будто бы не имевший силы упасть…
«Закрыло его», — думал Андрей. Но дым уходил, растекался тусклыми струями, кудряшки отходили облачками, пыль оседала, показывая все то же пустое зеленое поле.
Андрей протер стекла. Сильный бинокль показал серую черту ямы, вырытой снарядом, но ни человека, ни коня, ни всего того, что называют «останками», не было…
«Кр-р-рак!» — прошло над халупами запоздалое рычание разрыва.
— Чистая работа! — закричал Кольцов. — Как корова языком слизнула.
— Я его куски видел. Взрывом несло, — сказал, заикаясь, Сухов.
— А носа ты не видел, как летел? — насмешливо спросил Кольцов.
Но Андрей был убежден, что не только Сухов, но и он сам видел эти кровавые ошмотья тела, оторванные ноги коня и путаницу кишок…
Но самое главное было теперь то, что следующий «чемодан» уже несомненно предназначен для них. Через минуту судьба ординарца может стать судьбой Андрея Кострова… Или же мозги соседа брызнут ему в лицо… Он посмотрел на Багинского.
Кольцов скомандовал:
— Лишние, вниз!
Андрей спускался с крыши медленно по палочкам ступеней, набитых на стропило. Правое колено дрожало. Хотел усилием воли сбить дрожь. Колено дрожало, непослушное, словно чужое. Руки слегка деревенели.
«Я боюсь», — подумал Андрей. И сразу стало страшно, и вспомнился блиндаж третьей батареи.
Но в блиндаже с накатом из восьмивершковых бревен — и где их взяли такие! — было полно народу. Малаховский, Горелов, два телефониста, разведчик и наблюдатель. Кто-то выглянул наружу, улыбнулся Андрею, но внутрь не позвали — тесно.
«Стукнет — не спасет и блиндаж», — старался утешить себя Андрей.
Снаряд рванул теперь у самого края выселков.
«Ну, теперь по хатам», решил Андрей, и этот холм в кольце построек показался вдруг проклятым местом. Вот будут долбить по халупам, пока пожарищем и грудой мусора не станут эти хатенки. А он прикован чужой волей к этому поднятому клочку земли, хотя кругом широкий простор, где не рвутся никакие снаряды и не встают черные столбы земли и дыма.
Просторы притягивали, манили Андрея. Так легко было бы побежать вниз, скатиться в зеленое ровное поле, по которому никто не вздумает колотить начиненной динамитом сталью, потому что там никого и ничего нет.
Старик пришел к сараю, в котором визжала не то от страха, не то ужаленная осколком свинья. Плечи крестьянина были так же широко развернуты, и палка не дрожала в руках.
«Он знает накрепко, что защищает, — думал Андрей. — А я? Я борюсь за идею. Но в чем она заключается? Не защищаю же я православную веру и царское самодержавие по тексту присяги. А если не это — то что?» И в первый раз ему показалось, что он ничем не отличается от рядового, пригнанного на фронт чужим приказом солдата. Раз он не может четко ответить на вопрос, за что он воюет, — значит, его сознательность — самообман. Но тогда…
Он тут же осудил себя за эти мысли. Он защищает родину, как защищали ее предки. Но существует ли эта родина помимо православия, престола, помимо народного бесправия? Конечно, существует! Но тогда и защищать ее, и любить надо как-то иначе… Эти мысли увели его от зовущих просторов обратно в дощатый сарай. На разбросанной по полу желтой соломе сидел на корточках Сухов. У ног его гудел телефонный аппарат.
Андрей сел рядом, и новый снаряд пошел из заречных лесов, и звук, не сворачивая ни вправо, ни влево, уперся концом гудящей дуги прямо в сарай.
Андрей хотел вскочить, но удержался.
Снаряд шел. На телефоне плясала смуглая рука Сухова, не попадая на сигнал. На лице у него прыгали, как на резинке, черный, остро закрученный ус и правая бровь…
«Неужели и у меня дрожат руки?» — думал Андрей.
Снаряд грянул у самого уха. Можно было поклясться, что взрыв был в пяти-шести вершках. Это был не звук, это был боксерский удар по барабанным перепонкам.
Андрей не сразу сообразил, что голова его спрятана в солому и только потому он ничего не видит. И он, и Сухов одновременно поднялись с пола, как части одной и той же игрушки…
Опять оба сидели друг против друга. Не плясал ус, не дрожала рука. Оба про себя решили больше голову не прятать, не припадать к земле. Все равно бесполезно и стыдно…
Оба встали и вышли наружу. Снаряд вырвал угол крайней избы. Под завалинку уходил теперь черный погреб, комната распахнула стены. Стол со швейной машинкой стоял неповрежденный, как на витрине. Крыша по-китайски загнула края кверху.
Хозяин уже разглядывал расползающиеся в пазах бревна искалеченного сруба. Качал головой.
Телефон с батареи пищал беспрерывно.
— Командир, — шепотом сказал Сухов, — сукиным сыном обозвал за то, что не слушаю…
Помедлив секунду, Сухов приложил трубку к уху и доложил, что идет обстрел пункта.
Было приказано не отходить от телефона ни на секунду.
В небе опять возникла звуковая дуга, и по ней медленно поднимался и спускался новый «чемодан».
«Был недолет, был перелет… Мы в вилке», — подумал Андрей торопливо и одновременно с Суховым, забыв о своем решении, зарылся в солому.
Звук опять не уклонялся ни вправо, ни влево…
Дрогнула земля, раскололось небо…
Снаряд разорвался перед сараем. Осколком снесло угол южного ската крыши. Другой скосил вершину дерева. Она упала вздрагивающей живой тяжестью на крышу хаты.
Андрей больше не следил, дрожит ли ус у Сухова.
Этот проклятый простор в десяти шагах от халупы! Ноги обещали такую быстроту! Андрей не хотел больше новых снарядов. Он по-новому способен был чувствовать радость жизни. К черту все! Побеги кто-нибудь первый, и он ринулся бы вслед…
Но Сухов — солдат, не знающий целей войны, — сидел у аппарата и держал трубку. Широкое кожаное ухо микрофона ерзало по виску, било в скулу. Голос Сухова срывался и прыгал, как и телефонная трубка.
Андрей вошел и лег на солому.
Рядом лежал Сухов.
Солома, сырая, вонючая, показалась заранее приготовленной, оцепленной войсками плахой…
Проходили минуты — снаряд не шел больше. Сначала показалось обоим, что потеряли ощущение времени. Потом подняли головы.
Но на дворе уже поднялся шум.
Батарейцы покидали блиндаж. Кольцов, широко раскинув ноги и разрывая шпорами солому, лихо скатился с крыши. Ясно — обстрел прекратился.
«Господи, ведь это так просто, — с трудом останавливая пляску мыслей, сообразил Андрей. — Нашли вилку, и кончено. Пристрелялись! Ведь мы сами так поступали сотни раз».
Уходили на батарею, как уходят от свежей чужой могилы на оживленные, бодрые улицы города.
— На этом пункте оставаться нельзя, — решил Кольцов. — Вилка есть — стрелять не дадут. Пошли в окопы.
— Да, но теперь черед мой, — сказал Алданов.
— Ну что ж? И вам все равно лучше из окопов. Тем более что завтра наверняка будут атаки.
— Пошли, Мартыныч! — предложил Алданов.
— Есть, капитан! — весело сказал Андрей.
Ночью в третьем часу поднялась на фронте заваруха.
Затухая и вспыхивая, бродили над горизонтом быстрые круглые зарева. Ухали выстрелы, каркали разрывы сотни орудий. Горохом сыпалась стрельба по всей линии.
Батарея приведена была в боевую готовность.
Лошади в передках стояли в упряжках. Не было доверия ни к стойкости пехоты, ни к «инженерной» линии защиты.
Из штаба полка телефонист неизменно сообщал:
— Это не у нас. Это где-то на правом фланге. У нас тихо.
На рассвете узнали. Гвардия выкинула номер… Не согласовав с соседями, вдруг отошла на вторую линию. Получился прорыв. Немцы ринулись в атаку. Лохвицкий полк с трудом отбил наступление.
В окоп с Алдановым пошли, кроме Андрея, Уманский и Григорьев.
Росой были смочены сапоги телефонистов, и рыхлый песок ходов сообщения облепил их тяжелой рыжей калошей. В окопе было сыро и пусто. Солдаты спали по блиндажам или здесь же на приступке.
Андрей поставил аппарат в углу у первого же траверса и стал присоединять к нему провод. Алданов ушел дальше по окопам. Григорьев и Уманский укрепляли провод над ходами сообщения.
Над головой Андрея нависло толстое бревно, служившее главной опорой дощатого козырька, прикрывавшего зев окопа. Казалось, это бревно само по себе могло служить защитой.
Алданов вернулся и сообщил, что нашел более удобное место, правее, где поле наблюдения значительно шире.
Андрею не хотелось покидать угол под бревном, не хотелось дважды соединять провод, и он стал уговаривать Алданова остаться на месте.
Алданов проявил неожиданное упорство. Он предложил Андрею самому посмотреть новое место. Пришлось пройти семь-восемь колен такого же, наполненного людьми окопа. Здесь, подняв голову над бруствером, в туманах раннего утра не сразу рассмотрел он, что окопы дальше заворачивают резко вправо, к северу.
Сидя на мысу укрепленной полосы, где три пулемета глядели веером на позиции немцев, можно было обстреливать участки направо и налево и можно было бить во фланг наступающим на гвардейские окопы цепям.
Оставалось только согласиться с Алдановым. Андрей перенес аппарат, введя в цепь новый кусок провода, который лег по дну окопа. Аппарат стоял под таким же толстым, задравшимся кверху бревном.
Утро прошло спокойно. Андрей соснул на влажной соломе приступки и на рассвете, чтобы размаяться, прошел по участку Лохвицкого полка.
Штабной блиндаж глубоко уходил в землю. Казалось, никакой снаряд не доберется до этой темной норы. Над входом по обнаженным срезам можно было насчитать шесть рядов бревен.
В блиндаже было тесно и душно, давила тьма, с которой малоуспешно боролась двухлинейная коптилка.
Офицеры валялись на койках, не переставая ругать гвардию.
— Видели, как загнули фронт? — говорил Андрею ротный командир, поручик из прапоров. — Мы теперь на самом мысу, а немцы кроют фланговым огнем и по гвардии, и по нашему участку. Вот и посидите в таком окопике, что рот к небу раззявил, словно оттуда пироги с маком сыплются. И хуже всего придется нам. Мы впереди — по нас и стукнут.
Андрей сочувственно кивал головой, но было неприятно слышать, что гвардия, цвет национальных войск, так роняет себя в глазах армии. С кого же брать пример? На кого равняться?
Алданов не покидал своего места. Он сидел на тыловой стороне окопа, спустив длинные ноги вниз и утвердив перед собою на краю козырька зрительную трубку. В такой позе можно было успешно наблюдать и направо и налево, но голова наблюдателя оставалась все время поднятой над козырьком.
Пехотный прапорщик заметил Алданову, что во время перестрелки ему там не усидеть.
Но Алданов остался при особом мнении.
Прапорщик, решив, что артиллерист неопытен, махнул рукой и пошел дальше.
Около полудня заговорили тяжелые батареи. Снаряды на грохочущих колесницах прошли в небе и глухо кракнули где-то в тылу, затем еще очередь, и еще, и еще…
«Наверное, кроют вчерашний пункт и шоссе», — думал Андрей.
Нервы были напряжены с самого утра, хотя никакая опасность сейчас не угрожала. Через четверть часа тяжелые батареи замолчали, и над окопами прошли четыре взрыва шрапнельной очереди. Солдаты стали у бойниц, спящие проснулись.
Вслед за шрапнелями пошли гранаты. Как входят в хор басы, загремели восьмидюймовки.
Все в окопе изменилось. Не стало спокойных лиц, ленивых поз, ушла надоедливая тишина нервного, наполненного ожиданиями утра. Все было напряжено, насторожено. Солдаты, прищурившись, припадали лицом к прикладам и куда-то стреляли. Иногда отрывистым лаем заливался ненадолго близкий пулемет.
Ждали атаки. Прапорщики, покинув койки, обходили окоп, задерживались у пулеметных гнезд, осматривали наганы, щелкали замками подготовленных на случай винтовок.
Заросшие, обветренные, истомленные лица солдат говорили, что здесь, в окопе, все самое крепкое, выносливое, оставшееся от победоносной армии, выдержавшее поход, дождь, холод, грязь, бои и стычки, не сломившееся и не ушедшее в тыл под благовидным предлогом.
Прапорщик пулеметной команды сообщил, что в полку пятьсот восемьдесят человек, а на роту человек по сорок — пятьдесят, не больше.
— Мы здесь маршевых рот от Сана не видали. Ну, а если бы они и были — какой толк? Ведь у нас на наличный состав винтовок не хватает. За принесенную из-под проволоки винтовку сами платим двадцать пять рублей. А были бы винтовки — патронов нет. Чем атаки отбивать будем — один аллах ведает, одна надежда на пулеметы — подвезли лент две двуколки. Ну, а вторая надежда на немцев: ведь и их за такой поход поубыло. Цепи-то идут жидкие. Было бы чем, мы бы их назад погнали, бежали бы как наскипидаренные…
— А вы, я вижу, бодрости духа не теряете, — сочувственно улыбнулся Андрей. — И у солдат настроение бодрое?..
Но прапорщика отвлекли к пулемету.
Солдаты во весь рост стояли на приступке. Стреляли немногие. Те, кто стрелял, проделывали это старательно, как привычную и нужную, а может быть — неизбежную, механическую работу. Другие со скучающими лицами смотрели назад, в окоп, небрежно опустив приклад винтовки. В углу разговаривали вполголоса.
Суетливей всех держался молодой парень с двумя «Георгиями». Он носился из конца в конец участка, заскакивал в блиндажи, извлекая оттуда заспанных, затаившихся в темноте солдат, забегал к соседям, покрикивал на пулеметчиков.
— Ерой-то козой носится! — кивнул в его сторону высокий солдат. — Штаны жмут, наверное.
— Егорьевский кавалер, — равнодушно рассудил собеседник.
— Кто это? Фельдфебель? — спросил высокого солдата Андрей.
— Не, он так! С действительной в роте один остался. Боевой парень. К третьему Егорию представили.
— И его ни разу не ранили?
— В зад пулю получил, а в строю остался… а то все ничего… Такая планида. В мягкое место! — Это было сказано с завистью.
— Отобьем немца?
— А кто его знает. У иво снарядов — знай шпарит и шпарит, а у нас…
— У нас земли много, — перебил сосед, — бежать еще долго можно, пока штаны не потеряли.
— А если патроны подвезут?
— Были бы патроны — мы бы его сюда не пустили. Да чем в таком окопе сидеть, шли бы вперед. У немца тоже кишка не из проволоки. А без артиллерии ты и с патронами в таком окопе долго просидишь? К вечеру тут все оврагом пойдет, ишь как правей нас разворотило.
Прапорщик с винтовкой пробежал по окопу, отдавая приказания на случай контратаки. Рота должна была идти в контратаку, навстречу немцам, в первую очередь. Солдатам раздавали по пяти обойм на брата. Пулеметчик опять подсел к Андрею.
— Вот в контратаку поднимать народ будут — насмотритесь.
— А что?
— А вы думаете, просто человека гнать с пятью обоймами на артиллерию да на пулеметы?
— Ваше благородие! — крикнул унтер из пулеметного гнезда. — Идут!
Прапорщик вскочил. Через минуту пулемет строчил в его руках, дымился и время от времени хрипло кашлял. Унтер подвинчивал гайки, и опять лента, вздрагивая, струилась в замок.
С батареи звонили каждую минуту. Проверяли связь, спрашивали, что делается на участке, наступают ли немцы. Не прошло и четверти часа, как линия действительно порвалась. Уманский, не дожидаясь распоряжения, взял сумку. Андрей выхватил ее из рук товарища.
— Нет, уж давай начну я. Авось больше сегодня не будет! — сказал он, стараясь быть веселым.
— Ну когда же и будет, если не сегодня?..
В окопе черная нить была цела. Подумал — хорошо, если бы разрыв был дальше, у перелеска. У самого окопа то и дело рвутся снаряды. В ходах сообщения прижимался к мокрым стенам. Когда медленным свистом заканчивал свой полет снаряд, песок сыпался на колени, рыжие комья падали за воротник, на одежду.
В ходах также не было разрыва. Надо выбираться наверх.
Высунул голову наружу. Окоп был вырыт на цепи едва заметных холмов. За окопом мелкой впадиной песчаная полоса. На ней не скрыться от взоров противника, который смотрит с высоты Лысой горы.
«Почему вершину оставили немцам? — размышлял Андрей. — Непонятно!»
По желтоватому песку гуляли земляные — серые, черные — гейзеры. Они молниеносно вставали, ширились, кудрявились на ветру, опадали, и ветер уносил оторвавшееся от земли облако, а по песчаной полосе в ту же сторону стлался низкий дымчатый вихрь, оседавший на листьях ближних кустарников. Частые взрывы гранат не оставляли во всей приокопной полосе спокойного места. Над козырьком шмелями жужжали тяжеловесные шрапнельные пули.
Вступить в эту долину смерти — все равно что ринуться в море, не умея плавать.
Андрей сильным прыжком выбросил на песок все тело и сейчас же припал к земле. Над головой прошелестел снаряд, и впереди вскинулись веками спокойно лежавшие песчинки. Они подняли бунт против законов тяготения. В глаза ударил песчаный шквал.
Но Андрей ясно чувствовал, что это не его шрапнель; он слышал ее звук. Она разорвалась впереди. «Ее», свою, не услышишь. «Она» всегда поражает внезапно.
Провод лежал перед ним натянутый, как нить в прялке. Низко припадая к земле всем туловищем, Андрей побежал вдоль. Справа разрыв. Свиста не слышал. Может быть, прозевал. Воздушная лапа толкнула в бок не сильно. В воздухе мягко, как окарина, заплакал какой-то рваный клочок. Бежал к кустам. Позади застрочил пулемет. Свой или чужой? Не по нему, нет! Пулемет вздувает песок, как кузнечные мехи — угольную пыль. Осмотрелся — желтоватая гладь кругом лежала мертво. Фонтаны вставали в стороне. Скорее, скорее! Провод лежал струною, как был положен. Вот и кусты, вот зеленая купа подает ему ветку, зовет, приглашает. Ветку рванул к себе, прыгнул в зеленое. Вот провод. Схватил в руку, вторая рука, как блок, пропускает крепкую нить. Провод жжет ладонь. Впереди опять открытое место… Кусты теперь не зовут — удерживают. Но огненная полоса уже позади. Здесь только ружейные пули снуют над головой вправо и влево, словно по расписанию.
Провод выскользнул из рук. Царапнул палец. Вот он, обрыв!
Включил телефон.
— Алло, алло!
— Алло, — скрипнул аппарат.
— Батарея?
— А это кто?
— Обрыв у нас. Чиню под огнем.
— А… Ну чини, чини! Перебило?
Теперь другой конец. Сорвать изоляцию… Зубами. Упрямые острые нити стянуть, связать. Упрямится провод. Вырвало кусок. Надо бы вставить. Но над головой путешествуют шрапнели. Они напоминают, что здесь секунда стоит вечности, и, раздирая пальцы, стягивает Андрей стальные нити. Скрепил, бросил на куст. Обойдется без изоляции. Теперь с аппаратом и сумкой сквозь строй взрывов. В окоп — как в убежище.
Ход сообщения. Прыжок вниз — теперь к окопу.
В козырьке зияют дыры. Щербатое бревно раскололось. Смотрит в окоп рыбьей пастью. Мешает идти. В углу над кем-то возятся санитары… Уже!
Атака немцев была отбита. Контратака не состоялась.
У бойниц все настороже. Воздух воет и гремит над окопом. То здесь, то там приходится переступать через кучи земли. Это неукрепленная задняя стена сползает от могучих сотрясений.
— Молодец! — встречает Уманский.
Сверху кивает головой Алданов и сейчас же бросает слова команды:
— Второе, огонь!
В тылу, за лесом, звук. Выслеживаемый телефонистами, он проходит над головой ревом и тонет во встречной волне взрывов и выстрелов. Оттуда, от нас, почти единственный.
Немецкие снаряды бьют в борта окопа один за другим, очередями. Дрожит тяжелый козырек. Сыплется земля. Вздрагивают лица.
— Спрячьте голову! — кричат Алданову.
— Уже говорили. Так он разве слушает? — машет рукой Уманский.
Наверное, от нервов часто хочется до ветру. Но где? В окопе неудобно — здесь живут. Не без колебаний ходят за окоп к немцам, мимо пулеметного гнезда. Кланяются каждую секунду. Бегут назад на четвереньках.
У Андрея руки не дрожат, как вчера. Но нервы бунтуют. Другие не замечают, но сам он знает, что именно бунт нервов спасает его от страха. Рад мысли: а я уже сходил! Теперь не моя очередь. И как удачно. А там вдруг кончится пальба. Хорошо, что нас трое. Не дай бог ходить одному!
Из блиндажа выходит прапорщик. Он кричит неизвестно кому:
— С соседним батальоном нет связи. Кто бы сходил?
Окоп молчит.
— Я схожу, — срываются слова. Это опять нервы.
— Ну, пройдитесь. Только там, на песках, пригибайтесь. Здорово пулеметы чешут. Ближе к окопу.
Уже есть закутанные белыми куколками руки и пальцы. На марле пятна цвета зари. Уже лежит один с лицом, закрытым шинелью.
На песке затрещал пулемет, в ста шагах от ног поднялись, заскользили песчаные струйки.
«Это, вероятно, и есть! — подумал и рванулся бегом к серой черте соседнего окопа, что начинается в ближних кустах. — Как хорошо, что кусты».
Побывал у командира батальона — обратно не задерживаясь. Свой окоп — это прибежище! Думал о Скобелеве и о лубочных генералах, которые спокойно ходили под градом пуль. «Таков ли был град пуль при Геок-Тепе, как сейчас? Теперь никто не гуляет по брустверам, по козырькам окопов. Вот Алданов выставил голову. Неужели он герой? Как-то не вяжется. „Хорошо, Мартыныч, в 'азани-матуш'е!“ Уютный человек, хотя и суховат. Сухость эта оттого, что чувствует себя в чужой среде. Российский либерал. А наблюдать можно и через бойницу. Пожалуй, из пулеметного гнезда даже удобней. А впрочем, в бойницу смотреть неприятно. Кажется, что щель способна притянуть к себе все пули и осколки. Теория вероятности, когда дело идет о жизни и смерти, никуда не годится. К черту всякую теорию вообще! Но ведь тогда и воевать нельзя. Что может дать победа мертвому? Нет, воевать надо, крепко зная, за что воюешь. Чтоб от этого знания не пьяный туман стоял в голове, а крепкое, разумное сознание, волевая хватка, владеющая нервами, сердцем, мускулами, человеческой мудрой страстью!»
Провод все еще был цел. Немецкая артиллерия методично гвоздила по окопу. Из глубины траншеи казалось, что кто-то огромной метлой вздымает песок и пыль вдоль русской линии. Облако стлалось над козырьком, застилало бойницы. Но ухо привыкало к ударам и звону шрапнелей. Их цокот стал аккомпанементом к ариям тяжелых «чемоданов» и басистых мин.
Когда на участке, где сидели артиллеристы, часть козырька с сухим треском оборвалась в окоп, большинство пехотинцев ушли в убежища. У бойниц оставалось человек десять.
Второй раз порвало провод через час после прихода Андрея. Собрав сумки, пошел Григорьев. Но разрыв оказался в ходе сообщения, и он вернулся через несколько минут.
В полдень немецкие батареи перенесли огонь на соседний участок, занятый гвардией.
Казалось, над окопом Лохвицкого полка взошло солнце.
Солдаты покинули блиндажи и принялись освобождать окоп от разбитых бревен, осыпавшейся земли. Свободные сидели у пулеметных гнезд и наблюдали за обстрелом соседей.
Гвардейский участок виден был как на ладони.
Столбы взрывов образовали живую стену, уходившую за горизонт. Казалось, над окопом выросла черная грива, которую рвет и терзает налетающий ветер. Андрей наблюдал теперь то же самое, что видели, вероятно, гвардейцы в часы обстрела Лохвицких позиций.
Большинство снарядов ложилось вблизи окопа. Но иногда столб взрыва вставал кривой, как бы подсеченный. Это было попадание. Это была чья-то смерть, чьи-то долгие страдания…
Два часа били немцы по гвардии.
Через два часа огонь был возвращен на Лохвицкие окопы.
Все почему-то были уверены, что огонь стал еще сильнее.
Провод порвался дважды в течение первой четверти часа. Сначала пошел Уманский.
Он вернулся, шатаясь. Был бледен и вял.
— Рвануло над головой, — сказал и ушел в блиндаж.
Андрей заметил, что руки Уманского вздрагивают и голова трясется. Сказал Алданову:
— Не отправить ли его на батарею?
Уманский отказался.
— Мне что-то неважно, но, кажется, это так… Пройдет…
Еще раз сходили Андрей и Григорьев. Находили разрыв в самом окопе или в ходе сообщения.
— Мы неудачно провели провод, — сказал Григорьев. — Повели бы отсюда прямо в кусты — не рвало б так часто.
Через два часа огонь опять перешел на гвардию.
Два часа блаженства, два — ада, страха, сомнений… Так прошел день.
Атак не было.
Все решили — будут наутро.
Поднялись около пяти. Косые лучи солнца тянулись где-то вверху, над окопом. В глубокой норе было сыро. Никто не выспался — беспокоили разведчики противника, выпускали свою ночную разведку.
Над окопами часто вставали фонари осветительных снарядов. Немцы пускали какие-то таинственные цветные ракеты. Покрывая грохотом строчку пулеметов и посвист пуль, разрывали землю тридцатипудовые мины.
Андрей ползал с разведкой. Холодок шел вдоль бедер к пяткам. Начинал чувствовать раздельно десять пальцев на ногах.
Пехотинцы уползли в сторону. Андрей не знал, что делать, долго ждал, замирая в белом, безжизненном, как в кино, свете ракет, и пополз обратно.
Каждый пень казался немецкой каской. Каждая ветка — протянутым к нему, Андрею, штыком. Стрелять боялся: а если свой? а если открою себя и разведку? Как это разбираются пехотинцы?!
Наткнулся на мягкий бугор.
Под рукой бугор шевельнулся, перекатился в темноте. Другая рука уперлась в сапог.
— Убитый! — И Андрей, поднявшись на ноги, уже не прячась, побежал к окопу…
Утро не принесло ни свежести, ни легкости. Плечи ныли, ломило затылок.
Обстрел начался в десять утра.
Очевидно, за ночь были подвезены отставшие «берты». Двенадцатидюймовые «чемоданы» гулко шли в воздухе, как сбегает с деревянного моста трамвай. Ухо привыкло угадывать приблизительное направление стальных громад. Если трамвай шел высоко в небе, направляясь в тыл, или кренил влево, вправо, — лица принимали спокойное выражение. Но если снаряд упирал свой путь в слушающих — все разом теряли самообладание.
Восьмидюймовки зачастили по участку Андрея. Все, кроме пулеметчиков, ушли в убежище. На соседнем участке восьмидюймовый гость разбросал толстый настил над блиндажом. Слева был сорван весь козырек от траверса до траверса. Звено окопа было очищено стальной метлой от людей. Десятки раненых по ходам сообщения были унесены в тыл.
К счастью, значительная часть тяжелых снарядов не рвалась. Стальные чурбаны гудели, падающим громом били в берега песков, в земляные завалы. Все закрывали уши, ложились на землю и ждали. Но чурбаны не рвались.
В блиндаж командира батальона попало шесть тяжелых. Ни один не взорвался.
— Оказывается, не только у нас портачат, — пытались смеяться офицеры. — Говорят, у немца не хватает металла, меди.
Но все это было неутешительно.
И опять два часа по Лохвицким окопам, два часа по гвардии.
В третьем часу пополудни немцы пошли в атаку. В двурогую трубу следил Андрей, как по скатам Лысой горы пошли горбатые человечки, нагруженные винтовками и черными ранцами. Группами по пять-шесть человек наступающие перебегали открытые пространства и опять исчезали в кустах или в складках местности.
— Командир батальона просит вас поддержать пехоту огнем, — сказал Алданову прапорщик-пехотинец.
— Слушаю, — козырнул Алданов и отдал на батарею приказ подготовиться.
Немецкая артиллерия напрягала все силы, чтобы уничтожить сопротивление врага.
Огонь перешел в ураганный.
Только огромное напряжение нервов, вызванное атакой, позволяло забывать об этих бесконечных раскатах взрывов над головой, справа, слева, кругом…
Провод рвался ежеминутно.
Уже Андрей прополз на брюхе все огневое пространство. Уже ходили в свою очередь Уманский и Григорьев. И вот провод порван опять.
— Моя, — сказал Андрей и шагнул к запасному аппарату.
Гул, гром, шорох разверзающейся земли отбросили его в сторону. Он упал на колени. На плечи грузно спустилась, сорвалась рыхлая стена, потрясенная близким разрывом. Не теряя сознания, Андрей упал на землю под властным напором этой массы земли, думая мучительную, тупую думу о живом погребении. Когда-то боялся проснуться в гробу. Так вот!..
Но голова осталась снаружи. Одна рука силилась сбросить тяжесть мелких крупинок песка, соединившихся в сокрушительную силу.
Чужие руки извлекли тело Андрея. Свои были бессильны.
Теперь он сидел на приступке и, виновато улыбаясь, глядел по сторонам. Все было в порядке. Двигались и руки, и ноги.
Чинить провод уже ушел Григорьев.
Едва вернулся — ушел Уманский.
Алданов, раскрасневшись, без шапки — чтобы привлекать меньше внимания, — кричал исступленно слова команды, забывая о том, что их сейчас никто не услышит и что Кольцов все равно будет методически бить по указанным и закрепленным целям вплоть до момента, когда на батарее не останется снарядов.
Вот и опять очередь Андрея.
— Пятнадцать раз! — считает Уманский. — Когда же это кончится? О, бог мой!
Он говорит эти слова «о, бог мой» уже не шутя, но как воздевающий руки к небу кантор на пороге синагоги.
— Я пойду, — хрипло говорит Андрей. — Я уже могу.
Но с ним никто и не спорит…
Трудно пробираться по разбитому, расширившемуся окопу. На огневой полосе Андрей мечется то вправо, то влево от столбов смердящего дыма, которые с ревом, скрежетом, хрипом несутся кверху, пронизанные сталью, свинцовыми круглыми пулями, рваными обрывками чугуна. Глаза ежеминутно теряют провод. Тело наливается пригнетающей тяжестью. Оно связано, как во сне. Мускулов и костей нет. Оно сейчас упадет, сломается, растает в этом столкновении огня и внутренней дрожи.
Провод порван на самой середине огневой полосы. Вырван и куда-то к черту унесен целый кусок. «Вот дьявол — два раза соединять!» А тут руки дрожат и не гнется раскрывшийся серебряными усиками конец провода. Где-то выше подозрительно шумит песок. Хватает провод зубами — руки нужны в другом месте. Но там, где лежал другой конец провода — Андрей видел его, — уже нет ничего… Там земля встала дыбом и полетела к небу. Рядом ложится откуда-то прилетевший рыхлый кусок земли. Надо туда, в едва остывшую воронку. Второй снаряд никогда не ляжет на одно и то же место!
В воронке дышится легко. Есть же на свете теория вероятности!
Вот конец провода. Его, маленького, едва приметного, пощадил снаряд. Но где же первый кусок? Андрей забыл его на старом месте… Проклятая теория вероятности! Придется ползти обратно.
Провод в руках, но голова сама ложится в песок. Опять нет ничего там, где была воронка. Снаряд насмеялся над теорией вероятности. Но провод опять на месте.
Опять в воронку. Но теперь не хватает провода — значит, какой-то кусок унесен вихрем взрыва. Андрей стягивает два конца — провод не поддается.
Зубами, руками, змеистым телом он побеждает упорство тонкой злобной нитки, и наконец провод соединен!
Но в это время огонь уходит на километр вправо, на гвардию. Пять минут позже, и можно было все это проделать спокойно и легко. Сердце стучит мертвой зыбью, резиновым мячом ощущается в груди.
Два часа отдыха в окопе, который напоминает разбитую земляную лохань или глиняный карьер, и снова — вихри стали, и снова атаки.
Опять разрыв провода.
Идет Уманский.
Казалось, еще никогда не ревела так артиллерийская буря.
Над раструбом окопа стлался теперь сплошной дым разрывов. Уманский выскочил наружу и сейчас же упал в окоп. Часть козырька сорвалась и разлетелась в щепы.
Солдаты прильнули к стенам.
Даже Алданов нырнул в окоп. Он был весь в пыли и поту. На ушах корка грязи. Золотой зуб сиял чужим, случайным пятном.
Уманский опять поднялся наверх и побежал по огневой зоне.
Напряженно следили за ним Андрей и солдаты. Он бежал неровно, отскакивал от ближних разрывов, натыкаясь на новые, приседал в частых воронках, с головой прячась за их краями. Упал, копошится, достает сумку. Вот его закрыл столб огня и земли. Вот справа от него почти у земли рвется шрапнель. Зачем он так копается? Пальцы Григорьева и Андрея сами с усилиями проделывают те же движения, которые должен проделать сейчас Уманский. Что же это такое? Он возится, как новичок. Неужели изорван провод? Или, может быть, он изолирует его? Теперь не до этого! Уманский поднимается на колени, и два столба встают рядом — взводная очередь. Взрывы, как снимки в стереоскопе, похожи друг на друга, и между ними человек. Дым поднимается, уходит, закрывает Уманского.
Андрей смотрит на Григорьева. Григорьев из-под козырька ладони отыскивает то место, где был товарищ, и Андрей больше, чем своим близоруким глазам, верит острому взгляду деревенского парня. Он следит за сверканием добродушных черных глаз. Наконец огонек — нашел! Григорьев смеется — значит, Уманский жив.
Телефонисты хотят бежать навстречу товарищу, но Алданов кричит:
— По наступающему неприятелю, первое, огонь!
Уманский, спотыкаясь, припадая, катится к окопу.
Пулеметный прапорщик опять подсаживается к аппарату.
— Ну как, есть еще снаряды? Здорово работаете. А у нас ленты к концу. Ружейные патроны для контратаки отложены.
— А пойдут в контратаку?
— Как не пойдут? Пойдут. Только народу мало. Ленивых подгоним. Полевой суд тоже не масленица!
— А вы не боитесь?
— Кого — своих? — Прапорщик ухмыльнулся. — Бывает, но не часто. Эти проверенные, каждого знаем. Вот пополнение придет — будет хуже. Иных сразу отправляем в обоз, в командировку. Подальше от греха… По глазам видно. Вы не думайте, что они все такие серенькие да такие тихие. Злобы у них накопилось — невпроворот. Только еще не разобрались, на кого ее нацелить: то ли на немцев, то ли на кого еще; я ведь их знаю — в деревне вырос, отец и дед — священники.
Он помолчал.
— Вы только зря об этом не болтайте. Об этом как-то неприятно говорить.
Бойница скупо показывает полосу поля на борту Лысой горы. Группы людей стали чаще. Из окопов и блиндажей поднимаются новые цепочки германцев.
Алданов спешит, торопит телефонистов. Срывающимся голосом подает команду.
Один за другим редкой чередой гудят знакомые снаряды в высоте.
Андрей отчетливо видит, как падают они там, где перебегают немцы. При каждом разрыве черные человечки падают один за другим.
Иные, поднявшись, убегают назад. Иные поднимаются и сейчас же скрываются в ложбинах.
Андрею передается волнение Алданова.
— Эх, если бы у нас было столько снарядов, как у немцев, — говорит пожилой мешковатый фельдфебель, — мы бы били их, как австрийцев в Галиции. Не ходи к нам! Мы тебя не трогали… Не суйся в наш дом…
Алданов торопит, Алданов неистовствует:
— Огонь!
— Огонь!
— Огонь!
Из блиндажа выбегает пехотный поручик.
Поручик кричит Алданову:
— Усильте огонь! Неприятель у проволоки. У нас нет больше пулеметных лент, — жестким шепотом прибавляет он на ухо артиллеристу, — на вас вся надежда.
Над головой щелкают затворы винтовок.
— Не шали, не шали, сдержись! — кричит фельдфебель.
Его лицо уже примелькалось Андрею. Он тоже из кадровых.
— А как он в окоп ворвется, чем ты его будешь? Прикладом?
— Я уж лучше дубину, — мрачно говорит сосед Андрея. — На винтовке штык мешает.
— Сейчас получили последнюю двуколку патронов из ближнего резерва. А там — хоть отходи, хоть врукопашную. Правду сказать, сегодня вы нас выручили. — шепчет поручик. — Не привыкли, сволочи, к тяжелым!
— Готово! — кричит телефонист.
— Огонь! — еще не взобравшись наверх, спешит Алданов.
— Не мешаю, не мешаю, — убегает пехотный, и громко, на ходу, для солдат: — А я за патронами.
Винтовки положены у бойниц. Глаза стрелков прикованы к узким отверстиям. Цепи немцев залегли у заграждений. Ножницы скребут тройную проволоку.
Провод порван. Андрей спешит по окопу. За одним из траверсов его встречает воронка в пять саженей шириной. Ни козырька, ни бойниц, ни обшивки. Двенадцатидюймовый снаряд, как мясорубка, все перемолол и выплюнул деревянной, земляной кашей. Кругом суетятся люди, извлекают раненых. Ясно, что провод порван здесь. И вдруг… Ведь это тот самый столб торчит кверху рыбьим зубом! Это здесь хотел примостить Андрей телефонный аппарат в первый день! Отсюда не хотел уходить, спорил…
На обратном пути часть стены опять валится на голову. И на этот раз обе руки под землею. Пока он лежит, как спеленатый грудной ребенок, пехотинцы саперными лопатками отрывают осторожно, чтобы не поранить.
Смятое тело долго не хочет подниматься.
Григорьев стоит, Уманского нет — унесли. Алданов спустился в окоп. Аппарат беспризорно брошен в угол.
— Работает? — спрашивает Андрей.
Григорьев машет рукой.
— Теперь все равно. На батарее все снаряды…
Ближний пехотинец плюется и швыряет на дно траншеи винтовку. Немецкий огонь бушует.
Снаряд влетает в окоп. Сухой треск. Все в дыму. Закрываясь руками, из дыма выходит солдат, и вслед за ним выплывает смятое страданием лицо другого.
— Вы ранены? — бросается к нему Андрей.
Пехотинец стонет и держится рукой за ягодицу.
Ему спускают штаны. На теле красная широкая полоса. Это осколок оторвал от бревна толстую щепу и щепою выпорол солдата.
Санитары уже уносят двух убитых и трех раненых.
Телефон молчит, как урна на могиле…
Алданов, сняв фуражку и обтирая голову платком, говорит:
— Кончено наше дело.
Ночью Андрей, Алданов и Григорьев уходят на батарею.
— А вы здорово держались, Александр Кузьмич, — с чувством говорит поручику Андрей.
Алданов наклоняется к нему и виновато, как нашаливший и кающийся школяр, сообщает:
— А знаете, я сегодня три раза до ветру сбегать не успел…
Кольцов встречает с веселым взглядом:
— Всех троих к Георгию!
Уманского ночью видели на пункте. Фельдшер сообщает:
— Весь покрылся сыпью. Говорят — контузия. И как будто печень отбита.
— Зато он второго Георгия получит, — серьезно говорит Кольцов.
Андрей смотрит на него глазами экскурсанта, впервые увидевшего скелет гренландского кита.
Петрилловские позиции удерживали восемь дней вместо пяти, на которые рассчитывала ставка. Расстреляв последние патроны, армия ушла, отбив все атаки, не отдав ни клочка окопов. Русский солдат, русский офицер еще раз доказали, что не на них ложится вина за поражения, что не тевтонская доблесть приносит победу полчищам врага.
Эта армия царя и помещиков была безоружна…
К шоссе Холм — Влодавка — Брест подтягивались все новые и новые части. Только у Бреста были мосты через Буг, и вся военная машина, заключенная в пределах Царства Польского от прусской до галицийской границы, с трудом перебрасывала через реку в двух-трех пунктах свои вытянувшиеся в бесконечные предмостные очереди звенья.
Рядом, уступая дорогу не только артиллерии, пехотным частям, но и обозам, укрываясь на ночь в балках, оврагах и ямах, тащились вдоль дорог по обочинам, где нельзя — целиной, по полям, по проселкам, сливаясь в ревущие базары у мостов и паромов, беженцы.
Худые клячи через силу тянули груженные кладью телеги.
Страх соединял в обозы одиночные упряжки бедняков-скитальцев, выброшенных на пути войны. Иногда двигались целыми хуторами, деревнями, местечками.
Бежали евреи. Народ, одинаково преследуемый шовинистами обеих сторон, — беднота, не оставлявшая на месте ничего, кроме ломаной, прогнившей мебели, увозящая с собой швейную машину-кормилицу или ящик с сапожным инструментом.
Бежали крестьяне, которых сгоняли с мест жандармы и казаки, чтобы обезлюдить оставляемую врагу местность.
Сопровождали беженские возы старики, женщины, дети. Взрослые мужчины были в армии.
Дети не выдерживали беженской жизни. Беленькие крестики выросли в эти дни частоколом у польских дорог.
Солдатам было запрещено иметь дело с беженцами во избежание эпидемий, которыми были охвачены эти движущиеся массы. Но проследить за выполнением такого приказа было не легче, чем разделить воды Тигра и Евфрата в русле Шат-эль-Араба.
Батарейцы сочувственно относились к беженцам. Оренбургские и самарские мужики не могли вообразить себя и свои семьи в подобном положении. Они были защищены всей русской равниной. На беженских женщин шла настойчивая охота. Женщины были снисходительны.
Солдаты охотно чинили рваную упряжь беженских лошадей, ковали коней, заменяли свежевырубленными дрючками расколовшиеся оглобли, качали головой при виде ломаного колеса, подписывая тем самым суровый приговор семейству, мимо которого теперь перекатится один, а за ним и другой фронт, неся с собою голод, обиды, оскорбления, шальные пули, обвинения в шпионаже, а может быть, и смерть…
Война раскрывала перед Андреем одно из своих грандиозных полотен, о котором неохотно говорила литература, образы которого едва подсказывало искусство.
К городам были подвезены эшелоны для эвакуации чиновников, купцов, домовладельцев. Грузили пианино, письменные столы, трюмо и мраморные умывальники.
На собственных колесах шли те, кому негде было склонить голову, чей единственный дом факелом запылал у какой-нибудь дороги. Шли они к станциям железных дорог, где их не принимали за отсутствием составов и предлагали колесить дальше, в глубь России. За сто, за двести километров от фронта их наконец грузили на открытые платформы, которые они трогательно убирали зелеными ветками, сорванными в лесах Полесья, и под дождем и ветром катили через всю Россию на Волгу, на Каму.
У переполненных и без того уральских городишек выстраивали бараки, а то и палаточные города, и люди постепенно вымирали здесь, в чужой стороне, без надежды вернуться в родные места.
В хаос наполненных с верхом телег можно было проникнуть, только заставив хозяев силой вскрыть сундуки, мешки, ящики. А между тем содержимое этих беженских телег поражало своим многообразием и… нелепостью.
Иногда, выставив голову за борт, ехал на возу годовалый теленок, уже сбивший ноги на походе. На мягком горбу увязанного хлама красовались клетки с птицей, не только с курами, утками, но и с чижами и канарейками. Нередко можно было видеть среди скарба большие стенные часы, явно обреченные на гибель ухабами разбитых артиллерией дорог. Везли столы, стулья, кованые сундуки, инструмент, сельскохозяйственные орудия, большие десятичные весы, гитары, сбрую…
Однажды рядом с батареей стала беженская повозка. Конь пал на бесконечном походе от истощения. Трое крестьян — старик, старуха и девочка лет двенадцати — с ужасом глядели, как вздымаются и опускаются проступившие наружу ребра животного.
Старик молча стал разгружать телегу. Он с трудом стащил на землю набитый доверху лантух[6]. Край зацепился о железный конец боковины телеги, лантух прорвался, и на дорогу дождем посыпались… зеленые, крепкие, как камешки, груши.
Семейство шло уже больше недели из-под Келец…
Батарея делала тридцать — сорок километров в день. Влодаву миновали на ходу. Ночью она уже полыхала далеким заревом на юге.
На другой день стали у Словатичей, где шоссе подошло к Бугу.
Здесь у перевоза перед Андреем открылось еще не виданное зрелище. Через реку, не превышавшую здесь пятидесяти — шестидесяти метров в ширину, ходил паром, из тех, какие перевозили еще войска Яна Собесского и Владислава Четвертого. На канате от берега к берегу переправлялась прогнившая плавучая площадка, на которой могли поместиться четыре парные упряжки да десять — пятнадцать человек. Брода через реку не было. У правого, восточного берега вода, бурля и играя, вырыла узкую, но глубокую яму.
Перед паромом сгрудились на песчаном берегу татарским табором тысячи телег. Казалось, вся местечковая и хуторская Польша перекочевала под Словатичи.
Кругом этого кочевого становища горели костры; на вертелах, в солдатских манерках варили пищу. Сидели кругами, хлебая семейный борщ и крупеник, закусывая хлебом явно интендантской выпечки.
Но у переправы не было мира — места на пароме брались с бою, с настоящего бою, с кровью, вывернутыми скулами и выбитыми зубами. Начиналось с долгих язвительных разговоров, потом переходили на кулаки, в батоги, в оглобли…
Каждый стремился придвинуть свою телегу поближе к парому. Ни одна телега не могла сдвинуться с места без того, чтобы не поломать у соседа боковину, колесо или даже ногу лошади.
Кто послабей, становились в сторону и ждали. Но ждать можно было и до второго пришествия и, уж во всяком случае, до пришествия германцев.
Иные пытались искать брод. Они тянулись по берегу вдоль реки, по зыбучему песку, надрывая лошадей, и опять возвращались к тому же становищу, так как брода заведомо не было.
А перевоз через реку действовал по-черепашьи.
Андрей долго глядел на этот табор, размышляя, что понять этих людей, их мысли, ближайшие цели, желания так же трудно, как не прошедшему путем войны трудно по-настоящему понять солдата. В тылу до сих пор полагают, что война — это схватки, штыковые атаки, страдания, страх смерти, и никто почти не знает, что война — это жизнь, полнокровная жизнь миллионов людей, только жизнь в других условиях, по-иному. Соловин не уезжает в тыл, хотя и запасся свидетельством о контузии, потому что ждет, не выйдет ли ему полковничий чин, прежде чем начнутся опасные бои. Кольцов готов не сходить с наблюдательного пункта, лишь бы уйти с войны командиром батареи, со столовыми, суточными и приварочными. Ни один человек на войне не ставит ставку на смерть. Все делается в расчете на вечную или по крайней мере долгую жизнь, и, для того чтобы оградить, уберечь эту жизнь, люди прячутся в кусты, нагибаются, когда свистит снаряд.
Люди табора жили своей жизнью, и жизнь эта могла бы раскрыться в тысячах романов, драм, комедий и фарсов, но все это закрыто от взоров его, Андрея. Он видит только луг, пески, реку, огни костров и тусклое тряпье на людях.
Плот, отчаливший было от берега, уходил под воду, перегруженный сверх меры. Дощатое днище шуршит по песку, и канат больше не действует. Двое соскочили в воду, пытаясь сдвинуть с места заливаемую водой махину. С берега шли на помощь. У телег поднялся вой.
Сначала выли ближние, стоявшие у воды хозяева погруженных телег. Потом задвигались фигуры у повозок. Дети, прислушиваясь к скрипу телег и крикам взрослых, поднимали неистовый плач. Женщины успокаивали их такими голосами, от которых просыпались соседи и встревоженно поднимали головы у костров библейские старики.
Эти люди, которым никто не сообщал о положении дел, всегда были уверены, что враг наседает и что ближайшие пять минут решают судьбу.
За рекой была страна их чаяния, Россия, обещавшая хотя бы относительный покой, а здесь жгла пятки земля войны.
Мимо шел Ягода.
— Пойдем, Степан, — предложил Андрей. — Ведь это ужас.
Они подошли к реке. Андрей крикнул:
— Тихо!
Никто не обернулся: все галдели, как будто только криком можно было сдвинуть плот.
Андрей оттолкнул стоявших у каната парней и потребовал:
— Своди коней в воду! Люди тоже все прочь!
Теперь на него смотрели. Он был в военной форме, с револьвером на боку, он был из другого, организованного мира, — но никто не пошевельнулся, чтобы исполнить приказание.
Андрей шагнул в воду, оперся на канат и выбросил тело на паром.
— Своди коней! — сказал он ближним.
— Моя телега тут, а кони будут на берегу? Ой, нет. Это не выходит, — заплакал злобными слезами восемнадцатилетний парень.
— А я тебе даю честное слово, что кони будут на том берегу в первую очередь.
— Ой, нет, нет, не дам! — Он вцепился покрасневшими пальцами в узду лошади.
— Степан, сними его в реку! — обозлился Андрей. Рука Ягоды, как стальной кран, проделала несложную работу, и парень упал в воду на четвереньки.
— Ну, всех коней в воду! — сказал Андрей, вынимая револьвер. — Живо! Не подходи! — крикнул он старикам, которые в суматохе хотели проскочить на паром. — Живо! Все снимайся с парома. Останутся: ты, ты и ты. — Он ткнул в грудь троим здоровым парням.
Лошади тяжело бултыхались в воду, припадая грудью до дна. Паром поднял один бок, освобожденный от сотни пудов.
— Тяни! — скомандовал Андрей.
На другом берегу быстро выгрузили повозки. Степан остался у табора.
Андрей подъехал к берегу и погрузил только что высаженных коней и людей.
— Не приеду, пока не выстроите очередь! — крикнул он с середины реки. — Все в одну линию.
Теперь никто больше не оспаривал его права командовать.
После десятиминутной суеты у берега выстроились в ряд два-три десятка телег, и весь лагерь пришел в движение, стремясь занять место в хвосте. Там, позади, шла драка, ругань, споры, кто раньше приехал, кому нужно скорее перебраться на ту сторону, но у парома вытянулась уже успокоившаяся очередь.
Четверо молодых парней работали теперь бессменно, принимая на паром не больше четырех телег, и дело шло втрое быстрее, чем прежде.
Уже Ягода ушел к своему орудию, уже месяц встал над рекой, а Андрей при свете фонаря вершил свои неожиданные обязанности коменданта, и теперь все исполняли каждое его слово, и он знаком руки разрешал споры о месте в очереди, пропуская вперед женщин с детьми, задерживая по нескольку часов тех, кто пытался силой пробиться вперед.
Какая-то старуха поднесла ему пару соленых огурцов. Тянулись руки с бутербродами, ножками курицы, от которых он наотрез отказывался. Кто-то на ухо предложил деньги за переезд не в очередь. И он внезапно стал центром этой сбитой случаем на берегу реки человеческой массы.
Усталый, сонный, он не заметил, как стал у борта парома, опираясь на канат. Старый еврей погнал лошадь на берег раньше времени, и задняя доска телеги врезалась Андрею в ребра. Глаза перестали видеть, и режущая боль вырвала хриплый крик.
Его вынесли на берег на руках и положили на траву. Старухи хлопотали над ним, поили водой, совали какие-то капли на осколках сахара.
На четвереньках он отполз к кустам. Здесь отлеживался долго, пока не стала терпимой боль в боку.
Знакомый голос заставил приподняться. В кругу у одного из костров сидели Пахомов и Савчук. Старик беженец что-то рассказывал, чертя пальцем по ладони другой руки. Длинная борода ходила беспокойной метелкой.
На батарее Станислав уложил его, как ребенка, на черное австрийское одеяло. Сказал Станиславу про Пахомова.
— А, то лавочка! — отмахнулся Станислав. — Спите лучше.
Андрей долго лежал, не засыпая от боли, под лунным небом, на котором уже пробивалась розовая заря.
От Люблина, Любартова, Ивангорода, от Радина, Радома и Конска тянулись на Брестское шоссе бесчисленные части русских армий и беженских телег. Чем дальше, тем труднее было пробираться сквозь гущу людей, коней и фурманок. Но перед тяжелой артиллерией расступалось все, и дивизион уверенно подвигался к крепости Брест-Литовской. На пути получили два автомобиля снарядов. Зарядные ящики вновь были полны, но в парке было пусто. Говорили, что в Брест-Литовске можно будет получить сколько угодно тротиловых бомб, но нет ни одной шрапнели.
К Бресту приказано было подойти ночным походом. Может быть, имелось в виду обмануть воздушную разведку германцев.
Непроглядно темный лес в беззвездную ночь навсегда остался в памяти Андрея. Попадая во тьму, он думал: «А все-таки не так черно, не так зловеще, как в лесу под Брестом».
Как бы ни была темна ночь, в небе идет дорога от звезд, и стволы, хотя бы у самого подножия, сереют, выступая из тьмы; а здесь было черно, как в наглухо заклепанном котле. Люди шли, вытянув руки вперед, и молчали, боясь напороться на пень или торчащий сук. Только колеса стучали, подпрыгивая на корнях, да вдали глухо стонали выстрелы батарей. Иногда кто-нибудь ругался злобно и скверно оттого, что неожиданно хлестала по лицу иглистая ветвь.
Андрей боялся, что споткнется лошадь и он полетит под колеса пушек. Почему-то команда в этой тишине передавалась шепотом, и оттого все кругом казалось зловещим, затаившим какую-то неведомую опасность.
Пустое поле, усеянное дальними огнями, показалось знакомой стороной.
Долго путались по безликим в темноте дорогам и наконец перед рассветом остановились у небольшого дома. В темноте нельзя было ничего рассмотреть, кроме восьмиконечного креста над воротами…
Но огоньки на горизонте и тусклое, блеклое зарево, какое бывает над городами, говорили, что это Брест.
Домик кладбищенского священника только ранним утром раскрыл перед поселившимися в нем батарейцами свои совсем не таинственные недра.
Он оказался тонкостенным строеньицем в три комнатушки с верандой и кухней. Потолки щерились обнажившимся от штукатурки переплетом из дранки с камешками в каждом гнезде. Рваные лохмотья обоев бахромой падали со стен. В полах не хватало досок, и битое стекло серебряными кучками лежало на каждом подоконнике.
В большой комнате на уцелевших досках пола стояли офицерские койки, между ними валялись ножками кверху деревянные скамьи, колченогие стулья, похожие на инвалидов кресла, у которых, кажется, никогда и не было ног, а из коричневых и зеленых спинок хищными жалами глядели медные пружины.
У двери было набрызгано, на косяке висело полотенце. На открытой веранде, примыкавшей к комнате, кипел командирский самовар и стояли хлеб, масло и сахар.
В комнату отчетливо доносился со двора голос Кольцова:
— Это, я вам скажу, крепость! Пушки семьдесят седьмого года — музейные экспонаты, форты из дерева и стоят прямо, как китайские стены. Разве это крепость? Это бабье решето, плевательница какая-то! Вот попадем в гарнизон — будет здесь праздник!
— Вы бы, Александр Александрович, потише. Потише все-таки, — успокаивал его Соловин, — мало ли кто может услышать.
— Ну, и черт с ним, — окончательно вскипел Кольцов. — Об этом кричать нужно. Вешать надо этих инженеров-штафирок. Интендантских крыс, тыловых воров проклятых.
— Александр Александрович! — повысил голос Соловин. — Я вам говорю, вас слушают. Нижние чины вас слушают. Поняли?
При словах «нижние чины» Кольцов сразу спал с тона.
— Да, вы правы. — Он сразу перешел с крика на шепот. — Вы понимаете, Дмитрий Михайлович, ведь тут у нас из окна форт виден, — так ведь это мишень в шестиэтажный дом. Артиллерийская позиция — яма, перекрытая досками, а на досках дерн, понимаете, зеленый дерн. А на дерне дермо. И под дерном — дермо семьдесят седьмого года. Времен Плевны пушечки. А в укреплениях, говорят, если поковырять бетон, бревна обнаруживаются. Вы себе представляете, что будет с таким фортом после первого же обстрела восьмидюймовыми осадными? А эту нашу построечку невооруженным глазом от немцев видно. И домик этот, и церковь, и кладбище, как нарочно, оставлены, чтобы подчеркнуть хорошую цель. Вот сукины сыны! Вот прощелыги интендантские.
— Вы 'ого это, собственно говоря, Але'сандр Але'сандрович? — поднял голову Алданов. Лицо его было бледно. — 'а'их интендантов?
— Каких? Всяких, больших и маленьких, и тех, кто у немцев на жалованье, и тех, кто просто предатели.
— Что это вас форты деревянные удивляют? Историю плохо знаете, Але'сандр Але'сандрович. А деревянные броненосцы забыли? Цусимские калоши… Не знаете, что ли, 'а' его высочество, чудодей Але'сей Але'сандрович, без черной и белой магии броневые плиты в бриллианты балеринам переделывал?
Соловин отвел взгляд в сторону и сделал вид, что не слушает. Кольцов грыз мягкие широкие ногти, сплевывая в сторону.
— Та' что же вы всё на интендантов? — высоким, срывающимся голосом выкрикнул Алданов. — Вора главного не видите, Але'сандр Але'сандрович.
— А вы видите?
— Все видят…
— Так имейте смелость сказать, господин подпоручик! — Кольцов вдруг вскочил со скамьи и встал в позу.
— А я с'ажу, если потребуется, господин штабс-'апитан! — взвизгнул Алданов.
— Господа офицеры! — с силой стукнул по столу Соловин. Теперь все трое стояли друг против друга. — Нельзя так, господа офицеры! Нельзя… — уже спокойнее продолжал Соловин. — Теперь знаете, Александр Александрович… — Он вдруг остановился, и пауза показалась слишком длинной. — Теперь война, каждый офицер на счету. Надо быть спокойнее. — Он повернулся и ушел.
Андрей натянул сапоги и вышел через кухонную дверь во двор.
Когда он ступил на тряскую, прогнившую ступень крыльца, воздушная волна внезапно откинула его назад, и грохот выстрела больно ударил в уши, а позади зазвенело разбитое стекло.
— Что такое? — вслух сказал Андрей, схватившись за косяк двери.
— А это семьдесят седьмого года пуш'и, — насмешливо прозвучал над ним голос Алданова. — Грохоту от них много. Не мешает запастись ватой для ушей. Не хотите ли полюбопытствовать? Я уже позиа'омился.
Андрей умылся и пошел с Алдановым. Домик попа был покрыт листовым железом. Стены были лиловые, а окна сиреневые. Вокруг дома все было уничтожено, и даже вишневый садик был вырублен до основания. Домик стоял теперь как игрушечная постройка на маленькой оголенной площадке.
Далеко в стороне белела в горячем солнечном свету деревянная вышка из строганых бревен, и еще дальше серели тяжелые контуры внутреннего форта. Впереди, совсем на горизонте, за узорами проволоки на стальных столбах, густо-синим мазком лег бор, которым батарея проходила ночью.
Вся площадка была изрезана лабиринтом окопов и ходов сообщения. Всюду, куда ни обращался взор, вставали серые грибы и зубья срезанных пней, следы безжалостно уничтоженных перелесков, рощ и садов, щепа и мусор снесенных построек.
— Я думал, крепость — это толстые стены, рвы, укрепления, мешки с землей, — говорил Андрей Алданову. — А это какая-то морщинистая лысина.
— Сюда! — внезапно прыгнул в свежевырытый ход сообщения Алданов. Узкая щель сделала несколько поворотов — и Алданов и Андрей вошли в широкую четырехугольную яму, стены которой были выложены досками или заплетены ивовым, еще зеленеющим плетнем. В яме царил полумрак, так как над всей ее шириной навис громоздкий навес из досок. Навес покоился на толстых, ставших колоннадой бревнах. Четыре пушки выставили наружу длинные дула. У одного из орудий суетились канониры.
— Вот вам и батарея! А вот и господа офицеры. Знакомьтесь. Наш вольноопределяющийся, студент Петербургского университета.
Андрей поздоровался с офицерами и стал осматривать пушки.
На дощатом полу батарейного редута близко один к другому стояли четыре тяжелых чугунных станка. Вместо подвижного хобота, как у гаубиц, они кончались чугунной лестницей в четыре ступеньки.
— Уши! — крикнул вдруг в лицо Андрею один из офицеров.
Андрей обеими руками закрыл уши и раскрыл рот. Выстрел потряс батарею, с потолка щедро посыпалась земля, и прислуга быстро отпрянула от одного из орудий. Выстрелившая пушка, дымясь и громыхая, долго прыгала по толстым доскам редута, подобно чудовищной лягушке.
— Черт побери! — вскричал Андрей. — Вот так пушки!
— А они, знаете, неплохо стреляют, — возразил офицер. — Одиннадцать километров дальнобойность, малое рассеивание. Только вот неудобны, это правда.
— Вы, 'онечно, в гарнизоне? — спросил артиллеристов Алданов.
— Да, но ведь и вы, вероятно, останетесь?
Эти люди с самого начала уже были подготовлены к тому, чтобы остаться в крепости. Они относились к этому спокойно. А между тем одна мысль о том, что они войдут в гарнизон и будут охвачены кольцом немецких войск в этой «плевательнице», лишала спокойствия и Андрея, и других офицеров-полевиков. Брест-Литовская крепость определенно не внушала доверия. Андрей ничего не понимал в крепостном строительстве. В воображении его слово «крепость» неизменно вызывало образы средневековых замков, высоких стен, амбразур, подземных коридоров. Говорили, что здесь, в Бресте, хранится свыше миллиона тяжелых снарядов. Может быть, это и так. Может быть, здесь, кроме снарядов, есть и могущественные форты с дальнобойными орудиями, бетонные казематы, проволока на стальных кольях и иные средства защиты. Но вернее всего, что батарея будет зарыта в землю, над ней настелют тонкий дощатый потолок, усадят дерном, и люди днем и ночью, неделями и месяцами будут сидеть в этих норах, а враг настойчиво будет долбить тяжелыми, швырять штурмовыми тридцатипятипудовыми минами, и натянутые, вздрагивающие от шороха нервы не дадут спать, не дадут думать. А там в один прекрасный день ворвутся в эту крысиную, развороченную взрывами нору озлобленные долгим сопротивлением люди и будут пилообразными штыками рвать плечи и животы орудийной прислуге.
Севастополь! Интересно, так ли было в Севастополе? А миллион снарядов? Как трудно вообразить себе миллион снарядов! Да и есть ли он, этот миллион? В дивизионном парке нет ни одной шрапнели, а у пехотинцев подсумки набиты газетной бумагой. Если он есть, этот миллион снарядов, то давно нужно было выбросить его на фронт, туда, где он мог изменить судьбу сражений.
На батарее Кольцов по-прежнему кусал ногти и злобно бранил штабных и инженеров.
«Ну, этой темы хватит, видимо, надолго», — подумал Андрей.
— Лес немцам оставили, сволочи, — брюзжал Кольцов. — Всю артиллерию в лесу спрячут. Вот и найди германские батареи. Нет того, чтобы, как положено, оголить весь тыл врага. А у себя пооставляли всякие там поповские домики, сарайчики, кладбища, как нарочно для пристрелки. А вышка? Наверное, для артиллерии. Хотел бы я видеть того наблюдателя, который на нее полезет во время осады.
Соловин уехал в штаб и оттуда прислал записку, что ему стало хуже, он уезжает в госпиталь и предлагает Кольцову вступить в командование батареей.
— Лучше быть живым подполковником, чем мертвым генерал-майором, — сострил Кольцов, намекая на то, что Соловин отъездом отодвигает свое производство в полковники. — А у вас, Иван Иванович, — обратился он к Дубу, — не контужено ли какое-нибудь деликатное место?
Кольцов, в свою очередь, отправился в штаб дивизии.
Идя на войну, Андрей верил в победу, хотел верить, запрещал себе сомневаться. Но сомнения были.
Сравнительные таблицы не давали ясного ответа. Силы противников были приблизительно равны.
Но авторитетнейшие газеты и люди доказывали, что Россия больше, многолюднее Германии, неисчерпаема по ресурсам и потому непобедима. Сомнения должны были быть обузданы.
Когда дерутся два человека, каждый из них знает, чувствует напряжением мышц силу врага. Он знает, может ли он рассчитывать на победу или же должен только защищаться.
Втиснутый в ряды огромных маневрирующих армий, человек сначала лишен этого ощущения. Он видит одну десятитысячную часть фронта, он только приблизительно знает, что творится вокруг на расстоянии трех-четырех километров. Он может бежать в паническом ужасе, бросая оружие как раз в тот момент, когда на главном участке полки соседней дивизии с криком «ура» врываются в окопы врага. Он может спокойно спать на еловых ветках, когда в двадцати километрах к северу или к югу противнику уже удалось прорвать фронт и вся армия стоит перед катастрофой.
Вторая ландверная бригада германской армии на второй день после объявления войны без всякой причины побежала в панике при одном только виде русской кавалерии. Части германской 41-й дивизии в бою при Танненберге потеряли присутствие духа, запутавшись в лесах, и бежали от уже окруженных и обреченных русских корпусов, оставив тысячу пленных и тринадцать орудий в руках тех, кому через несколько часов пришлось, в свою очередь, сдать оружие.
Читая на фронте донесения ставки, Андрей видел, что эти сухие канонические фразы не ценнее вышелушенного гороха. И дело было не в сухих фразах. Язык самого талантливого мастера слова не спас бы положения.
Фронт растянулся на тысячи километров и распадался на тысячи мелких ячеек. На этом этапе войны он был подвижен и гибок, и то, что решало его ближайшую судьбу, складывалось из тысячи мелочей, учесть и предвидеть которые не было никакой возможности.
Впоследствии, разбирая по описаниям и научным трудам военных авторов то или иное сражение, Андрей видел, что даже события, уже ставшие достоянием истории, не раскрыли своей тайны самым внимательным взорам.
Даже сопоставление рапортов, дневников, личных и официальных записей не дает объяснения, почему тот или иной маневренный бой был выигран, а другой проигран той же самой армией.
В самом деле, почему русская армия выиграла бой под Гумбиненом, где она столкнулась с превосходным по числу и таким же свежим, уверенным в себе противником?
Ведь генерал фон Франсуа, прозванный германскими историками «суетливым», всеми силами стремился к встречному бою. Он не был застигнут врасплох, он не был поставлен в невыгодное положение. Он начинал сражение на тех исходных позициях, где в военных играх и на маневрах он сам и его товарищи неоднократно представляли себе свои войска нацеленными против русских.
Почему бежал с поля битвы у Гольдапа 17-й корпус германской армии, тот самый 17-й корпус, который сыграл через несколько дней роковую роль в разгроме Самсонова, 17-й корпус, во главе которого и во время поражения, и в дни победы стоял такой прославленный впоследствии стратег, как фельдмаршал фон Макензен?
И успех, и поражение при почти равном вооружении складывались в результате мельчайших действий, вплоть до действий и свойств отдельных людей, и в этих действиях и свойствах, очевидно, надо было искать причины того и другого.
Такие мысли приводили к Толстому, к страницам «Войны и мира». Они отнимали у Цезаря его блестящую тактику в Галлии, у Сертория — умение подвижными иберийскими отрядами громить тяжелые и устойчивые легионы Помпея и Метелла, у Наполеона — чутье, помноженное на расчет гения, как это было при Ульме, Аустерлице и Ваграме. Они лишали всякой поэзии этот блестящий мир борьбы и побед, который дворянская Россия через школу и искусство прививала всем без различия молодым людям в стране.
Но и Толстой не мог разгадать законы коллективных действий больших человеческих масс. Он разбивал их на человеков. Он шел через случайности к отказу от свободы воли, к мистическому определению места человека в жизни.
Для Андрея этот путь был закрыт навсегда и накрепко. Здоровая любовь к жизни не давала ему уноситься на тропы мистицизма. Теория разобщенных случайностей не устраивала и ничего не разъясняла, так же как и вера в высшую, все предопределяющую силу.
Нужно было найти какое-то иное объяснение, но оно не давалось в руки, не было путей к нему, и оттого не могло быть душевного равновесия.
Но вот изменился один из основных факторов войны: исчезло равенство вооружений — факт понятный, дошедший до последнего рядового, — и все изменилось. Не стоило больше гадать о причинах успехов и поражений. Они были ясны. Солдат с прикладом был слабее солдата с пулеметом. Таланты или тупость генералов, храбрость офицеров, планы штабов, преимущества территории, число дивизий — все это сразу стало второстепенным.
Чувство слабости быстро охватило весь миллион полувооруженных людей, от полковника генштаба и до обозного ездового. Дух армии пал. К тому же стало ясным, что отдельный бой больше не решает судьбу войны, что эта небывалая война имеет свои особые законы и их еще предстоит изучить.
Андрей пошел на войну с законченным, как ему казалось, кругом идей, отдельные части которого, может быть, были взяты напрокат из арсенала формального патриотизма, но вокруг них еще курился фимиам настроений четырнадцатого года. Они были нужны, как облако на вершине вулкана, которое закрывает уродливые кратеры и сохраняет привычный для глаза пейзаж.
Вера в победу строилась на воспоминаниях из национальной истории, преподанной так, что раздел Польши, завоевание Кавказа, разгром Швеции казались фактами настоящими, оправданными, как бы предопределенными, а война с Японией или Крымская кампания относились к числу недоразумений.
Все те сомнения, которые принесли более зрелые годы, были сожжены на торжественном костре патриотизма в первые дни войны, когда происходила мобилизация настроений и когда вдруг показались несовместимыми со званием русского патриота все мысли, которые так или иначе мешали осуществлению победы.
Опыт принес Андрею одни разочарования, и больше нельзя было сомневаться в том, что это было не случайно. Следовательно, надо было думать, думать крепко, до конца…
Воскресали все сомнения студенческих лет, но они казались теперь увядшими травами детских гербариев по сравнению с тем буреломом мыслей, в котором надлежало еще разобраться.
На это еще не было смелости, не было знания, как надо додумывать такие вещи.
Эти месяцы он находился в рядах армии, видел ее неуспехи, ее развал, ее неудержимый бег внутрь страны — и все это после сотрясающих землю на церемониальном марше рядов Горбатовского полка, который уходил в поход из города.
Раньше, до войны, для Андрея крепость — это была крепость, полк — это был полк, генерал — генерал, пулемет — это был пулемет.
Эти крепкие камешки были удобны, из них можно было строить устойчивые дома, они годились для умозаключений, для построения достойных классика силлогизмов, для «умных» речей, для самоуспокоения.
Теперь славный полк равнялся пятидесяти человекам с сорока винтовками, со знаменем, но без патронов, крепость оказывалась бабьим решетом, плевательницей, генерал — старикашкой, годным только для партии в экарте, пулемет — кашляющей, облезлой, расхлябанной машинкой, которая никогда не стреляет в те минуты, когда это необходимо, а солдаты — это уже не ряды, но лица, лица, лица без конца, с бородами, бритые, с широкими и узкими ногтями, смирные и злые, молчаливые и болтливые, послушные и строптивые, которые хороши в рядах под равняющим действием дисциплины, но непонятны, неожиданны и страшны в своем разнообразии, когда ряды распадаются.
Брест встал на путях Андрея как какой-то итог. На что надеяться после Бреста? Нельзя было отнестись к этой крепости спокойно. Прежде всего надо было ответить самому себе: можно ли еще победить? Кто виноват в поражениях?
Только не русский солдат, не русский боевой офицер. Тогда кто же? Кто? Разве не волнуют сейчас эти вопросы за малым исключением всю русскую интеллигенцию, которая носит офицерские и солдатские погоны и, как Андрей, уже теряет почву под ногами?
Андрей размышлял без всякого порядка, думал, как и все, по поводу каждого подслушанного слова, по поводу спора между Кольцовым и Алдановым, по поводу старых пушек, громоздких фортов, интендантских и инженерных ошибок, газетных статей, солдатских бесед и вопросов. Но иногда ему приходило в голову, что можно думать и поверх этих мелочей, слагая их в явления большого порядка, которые далеко уходят от теории случайностей и всегда имеют за собою если не законы, то закономерности, управляющие делами и мыслями.
Сознание Андрея незаметно и упорно для него самого уже давно собирало весь попадающий в поле внимания материал, который не только не способствовал укреплению идей о необходимости этой войны, о добродетели одной стороны и отрицательных качествах другой, но и способствовал разрушению этих идей и представлений. Эти идеи всё еще были сильны. В прошлом они упирались во множество мелких моментов, из которых годами складывалась психология Андрея, и нужны были чрезвычайные события, чтобы могло наступить время решительной ревизии этих до сих пор исходных, все себе подчиняющих мыслей.
События унесли ясность, ту силу убеждения, которую так любит и хранит молодость. Ее не могло быть после поражений первого года войны, после разгрома армий, после бегства из Галиции и, наконец, после обмазанных бетоном деревянных укреплений Бреста. Ее незаметно и долго подрывали, убирали паутинными волокнами эти болезненные разговоры с солдатами, это равнодушие тысяч к задачам войны — тех самых тысяч, которые против воли, против собственного разума, против совести и против здравого инстинкта жизни должны были идти в атаку, становясь каждую минуту перед выбором: убить или быть убитым. А эта неожиданная неприятная оторванность самого Андрея от тысяч не принимавших эту войну культурных людей! Она возникала и резко обозначалась всякий раз, когда он становился в позицию «патриота». Наконец, этот пугающий, возникающий на той же почве «патриотизма» союз с кадровым офицерством, которое само по себе не могло пленить его за отсутствием тех человеческих достоинств, которые он издавна привык ценить в людях.
Брест заставлял думать. Настойчиво думать. Своими неожиданными, неслучайными качествами, своим положением на рубеже Царства Польского, на границе России. Брест был жирной точкой в еще не оконченном рассказе об этой небывалой войне.
Узнав, скорее почувствовав, что Брест — это плохая крепость, что это ловушка, в которой, как и в Ново-Георгиевске, погибнут десятки тысяч людей, Андрей перестал интересоваться фортами и другими крепостными сооружениями.
Но вокруг все говорили о Бресте.
Приходили офицеры соседних артиллерийских частей и сообщали о том, что форт, который виден позади влево, построен при Николае Первом. Он только слегка подновлен при Николае Втором. А разве артиллерия сейчас такая, какой была в Крымскую кампанию? Что мостов на Муховце мало и переправы через реку внутри крепости, в случае осады и систематических обстрелов, не обеспечены, что власти вывозят снаряды и даже артиллерию с одной стороны, а с другой стороны ввозят другие снаряды и другие орудия, заставляют артиллеристов складывать штабелями тысячи снарядов на виду, без всякого прикрытия, с риском грандиозных взрывов при первом же попадании.
Кольцов, Алданов, Дуб и даже Горелов на этот раз согласно вторили рассказчикам-пессимистам, заливаясь благороднейшим негодованием, кричали о том, что на крепость в последние годы были истрачены несметные суммы, не то пятнадцать, не то шестнадцать миллионов, что все эти деньги пошли в руки казнокрадов, ругали какого-то никому не известного генерал-инженера Иванова и многочисленных комендантов крепости.
Сначала Андрей был удивлен таким размахом офицерской критической мысли, но вскоре понял, что это была попытка переложить на кого-то стоящего в стороне, кого-то случайного, на вора, казнокрада или тугодума с генеральскими лампасами, эту огромную, с точки зрения кадрового офицерства, вину за невиданные поражения, за этот профессиональный позор, за унижение бойцов, победивших в Галиции.
Это была моральная подготовка к сдаче каких-то основных позиций, подстилалась солома на то место, куда, по-видимому, придется упасть.
Никто кругом не знал, будут ли защищать Брест или нет. Не было объективных признаков, которые выдали бы намерения высшего командования. Приказы по армии, получаемые на батареях, противоречили один другому.
Легко было заподозрить, что высшее командование само не знало, как быть.
Такая мысль обозначала бы для всех этих людей, что они не более как слепые мыши в слепых руках, и потому мысль эта молчаливо отвергалась.
О возможности остаться в крепости батарейное офицерство говорило с неохотой. Никто, даже Кольцов, не сказал, что это — почетный долг. Найдена была удобная формула: мы, мол, полевая артиллерия, мы не крепаки, у нас иные навыки, пользы здесь не принесем, а вот в поле — дело другое.
Андрей ходил к солдатским кострам. Слушал всё те же речи о далеких домах, о хозяйстве, о письмах, которые не приходят уже второй месяц, о беженцах, о девках и бабах, встреченных в лесу и на дороге, прибаутки сказочников, тоскливые песни, блудливые частушки, и не было в этих разговорах и песнях крепости Брест-Литовской, и не было места тоске при мысли о том, что придется попасть в гарнизон.
Большинству солдат Брест не говорил ничего. Это имя было так же бессодержательно, как имена бесчисленных Покровских, Васильевок, Лыковых и других деревень.
Солдаты видели перед собой ту же проволоку, окопы, блиндажи, лес, кладбище. Этот пейзаж был похож на тысячи таких же, через которые они перешагнули своими рваными чоботами на усталых, натертых ногах. Пейзаж ничем особо не замечательный.
Большинство из них никогда не читало, не слышало о Севастопольской обороне, об осаде Ларошели, о штурме Измаила, и слово «крепость» не было оживлено в их представлении даже детскими играми на снегу. Какие же крепости в Оренбургской губернии?
Немногие, как Ягода, Багинский, Ханов, расспрашивали Андрея о Бресте, и он передавал им все, что слышал и знал, не находя в себе больше сил скрывать действительность и прибегая к той же детской уловке, что и офицеры, — к обвинениям во всем казнокрадов, воров, глупых генералов и к общим ссылкам на некультурность.
Солдатская масса казалась спокойной, как море, сдавленное между скалистыми берегами и крепким молом, куда не может ударить волна, не может ворваться бешеный ветер.
Чтобы узнать все, что делалось в глубине, нужно было уметь нырять. Андрей все чаще чувствовал, что приобрести это умение необходимо, но что у него нет пока никаких путей к сердцам под серыми шинелями.
Лес, запавший в память Андрея своею сказочной чернотой, полукольцом обошедший крепость с юга и запада, молчал.
Ежедневно сотни труб и биноклей обшаривали его опушку. Но движения замечено не было. Иные полагали, что немцы ждут подхода тяжелой артиллерии, чтобы сразу, по-настоящему обрушиться на крепость. Иные говорили, что немцы умело скрывают свои передвижения.
Большинство ничего не думало и ждало.
По утрам над городом кружили аэропланы. Изредка они бросали бомбы. Это делалось далеко не так часто, как можно было ожидать на таком скрещении путей, как у Брест-Литовска.
По большакам, которые вели от Ломжи, Белостока и Седлеца, день и ночь шли войска и обозы. Где-то далеко, на востоке от батареи, ровно, как заведенные машины, стучали по булыжнику кованые колеса.
Шли дни. Оставалась та же неясность положения, но теперь она уже была не только досадна, она становилась тревожной.
Однажды утром в домике вылетели все стекла с западной стороны. Это очередь шрапнелей разорвалась перед домом. Вторая рассыпалась звенящим свинцом по крыше. Потом снаряды прошли высоко в небе к белой вышке.
— Что ж, мы так и останемся в доме? — спросил Дуб. — Неужели не прикажут уничтожить его? Благодарю покорно — служить мишенью упражняющимся немецким прапорам.
— Уничтожить? А кто прикажет? Ни одна собака сюда не заглядывала, — принимаясь за ногти, сказал Кольцов.
— Так давайте возьмем да ночью факел устроим, а сами перейдем в блиндажи.
— А под суд не хотите? Да, да, очень просто. Это ведь крепость! Найдутся высшие соображения. Давайте лучше напишем бумажку в дивизию. И надо поехать, — вздыхая, предложил Кольцов. — Не люблю штабных, а все же поехать невредно.
Вечером в поповском домике, затянув попонами окна, при свете ночника играли в преферанс, а утром, в пятом часу, Андрей с двумя телефонистами потянул провод в передовой окоп, занятый каким-то пехотным полком и вынесенный к опушке леса. Проволоки предложено было взять восемь тяжелых и две легкие катушки на четыре-пять километров.
Значит, фронт был еще далеко.
В это утро было неспокойно у Бреста. По окопам пристреливались легкие батареи германцев. По одному из фортов гвоздил взвод из двух тяжелых орудий. Аэропланы чертили круги, скользящими ласточками припадали к городу и сейчас же черным столбиком взвивались кверху. Зенитки украшали небо белыми ватными клочьями шрапнельных разрывов и ровно вычерченными розетками дымных бризаитов.
Что делалось на огромной территории крепости, Андрей не понимал. Не понимали и другие.
Еще вчера местность перед батареей казалась ровной, как стол. Зелено-серым выкатанным куском сукна, на котором не остановится, не зацепится ни глаз, ни перекати-поле, выглядела она в бинокль с зеленой крыши поповского дома, с наблюдательного пункта, гнездом обмотавшего верхушку высокого кладбищенского дерева.
Теперь же, когда телефонисты потянули провод, оказалось, что по пути надо все время нырять в овраги, в окопы, брести через пересохшие речушки и вешать провод над густой сетью свеженарытых ходов сообщения.
В полковом штабе телефонистам сказали, что полк уже собрался уходить.
— Мы сматываемся, а вы с проводом, — насмешливо бросил розовощекий офицерик. — Как всегда, пальцем в небо! — Повернулся и ушел, довольный неудачей артиллеристов и собственным остроумием.
Адъютант сказал, что на место полка, может быть, придут другие части. Впрочем, лично ему кажется, что на участке этом никто не останется и провод тянули зря.
Андрей включил аппарат в линию и вызвал батарею.
— Ах, как хорошо, что позвонили! — где-то далеко, едва слышно, радовался Дуб. — А я хотел было вам по пехотной телефонить. Двуколка за вами не поедет. Мы уходим. Куда? Да, видимо, совсем. Точно неизвестно. Все или только мы? Ей-богу, не знаю. Спешите, но провод не бросайте.
— Катай, ребята, обратно. Уходят наши, — сказал Андрей товарищам, срывая черный ус провода с винтов аппарата.
Очередная порция площадной брани летит по адресу начальства всего в целом и в частности, и опять, визжа, вертятся ржавые катушки, и пуды проволоки придавливают идущих к земле.
Поднимается солнце, и кругом заметно растет оживление. Гранаты прокладывают звонкие трещины в стеклянном колпаке утреннего неба. Уже нагрет августовским теплом песок оврагов, и нет тени, а на востоке набухает густое облако, похожее на сизый утренний туман, какие поднимаются с рассветом в болотах Полесья.
— Неужели будет дождь? — спрашивает телефонист Сонин.
Григорьев останавливается, смотрит из-под ладони.
— Не должно быть дождя, не парит. А туча висит, это верно.
И опять визжат катушки.
Два немецких аэроплана прошли на восток. Зенитка шлет им вслед горсть шрапнельных разрывов. Один из аэропланов скользит к земле. Хрустальная полоска загорается под ним и потухает на лету. Басистый крак раздается над серым горбом форта. За ним другой, третий, четвертый. Земля гудит, воздух звенит, небо похоже на наполненный битым стеклом котел, по которому стучат тяжелые и легкие молоты.
«Чемодан» винтит небо грузным, медленным ходом. Заговорили батареи, много батарей сразу. Звуки сливаются в гаммы и хоры — тесные, неразличимые, как ряды людей, ставших плечом к плечу.
Разорвись снаряд над головою — и его не услышишь отдельно от этого общего гула.
А туча на востоке все гуще и гуще, и наконец Сонин кричит радостно, словно совершил приятное открытие:
— Робя, а ведь это горит!
Андрей, Григорьев и Сонин перестают вертеть катушки. Три человека стоят на равнине и смотрят в упор на восток. Эта туча — родная сестра той стене дыма и пламени, которая шла за ними по Галиции, Холмщине, Польше. Косматое чудище, не способное дрожать на ветру, тяжкое чрево которого рвут огненные языки и рассекают искры. Отвратительное, отравленное облако, несущее гарь и копоть, — сигнал бедствия, черное знамя войны…
Над серым горбом форта мелькнуло пыльное полотнище, разорванное и смятое. Белые клубы и черные столбы понеслись к небу. Форт исчез, растворился в буре и вихрях, которые поднялись выше облаков, а через минуту раздался такой грохот, от которого все трое закачались на нетвердых ногах. Сонин под тяжестью проволоки сел на песок.
Еще никогда за всю свою жизнь Андрей не слышал подобного звука. Так должна была разверзаться земля, поглощавшая Содом и Гоморру. Казалось, звук массивной, материальной тяжестью упал на плечи людей.
Было ясно. Это русские оставляют Брест без боя…
Всегда было так, что шли войска, и за ними возникали пожары. Теперь было наоборот. Пожары и взрывы стали впереди, отрезали путь к России. Войска должны были прорываться через разливы пламени в берегах дыма.
Никогда еще не вертелись так быстро рукоятки катушек. Визжала несмазанная сталь; провод, вбегая в катушку, ложился неправильными рядами. А кругом бешеным галопом звуков аккомпанировало пространство.
Только на шоссе ждала двуколка. Чутковский жеребец бесился, озираясь глазами, черными, как угольный пласт при электрической лампе. К двуколке была привязана Шишка.
— Бери скорей свою кобылу, — сказал Чутков без досады, со смехом. — Их, чертей, рядом держать — руки порвешь!
Двуколка застучала по шоссе.
— Ой, что в городе творится, — стуча зубами в такт прыжкам двуколки, говорил Ханов. — Комендант вчера еще велел магазины открыть — бери все, кому не лень. Солдатам нельзя, только штатским. Ну, а кто теперь удержит? Первым делом вино достали. Такое делается… А у нас никто и не знал. Нашли бы и мы чем позабавиться… Сапожного товару или галантерею…
— Значит, город бросают? — спросил Григорьев.
— А тебе что ж, повылазило? Вишь, форты, и те задом кверху становятся, — рассердился Ханов.
Шоссе вошло в военный городок. Низкие казармы строились в ряд по обеим сторонам дороги. В них уже было пусто. Но вдоль шоссе и по переулкам еще бродили люди, по-странному одетые и нагруженные, как верблюды.
У иного на плечах сверх форменной рубашки наброшен был черный пиджак, из-под локтя смятыми раструбами глядели сапоги. Другой тащил две гитары, третий — гармонь величиной с солдатский сундучок. Двое, сгибаясь, волокли на палках корзину с консервами. Из узлов глядели какие-то странные свертки, за плечами болтались переполненные мешки.
Воровски, избегая офицерского взора, пробегали люди переулками, вдоль шоссе, на восток.
Ближе к центру города, у разбитых, на совесть разнесенных деревянных лавок, еще копошились какие-то подозрительные группочки штатских и расхристанных, заросших солдат. По дорогам разъезжали одиночные и беспомощные полевые жандармы. В доме с выбитыми стеклами визжала гармонь. У придорожных камней валялись запретные, белого стекла, бутылки, и пьяные голоса, почти забытые на фронте, плясом и частушками, отпевали бросаемый, уже преданный огню большой город.
Время от времени с разных сторон доносились глухие, необыкновенной силы взрывы — это летели в воздух один за другим форты внешней линии.
Иногда вслед за взрывом начиналась неистовая дружная канонада, словно сотня батарей открывала ураганный огонь по одному и тому же месту. Это сами собой открывали пальбу склады поставленных на картечь шрапнелей, самовзрывались от детонации тысячи, десятки тысяч сложенных штабелями тротиловых бомб.
Эту перепалку иногда прерывал и подчеркивал басистый, неожиданно долгий рев взрывающихся пороховых погребов…
Восточная часть города была уже вся в огне.
Выстроившиеся в линию по обеим сторонам шоссе большие и малые дома горели бурно разворачивающимся на ветру пламенем. Шоссе каменным хребтом уходило в дымы пожаров, и впереди на всем его протяжении бушевало пламя.
Порывы ветра швыряли хвосты дыма, алые обрывки пламени на самую середину шоссе.
Лошади шли неспокойно. Упорно останавливались, водили глазами, хрипели, пятились и, всюду встречая брызжущие искрами метлы дыма, рвались вперед.
Пешие шли посередине шоссе.
Позади ревело и местами уже успокаивалось безлюдное, дымящееся, покорившее город пожарище.
Огонь справлял небывалое торжество. Никто не боролся с пламенем. Крутящиеся языки, энергично потрескивая, стлались широкими полотнищами по ветру. Огонь гнул, сворачивал в трубки листы кровельного железа, лизнув, иссушал зеленую листву деревьев.
Птицы, изгнанные бедствием, носились кругом с тягучими, безнадежными криками.
Окна отвечали тонким треском лопнувших стекол. Сами собой начинали играть в брошенных домах инструменты.
Над одинокой церковью гудел колокол. Какой-то старик звонарь, помнивший лучшие времена и никогда не видевший такого огневого разгула, не уходил с колокольни, может быть потому, что весь неизвестный, невиданный мир казался ему более чужим, чем это пожарище, брошенное всеми, даже птицами, кроме него одного…
На шоссе становилось нестерпимо жарко. Пересыхали губы. Стучали виски. Лошади шли, часто мигая веками.
В проточной канаве Андрей смочил платок и положил на лоб, почти закрыв глаза. Смотрел из-под платка. Глаза продолжали слезиться.
Стало жаль коня, — смочил другой платок, бросил на глаза лошади, привязав конец к уздечке между ушами. Лошадь шла как пьяная.
Удалось еще раз смочить платок. Влажности хватало на десять минут. Затем платок сворачивался, и сухая дымящаяся тряпочка жгла, как уголь…
Батарею догнали у моста через Муховец. Позади пламя уже свободно подавало руку пламени через шоссе. К мосту сбегались три шоссе, три огневые дороги, и по всем путям еще тянулись пешие ряды и бесконечные обозы.
На мост входили по очереди, по одной колонне с каждого шоссе. Говорили, что по трем шоссе идут три армии. На мосту все три колонны шли вплотную друг к другу, и колеса каждую секунду грозили сцепиться и сорвать одно другое, ломая оси. От тяжелых артиллерийских упряжек сторонилась обозная мелкота.
В обратную сторону — к Бресту — пути не было. Впрочем, не было и желающих идти назад. Все шло, спешило, бежало на восток. Двое ординарцев, должно быть по приказу убегающего начальства, пытались было перейти мост против движения — отчаялись и пустились вплавь через глубокий, сдавленный берегами Муховец.
Батарея стояла, упершись передовыми телефонными двуколками в хвост автомобильного транспорта. Транспорт следовал за хлебопекарней. Еще дальше видны были длинные низкие ходы сорокадвухлинейных пушек.
Штабные автомобили, искусно ныряя в этой массе упряжек и людей, пытались пробиться вперед, вклиниться в колонну транспорта. Шоферов ругали вдогонку крепчайшими словами. Полковники генштаба, сидевшие внутри лимузинов, старались не показываться, предоставляя шоферам отругиваться и вести споры.
У моста никто не распоряжался. Командиры понахальней пробивались вперед. Транспорты шли впереди тяжелой артиллерии, вопреки полевому уставу. В ямах у шоссе валялись лошади с простреленными головами, с выпирающими костями сломанных ног — жертвы тесноты и суматохи. Загорелые поручики и капитаны в смятых фуражках выхлестывали нагайками по сапогам, вступали в перебранку друг с другом, стараясь нахрапом оттеснить соседей и первыми вступить на мост. Перебранки доходили до потасовок. Из кобур вылетали парабеллумы и наганы, и солдаты с темнеющими лицами, с пьяным блеском в глазах теснились за спиной своих командиров. Готова была вспыхнуть настоящая битва.
— Вот сволочи! — ругался Кольцов. — Небось понтонеры ударили в первую голову. Нет того, чтобы рядом навести еще пару мостов. Один понтонный батальон мог бы устроить три моста через эту речонку, и все пошло бы втрое скорей.
— И вовсе вы не правы, 'а' всегда, — оппонировал Алданов. — Шоссе одно, ну и мост один. Берега Муховца 'ругом заболочены. Видите, на той стороне осо'а — разве пройдут там 'олеса? Та' где же будут въезды на три моста, с'ажите сами?
Кольцов смутился и готов был сдаться. Но не выдержал и запальчиво возразил:
— Ну, а разве нельзя было еще одно шоссе построить? Немцы бы пять шоссе проложили, десять мостов поставили бы и еще бы дековильку[7] пустили.
— Вероятнее всего, что на пять шоссе поставили бы пять мостов, — с рассчитанным спокойствием сказал Алданов, — но ведь то немцы. А для наших правителей?.. Ну подумайте сами, целое шоссе проложить! Да ведь это же событие. С попами святить нужно, 'а'ую-нибудь светлейшую позвать ленточ'у золотыми ножнич'амн разрезать. И это в сердце 'рупнейшей 'репости, где неизбежно должны были происходить массовые воинс'ие передвижения!
Алдановское спокойствие таяло на глазах.
Офицеры смотрели друг на друга, как молодые петушки на птичьем дворе. Казалось, они уже крещены взаимно вспыхнувшей ненавистью.
Кольцов смолчал, и петушки не бросились друг на друга.
Кольцов отъехал, дергая повод, без нужды терзая бока кобылы шпорами. Алданов дрожащими пальцами крутил папиросу.
Батарея стояла, утопая в куреве пыли.
Кольцов разыскал командира автомобильного транспорта и стал доказывать ему, что первой на мост, согласно полевому уставу, должна въехать тяжелая батарея.
Командир транспорта, тоже штабс-капитан, нервно возражал. Он говорил, что в уставе ничего не сказано об автомобильном транспорте, а всякому грамотному ясно, что автомобильный транспорт — это не простой транспорт, не повозки, а дорогие и редкие машины; и потом, он, Кольцов, не знает ведь, что везет вверенный ему транспорт. В заключение транспортник предложил Кольцову оглядеться и сообщить, каким это образом транспорт и батарея могут в этой тесноте поменяться местами.
Кольцов не стал озираться. Ясно было и так, что сделать это невозможно. Он заявил, прикладывая руку к козырьку и играя носками сапог:
— Разрешите распорядиться? — При этом он сделал вид, что сейчас же приступит к делу. На лице его раскрылась улыбка готового к прыжку хищника.
— Нет, нет! — растерянно заторопился транспортник. — Я не согласен. Если вы недовольны, обратитесь к старшему в колонне. — Транспортник потянул повод и дал лошади шпоры.
— А вы искали когда-нибудь иглу в возу сена? — крикнул вслед Кольцов. — Я не любитель таких занятий.
Транспортник не ответил, и Кольцов громко сказал еще несколько едких слов о тыловых крысах и, чтобы не слышать ответа, быстро отъехал.
— Жаль, — сказал он сопровождавшему его Андрею, — что я не знал, у кого из нас старшинство больше, а то я бы заставил его подчиниться. Всегда с этим старшинством не знаешь: а вдруг он на три дня старше, вот и конфуз.
Андрей подумал, что Кольцов мечтает сейчас, как бы хорошо было, если бы на фуражках или на плечах офицеров крупными буквами к общему сведению были написаны месяц и число производства в капитаны, поручики или генерал-майоры.
Он рассказал об этом Алданову.
— Обычный офицерс'ий разговорчи'. Не привы'ли еще?
Устье моста было осаждено вставшими в очередь цепями конных разведчиков разных частей. Солдаты батарей и транспортов разбрелись по соседним частям. Работала вовсю солдатская почта трех армий. Части пришли из-под Ломжи, из-под Плоцка, с Равки и Бзуры.
— Сусед подвел, — говорил пехотинец, пришедший стрельнуть насчет курева. — Как у нас пошел бой. Он нам… Ну, и мы ему… Два дня долбил тяжелыми. Не ели, не спали. Ну, мы бы не ушли, аж ночью вдруг сбоку он нас пулеметами… Кто как был побежали. А пулемет уже сзаду. Командир без штанов убег. Один револьвер унес, а то все оставил. Без седла садились. А соседей уже и след простыл. Как и ушли, не ведаем, — философски размышлял он, покручивая самодельную папиросу между двумя широкими, растрескавшимися лопатками пальцев.
— Вот и у нас так, — заметил высокий, худой, с лицом чувашина солдат. — Мы бы остались, а суседские пошли. Мы-то утекли, а антиллерию бросили.
— Бегуны, известно! — сплюнул подтянутый саперный унтер.
Уже седоватый, задерганный запасный из транспорта недоверчиво слушал, склонив голову набок. Кожа вялой тряпочкой морщилась на худой, глубоко открытой шее и волновалась над острым бегающим кадыком.
Он вдруг спросил серьезно неизвестно кого:
— А може, теперь мир, а?
И сразу какая-то дополнительная тяжесть легла всем на плечи.
— Ну, чё! — безнадежно махнул рукой чувашин.
— А може?.. — нерешительно протянул пехотинец. — А то так и домой придем.
— Ну да тебе еще небось года два идти.
— Симбирской я. Далеко. Ехали как — пять ден.
— Ну, назад на курьерском в одну ночь сгоняешь.
— Меня бы пустили, я бы пехом пошел, — сорвался молодой пехотинец с вихром по-казацки — должно быть, нового призыва — и даже не усидел на месте, встал, перекинул винтовку на другое плечо.
— Ты, я вижу, не дурак, — сказал ему первый. — На животах поползли бы. Баяли, в два месяца на Берлин смаршируем, а вон, гляди, на Москву бегем, бегем, а все конца-краю нет.
— Вот, господин вольноопределяющий, вы, как образованный, сказали бы — когда конец будет?
— Какой конец? — не подумав, раздраженно ответил Андрей.
«Опять эти дурацкие разговоры. Молчать надо, накрепко забыв обо всем, что может смутить готовность бойца».
— О каком конце можно говорить, — обратился он к саперу, невольно ища у него сочувствия, — когда еще только начинается? Вот надо нам остановиться, оправиться. — Он перешел взглядом к запасному. — Англия мобилизует трехмиллионную армию. Мы получим от союзников ружья, снаряды. Тогда пойдем опять вперед. Тогда и конец будет. Ну, года через полтора, два, не раньше.
Седоватый запасный смотрел на него доверяющими, открытыми глазами первокурсника, нацелившегося в рот знаменитому профессору.
Андрей чувствовал, что запасному очень важно все то, что он ему скажет, но не было желания утешить, обнадежить. Наоборот, казалось, гвоздем нужно вбить в солдатское сознание мысль о том, что война на полном ходу, концом не пахнет, надо подобраться и терпеть.
Андрей заговорил о терпении, и глаза запасного потухли, а из мути зрачков поднялись искорки раздражения и злобы. Он затоптал разбитым носком сапога окурок, поглядел вдаль, где низко стлались дымные тучи и рокотали разрывы, шепотом матерно выругался и отошел.
— Чего захотел! — прислушиваясь, сказал чувашин. — Чего там. Знай шагай. А в транспорте — не в пехоте…
— Оно верно, — поддержал молодой пехотинец. — Голову соблюсти можно. А только как же дома? Два года… — Он покачал головой. — Все одно непорядок.
Пробка рассосалась, и автомобильный транспорт заколыхался впереди на подъеме широкими спинами грузовиков. Раздалась команда Кольцова:
— По ко-о-ням!
Шоссе высоким гребнем пошло над болотом. Позади черный буран кружил над городом. Это пожары кутались в бурку густой копоти и отступали вдаль. Шоссе падало с обеих сторон обрывами. У дороги тянулись зеленеющие росистые полосы луга. Вода проглядывала меж травой и редкими кустами.
На шоссе не хватало места ни пешим людям, ни легким упряжкам. Преодолевая сотни препятствий, санитарки, двуколки, тарантасы катились внизу, лавировали по обочине болота. У поперечных канав останавливались и долго ждали просвета на шоссе, чтобы, гикая и размахивая вожжами, нырнуть в гущу ходов. Пешие, боясь быть раздавленными, то и дело соскакивали с шоссе вниз и перебегали по влажной траве.
Медленно тянулись километры. Мучительно хотелось есть. Нарастала потребность в отдыхе, но никто не мог сказать, до каких же пор нужно отходить, где будет привал.
Позади продолжала греметь разрушаемая пожарами и взрывами крепость. Ее торжественный гул прокатывался от края до края неба и поля и поглощал в себе все прочие звуки фронта. Нельзя было определить, идет ли на западе бой, стоит ли затишье.
Иногда ездовые и фейерверкеры начинали усиленно оборачиваться назад, смотреть в небо. Тогда по рядам проносилось тревожное слово:
— Аэроплан!
Люди начинали нервничать. Поводья излишне натягивались, лошади теряли шаг. Каждый про себя размышлял, куда ринуться, если налетит воздушный разбойник и паника поднимется на шоссе.
Но немецкие аэропланы проносились вперед, к станциям Кобрин и Жабинка, где расходятся пути на Гомель, Минск, чтобы здесь, на станционный узел, на кружевной костяк стальных путей, выбросить запас динамита.
В середине пути Кольцов послал Андрея к командиру дивизиона, который шел где-то позади с первой батареей.
Андрей козырнул и на месте повернул лошадь назад.
Сперва он попал в щель между двумя батареями. Справа и слева катились орудия. Вперед пути не было. Ездовые готовы были пустить в ход нагайки. Лошадь Андрея была новым лишним препятствием на пути. Ездовые татары короткими проволочными нагайками тыкали ей в нос, ругали. Но Андрей уже не мог повернуть назад, не мог съехать с шоссе, мешая сотням людей. Так продолжалось, пока не прошла мимо последняя повозка батарейного обоза.
Теперь здесь густо, как рыжие муравьи через лесную тропинку, шла пехота. Солдаты не уступали пути. Они тыкали кулаками в морду лошади, штыками заброшенных за плечи винтовок старались полоснуть всадника.
Казалось, не будет конца шествию людей, лошадей и повозок. Разумеется, можно было остановиться и ждать, но Кольцов карандашом начертил на полевой записке два креста, и сокрушающая мысль о дисциплине толкала Андрея делать все возможное, чтобы отнять у Кольцова нравственное право придраться к нему за опоздание.
Армия шла с таким напором, как будто это была упорная стремительная атака, а не поспешное отступление. Сила инерции этих тысяч ног и колес была неодолима. Ее не остановил бы даже пулеметный огонь. Но вместе с тем каждая частица этого массивного движения была рабски скована той же самой инерцией, которая грозила всему встречному, в том числе и Андрею.
Оступившегося, потерявшего ритм сбивали с ног, могли растоптать, раздавить…
Ныряя в толпу, при случае выскакивания на обочину, Андрей двигался все медленнее. В одном месте его сбили с шоссе ударом. Ход неуклюжей фурманки оцарапал седло и ногу.
Андрей хотел было спрыгнуть, но Шишка раньше сделала плавный пируэт в воздухе и стала внизу на все четыре ноги. От неожиданности у Андрея сжалось сердце и горизонт закачался перед глазами, как в бурю на корабле. Он едва успел стать на стремена.
Соскочив с седла, он со страхом осмотрел животное, Но добрая кобыла глядела большими, хрустально-ясными и теплыми глазами прямо в глаза привычному человеку, жевала пухлыми, влажными губами, и только ноги ее необычно подрагивали в коленях.
На узком мосту Андрея прижали к перилам. Мост под колесами двухсотпудовых пушек казался сложенным на живую руку, без гвоздей и клиньев. Андрей перегородил последние полметра, по которым опасливо пробегала цепочка артиллерийских номеров. Щиты орудий шли так близко, что Андрей, боясь, как бы ему не соскребло ногу сталью, прямо с седла встал на широкие перила моста. В руке дрожал повод. Казалось, следующее колесо, следующий щит обязательно перебьют Шишке тонкие ноги.
Лошадь прядала ушами и жалась к крашеному дереву перил.
Только когда прошли двухсотпудовые и сорокадвухлинейные, Андрей опять сел в седло, а за мостом навстречу ему выплыла одинокая, сутулая и длинная фигура командира дивизиона.
К вечеру каменный столб бросил навстречу цифру сорок. Уже пятьдесят километров в седле! Но поход продолжался.
Ночью на востоке мелькнули молочно-белые огни в сгущенной, безлунной темноте полей. Кобрин остался позади.
— Пятьдесят два 'илометра от Бреста, — удивленно произнес Алданов.
За Кобрином батарея все же свернула с шоссе и вышла под кров старого сухого леса. Готовить пищу, устраивать ночлег ни у кого не было сил. Солдаты распрягли лошадей и, не выбирая места, валились на сухую листву у корней корявых дубов.
Сон победоносно надвинулся на лагерь. Только чутковский жеребец временами рвался на привязи и кричал, отчего часовые вздрагивали и начинали энергично шагать вдоль строя гаубиц.
Последние часы Андрей держался в седле нервами и тяжестью тела. Даже неутомимая Шишка шла рыхлыми шагами враскачку на подгибающихся, размягченных ногах.
Теперь сразу, без всякого перехода, Андрей почувствовал, что все его силы ушли. Не снимая шинели, он упал у высокой сосны. Уже земля широкими мягкими толчками качала его, как маятник, и упал он по ее, не по своей воле.
Андрей, лежа, хотел думать привычную на походах думу о том, как хорош сон и как приятно ноет тело в лесу, забирая от воздуха, от листьев новые соки и силы.
Когда застонали, заныли плечи и какой-то огонек боли вспыхнул под ребрами — подумал, что устал сильнее, чем обычно.
А потом застучало в висках, и сосна над головой угрожающе закачалась. Тело никак не согревалось, и шинель казалась невесомым, паутинным покровом, сквозь который свободно ходят холодные ночные струи.
Сознание работало, но глаза не видели ничего вокруг.
Андрей широко раскинул веки, силясь уловить знакомые образы из этой гудящей тьмы бивуака. Но вместо лиц, вместо лошадиных морд ему в глаза сверкнули два фонаря грузовика, который ревел оглушительно, с человечьей или бычьей злобой, и полз на Андрея. Андрей подумал о сосне… Чудовище неизбежно должно разбиться об ее качающийся корявый ствол…
Андрей хотел сорвать, бросить в сторону тело. Но шинель теперь давила, как броневая плита, и ни нога, ни рука не шевельнулись у Андрея.
Он широко раскрыл рот, словно желая проглотить наступающую машину, и рот сам издал круглый, как вылетающий из широкогорлой трубы звук:
— А-а-а!
Автомобиль пополз, вытягиваясь на ходу в подобную толстому змею глазастую кишку, в горло Андрея.
Потом рядом возник человек. Он раскрывал рот, как механическая игрушка, и говорил:
— Сорок и семь десятых.
И другой человек из тьмы сказал:
— Будем возить в санитарке.
Тогда ворвался голос Кольцова:
— Нельзя, Александр Кузьмич, держать больных на походе. Вы говорите — в санитарке… А если она понадобится для раненых?
— Жаль парня!
Потом Андрей ощутил пальцами холодное полотно санитарки…
Перемежаются тени и свет. В свете — плечи, затылки, рукава людей. Лошади и повозки. Походом Чингисхана идут они куда-то вперед, в одну сторону, не то на запад, не то на восток.
Черный человек с бичом в руках. Он добродушно досадует о чем-то…
Белая женщина сует Андрею остро пахнущий пузырек.
На сырой земле у завалинки Андрея мутит, и свет исчезает…
Звезды видит Андрей сквозь щель матерински наклонившегося над ним мшистого забора. А затем в ночь, придавившую грудь тугой подушкой, врываются только паровозные гудки.
Солнечный луч пришел вместе с ощущением покойной резиновой подушки под головой. Это было первое, что почувствовал Андрей после долгого забытья. Солнечный луч заставил зажмуриться. Подушка еще крепче прижалась к щеке и… зашевелилась… Захотелось ощутить себя, проверить, и Андрей попытался выпрямить ноги. На них лежало теперь что-то мягкое: тюки или чужое тяжелое тело. Железной плиты больше не было.
Андрей открыл бы глаза и осмотрелся, если бы не мерный, укачивающий звук, знакомый, почти родной. Его ритм мешал отогнать сонную целительную лень.
Большая колыбель, приютившая Андрея, гудела металлом, лязгала сталью, ревела, но все эти звуки доносились издалека, выветренные, ослабевшие, словно самое движение поглощало их на ходу.
Солнечный луч был узок. Он лежал теплой тесемкой на груди Андрея, на мертвенно-бледном лице соседа, на желтой округлости чьей-то пятки и стрелкой-живчиком бегал по красной стене дрожавшей как в лихорадке теплушки.
«Подушка» зашевелила короткими грязными, с широким ногтем пальцами. Это была ступня великана, двойник той, которая желтела в солнечном лучике.
Лицо соседа глядело равнодушно. Оно не могло принадлежать владельцу ног. Оно было маленькое, в морщинах, словно кто-то пальцами стянул ему кожу к носу, к подбородку. Носик стоял прямой башенкой, какой-то отдельный от всего лица. Под корень истертые зубы походили на высохшую лимонную корочку. Тонкие пальцы червячками копошились у заросшего подбородка. Время от времени голова надрывно и сухо кашляла. Казалось, тело не участвует в этом кашле. Кашляет одно только горло.
Уйти от грязной, двигающей пальцами ноги оказалось невозможным. Со всех сторон глядели в лицо Андрею обутые и босые ноги, рубашки и шинели, и в этой груде тел и одежды утонуло, затерялось собственное, Андрея, тело.
Босые ноги задвигались, соединились, и «подушка» сама ушла из-под щеки. На Андрея глядели теперь с легким смешком глаза на большом, сильном лице. Силен был белый лоб, смело выведенный крепкой костью, обтянутый белой чистой кожей. На лоб коротко спускались отяжелевшие от пота завитки желтых волос. Нос был прямой, не славянский. Синевато-голубые глаза были упорны. Худоба выделила на длинном, гладком лице крепкие, резко очерченные скулы. Но сильней всего были могучие, с выступающими жилами руки, длиннопалые, со вместительной хваткой кисти.
— Что, выспалси? — спросил он Андрея и сейчас же сквозь улыбку поморщился. Вероятно, сделал больше, чем ему было позволено.
Андрей бессмысленно глядел, до сих пор не соображая всей обстановки. Он ничего не ответил соседу.
Может быть, гигант принял молчание Андрея за знак пренебрежения. Он откинул далеко назад голову и стал тяжело и часто дышать.
Где-то сверху потянулся долгий стон…
Расстроенное болезнью воображение Андрея воспринимало окружающую обстановку кусочками, по частям. Ноги, затылки, лица, спины людей, сброшенные, смешанные в кучу, как железный лом на заднем дворе завода, не сразу сказали ему, что он едет в санитарном поезде с больными и ранеными российскими солдатами.
Санитарный поезд — это белые койки и белые стены. Только на белом можно нарисовать широкий пластинчатый красный крест.
Над человечьей кучей встали звуки. Они поднимались над ровным, только на стрелках усиливающимся рокотом и стуком колес, как поднимается голос певца над аккомпанементом. Это стонали люди, чей стон уже никому ничего не сигнализирует, никого не призывает. Это были звуки, которые издает разобщенное с волею тело, подчинившееся на время каким-то совсем не управляемым силам.
В одном углу эти стоны, казалось, вот-вот сорвутся в резкий вороний крик, заранее вызывая у всех напряжение нервов и слуха.
В другом, противоположном, звуки были ровны. Иногда казалось, что это стонет резиновая подушка с испорченной свистелкой.
В детстве в маленьком провинциальном паноптикуме Андрей видел удачно имитированную восковую фигуру цусимского матроса. Расстегнутая рубашка в морских голубых полосках по воротнику открывала смуглую гладкую грудь, и под соском гноилась круглая восковая рана. Матрос дышал. Грудь поднималась, и капля крови аккуратно тем же путем скатывалась на подушку при каждом вздохе. Матрос не только дышал, но и стонал ровным стоном хитро придуманного механизма.
Матрос снился потом Андрею две или три ночи, детский кошмар мучил мальчика, и теперь казалось, что это именно матрос лежит в темном углу вагона.
Стоны шли один за другим, один вдогонку другому, и чей-то хрип ритмически переплетался с этими звуками, чужой своим спокойствием, не подходящий, не созвучный ни с рокотом колес, ни со свистелкой резинового матроса.
Колеса пошли медленнее, но не замирали, как это бывает на станциях. Казалось, машине стало лень тянуть тяжелый хвост вагонов, и она, как кляча, идет, оглядываясь, не хлестнет ли погонщик щелкающим острым бичом.
Время потянулось медленнее, как всегда, когда можно ждать чего-нибудь нового, и над грудой тел то здесь, то там стали подниматься головы.
— Остановка, кажись, — сказал сморщенный человечек и одновременно задвигал белыми губами и пальцами-червячками.
— Ой, — вздохнул гигант, — сколько еще этих остановок. Вконец измотают… В душу!
— А все же как стоим — легче, — сказал человечек. — Оно хоть на землю да на солнышко вылезешь…
— Где станет! — вмешался третий голос, украинца, басистый и мягкий. — Вон на мосту стояли. Тут тебе и земля, и солнышко. Ты бы посунувся, земляк. Тяжкий ты, как пудовичок. Ажно ногу мне отдавил.
— А куда ж посунуться! — сказал казачий вахмистр. — Хоть к потолку привеситься. Лафа тем, что на полках едут… Покойничками.
— Воистину, покойничками, — прохрипел голос сверху. — Чтоб тебе таким покойничком на тот свет спутешествовать.
— А ты не лайся, дядя. Здоровья не вылаешь.
— А ты что же к людям зависть высказываешь? На нарах — говоришь? Да ты посмотри, сукин сын, тут все покойнички, да только от завтрева. Обделались все, да без рук, без ног.
Андрей потянул в себя воздух, и тошнота подкатила к горлу. Эта же тошнота заставила сделать усилие — приподняться. Тело повиновалось вяло, не сразу. Кто-то сбоку, потревоженный движением Андрея, закряхтел, заворочался. Поезд пошел еще тише и наконец стал.
Заскрипели ролики двери, и щель, в которую едва заглядывало солнце, расширилась. Андрей сел, опираясь на руки, и обернулся к свету. Здесь большой яркий квадрат был резко поделен горизонтом на густо-зеленое и солнечно-голубое. Вагон стоял в пустом поле.
К двери подошел санитар, приставил лесенку, и люди медленно, кто как мог, пошли, поползли из вагона на солнечный песок насыпи.
Гигант с желтыми петлицами гвардии Литовского полка сошел крупным шагом через ступеньку. Левая рука его висела плетью. Сквозь разорванную у плеча гимнастерку проглядывал перепачканный бинт. Черно-красные пятна ссохлись и насквозь заскорузли.
Маленький сморщенный солдат оказался больным обозником из запасных. Он был слаб, как ребенок, и сполз на землю на четвереньках.
Люди сходили, сползали, шатаясь, стоная, но неудержимо стремясь из красного ящика со спертым от неубранных испражнений воздухом на блистающее пустотой поле. Почти на всех были перевязки, которые не менялись несколько суток.
Опираясь за спиной на руки, переступает на ладонях и на одной ступне человек. Высоко перед собой он держит туго обинтованную ногу. Нога движется грузно и неколебимо, как дуло орудия. У другого рука на перевязи лежит на груди. Второй рукой он защищает ее от столкновения с такими же неловкими, искалеченными людьми.
Люди ложатся на запорошенную августовской пылью траву. Ложится и Андрей. Стена длинного поезда красным барьером разрезала степь. Из каждой теплушки ползут перевязанные люди. Они садятся на песок у шпал, ложатся на ближнее поле, прячутся в тени редких кустов, курят, жуют сухие корки и торопливо говорят, говорят, словно спешат вылить все еще не высказанное, пока не тронулся поезд.
Двое санитаров бегут с носилками к такому же красному скотскому вагону с широко раздвинутой дверью. Оттуда несутся крики. В криках нестерпимая боль, иногда угроза… От этих криков содрогаются забинтованные люди. Они боятся и страстно дожидаются момента, когда придет их очередь идти в операционную к хирургам.
— Смотри, смотри, — говорит гигант, раненный в руку. — Пошли.
Впереди выжидательно дымит паровоз. Еще дальше в красную полосу слились вагоны другого товарного состава. На горизонте узкой, потерявшей окраску чертой виднеется третий. Вероятно, за пологим холмом, где поворачивает путь, скрываются четвертый, пятый…
Позади, на западе, в затылок санитарному встал еще один поезд.
— Пачками пошли, — говорит гигант.
Андрей близорукими глазами следит, как передний, едва видимый состав медленно плывет над зеленым полем.
— По вагонам! — кричат санитары.
Ближайший поезд дает гулкий, протяжный свисток.
С трудом ползут раненые наверх по крутым, неудобным лестницам. Санитары помогают только самым тяжелым.
В вагоне солдаты садятся, опуская ноги наружу. Но санитар кричит на них, и они послушно подбирают ноги в вагон, пятятся вглубь, наползая один на другого. Потревоженные лежаки ругаются, стонут, плюются. Санитар наглухо задвигает дверь.
— Неохота с нами-то ехать, — говорит гигант. — К своим полез…
На этот раз поезд идет недолго.
Свист локомотива долго полощется на ветру, и постепенно замирает стук колес.
И снова, перемогаясь, через силу, через боль ползут раненые на солнце.
И опять не станция, а поле.
Андрей теперь не смотрит на раненых. Лежа на спине, он глядит в небо. Оно одно здесь такое, как было раньше, до войны, оно способно возвратить мысли к прошлому, к покою, к городским улицам, ко всему, непохожему на войну…
Вагон не сразу открыл перед Андреем все свои уголки. Верхние нары заявляли о своем населении только бахромой шинелей и ступнями разутых ног. Всегда темно было внизу под нарами, на полу, в особенности по углам.
Прогорклая, отшибающая вонь неслась из-под лежащих раненых и больных. Она стояла стражем у лежачих мест.
В ближайшем углу внизу, у выхода, лежал мальчик из Кобрина. Осколком аэропланной бомбы ему оторвало ногу.
Там же внизу, в дальнем углу, лежал человек, у которого осколком гранаты было начисто вынесено правое плечо. Рука висела на обнажившихся мышцах.
Рядом пластом лежали двое раненных в живот. У одного из них на ногах уже появились трупные пятна. Запах от них перешибал запах испражнений.
Наверху лежали больные, но о них не говорили. Они ничем не были замечательны.
А всего было в вагоне тридцать восемь человек. Двадцать лежали на нарах, имея свое место. Остальные сидели, лежали друг на друге и на большом кубической формы ящике, который стоял у закрытых дверей с одной стороны вагона. В этом ящике хранился инвентарь: миски, котелки, ложки, бинты, марля, жестяные некрашеные кружки.
Санитар, которому полагалось спать на крышке ящика, обычно уходил в классный вагон, занятый врачами и сестрами.
На перегонах раненые оставались на самообслуживании. Никто, однако, не выражал никаких претензий, так как санитар освобождал место, на котором устраивались четверо.
В вагоне шли скупые разговоры без обычных словечек и прибауток. Должно быть, самые нужные, неизбежные мысли вслух…
Сами по себе слова были малозначащими, тусклыми. Случайно из этих слов, падающих камнями в тишину вагона, Андрей узнавал важные для себя вещи.
Он узнал, что от Кобрина поезд идет уже третьи сутки. Значит, двое суток он был без сознания. Что сегодня в первый раз дали есть. А то не было хлеба. Хлеб получили на какой-то станции. Горячее ждет на другой станции. А когда до нее доедут — неизвестно.
Куда пойдет поезд от Гомеля, не знал никто.
Узнал Андрей, что в поезде всего два врача. Один из них — женщина. Мужчина день и ночь не спит, не ест, режет и режет.
— Руки и ноги в ведре так и выносят, как рыбу, — рассказывал тощий пехотинец. А по углам недвижные тела начинали двигаться, причиняя себе боль, всхлипывая, как дети.
Кто-то насчитал в поезде двадцать теплушек и два классных вагона. Говорили, что в каждой теплушке столько же народу, «а то и больше».
К вечеру стали останавливаться каждые четверть часа.
Говорили, приближается станция.
Но Андрей не дождался станции. На одной из остановок он остался в вагоне, забился в угол за ящиком у ног человека с оторванным плечом и, усталый, словно опять сделал восемьдесят километров, уснул тревожным сном больного, который не дает полного, отгораживающего от жизни покоя.
На другой день больных и раненых впервые после Кобрина кормили горячим.
Ели, лежа на земле.
У многих дрожали руки, и деревянные ложки глухо стучали по ребрам алюминиевых чашек.
Санитар сказал, что поезд идет на Гомель, а оттуда, может быть, на Орел или на Брянск.
Раненые стали считать, кому откуда будет ближе домой.
На следующий день поезд шел еще медленнее.
Ночью бабьим призывным стоном завыл человек внизу, под нарами.
Соседи шарахались от него. Солдатские тела волной откинулись к ящику. Андрей был сдавлен, как яблоко, запавшее в угол наполненной садовой корзины.
Слышался придушенный шепот:
— Сволочи, какого подбросили!
— А санитар опять спать упер!
Человек всхлипывал. Быстрыми, отрывистыми падающими, как горошинки, словами о чем-то умолял. Казалось, стоит он, невидимый, перед лампадой, шепчет, припадая за каждой фразой к полу разгоряченным лбом.
Но люди не подходили. Больные и раненые отодвигались от него, с силой упираясь в пол пятками и пальцами рук. Глаза людей глядели на дверь, которая колыхалась на ходу, и с ненавистью на миг забегали в шепчущий, плачущий угол.
Совершилось чудо. Полукругом очистили место около заболевшего. Пустые доски пола казались страшными в человеческой, сдавленной четырьмя стенками тесноте.
Андрей вспомнил, как на Равке пристальными, любопытными глазами рассматривали проходящие солдаты белое ухо убитого, с ползущей у виска медленной мухой.
Но здесь был не труп.
Здесь один человек грозил смертью многим.
Наверху, разбуженный общим движением, вскинулся во сне и забредил больной…
Вагон катился в пустых полях. Тяжело постукивали колеса и буфера, а в красном ящике напрягалась жизнь в схватке со смертью. Казалось, необоримые силы несли этот возок ужаса, и нельзя было выпрыгнуть на ходу, потому что двери держит сама судьба.
Дрожала свечка в загаженном, засиженном мухами фонаре. Звенели стекла фонаря, двигаясь в пазах. Тусклые рассеянные пятна света прыгали по вагону. Люди говорили шепотом.
Андрей чувствовал, что сам он верным барометром отражает чувства всех этих людей и стрелка стоит на ощущении смерти. Он, как и другие, связан по рукам и ногам, и какой-то равнодушный ремень несет его с нарастающей силой, как привесок, чтобы швырнуть навстречу поджидающей гибели.
Он, как посторонний наблюдатель, удивлялся, почему не рвется он из последних сил, не бежит из проклятых крашеных стен теплушки.
Кто мог сказать, что произошло здесь, в тесноте вагона, какие рои бацилл перебрались уже с чужого зараженного тела в его собственные поры и кровь?..
Он не вздрогнул, не застонал, когда впервые прошелестело на свернувшихся жаркими тряпочками губах соседа слово:
— Холера…
Только мрак сгустился в глубинах сознания.
Не было равнодушия. Иначе зачем же так звонко билось всегда медлительно-точное, неслышное сердце?
Не было в Андрее, и не могло быть, равнодушия к будущему.
Не было и чувства поражения, сдачи…
Была только необычная вялость мысли. Усталость. Почти будничная лень.
И неожиданно Андрей заснул таким же тревожным, прерывистым сном, как и раньше.
Наутро санитар бранился, как будто солдаты его вагона сознательно причинили ему личную неприятность или как будто они могли своевременно вызвать его на ходу поезда.
Но люди не отвечали на его брань.
Он был для них человеком, единственно дающим пищу и воду, единственно связывающим их с внешним миром и поездными врачами. Нерадивый пастух большого беспомощного стада, но все же пастух…
Не переставая ругаться, санитар вытащил с помощью товарища труп. С брезгливостью и страхом швырнул загаженный матрац и залил известью кусок пола, на который сейчас же бросили новый матрац и положили больного в беспамятстве.
Санитары и больные покрепче рыли яму тут же, у дороги.
И кто-то уже мастерил перочинным солдатским ножом убогий крестик из двух ветвей.
Вокруг ямы собрались все, кто мог стоять, сидеть или ползать. Ползучие руками раздвигали стоявших, чтобы заглянуть в неглубокую могилу.
Человек, сложивший из веточек крестик, аккуратно очистил посередине белый четырехугольник и послюнил химический карандаш.
Но ни санитар, ни соседи больного не могли сказать ему имя умершего. Никто не решился осмотреть его карманы.
Он был одним из тел на этой свалке калечи, которую колеса товарного вагона равнодушно влекли в Россию.
Кто ждет этого человека в деревне или в городе с любовью, нежностью или простым добрососедским чувством мирного человека?
Свисток паровоза — и люди бредут к вставшим дыбом строганым лестницам, и только белое пятно извести на травяном ковре остается у остановки да пухлый неаккуратный холмик с крестиком из очищенных серых веток.
Днем хоронили умершего из другого вагона.
А потом поезд стал аккуратно оставлять на остановках по одной, по две могилки. Население поезда равнодушно относилось к поднимавшимся в четверть часа рыхлым холмикам, но волновалось и необычайно суетилось, если холмик обливали белым потоком извести и рядом дымился бьющий в нос запахом жженого волоса костер, на котором уничтожался матрац умершего.
Слово «холера» не сходило теперь с уст, и глаза стекленели, и рот беспомощно раскрывался у тех, кто слышал весть о новом ударе невидимого врага.
У вагонов, в которых еще не было холерных, на остановках стояли хвосты просящих впустить.
Лица хозяев вагона, казалось, были изваяны из серого песчаника, и глаза смотрели поверх толпы, как будто на горизонте стоял кто-то гипнотизирующий, запретивший им вращать глазами и говорить.
На станциях уборные были залиты известью. Белые пятна потеками во все стороны остро пахли аптекой и хлором. На белом полотне краснели надписи:
«Не пейте сырой воды!»
«Бойтесь азиатской холеры!»
Почему-то страшней всего было слово «азиатской», это за ним выглядывало пустыми глазницами костистое, скуластое лицо — череп.
В вагоне Андрея умерло еще двое. Когда вынесли человека, который бредил по ночам, еще одно слово закружилось в вагоне:
— Тиф.
Но теперь люди опять спали вплотную, припав к ногам лежачих больных. Поезд проходил три-четыре километра, а затем стоял бесконечно долго, пока не поднимет свой палец с красным ногтем семафор или двинется передний состав.
Все не имевшие места на нарах и способные двигаться сейчас же выползали из вагона, ложились на землю и дремали, счастливые уже тем, что можно вытянуть ноги, выпрямить уставшую спину.
На каждой станции Андрей колебался между стремлением покинуть поезд и страхом потерять тот клочок места за ящиком у стены, который так и остался за ним. Прежний хозяин этого уголка, где можно было сидеть прислонившись к стене, лег на место одного из умерших.
Станции были мелкими полустанками, всегда пустынными, теперь забитыми людьми, которые никак не могли выбраться из этих расположенных по захолустной одноколейной дороге дыр.
Все поезда, шедшие из Бреста, были забиты людьми и материалами не меньше, чем поезд Андрея. Было бессмысленно менять движущийся вагон на зараженную, забитую людьми и притом неподвижную станцию.
К тому же кошелек Андрея исчез в ту ночь, когда в бреду, без сознания, его перебрасывали из санитарки в санитарку на пути к Кобрину. Может быть, это сделал черный человек с добродушным лицом и длинным кнутовищем.
Андрей решил остаться в поезде.
Первоначальная скованность всего тела ушла вместе с температурой, уступила место общему ослаблению, которое все-таки можно было преодолевать усилием воли. Боль под ребрами исчезла. Можно было надеяться на выздоровление естественным путем, без медицинской помощи.
На четвертый день на одной из остановок толпа больных и раненых подошла к вагону-операционной.
Лестница у вагона была отнята, и толпа остановилась внизу, на скате насыпи.
Из вагона выглянул усталый фельдшер без шапки и без гимнастерки, в давно не стиранной рубашке.
Поглядел, шевельнул длинным усом и скрылся.
В вагоне шелестела, постукивала сталь инструментов о металлические судки и стаканы.
— Нам бы дохтура, — сказал тихо незнакомый Андрею солдат.
Еще одно лицо, на этот раз бритое, белесое, круглое как луна, выглянуло из вагона.
— Операцию делаем. Не видите, что ли? Брысь отсюда! — выпалил он внезапно, без злобы и даже с усмешкой.
— Сам ты брысь, — сказал ползун, раненный в ступню. — Четыре дня фершала, не то что дохтура, не видали.
— И десять не увидишь, — опять, как петрушка, высунулся круглолицый.
Гигант литовец вышел из толпы, протискался к вагону и заглянул внутрь.
— Желаем видеть врача, — сказал он настойчиво.
Вагон молчал.
Литовец постучал костяшками пальцев в стену.
— Врача подавай нам!
— Врача! Главного! — кричали из толпы.
Худой мужчина в очках, с длинным, обескровленным от бессонных ночей лицом выступил во весь рост в дверях. Кровавым передником он вытирал кровавые пальцы.
— Что нужно? — резко крикнул он. — Я операцию делаю.
Толпа молчала.
— Что нужно, я говорю? — Он стал вытирать платком слезящиеся глаза.
— А мы что ж, собаки? — крикнул кто-то в задних рядах.
— Всем помирать нам, али как?
— На холерном дерьме спим! — всех перекричал третий.
Третьего заметил врач. Он выступил вперед из глубины, и засученная рука его заходила в воздухе жестом угрозы.
— Да как ты смеешь, сукин сын, так со мной разговаривать? Да ты понимаешь, что я день и ночь, — он показал назад, в вагон, — вас тут режу? Вон еще несут. А вы время отнимаете.
Действительно, санитары на брезентовых носилках уже влекли очередное тело.
— А мы как же? — кричал литовец. — У нас в вагоне фершал не был. Помирают люди. Хучь бы посмотрел кто.
— Ты, сукин сын, еще ползаешь, тебе еще в пору в бой идти. Ты вон ругаться прилез, а тут у людей руки на нитке болтаются, рваные раны в живот. Кишки вправляем. — Доктор жестикулировал обеими руками, стоя на самом краю вагона и рискуя свалиться вниз.
— А может, мне два часа до смерти осталось, — прохрипел из задних рядов какой-то ползун. — А ты видел?
— А у меня повязка воняет, — протянул обмотанную грязную руку раненый.
— А у меня под повязкой, — громко плача, кричал другой, — три ведмедя кусают. Кость, наверно, разворотило. Чтоб ты так спал да ползал, как я ползаю! — И он понес в сторону свою руку, должно быть вызвав резким движением новый приступ боли.
— Что же вы хотите? — сразу обмяк и перестал ругаться доктор. Он поправил очки и крикнул в глубину вагона: — Сейчас, сейчас!
— Ребята, что вы от нас хотите? Нас двое. Женщина-врач да я. Да два фельдшера… Мы еще не сформированные. Нас раньше срока пустили по приказу начальника санитарной части фронта. Нас двое… Разве мы виноваты? Мы режем день и ночь, кого нам приносят. Ведь тут восемьсот человек. Мы с Бреста не спали. Кто же знал, что так тянуться будем? Вот я оперирую этого, — он показал пальцем на носилки, поставленные санитарами у вагона, — и сам пройду по вагонам. Я посмотрю.
Жест безнадежности закончил речь. Он ясно говорил, что от этого осмотра ничего не изменится.
У вагонов бегали, успокаивая солдат, санитары.
Но расходившиеся раненые не унимались, не шли в вагоны. Еще ближе к вагону подошли ручники и больные. Врач отступил внутрь операционной. За ним теперь тянулись руки.
Ссылка на условия, на начальство не успокоила, но возбудила массу.
Ссылка на начальство подчеркнула докторский жест безнадежности.
Солдаты давно решили — от начальства ждать нечего. Начальство могло послать на войну, согнать работников с неубранных полей, послать в атаку, погрузить больных и раненых в товарный вагон. Чего же еще ждать от начальства?
Солдаты кричали, стучали в стены вагона, но врач больше не показывался.
Машинист — может быть, его попросили — дал свисток. Только тогда раненые, ругаясь и грозя, потянулись от операционной к теплушкам.
Делал ли врач обход вагонов или нет, осталось неизвестным Андрею. В его вагон никто из медицинского персонала не заходил до самого Гомеля.
Весь путь от Кобрина до Гомеля в пятьсот пятьдесят километров поезд прошел в семь суток. За последние три дня в вагоне Андрея умерли еще три человека, в том числе и мальчик с оторванной ногой.
Должно быть, несколько человек ушли из поезда — может быть, они остались на станциях, — потому что на середине вагона стало свободнее, порция борща увеличилась, и вырос кусок хлеба, раздаваемый на руки санитарами.
На шестой день смерть глянула Андрею в глаза пустыми глазницами.
На одной из остановок он почувствовал резкие боли в желудке…
Когда он увидел кровь, желтую кровь смерти, поезд и куст перед ним отодвинулись, словно из жизни перешли на полотно картины. Вся земля, воздух и поле, с далекими городами и близким красным вагоном, отгородились от сознания Андрея прозрачной стеной. В жаркий полдень стало холодно.
Он был один, не физически, как раньше, но всем сознанием, он провалился внутрь самого себя и из-за стеклянной перегородки, глушившей волны и звуки жизни, смотрел на замолчавший, нарисованный мир уходящим взором.
Решил про себя в вагон не идти — остаться в поле под ясным небом…
Свистка не слышал. Санитар крикнул ему в лицо:
— Ну что расселся, как на свадьбе? Подымай штаны — уходим.
И Андрей машинально поднялся, вполз по лестнице в вагон. Ему казалось, что он идет только для того, чтобы совершить ритуал, лечь на белое известковое пятно. Может быть, для некоторых оно так же обязательно, неизбежно, как для всех деревянный гроб. Складной фигуркой забился в свой угол; не ел, не пил до вечера.
Ночью в тишине, считая перестуки колес, ждал схваток. Вспоминал, как было с другими. Думал напряженно. Уходил в прошлое. Рыдал безмолвно о днях, которых не увидит, о которых не узнать самое главное, самое нужное…
Но сон пришел незаметно, неожиданный…
А утром болей не было, и осталась только — должно быть, от нервного потрясения — деревянность тела, и усталое равнодушие сменило собранное напряжение вчерашнего дня.
С полдня никто из соседей не говорил с Андреем. Он не мог припомнить, чтобы кто-нибудь заглянул ему прямо в лицо. Может, и заснул оттого, что стало свободнее, — никто не наваливался на ноги.
Теперь литовец осмотрел его, как врач новобранца, и сказал бодро:
— Ну что, скрипишь, земляк?
Соседи заулыбались. Обозник пальчиками-червячками потрогал рукав его куртки.
Живые опять принимали Андрея в свой круг.
С ощущением деревянности тела и высокой душевной усталости приехал Андрей в Гомель. В сумерках едва светились тусклые пуговицы дальних фонарей. Сквозь темный вокзал проносили тяжелораненых.
На путях рядами красных параллельных стен стояли бесчисленные, прибывающие из Бреста эшелоны и километровые ряды порожняка.
Андрей бродил по асфальту перрона, по сырому гравию путей, накинув шинель на плечи, то и дело опираясь о вагоны или о кирпичные стены станционных строений.
В блестящем, черном до зеркальности окне увидел осунувшееся лицо грязного, расхристанного фронтового солдата.
Силы медленно возвращались. Ноги переставали походить на негибкие ходули и руки — на смешные, чужие щепочки на шарнирах, — деревянность тела вторично сменялась расслабленностью.
Шел и думал: «Спасен!»
От этого очищающего слова отходили, исчезали без остатка все мысли о гибели, об одиночестве.
Кругом закипал, бурлил, принимал в себя теплоту красок необъятный мир с людьми, которых сейчас так легко было расставить по степени близости и приязни.
Черные буквы на фронтоне вокзала: «Гомель» заставили решать, что делать дальше. Свежо предстал перед глазами клок железнодорожной карты Российской империи, и по черным прерывистым линейкам путей мысль заскользила от Гомеля к северу, к югу, на восток.
Можно было, конечно, шагать до конца по чужой указке. Доехать до Орла, в госпитале признают здоровым, дадут бумажку, отпустят — нет, отошлют обратно. Но когда это случится? Разве не грозит по-прежнему каждая половица вагона, каждое прикосновение к дверной ручке на этом зараженном пути?
Пытался поговорить с врачом. Но это было безнадежно. Никто не говорил, где врач — в городе или в вагоне.
Надо было самому решать свою судьбу.
Литовец шел мимо и подравнивал шаги под медленные, расслабленные движения Андрея. Сейчас он улыбался, как человек, которого освободили от долгой ноши.
— Ты в городе был? — спросил он Андрея.
— А что там делать?
— А я сходил. Хотел в госпиталь лечь. Не берут. Только тяжелых оставляют. В коридорах койки стоят. Набито, как мешком в каморе. А перевязку сделали…
Белая марля заменила на плече рыжие, провонявшие от пота и гноя тряпки.
— А больно как было! Как бык ревел. На улицах под окном останавливались. Хороший врач, старичок седенький. Причитал, как над покойником. Все говорил, что живуч русский человек… Я-де, мол, земский — знаю. У немца, говорит, давно бы заражение крови было. Полчаса в ране копался. А как кончил — сел я, весь дрожу, не прогнали, так я и заснул у стенки… Хотел старикан меня оставить — главный не разрешил.
— А теперь куда поедем?
— Говорят, на Орел пойдем наутро или ночью.
Они прошли по путям к семафору. Оба вразброд пошатывались, глубоко вдыхали воздух, смешанный с паровозной гарью. Ни рана, ни слабость не могли перешибить ощущения простора и этого глубокого, наполняющего дыхания.
Здесь паровозы подходили к составам и уводили их один за другим в темноту, подмигивая на ходу рубиновыми глазами. Красные огоньки вздрагивали, прощались и приглашали следовать за собою. Толстый провод с железным шелестом выбрасывал кверху спокойный, зеленый огонек на семафоре, и с запада втягивались на станцию новые и новые эшелоны.
Орел — это было чужое. Зато на юг, на Бахмач, шли пути, которые мыслились не картой, а станциями, лесами, берегами Десны и мостами. Затверженные в жизни пути от места рождения тела к путям рождения духа, от зеленых берегов Днепра к гранитным приневскнм набережным Пушкина и Толстого, Гоголя и Блока. Теперь стрелка волевого движения стояла на юг.
— Ты откуда? — спросил Андрей литовца.
— Я харьковский. За Харьковом на хуторе жена осталась. Перед фронтом женился. Зряшное дело. Холостому на фронте легче. Эк меня ковырнуло!.. — посмотрел он на плечо. — Ну, хоть кость целая, а буду ли рукой двигать, не знаю, и старикан не говорит. А без руки куда же? — Он нахмурился, очевидно не впервой поднялась и всего залила неспокойная дума.
Андрей подумал:
«Случись со мною — что ж, работал бы и без руки. Какая-нибудь интеллигентная профессия. А рабочий человек без руки — полчеловека. Вот лошадь, если сломает ногу, — пристреливают. Никакого выхода. На свалку».
И искренне сказал литовцу:
— А ты учись — и без руки проживешь.
Показалось Андрею — в первый раз посмотрел на него гигант с неприязнью.
— А учить, что ж, ты будешь?
— А что ж, и я бы учил… Жили бы только рядом… — уже неискренне сказал Андрей и, чтобы хоть несколько обелить себя, прибавил: — Я вот одного учу, фейерверкера. В школу прапорщиков пойдет.
— А чему там научат? Читать, писать я и так умею. Книжки читаю. Из школы меня рано забрали — в шахту послали. Из шахты я сбежал. Работником по хуторам ходил. Ямщиком был.
— Да, ты много повидал.
Литовец не заметил реплики Андрея.
— Ты говоришь, школа прапорщиков, — продолжал он. — А на кой она мне ляд? За деревянным крестом гоняться? Господчиков не хватает — нашего брата берут. Вон у нас в гвардии раньше бывало: как не столбовой, как не князь — так и не лезь в офицеры, а теперь — всякие пошли. А вот кончится война, что будешь делать? Ни барин, ни мужик. Мне бы научиться чему такому… мастерству, техником быть или монтером. А для этого в грамоте подковаться надо. А где есть время? Вот война кончится, если здоров будешь, куда-нибудь приткнешься, а если калекой — ну, тогда… — Он махнул рукой и сквозь накрепко сжатые губы процедил: — На три рубля пенсии…
Рельсы убегали прямыми нитями туда, к жизни, и вся эта далекая жизнь показалась Андрею жестокой и неуютной.
Литовец говорил языком городского человека. Видно было, что он читал книги, терся среди грамотных людей.
Андрей спросил:
— А ты хотел бы, чтобы мы побили немцев?
Литовец повернулся всем лицом к Андрею и спросил, в свою очередь:
— А что тогда будет?
— Как что? Во-первых, немцы нас не завоюют, а во-вторых, у нас начнется обновление промышленности, торговли. Больше денег будет… Легче будет каждому работу найти, — обрадовался Андрей, что можно сказать что-то близкое этому человеку.
— Легче работу найти? Это бы хорошо.
— Ну вот видишь.
— Да, ты вот говоришь. А может, так и не будет? Может, другие найдут работу, а я нет?
— Так нельзя же о себе все думать.
— А почему?
Андрей замялся.
— А вот обо мне кто думает? Ежели сам я о себе не подумаю — никто не подумает. Видел, как ехали? Это, я тебе скажу, — думай, не придумаешь. — Он покачал головой. — Я, знаешь, как шел на войну, ни о чем таком не думал, ничего от войны не хотел, а вот против немцев душой распалился. Офицеры так складно говорили. Ласковы стали. Жены ихние подарки приносили. Музыка каждый день играла. А шли ребята — народ все, как я, тяжелые, земля гудела. Думали: всех расшибем враз. Но кулаком с чемоданом не поборешься. А теперь мне хоть бы эта война завтра кончилась… Ну ее к чертовой матери!
Он плюнул, злобным щелчком целясь в рельсу. Потом взял Андрея за рукав и предложил:
— А знаешь, браток, я думаю, не стоит нам с тобой до Орла ехать. Что там, в Орле, реки медовые? В госпитале валяться и в Харькове можно. Поедем на Украину. Сначала по пути нам, а там ты к себе, а я к себе.
— А как же мы поедем?
— А с порожняком.
Андрей шел молча. Широким веером вправо, влево, сколько видно, разбегались рельсы. Ему всегда казалось, что жизнь настоящая там, куда бегут рельсы. Это, вероятно, оттого, что вырос в провинции. Рельсы бежали, поблескивая, сбегались, как будто спешили вперед к невидимым рукам, которые плетут из них кружева и узоры. Высоким и тощим сторожем стоял семафор.
Андрей размышлял, как будет выглядеть со стороны бегство из санитарного поезда. Слово «бегство» жалило, как осенняя злая муха. Уже вырастало готовое стать навытяжку сознание неисполненного долга. Бежать домой, «дезертировать». Слово из чужого зачумленного мира, с которым никаких сношений. Разве поезд не зачумленный? Бежать либо на фронт, либо домой и уже потом на фронт. На фронте больным быть нельзя.
— Я поеду, — сказал литовец.
Видно, он все уже решил до конца и говорит, чтобы услышать решение Андрея. Если бы это был слабый, колеблющийся человек, Андрей был бы горд поставить рядом свою силу и решимость в выполнении долга. Но здесь нужно было отвечать на готовое, крепкое решение сильного человека.
— Пойду в вагон за пайком. Дня три ехать надо. А потом в первый порожняк — и айда!
Андрей молча повернул за ним к поезду.
В сгустившейся тьме все еще не освещенной станции толпа безлико переливалась на перроне. Синие и зеленые абажуры настольных ламп распустившимися прозрачными тюльпанами глядели из окон вокзала. В глубине конторы мягко постукивал, вздрагивал юз. В открытые окна верхнего этажа выглядывали вялые листы фикусов. На коврике, истекая слюною, дышал французский бульдог. Вечер возвращал станции ее довоенные наряды.
В толпе серые шинели смешались с летними просторными кофточками, мягкими складками юбок. Таинственные проезжающие мужчины искали улыбок станционных девушек. Бряцая сталью, проходили сквозь толпу, не глядя на лица, как щука проходит сквозь лес водорослей, щеголеватые офицеры.
В буфетном зале звенела посуда. Между столами с вокзальной быстротой сновали «человеки» в белом и черном, и тусклые лампы отражались на глянце погонов. Глазками золота и серебра поблескивали на сером тяжелые форменные пуговицы.
Андрей с любопытством наблюдал эту амальгаму сурового, грязного, жесткого фронта и приднепровского притаившегося, пережидающего тыла.
Еще не было решения, но Андрей уже думал об однодневном пайке (на весь путь!), о мусорных порожняках, о кондукторах и патрулях, которые снимают зайцев и дезертиров, о станциях, которые промелькнут по пути, и второй, параллельной мыслью о том, что никуда нельзя уходить из этого поезда, что он прикован к нему им же созданной, а потому самой нерушимой цепью, и поезд становился ненавистным. Ах, если бы он был уютным, чистым, белым, с длинными гонкими вагонами, как те, что пробегали мимо Горбатова в начале войны, разве нужно было бы тогда решать, колебаться, бороться с собою. Все шло бы своим путем именно так, как нужно.
Косынка сестры проплыла мимо. Знакомое лицо. Видел у операционной. Пошел рядом.
— Сестрица, когда поедем? — спросил заискивающим тоном.
— Отстань. Убирайтесь вон! — резко взвизгнула сестра.
Может быть, она была нездорова; может быть, она не слышала, не поняла слов Андрея? Но Андрей не думал об этом, как не думают о красоте и сложности жизни, когда неожиданно жалит оса.
Сестра милосердия из «Солнца России», роденбаховская урсулинка — и фельдфебельский окрик.
Гигант литовец смеялся:
— Какая собака ее укусила? Наверное, в любви неудача.
— Вы не сестра… Вам не в госпитале быть, а в кабаке!
Сестра уже ненавидела Андрея… Его одного из всей толпы… За всех, за все…
— Нахал, как ты смеешь?.. — взвизгнула и громко, по-бабьи заплакала в руку, собирая людей.
В новом припадке слабости Андрей пошел в сторону вдоль поезда. Красные стены притягивали на ходу. Литовец шел рядом, но смотрел вперед. Литовец стал на минуту чужим.
Чья-то рука легла на плечо, рванула погон.
Андрей обернулся. Маленькое озверелое лицо приблизилось вплотную. Глаза человека были на два вершка ниже глаз Андрея. Серебристый погон требовал немедленного отдания чести.
Рука маленького человека дрожала. У Кольцова всегда дрожат руки, когда он бьет по лицу канониров…
«Ударит — отвечу… расстрел… отвечу!»
— Как смел оскорбить сестру? Отвечай, сволочь! — визжал офицерик.
Заговорил не по уставу, но как всегда, как на воле. Солдатская корочка отпала легко, сама собою.
— Я обратился к сестре вежливо. Она не смеет так грубо обращаться с больными.
Рука уже укусившей змейкой сползла с плеча.
— Вы вольноопределяющийся? Почему на погонах нет знаков?
— На куртке есть. Погоны в грязи. — И Андрей замолчал.
Офицерик закричал еще что-то, больше не нужное ни ему, ни Андрею. Какими-то злыми словами он хотел смягчить неожиданный для окружающих переход.
— Вежливый. Из студентов, наверное, — сказал литовец. — Гляди, в морду не дал.
Андрей думал:
«На каких крошечных шарнирчиках поворачиваются огромные плоскости жизни. В морду. В военное время — расстрел. Или стреляйся сам. Да, возможно, тоже студент. А если бы он сам был офицером — за такой ответ сестру выгнали бы вон. Рапорт по команде и — вон с позором».
— А наш бы, литовский, кадровый, зубы посчитал бы. Не без этого, — продолжал литовец. — Мастера бить. С размаху…
— И тебя били? — со страхом спросил Андрей. Он хотел, чтобы этот сильный человек сказал «нет».
— Мне бы столько рублей сейчас… хватило бы на дорогу.
— А ты что?
— Как что? — Литовец не понимал.
Андрей почувствовал, что не хотел бы быть ни офицером, ни солдатом.
— Пойдем за пайками, — сказал он внезапно.
Показалось, что решение это было принято давно.
— Иди за кондуктором, — шепнул литовец. — Сказал: этот на Полтаву. Повернет за паровоз, а мы в теплушку.
— А может, на площадку или на крышу?..
— Снимут.
В темном углу теплушки зашевелились. Из-под полы распластанной одеялом шинели выглянуло встревоженное заросшее лицо.
— Шли бы куда еще… Мало вагонов?
— И то, — сказал литовец. — Счастливо доехать!
— Гляди — с нарами, — показал Андрей.
— Здорово. На нарах никто не увидит.
Свернувшись под шинелью большими клубками, отлеживали долгие часы, свободнее — на ходу, таясь, замирая — на остановках.
Скрипели двери. Не видя, знали — кто-то взглядами ощупывает вагон. Дверь закрывалась с визгом немазаного колеса.
В полыхающем ветром узком окне проплывали мимо ослепительные станционные фонари. Белый месяц, высоко подняв нос челнока, заплывал куда-то за крышу. Глубинами и заводями зеленоватого ночного озера тянулись поля и перелески. Дальние огоньки, желтые точки, перемигиваясь, шептали о другой жизни.
Сон отрывал по многу часов сразу. Во сне тело крепло даже без пищи и питья.
Как-то наутро разбудили. Над нарами поднялись два лица. Одно — уже знакомое, с тою же почти скульптурной тревогой.
— А наш отцепили в Бахмаче.
— Полезай, — сказал литовец. — Места хватит.
Солдаты забрались на противоположные нары.
На станциях все так же таились, на перегонах разговаривали.
— Вы кто ж такие будете? — спрашивал литовец.
— Мы дизиртиры, — отвечал просто старший.
— Харьковские?
— Не, мы донские.
— Казаки?
— Не, иногородние.
— А поймают?
— Зачем? — разгладил бороду дезертир. — Усякому понятно…
— А дома документы спросят, — сказал Андрей.
— Ну, ты скажешь, — усмехнулся солдат.
— Спросят, — подтвердил уверенно литовец. — Дня три проболтаешься, а там давай дёру.
— Из дому-то?
— Вот чудак! — искренне досадовал Андрей. — Что же, ты устава не знаешь?
— Как не знать, обучены.
— Так ты знаешь, что там про дезертиров сказано?
— Сказано, это верно, что сказано, — качал головою солдат.
— Ну и сцапают тебя, милаша, — смеялся литовец.
— Ну, ты скажешь, — начинал тревожиться солдат. А потом успокоительно и не без ехидства спросил: — А вы что ж, с документами?
— Мы побудем — и на фронт, — поспешил отгородиться Андрей.
— Ты, наверное, действительный?
— Не угадал, дядя.
— Ну, тебе, наверное, там ндравится.
— Его вошь сильно любит, — сказал, почесываясь, молодой с лицом прирожденного скептика.
— Кто действительный или молодой, ну, тому известное дело, — продолжал первый. — А без нас дома никак невозможно… Устав, оно конечно… А то бы все бегали. Ну, а нам по семейному положению невозможно…
— Война никому не нравится, — перебил Андрей. — А раз нужно, ничего не сделаешь.
— Кому нужно, тому, что ж… той пускай и воюет. А нам без надобности.
— Ну, а если немцы к вам на Дон придут?
— Што ты, голубь! К нам шесть ден на машине ехать да конем сто двадцать верстов. И хранцуз к нам не заходил. Спаси бог, никого не было, и деды не помнят.
— Ну, а если немцы у нас Прибалтику заберут, Ригу или Киев?
— А, — протянул другой дезертир. — Так, так…
— И вообще отберут земли богатые, плодородные.
— Земли этой, — посмотрел солдат на ленту полей, бежавшую за дверью. — Ее сколько у нас на Дону!
Едешь, едешь, и все конца-краю не видать. А за Волгой — бывали наши — и вовсе… и деревень нету — приходи владай. А отдавать не след. Чего ж свое отдавать?! Насчет плодородия — не родит земля наша. Как бог пошлет… Иной год уродит, а иной и семян не соберешь. И мы в Сибирь уходить собрались. Кабы не война… — И мысль его явно уходила на родину. Как магнитами железные опилки — тянуло в одну сторону разорванные, развороченные войной мысли.
— А если бы у тебя брат на границе жил и немец стал бы у него землю отбирать, ты бы заступился?
Солдат опять смотрел на Андрея глаза в глаза.
— Ты, наверное, из образованных будешь, я вижу. Ишь ты, все как мудрено. Если да если, что да что… — И опять стал смотреть в просвет двери.
— Вольноперы, они все за войну, — недружелюбно сказал скептик, — потому хочут в охвицера выйти.
На остановке пришельцы незаметно исчезли.
— Несмышленый народ, — сказал литовец Андрею. — Который бедный, некогда ему про порядки думать. Вот он и не знает, зачем воюет.
«А что, если бы я сам не знал, за что идет война, мог ли бы я воевать? — подумал Андрей. Трудно было представить себе мир без газет, без книг. — Вероятно, не мог бы».
На узловой станции разошлись. Надо было садиться в разные эшелоны. Литовец оставил Андрею адрес и обещал написать.
Андрей теперь один катил в пустом вагоне, на станциях лежал притаившись, как заяц.
Когда вдали в зеленых полотнищах лугов увидел зеркальный прорез реки и мост рыбьим скелетом зачернел на пути, забился в угол, в самую темноту. Окно захлопнул.
Перед мостом раскрылись двери. Кто-то заглянул, потом вскочил в вагон.
Над нарами поднялась фуражка железнодорожника.
Глаза под козырьком смеялись. Издевка или сочувствие?
— Далеко ли, земляк? — бросил пришелец.
— До Горбатова, — просто сказал Андрей и поднял голову.
— Горбатовский?
— Да, на несколько дней. И опять на фронт… — смущенно начал было Андрей.
— Ну, езжай, езжай, — перебил железнодорожник. — Много вашего брата теперь ездит. Такое дело. А только в Горбатове этот вагон отцепят.
Сказал и легко выпрыгнул из вагона.
Андрей не поверил железнодорожнику. Ждал — снимут.
Но в Горбатове вышел из вагона спокойно и пошел по путям к дому, избегая людных улиц, по которым гремели пролетки с приезжими.
Потом шел мимо старых заборов, садов, особняков, мимо окон с фикусами. Хотел, но не мог расстаться с чувством человека, которого незаслуженно лишили ожидаемого, как награды за долгое терпение, большого удовольствия…
На бивуаках ночами, в седле на походах, на наблюдательном, когда мысли уходили к той, оставленной жизни, Андрей совсем не так представлял себе первый приезд домой в Горбатов.
Конец войны, короткой, напряженной, после ярких, сильных ударов, после успеха, который сломит напряжение противника, — приезд на заслуженный отдых, когда радость встречи перехлестнет через все преграды житейского, через характеры и старческую сухость и вернувшийся воин будет обласкан всеми, и знакомыми, и чужими.
Разве не выданы в августе 1914 года всеми жителями Горбатова такие векселя уходившим солдатам и офицерам?
В тысячах вариантов представлял себе Андрей эти минуты, часы и дни, эту единственную, в сущности, реальную и личную награду за «подвиг бранный».
Он представлял себе, как он приедет безногим или безруким георгиевским кавалером, усталым, снисходительным философом, закалившим волю, спокойным мужем, сдержанно перебирающим воспоминания.
Но никогда, даже в усталой дремоте, не видел он себя таким грязным, вшивым, тайком пробирающимся к отцовскому дому, в белье чернее горбатовской пыли.
Заросший, исхудалый, больной — не раненый герой, а прозаический больной — почти здоровый (может быть, все дело было в касторке?), без документа, полудезертир, или даже, что говорить, просто дезертир.
В какую же позу стать при встрече с родными, товарищами, подругами? Как примут его люди, знающие войну по стихам и газетам? С ними, должно быть, и сейчас можно говорить обо всем только тем поднимающим, бодрящим языком, какой подобает «воспитанному человеку», который не стремится выделиться нигилистической оригинальностью.
Сам Андрей уже не чувствовал себя в силах говорить так, как говорил перед войной и первые месяцы на фронте. О тягучей медлительности войны, о ее буднях, о том, что по-настоящему заполняет день человека на фронте, начиная от вшей, стирки белья и штопки и кончая борьбой за чины, ордена, за столовые, суточные, подкормочные, нельзя было говорить языком патриотических заклинаний.
Было бы самое лучшее, если бы его никто ни о чем не расспрашивал.
Отец встретил Андрея словами:
— Ты откуда? Цел? — И в глазах засветилась никогда не виденная Андреем тревога.
Взгляд отца внимательно прошел по его ногам и рукам, как бы ища повязку, может быть деревяшку.
— Ничего, цел. Заболел на походе. Воспалением легких, что ли… Только теперь проходит.
— Ага, ну что ж, хорошо. — И вместе с тревогой потухло и любопытство.
Андрей посмотрел на себя в зеркало. На исхудалом лице неопрятные клочья. Рыжая борода. Видел ее впервые. Шинель смятым, покоробленным колоколом, вся в крепких пятнах, висела до полу, непригнанная, с ремнем не по талии. Сапоги в этих комнатах с навощенными полами казались святотатством. Красный артиллерийский шнур от револьвера напоминал об урядниках и городовых.
«Пейзаж!» — подумал с горечью Андрей.
— Ну, я первым делом мыться. Вши заели…
Лидия всплеснула руками. У нее запершило в горле… Весь день не выходил из дому, чистился; вызвал портного, заказывал синие штаны офицерского покроя. На кухне усердно отмывали от походных отложений кожаную куртку.
Брат Сергей, теперь уже третьеклассник, рассказывал городские новости. Никого почти из товарищей Андрея в городе не было. Многие ушли в артиллерийские и инженерные юнкерские училища, чтобы на восемь месяцев оттянуть неизбежный уход на фронт, а если и тогда будет война, чтобы идти на позиции не в пехоту, но артиллерийскими или саперными офицерами.
— Тебе многие удивлялись. Ведь тебя в этом году еще не взяли бы.
Лидия сообщила, что Татьяна дома.
— Каждый день говорит о тебе. Спрашивала адрес. Ты не получал от нее писем?
— Какие письма! Мы ведь дня на месте не стояли.
— Ну, не знаю. Писала, наверное. Хочешь, пойдем к ней?
— Погоди, дай в человеческий вид прийти.
Вечером собрались родственники. Отец изменил обычаю; расспрашивал обо всем — о походах, о боях…
Андрей вдруг решил рассказывать все как было. Начал и сразу почувствовал — это и есть то, что нужно. По крайней мере ново, свежо. Рассказывал о вшах, которые сыплются с рубашки в костер и потрескивают на огне. О ночном картеже, о соловинсксй контузии. Все это оказалось любопытнее, и по-своему более волнующим, чем рассказы о разрывах «чемоданов», о тяжелой артиллерии, пулеметном огне, об атаках и подвигах.
Подвиги были и в «Киевской мысли», и в «Ниве».
О подвигах тоже спрашивали, как спрашивают из вежливости о здоровье бабушки, но, застигнутый этим вопросом врасплох, Андрей, как ни силился, ни одного подвига, который заслуживал бы особого рассказа, существовал бы в его памяти сам по себе, как, например, подвиги матроса Кошки, майора Жарова, генерала Скобелева — отчетливые лубки царских казарм, — вспомнить не мог.
Все действия, поступки, движения офицеров и солдат вспоминались Андрею как звенья в цепи мелких и крупных коллективных действий, и о них можно было рассказывать между прочим, повествуя о том, как на фронте грязно, как скучно, как жестоко и непонятно.
Даже о своем «подвиге», за который он был представлен к Георгию, Андрей не стал рассказывать. Ну подумаешь, починил провод. Можно бы сказать словами рапорта: «под огнем неприятельских батарей». Но разве расскажешь об этом огне? Разве можно описать ощущения человека, в двух метрах от которого разорвался снаряд? Разве можно рассказать об этом заячьем страхе, когда чувствуешь себя самым жалким листком на дереве, которое сотрясает налетевший сокрушительный шквал? И разве это чувство имеет что-нибудь общее с подвигом? Никогда никакие слова не дадут верного изображения. Представление о нем можно дать только косвенно.
Можно рассказать, что вот Уманскому в тот же день отбило легкие и печень. Вот он, Андрей, лежал под таким же огнем, что и Уманский, но ему случайно ничего не отбило. Случайно отбило. Случайно не отбило. Где же подвиг?
Портной, тот же, который шил гимназические серые курточки, такие короткие, что их нужно было всегда тянуть книзу за полы, и синие мундирчики до колен, с гвардейской грудью, за день и ночь сшил Андрею галифе.
Лидия утром послала записку Татьяне. Сергей долго чистился, обтягивал брюки, щеткой приглаживал непокладистую черную шевелюру и исчез. Через час он бросил на ходу Андрею:
— Тебе привет от Загорских.
— А ты уже побывал вестником?
— Ничего подобного. Я ходил купаться, по дороге встретил Татьяну.
— Перед купаньем всегда причесываешься и наглаживаешь на брюках складку? Похвально!
— Совсем не остроумно! — из другой комнаты крикнул Сергей и благоразумно исчез в саду.
Нужно было идти к Загорским.
Мимо окон пробежал не оглядываясь — не хотел, чтоб видели солдатом в тяжелых сапогах и измятой рубахе, — но краем глаза видел в густой зелени затененного липой окна метнувшуюся розовую тень.
Татьяна распахнула окно, но Андрей уже звонил у парадной двери.
На ступеньках лестницы она долго, как никогда раньше, целовала Андрея. С такой материнской нежностью, закрывая при этом глаза, целуют фронтовиков все женщины, безразлично — матери, жены, любовницы, сестры, подруги.
Вспомнил и сказал с горечью:
— На нас лежит печать если не смерти, то печали.
— Родной, хороший, — быстро-быстро бросала слова Татьяна. — Каждую ночь думала. Не разлюбила, нет, — убеждала она его, хотя Андрей не спрашивал об этом. — Как долго… И ни слова, ни строчки! — Внезапно на радостных глазах сверкнули слезы. Обида, давняя, на минуту забытая, перешибла радость встречи.
— Клянись, что будешь писать. Клянись сейчас же. — Топнула ножкой. Закапризничала, чтобы выглядеть естественнее, чтобы скрыть что-то настоящее.
Андрей долго уверял ее, что жизнь на фронте в последние месяцы не давала покоя ни на минуту, что писать было буквально негде, нечем, не на чем. Не писать же на обрывках по две фразы.
— Неправда, неправда, — тихо сказала, выслушав оправдания, Татьяна. — Катерине писал.
— Честное слово, нет! Я даже не знаю, где она. Я до сих пор не знаю ее адреса. Не знаю даже, жива ли она. — Он рассказал Татьяне о Варшаве. Образ Екатерины, истощенной болезнью, почти умирающей, прояснел в памяти, и Татьяна отодвинулась и поблекла.
Татьяна почувствовала.
— Ты ее уважаешь?.. Она на фронте. А я… Нет, нет, не надо, — перебила она себя. — Вообще не надо о ней. Я не желаю ей зла, — вдруг спохватилась она, — но ведь и я хочу счастья. — И опять перебила себя: — Боже, что же мы! Вдруг мама выйдет. Пойдем, пойдем!
Мария Антоновна уже выплывала грузной фигурой из-за поворота коридора.
— Здравствуйте, здравствуйте, — с провинциальной певучей приветливостью начала она. — Надолго к нам в гости?
— Нет, так, метеором. Завтра, послезавтра… Если хуже не станет. Захворал я…
Татьяна, как всегда, из-за плеча матери делала гримасы, недовольные, досадливые мины.
Эти скользящие маски последовательно располагались на неизменно счастливом, радостном лице.
— Ох уж война эта ваша, — качала головой Мария Антоновна. — Никогда я не была за войну… Жду не дождусь, когда кончится. Калечат только людей. Вот у Фоминых сын, Сережа, вернулся… безногий. Ну скажите, что теперь родителям с ним делать? Калека в доме… И не придумаешь. А вы чем же заболели? — вспомнила она. — Простудились, что ли?
Андрей начал быстро рассказывать о брестском отходе, о поезде, но почувствовал, что она его не слушает и целиком занята ходом собственных мыслей. Воспоминание о поезде впервые стало чем-то таким, о чем нельзя рассказывать каждому, как нельзя рассказывать встреченному случайно на улице или в трамвае о большом страдании, о внезапно зародившемся чувстве.
— И семьи уже, кажется, не остается, — перебила на полуслове рассказчика Мария Антоновна, — у которой никого не было бы на фронте. Что же это будет? Мой Левушка вот кончает и решил сразу в юнкерское. Хотел еще и не кончая, из седьмого класса… Вы уж ему, пожалуйста, не говорите… про фронт. Или, пожалуйста, похуже, похуже говорите: может, задумается. А то сладу нет. — Она вся затрепетала, и даже что-то вроде огня вспыхнуло в ее усталых глазах. Андрей понял, что тревога за Левушку для нее сейчас самое главное. — Форма им нравится. Думают, что барышни за это любить крепче будут. А любить и так будут, если есть за что, — многозначительно посмотрела она на Андрея.
Рассказы о фронте так и не удались Андрею. Мария Антоновна при каждом воспоминании о войне сводила разговор на Левушку и его боевые настроения.
— Мама, а я тоже в сестры уйду, — сказала вдруг Татьяна.
— Еще чего! И не думай, и слушать не желаю. У меня дочери не для этого воспитывались.
— Все подруги мои идут, — с неожиданной серьезностью стала настаивать Татьяна. — И Карпова, и Лещенко, и Спасская.
— Ну, не знаю, не знаю, — горячилась Мария Антоновна. — Вольному воля. А я этому делу не потатчик. Не пущу, и говорить об этом не желаю. Молода ты еще, моя хорошая. Погрейся, погрейся еще у маминой юбки.
Андрей неожиданно для себя стал горячо доказывать Татьяне, что в сестры идти не следует, что эта работа ничего общего с героикой прежнего не имеет, что в окопах и на полях сражений сестер не бывает, а за ранеными можно ухаживать и в Горбатове.
Мария Антоновна сразу исполнилась к нему благодарными чувствами и теперь поддакивала все время, пока он говорил.
— А я все-таки поеду. Поеду, поеду, — теперь уже шалила Татьяна. — Поеду. К вам, в вашу часть поеду. Возьмете?
— К нам? — засмеялся Андрей. — Возьмем сестрой-хозяйкой. Все рады будут. На всем фронте единственная батарея с хозяйкой.
— Ну, вы все шутите, а я серьезно…
Андрей на секунду попытался представить себе женщину на батарее и сказал:
— Да, все-таки я бы свою сестру и даже хорошую знакомую (он подчеркнул эти слова) не хотел бы увидеть на фронте, хотя бы и на нашей батарее.
— Ага, ага, вот видите, — торжествовала Мария Антоновна. — Вот так все, кто приезжает с фронта, говорят. Только эти вертихвостки не понимают.
Елена вошла холодная, сдержанная — тянущийся подросток. Молча поздоровалась и с колющей раздражительностью подчеркнула:
— Но ведь Татьяну Андрей Мартынович, кажется, приглашает… и именно в свою батарею.
Мария Антоновна посмотрела на дочь исподлобья, глазами пообещала поговорить после.
В саду Татьяна жарким, настойчивым шепотом говорила Андрею:
— А все-таки я поеду сестрой, поеду. Тебя найду. Около тебя буду… Если тебя ранят, за тобой поеду…
— А если тебя со мной не пустят? — счастливо смеялся Андрей. — А вот ты будешь за Ивановыми, Петровыми ухаживать. А у них будут не раны, а чесотка или что-нибудь похуже.
— Фу, какие ты вещи говоришь! И все нарочно. А я убегу, убегу, никто не удержит.
— Ну, разве ты не ребенок? Да не дай бог, чтобы ты на фронт попала…
Но все его слова были лишены для нее смысла. Она утвердила в своем сознании как истину, что ее душевных сил хватит на все, на все, и не желала теперь ни одно препятствие признать непреодолимым.
Почти весь день провел Андрей у Татьяны.
Татьяна все просила Андрея рассказывать, как живут сестры и какие опасности стерегут девушку в лагерях, госпиталях и вообще на фронте.
— Как ты не понимаешь? — сказал Андрей. — Молодая неопытная девушка вообще рискует на каждом шагу.
— Но чем, чем? Кто может мне что-нибудь сделать, если я сама не захочу?
— Мы все там на фронте… другие. Все озверели.
— И ты? Не верю…
— Все, что тут говорить! — Андрей рассказал Татьяне о красавице польке на фольварке.
— Какая гадость! — возмутилась Татьяна. — Неужели правда так было?
— Мало того, что правда, но, по совести сказать, в условиях фронта и быть иначе не может. Знаешь, в английской армии, говорят, имеются специальные… отряды женщин.
— Не может быть, не может быть, — раскраснелась, заволновалась Татьяна. Пальчиками она закрыла уши. — Не хочу слушать. Ты смеешься надо мной. Ты хочешь подделаться к маме…
— Видишь, ты и слушать не хочешь, когда тебе говорят всё как есть. А что же будет, когда столкнешься со всем этим лицом к лицу?
— Не надо, не надо.
— А такая, как ты, попадешь на фронт… — помолчал Андрей, — такая королева. Отбоя не будет…
— А я тебе нравлюсь?
— Очень, — сказал Андрей. Вышло просто и искренне.
Она волновала его, приподнимала всего. Трудно было не целовать ее покатые, как у сложившейся женщины, плечи.
Андрей оттолкнул ее от себя дорого стоящим усилием.
— Не надо шутить, Татьяна.
Он привык выделять из всего мира девушек этого патриархального города. Девушек, с которыми он гимназистом играл во влюбленность, которых ждал в аллеях после вечерни, выжидая целый год, когда можно будет поцеловаться на пасху.
— А почему? — шалила разошедшаяся Татьяна. — Это ведь другое. Тебя я люблю.
Резкое движение Андрея спугнуло Татьяну.
И опять перед Андреем была настороженная девушка, дочь чиновничьей семьи — с вощеными полами, лампадой и дедовской моралью.
Они ушли из беседки, и оба были довольны тем, что сдержались. Оба измученные неразрешенным волнением.
Прощаясь, Татьяна звала на завтра. Просила задержаться, не уезжать…
О том, что он почти дезертир, Андрей так и не сказал девушке…
— А все-таки буду с тобой на фронте, — с настойчивостью шептала она на крыльце. — Буду! Ни папа, ни мама не помешают.
Андрею казалось, что в сестры нужно идти спокойным, немолодым женщинам, которые в силах встретить и кровь, и грязь, и будни госпиталя, и ад перевязочной. Такая девушка, как Татьяна, прожившая все свои семнадцать лет в сытом чиновничьем домике, сквозь тюлевую занавесь мечтательно наблюдавшая пыльные и пустые улицы, не выдержит испытания, надорвется…
А Татьяна в это время сидела в столовой. Догорал самовар. Мария Антоновна, пробрав Елену, вычитывала старшей дочери монотонным голосом, что она уже невеста, но до сих пор не умеет держать себя, что она бросается Кострову на шею.
— Я не против него, — говорила Мария Антоновна. — Что ж, он энергичный, может далеко пойти. В столице у него связи. Только не понимаю, зачем он на войну пошел. Зачем он это сделал? Зря это, зря… Мне он тоже нравится, только из этого не следует, что нужно на шею бросаться. Знаешь ты, как он к тебе относится? Ничего не знаешь. Думаешь, я не вижу?.. С позиции ни разу тебе не написал. Если бы хотел жениться — вел бы себя иначе. Со мной о тебе говорить избегает. Ведь не может же он видеть во мне врага?
Она уже рассуждала сама с собою, забыв о дочери.
Татьяна перебирала нервными пальцами страницы книжки, бегала глазами по строкам, но буквы казались черными, непоседливыми, разбегающимися горошинками, мурашками.
Мысль ее усиленно работала. Она целиком оправдывала Андрея. Она не считала, что он должен вести себя иначе. Практические соображения были ей знакомы и понятны, но она отталкивалась от них, как рыбак от заболоченного берега, где можно застрять или поломать весло. Она металась между волнующими воспоминаниями о его поцелуях и мыслью, что, может быть, он любит не ее, а Екатерину, что на фронте она его действительно не встретит или если встретит, то чужого и далекого… Тогда надо было скорее уйти от всех этих мыслей, загасить в себе всю эту нелепую радость и веселый девичий, в сущности детский, задор. Тогда оставалось идти сквозь жизнь грустной, сосредоточенной, углубленной в себя, как эти девушки на картинах, к которым так легко и приятно проникнуться волнующим сочувствием. Нести свой крест! Но ведь сейчас и крест нести по-настоящему можно только на фронте. Фронт обещал высшую, величественную печаль. Татьяна так живо чувствовала притягательную силу этих особенных переживаний, которые могла принести белая косынка.
Монотонная речь матери зудила, раздражала и еще больше обостряла эти предчувствия будущего. Недовольство матерью сейчас даже облегчало Татьяне уход из этой размеренной, ни в чем не изменявшейся жизни к своим внутренним переживаниям, намерениям, которые Татьяна растила в себе тайком от всех, даже от Лидии, своей холодной, рассудительной подруги.
— А на фронт я все-таки поеду, — сказала, вставая, Татьяна. На пороге она обернулась и добавила: — И мне все равно, как он ко мне относится. И замуж я не хочу и на фронт еду, еду… на днях уеду!
Мария Антоновна опустила рукоделие на колени и смотрела на дочь, как смотрят все матери, внезапно увидевшие, что прежней девочки уже нет, что что-то невозвратно изменилось, что из послушного, робкого подростка дочь незаметно стала зрелой, живущей своим внутренним миром женщиной.
— С матерью так говоришь? — развела она беспомощно руками. — С матерью? — Не знала, что сказать еще, и прибавила: — Видно, придется к отцу обратиться. Моего авторитета уже не хватает… Отец с тобою поговорит по-своему! — вдруг окреп ее голос. Она хваталась за спасительную мысль о сухом, властном старике, который во все времена казался непогрешимым судьей своих детей, как хватаются за проверенную руку проводника на скользких ледяных обрывах, где рвет горный ветер.
— Ничего со мной не поделаете. Ничего! — топала ножкой Татьяна. — Уйду, и все. — И вдруг заплакала и неприятно закричала: — Если не хотите, чтобы хуже вышло… вот увидите, увидите! — И она бросилась, не раздеваясь, на кремовую кружевную накидку девичьей кровати.
— Ну, пошли фокусы, — недовольно сжала и без того узкие губки все время молчавшая Елена. Встала и тоже ушла в свою комнату.
С каждым днем Андрей все больше и больше ощущал неудобства нелегального пребывания в Горбатове. Почувствовав себя здоровым, он взял билет до одного из прифронтовых городов и ночным поездом, никем не провожаемый, уехал на запад.
Штаб армии найти было нетрудно. Но здесь сказали, что войска еще на походе — отступают. Могут указать только стоянку штаба корпуса на сегодняшний день. А где он будет завтра — никто не знает.
На станции нельзя было узнать, какой состав пойдет на фронт и вообще идут ли поезда на запад.
Дежурный по станции выразил даже удивление: как можно спрашивать теперь такие вещи?
Андрей не удержался и со злобой рассказал дежурному ходкий в тылу и на фронте анекдот:
— Приходит немецкий офицер на станцию железной дороги. Спрашивает:
«Когда идет поезд на Нюрнберг?»
«В девять часов восемнадцать минут сорок пять с половиной секунд».
Офицер удивляется:
«Почему такая точность?»
«Иначе нельзя, майн герр, — говорит железнодорожник. — Война!»
Приходит русский офицер на вокзал:
«Когда отходит поезд на Киев?»
«А кто его знает, может быть сегодня, может быть завтра».
«То есть как это, в чем дело?»
«Как вы не понимаете? Война!»
Зато можно было беспрепятственно бродить по станционным путям, где стояли подготовленные к передвижению эшелоны и хвосты порожняка. Можно было выжидать, кому первому подадут паровоз, и тогда спешить на приисканное заранее место в пустой теплушке или открытой платформе, рядом с укрытым брезентами автомобилем, на площадке, которую охлестывает холодным дождем, и ехать до следующей станции, так же загроможденной эшелонами и бедной локомотивами.
Здесь опять нужно ловить состав, который уйдет первым.
Эшелоны тупыми концами, без огней, глядели в поле, но ниоткуда не показывался посвистывающий и дымящий паровоз.
Сторож, в жаркой волчьей шубе нараспашку, сказал Андрею, что он уже прозевал состав, который должен был идти прямо на фронт.
— Вот только огни пропали, — лениво показал он вперед маленьким фонарем с зелеными и красными стеклами.
Кругом медлительно бродили солдаты с домашними кульками, корзинками и фельдшерскими сумками, использованными не по назначению.
Солдатские отпуска еще не разрешались, но множество одиночек в серых шинелях встречалось по всему пути на фронт. Все это были ловчилы, обслуживавшие личные нужды офицерства, а заодно и свои собственные.
Но Андрею и в этом движении солдат к фронту хотелось видеть доказательство того, что далеко не все еще утомлены войной, не все разочарованы неудачами, — словом, есть еще порох в пороховницах.
Он обошел всю станцию, побывал в депо, но нигде не было никаких признаков, по которым можно было бы заключить, что вскоре со станции отправится поезд.
Дежурный, стремясь (после анекдота) к возможной точности, сказал, что до утра, а то и до полудня поездов на фронт не будет. Через час пойдет паровоз. Он стоит за депо. А возьмут ли кого-нибудь на паровоз, он не знает и разрешений никаких давать не может.
За депо, у красной стенки, действительно дымился на полных парах локомотив. Открытая топка бросала на шпалы жаркое трепещущее пятно.
Локомотив внезапно загудел и сейчас же тронулся. Андрей вскочил на узкую подножку уже на ходу. Вслед за ним повис на поручнях еще один солдат.
Машинист, с лицом в саже, как у трубочиста, пустил обоих без ругани.
— Только не на машину, а там, на дровах.
Дрова беспорядочной кучей были сброшены на тендере. Они стояли торчком, переваливаясь через борта. Белая кора березы светилась в отблесках пламени, которое крыльями алого света вылетало из топки и рвало темноту. Андрей примостился на бревнах, закрыв лицо воротником шинели.
Паровоз летел вовсю, рассекая ночь, закинув далеко в поля клубы дыма, и Андрею казалось, что он нарочно едет не в вагоне, а на паровозе, он спешит по важному делу, от которого зависит сейчас судьба фронта.
Мимо струилась холодная темнота. Искры золотыми мухами неслись по обеим сторонам тендера. Андрей поднял голову и засмотрелся. Золотая муха больно укусила его за щеку. Увидел, как рядом задымился золотой жучок на шинели задремавшего солдата. Он разбудил товарища. И тут же сорвал нагар с рукава собственной шинели.
Золотые мухи стали бедствием. Спавшие на дровах проснулись. Шла война с падающим дождем раскаленных угольков.
Паровоз мчался мимо полустанков и разъездов, и машинист, разогретый, возбужденный движением, смеялся теперь над солдатами и требовал, чтобы они подкинули ему дровец.
— Лафа! Когда еще так поедешь? — говорил он, слизывая ярким языком копоть с усов и губ. — Чертом катим! А что кусается — так это же легче, чем в окопах. Подумаешь, беда!
На станции Даманово Андрей стряхнул пуд угля с шинели и вошел в вокзал. Кто-то при виде его откровенно фыркнул. А зеркало в буфете третьего класса, которое легко было принять за акварельный пейзаж кочковатого болота, показало ему лицо, до удивления похожее на лицо машиниста. Он вылил на платок купленную в буфете бутылку ситро и более равномерно размазал грязь по лбу и щекам.
Пошел дождь.
В штабе корпуса, который расположен был в усадьбе в десяти километрах от станции, сказали, что дивизион все еще в составе корпуса, но оперативно передан в 21-ю дивизию, и только там знают, где он сейчас находится. А штаб дивизии расположен у станции Коссово.
Эшелон, шедший в Коссово, был набит серыми шинелями. Дождь хлестал редкой ленивой метлой. Пришлось примоститься на тормозной площадке на верхней ступеньке, спрятав голову в воротник и прислонив плечо к стене теплушки. В ноги Андрею, совсем на дожде, сел другой солдат. Голова и ноги Андрея были прикрыты, а на коленях в шинельной складке скапливались озера дождевой воды. Вылить ее можно было только на спину солдату, сидевшему в ногах, и потому Андрей ждал, когда вода сама стечет в штанину, сапог или за шиворот соседу.
До станции Коссово Андрей добрался поздним вечером. Это был четвертый день его путешествия от Горбатова. Взятый из дому сверток со съестным давно вышел. Мутило от голода. Но кругом не было ни лавки, ни ларька. О питательных пунктах тогда, до наступления позиционной войны, никто и не помышлял.
Выискивающим взглядом он шарил по перрону, за наклонившимся станционным забором. Сидя прямо на земле, здесь закусывали земляки или однополченцы. Подойти попросить было стыдно. Какой-то солдат мял в руках краюху хлеба, неодобрительно ее рассматривая. Андрей спросил, не продаст ли кусок. Солдат потребовал три рубля, недоверчиво поблескивая глазами.
Торг состоялся, и солдат скрылся в вокзале. Непропеченный кусок черного теста тянулся, как заварная галушка. Жевать его было невозможно. Андрей проглотил липкий комок и швырнул остаток через забор, браня интендантов.
На путях стояли два эшелона. Перрон серел асфальтовой пустынькой. Несколько человек суетливо бегали по станции, то и дело ныряя в двери.
Коменданта на месте не было. Андрей нашел его у одного из эшелонов.
— Фонопоры взяли? — кричал он в окно вагона. — Обязательно. Значит, я сяду — и конец… Какой тут дивизион, какой штаб дивизии? — закричал он в ответ на вопросы Андрея. — Ничего давно нет. Вот отойдет этот эшелон, и станция полетит вон туда. — Он указал на небо. — Поняли? — Взрыв станции, порученный ему одному, делал его в его собственных глазах значительным человеком.
Будет о чем рассказывать внукам. (Внуки ведь будут барахло. Вот мы — это люди. Какие дела!)
— По какой дороге советуете мне искать штаб или часть? — настаивал Андрей.
— Вот чудак, где же вы будете ее искать? Ведь станция сейчас взлетит.
Он был уверен, что взлетит станция — и все кончится…
Андрей вернулся на перрон. Теперь здесь одиноко торчал последний эшелон.
За семафором ввинченными в ночь рубиновыми винтиками таяли красные огоньки уходившего состава.
Теперь и Андрею показалось, что за станцией — конец всему… Вся жизнь, все привычное течение вещей где-то на взорванном мосту пучком изломанного железа обрывается в ничто…
За станцией на шоссе громыхали кованые колеса военных ходов и фурманок.
Андрей отправился туда. В темноте шли перед ним упряжки и нестройные группы пеших людей. То там, то здесь, на возах, на лафетах вспыхивали огоньки папирос. Дождь то начинал сеять мелким решетом, то прекращался. Размешанная отходящими частями грязь позволяла двигаться только по самому горбу шоссе. Солдаты прыгали через лужи у самых колес, помогая прыжкам привычной, злобно выплевываемой руганью.
— Какой части? — спросил Андрей наудачу.
Ответ прозвучал раздраженно и грубо.
Андрей повторил вопрос через несколько минут так же наугад, в темноту.
Оказалось, часть соседнего корпуса.
— А где Третий Кавказский?
— Тот уже ушел, — сказал кто-то на возу.
— Ты яво слушай, — перебил пехотинец, перекидывая винтовку с плеча на плечо. — Он тебе скажет! Третий пошел правее, а куда — разве разберешь?
На станции по-петушиному прокричал паровоз.
Андрей помчался к станции.
Оказалось, паровоз отправился за водою.
Опять на шоссе. Опять гремят мимо повозки, орудия.
Части все чужие. Изредка попадаются соседи. Подмывает пристать, идти вместе, до случайной встречи со своими. Но усталость уже переросла терпимые пределы. Хотелось присесть под забор, хотя бы в грязи, лишь бы прислонить спину. Разве отдохнешь в чужой части, да еще на походе?
Каждый гудок паровоза бросает Андрея на пути, на которых застыл, недвижен, этот последний, давно переполненный людьми эшелон — готовая незаметно исчезнуть надежда. Иначе, если не найдешь части, шагай по шпалам, да и то если не взорвут по пути мосты.
Но вот в вокзале оживление.
В пустой зал, из которого вынесено все, кроме тяжелых станционных скамеек, врывается группа веселых, смеющихся людей.
Их веселье здесь, на краю света, над обрывом в неизвестное, кажется пробуждением от сна, которым были связаны все движения.
Один из них несет длинный предмет, затянутый в чехол. Нетрудно догадаться — это полковое знамя.
— А где ваш полк? — спрашивает Андрей.
— Полк пока еще позади. Знамя, братишечка, теперь с полком не гуляет.
У фельдфебеля усы как у того унтера с четырьмя Георгиями, который обошел все иллюстрированные журналы. На груди два креста, две медали. В глазах — хитринка штабного удачника из маленьких.
— Это при Австерлицах со знаменем в бой ходили. Теперь давно уже все русские знамена были бы у немцев, а все немецкие — у русских.
Его товарищи понимающе хихикают просвещенной шутке старшего.
— Так что знамя свое мы бережем, — похлопал он покровительственно рукой по холсту. — Пошли, ребята! — И группа людей, искупавшись в электрическом свете вокзала, гуськом втянулась в темноту дорог.
Теперь Андрей уже не метался между станцией и шоссе. Раз идут знаменитые команды и тяжелые артиллерийские части — значит, линия фронта еще далеко.
Проходили ночные часы. Сгущалась темнота. Дождь замешивал тесто полесской грязи. Кричали ранние петухи, и еще зачем-то громче кричал паровоз последнего эшелона.
Андрей упорно выжидал у дороги какую-нибудь часть своей дивизии, лучше бы всего — батарею той бригады, с которой работал его дивизион.
Два-три солдата потолковей уже уверяли его, раскуривая махорку и при свете спички вглядываясь в лицо собеседника, что 21-я дивизия подалась вправо.
Тогда Андрей решил идти с первой же частью своего корпуса.
— Какой части? — в сотый раз бросал он во тьму.
— Двадцать первая парковая.
Это был парк той бригады, с которой двигался дивизион.
— А где офицеры?
— А вон впереди, в плащах.
Андрей рванулся вперед и сейчас же застрял в грязи по колено. Из тьмы на него катился темным пауком зарядный ящик, и, вырывая с усилием ноги из грязи, Андрей спрыгнул в канаву, упустив из виду фигуры людей в островерхих капюшонах.
— Куда преть, мать твоя богородица? — закричал вдруг над головой резкий голос. — Не видишь — канава? — Голос принадлежал, по-видимому, офицеру. Пачка заготовленной еще с юнкерских времен ругани шрапнелью рассыпалась и оборвалась неоконченная. Уже впереди мелькнул золотистый кружочек папиросы.
— Левее, левее! — закричал еще один голос, и тогда оба эти голоса, и офицерский, и солдатский вместе, показались странно знакомыми.
— Какой части? — крикнул Андрей, хватаясь за стремя второго всадника.
— Берегись, берегись! — крикнул всадник, то утопая, то поднимаясь из грязи. — Отдельный тяжелый.
— Багинский! — закричал Андрей.
Это было настоящее счастье!
— Костров! Ваше благородие, — закричал он, — вольноопределяющийся Костров пришли!
Андрей тащился теперь из последних сил по липкой грязи, держась за стремя Багииского, как потерпевший крушение держится за подвернувшийся обломок.
Кольцов подъехал и на ходу несколько раз пожал руку. Он хотел показать, что рад.
— Выздоровели?
— Почти.
— Ну, кройте в двуколку. Где Шишка, не знаю, кто-нибудь уже ездит. Потом разберемся.
— А мы боялись, что пропадете, очень плохи были! — кричал он откуда-то впереди.
Мимо, не задерживаясь, катились тяжелые ходы знакомых гаубиц.
Багинский отстал и показал Андрею санитарку. Там под шинелью Андрей пригрелся и заснул.
На рассвете, видимо на остановках — санитарка все еще, казалось, покачивалась и прыгала по камням, — подходили Дуб, Кольцов, разведчики, телефонисты.
Все спрашивали, где был, как нашел часть. Рассказывали о сражении при Картуз-Березе, где двоих батарейцев ранило. Говорили, что нет снарядов, ящики идут пустые. Что немец не напирает, но части без патронов, а многие и без людей, идут не останавливаясь.
— День стоим, день идем.
— Куда же мы придем?
Андрей вспомнил, что присяжный оракул, Михайловский из «Русского слова», говорил уже о линии Днепра и Березины. Он молчал, не желая лишать бодрости товарищей.
Самому ему казалось, что фронт на Березине и на Днепре — это уже настоящий разгром. Это потеря кампании.
На Шаре фронт остановился.
Остановился неожиданно для всех.
Уже второй раз попадалась на пути петляющая многоводная Шара.
В первый раз под мостом клубились серые воды вздувшейся от дождя реки. Здесь, казалось, можно было остановиться. Впервые после Буга широкий водный рубеж мог облегчить оборону, надолго задержать врага. Здесь можно было держаться, пока подвезут снаряды, патроны, подведут маршевые роты. Здесь правый, высокий берег достался бы русским. Болотистые луга полесской весною превратились бы в ловушку для немцев.
В лесу за Шарой выкопали рассчитанные надолго, глубокие блиндажи.
Тяжело и медленно падали, шумя вершинами, высокие, как колокольня, сосны. В чащу молодых елей и кустов сверху врывалась зеленая буря. На умятой дороге на пружинах ветвей качался прямой, как рельс, желтый ствол. Номера очищали перед батареей площадь обстрела. На плечах носили смолистые бревна, красноватые, с крепким ароматом свежесрезанного леса. Топорами легко и ловко сносили сучья и гибкие, упрямые, напоенные терпкими соками ветви.
Батарея походила на лесные разработки, солдаты — на мирных лесорубов.
Ночью пришел приказ об отходе. Нужно было передвинуться на тридцать пять километров по шоссе к востоку.
Когда вытягивались из леса, далеко над впадиной шоссе прошумел взрывом, метнулся пламенным платком в облака деревянный мост.
Эту позицию покидали с особенно тяжелым сердцем. Раз даже такой водный рубеж не защищают, не пытаются удержаться на нем хотя бы три дня — значит, армия катится, не имея в себе больше никаких сдерживающих, организующих сил.
Откуда-то пришел слух, что позицию намерены были защищать, но не то на севере, не то на юге прорыв, — и вот отход, опять отход…
— Сколько леса крушили да зря портили, — не успокаивались солдаты, все почти из степных краев.
— Нам бы богачество такое. Хоромы бы построили.
— И то, каждая ведь часть рубит и рубит, и каждый день рубит, на каждой позиции, — приговаривали солдаты.
Гибель красавиц сосен печалила этих оторванных от своего двора оренбуржцев, хозяйским глазом оценивающих лес с точки зрения крестьянской пользы, хотя богатства эти были — далекие, чужие полесские чащи.
Когда теперь еще раз вильнула на пути уже узкая, почти у истоков, Шара, части, перейдя небольшой покосившийся мост, стали на бивуаки в расчете на скорый дальнейший отход.
Здесь, все так же на северо-восток, рассекая поля, леса и лужайки, прямое, как на чертеже, шло Московско-Брестское шоссе. Оно с германской стороны сбежало к реке и входило в воду досками и бревнами сокрушенного динамитным патроном моста.
За рекой отлого открытой панорамой поднимались места, где засели передовые отряды немцев.
С востока подходили к реке леса с частыми полянами, просеками и даже запаханными полями. У самого берега было пустынно. Пески спускались в болотистый луг. На желтых буграх отдельные сосны, с ветвями чуть ли не до земли, стояли на страже лесных массивов.
На батарею подвезли снаряды, и она должна была принять участие в бое.
Орудия, выпряженные, но еще не поставленные на места, утонули в зарослях, в глухой чаще леса. Номера уже крушили деревья…
По всему берегу не было никаких строений, не было высоко поднятых холмов — наблюдателям оставалось либо по-птичьи ютиться на вершинах деревьев, либо идти в окопы.
С такими сведениями Андрей мчался один на батарею.
Шишка размашисто клацала копытами по булыжнику. Шумел в ветряных волнах придорожный лес, в котором скрывалась вся русская артиллерия. По шоссе била одинокая немецкая пушка. Германский фейерверкер смотрел на хронометр. Снаряды рвались с точностью раз в три минуты.
Первые гранаты легли у самого фронта. Затем над опушкой леса, где, слегка забросав орудия ветвями, легкомысленно стала легкая батарея, просвистала шрапнель.
Взрывы как будто приближались к Андрею.
«Как игра, — подумал он, ритмически поднимаясь и опускаясь в седле. — Сойдемся ли мы в одной точке одновременно со снарядом?»
В это время над головой прошел напевный свист гранаты. Она остервенело рявкнула в ста метрах впереди на мостовой, и из-под клуба дыма лениво выползла неглубокая яма.
Кухня как ни в чем не бывало подвигалась навстречу, к месту разрыва.
«Что же, я хуже кашевара?» — подумал Андрей и на той же легкой рыси двинулся вперед.
Шишка, косясь и прядая ушами, обежала свежевырытую яму.
Снаряд прогудел опять и басисто кракнул впереди. Уже не на шоссе, но сбоку. Как раз там, где шли с проводом два телефониста.
Земля закурилась белым облаком, и из него вырвался и понесся навстречу Андрею обезумевший человек. Он держал в руке, не бросая, желтый ящик телефонного аппарата с ремнем, бежал, припадая на одну ногу, и громко стонал.
Его товарищ лежал около ямы.
Шишка горячилась и рвала поводья задранной кверху мордой.
Уже нависал новый снаряд, и Андрей проскакал мимо лежащего тела, заметив только, что солдат был изуродован и недвижен. Кусок шинели валялся в стороне. У трупа лежало что-то мягкое, красное, змеившееся из-под рубахи…
На этот раз разрыв кракнул весенним громом, какой взрывается иногда над самой крышей так, что стекла танцуют в окнах и старухи крестятся на углы.
Лошадь взвилась на дыбы и сейчас же деревянно упала на передние ноги. Вихрем обожгло виски, и сейчас же дымное облако на секунду обняло Андрея и голову Шишки. Но лошадь вылетела из дымной пелены и понесла. Нога Андрея неистово задрожала и потеряла стремя. Он несся, держась только судорожной хваткой всего тела, забыв о кашеваре и о телефонисте с разорванным брюхом.
Шишка, вся в мыле, принесла его на батарею.
Офицеры, стоя с папиросами и тарелками в руках, закусывали над ящиками вместо столов. У одного из ящиков сидел казначей, седенький старичок, перед ним коробилась ведомость. Он выплачивал жалованье господам офицерам.
Кольцов из солдатской манерки хлебал щи.
— Что с вами? Что вы таким чертом? — закричал Дуб, пряча в карман пачку кредиток.
Шишка стала как перед стеной и вся дрожала.
Андрей слез и молча стал осматривать лошадь.
Офицеры подошли, гладили руками ее мокрые вздрагивающие бока. Вдруг Шишка ударила ногой, вскинула голову и показала желтые зубы.
— А, вот, — сказал Кольцов. — Пустяки! — И пальцем хотел выковырнуть сочащийся красный осколок. Но лошадь не далась. Пришлось отправить ее к ветеринару. В ее крупе оказался один большой клочок стали и несколько мелких осколков, почти дробинок.
— Ну и несла ж меня! — сказал Андрей.
— Стегануло снарядом — понесет!
— Как это вас?
Андрей рассказывал. Показалось чрезвычайно важным указать, на каком именно расстоянии от него, от крупа лошади разорвался снаряд. Хотелось припомнить хоть один верный признак того, что взрыв был рядом, вплотную… Но твердо Андрей помнил только, что облако дыма налетело на него сзади. Не удержался, сказал. Волнение вытолкнуло слова:
— Понимаете, не знаю, как не разнесло в клочки. Ведь садануло в каких-нибудь двух-трех метрах. Весь в дыму был.
— Обстреляны, — сказал офицер третьей батареи Горелов.
— Ну, он уже давно 'рещен, — стремясь сделать Андрею приятное, вмешался Алданов. — ' Георгию представлен.
— А раз так — значит, по рюмочке, — сказал капитан Мальковский, начальник парка, вместе со стариком казначеем приехавший на батарею, и стал разливать из плоской, белого металла фляги желающим.
— За конец отступления! — крикнул он.
— За то, чтобы у тебя были снаряды, а не одни тыловые анекдоты! — закричал подвыпивший Кольцов.
— За петлю всем изменникам! — решив, что скажет умное, выпалил Дуб.
— Я предпочел бы за девоче'! — легкомысленно прищелкнул языком Алданов.
— А вы за что, Андрей Мартынович, выпили бы?
— Я не пью, а если бы пил, то выпил бы за скорейшее окончание войны.
— Ну, кто же за это не выпьет, — подхватил Кольцов. — Только с победой!
— С чьей победой? — съехидничал Алданов.
— Дзинь! — пронеслось над головой, и тут же где-то впереди кракнуло в молодых зарослях. Второй взрыв последовал за первым.
Солдаты, пилившие деревья, посыпались из зарослей на батарею. Недопиленная сосна широко качала вершиной.
Осколки долго и замысловато пели в воздухе.
Подвыпившие офицеры бодрились, бравировали спокойствием.
— Что это он сюда, в тайгу, 'ладет? — недоумевал Алданов.
Над вершинами пела новая очередь.
Разрывы гремели близко и часто. Группа офицеров, только что напоминавшая беззаботный пикник, насторожилась. Вверху взбесившейся губной гармошкой долго носился и пел рваный осколок. Утратив силу полета, он, резко щелкнув, упал на тарелку.
Горелов высоко поднял его.
— Неприятельский привет на блюде. Четко сделано! — закричал он. — За здоровье всех артиллеристов! По рюмочке! — Он выхватил фляжку у Мальковского и разлил остатки коньяка.
Звенела еще одна, на этот раз шрапнельная высокая очередь, а офицеры пили, подбадривая себя криками.
От навесного огня укрыться было негде. Блиндажей еще не было. Некоторые солдаты залегли под деревьями с восточной стороны. Другие сидели у лафетов, пряча головы за щитами. Только группа закусывающих офицеров, рисующихся один перед другим, стояла во весь рост.
Андрей чувствовал, что стоит измениться настроению, — а оно звенит в речах и выкриках как перетянутая струна, — и бравада обернется паникой, и эти же люди, в особенности парчки[8], никогда не бывавшие под огнем, заехавшие на батарею по случаю спокойного дня, ринутся под деревья и будут прятать голову в кустах, в траве, в болотном мхе, в соломе.
Следующая очередь уже прозвенела в тылу. Только один какой-то завертевшийся, как юла, осколок опять долго бродил над головами.
Все подумали: «Пронесло!»
Кольцов крикнул номерам, чтобы спешили рыть блиндажи. Горелов заспорил с Алдановым о новой, полученной из тыла книге. Тыловики стали собираться к себе в управление, полагая, что теперь уже не зазорно покинуть эти места. Будет что рассказать в управлении дивизиона. А здесь — никто ничего не скажет — вели себя как подобает.
Тыловики были рады промелькнувшей острой и такой короткой опасности. Не испытав, эти люди никогда не могли себе представить, как это можно часы и дни быть под обстрелом, лежать под кустом, когда рядом вздымает пыль пулемет, сидеть в окопах под ураганным огнем.
И каждый случай, когда помимо воли приходилось им самим переносить опасность, небывало поднимал их в собственных глазах. Они искренне считали, что пятиминутное пребывание под обстрелом на батарее давало им право на героизм и на все, что связано с проявлением храбрости, то есть на боевые ордена, чины, отличия и вытекающие из всех этих отличий деньги.
Кольцов посмотрел вслед казначею и Мальковскому и сказал, сверкая глазами:
— В дивизионе сегодня разговору будет. На две недели хватит. Пожалуй, весь штаб к «клюкве»[9] представят.
— За та'ой обстрельчи' эти ребята деньги бы платили, — сострил Алданов.
— Конечно, если с гарантиями, — прибавил Дуб.
— А вы бы в тыл хотели? В адъютанты? — спросил его Алданов.
— Да никогда в жизни! Я бы лучше в пехоту пошел. — Он, как всегда, пошел на удочку и сразу распетушился.
Андрей подумал: «Чего же он краснеет? Боится, что не поверят?»
— Во-первых, тоска, — с томительным усердием доказывал Дуб, — во-вторых, каждый день иметь дело с штабными старичками и, в-третьих, войну кончить поручиком.
— А вы что же, хотите в генерал-майоры выйти?
— Ну, капитаном уйти надо, — выдал тайную и весьма популярную среди подпоручиков мечту Дуб.
— Господи, — с искренним ужасом воскликнул Кольцов, — сколько же тогда капитанов будет? Чем они будут командовать?
— Да, это забота! — с ехидной радостью подхватил Алданов. — За ва'ансии вторая война начнется.
— Не начнется. Останутся одни кадровые, это ясно, — сказал Кольцов.
— И те, что окончили юнкерские училища до войны, — прибавил Дуб (это устраивало его).
— Ну, а те, 'то о'ончили во время войны? — спросил Алданов.
— А тех демобилизуют. Лучшим предложат переучиться.
— Ведь их туча будет. Вот скоро приедут новые выпуски Одесского и Киевского училищ.
— Не знаю, зачем их столько. Пооткрывали училища в Киеве, Одессе. А ведь потери в артиллерии невелики.
— Ну, как сказать, — возразил Дуб, — В легкой артиллерии немало убитых и раненых. — Он всегда старался показать, что его шокирует пребывание в тяжелой артиллерии и он предпочел бы перейти в легкую, но какие-то одному ему известные причины препятствуют.
— По-моему, всех их надо выпустить в пехоту. В артиллерии оставить только лучших, — решил Кольцов. — И потом, что сейчас думать о конце? Мало ли что может случиться. Эх, — потянулся он с улыбкой, которая легко и неожиданно появлялась на его заросшем упитанном лине. — Ни о чем я так не мечтаю, как постоять где-нибудь на оккупации, в Австрии или в Пруссии. Это бы здорово было!
Тысяча километров, которая отделяла теперь русскую армию от австрийских или германских границ, не смущала Кольцова, и глаза его, блестящие, как у кота, который смотрит из-под скатерти обеденного стола, не выдавали никаких раздумий, никаких сомнений.
На другой день утром Андрей пристреливался под наблюдением Кольцова. Оба сидели на гибких и частых ветках сосны, кольцами обегающих ствол. Сосна стояла одиноко, но ее нижняя часть была прикрыта от неприятельских наблюдений порослями молодняка.
Вершина была так густа, так ровно этажами сложились пласты ветвей, что Андрею казалось, будто он белкой или дятлом притаился в этой массе мягких хвойных игл, и никто, даже рогатый «цейс» прусского лейтенанта, не найдет, не увидит его здесь.
Кольцов сидел этажом выше, и его длинные ноги в охотничьих сапогах, закрывавших колени, болтались, звякая шпорами, у виска Андрея. Цейсовская труба впилась винтами в толстую ветку. Из свежих ранок выступали янтарные капельки.
Если прильнуть глазами к стеклам так, чтобы окуляры впились в щеку, подобно моноклю, — глаза привыкнут, и в тающем зеленоватом водянистом тумане прояснится местность на другом берегу реки. Повороты трубы вырезывали круглые куски этого зеленого амфитеатра. Зелени лесов и кустарника сливающимися напластованиями встали перед взором, как волны прибрежного моря.
Как и всегда, трудно было найти признаки жизни в зарослях, кустах и перелесках. Все живое стремилось укрыться от наблюдателя.
Только по едва приметным штрихам дальних дорог, вне досягаемости артиллерийских снарядов, ползли жучки, гусеницы, катились шарики, в которых нужно было разгадать автомобили, кухни и двуколки, орудия и группы людей.
Наблюдателям приходилось по серым и желтоватым, улавливаемым в трубу черточкам определять линии окопов и проволочных заграждений врага, по дымкам над перелесками — места и густоту резервов, по случайно уловленным вспышкам выстрелов — позиции легких батареи.
Все замеченные цели Кольцов заносил в книжку.
Он нашел кольцевое укрепление, воздвигнутое, повидимому, прошлой ночью, и предложил Андрею пристреляться к этой изрытой полянке между двумя спускающимися к реке языками леса.
Уже третий снаряд взрыл землю между желтыми полосками, несколько немцев в касках и в серых куртках побежали к лесу. Кольцов хвалил Андрея:
— Молодец! — И поспешно прибавил: — А что, Мартыныч, хорошо, когда попадешь в хорошие руки? — Он, как петух крыльями, звонко хлопал ладонями по раструбам сапог.
Через несколько минут он спустился с дерева и уехал. Место его занял Багинский.
Немецкие батареи стали отвечать на пристрелку. Одна из них, легкая, как и накануне, била по шоссе. Другая, шестидюймовая, клала снаряды где-то влево.
— Это по Медведичам, — сказал Багинский.
Андрей, чтобы не перевинчивать трубу, взял бинокль. С трудом за волнистыми вершинами леса разыскал белую колокольню.
— Церковь? — спросил он.
— Костел. А знаешь, вчера в третьей батарее трубу на наблюдательном разбили.
— Да что ты? А кто сидел?
— Ефимов, разведчик.
— Ну, и ему ничего?..
— Рикошетом пошла. Упал только. А как тебя не было, мне пуля на наблюдательном между ног прошла. Чтоб я издох! А ты скажи, почему одна пуля сухо щелкает, а другая как будто подпрыгнет и еще раз ударит?
— Да, я и сам слышал. Это, говорят, разрывные.
— Почему разрывные?
— А она вот в тело войдет, а там и разорвется. Кость, мясо — все разворотит. У нас таких нет. Это варварство.
— А! Я видел на перевязочном. Руку всю разнесло. Да, — прибавил он задумчиво, — до чего немец додумался.
— А это несложно — надрезать головку пули, вот она и будет как разрывная. Такими пулями бьют в Африке больших животных: слонов, бегемотов. А на войне это зря, только лишние мученья…
— Ну, брат, и нашенская, если куда надо даст — не порадует. А правда, говорят, храбрей русского солдата нет? Только измена у нас, и пушек нет.
— А ты сам как думаешь?
— Действительно, говорят, которые в Галиции были, здорово австрияков перли. А артиллерия наша день и ночь долбила, как теперь герман. Ну, теперь с им не совладать… А скажи, что француз делает?
— Стоят на месте. В землю закопались.
— А много его?
— Много. Вот еще и англичане целую армию формируют. На следующий год будет три миллиона.
— На следующий год? — тревогой прозвучал голос Багинского, и болтавшиеся на весу сапоги выразительно качнулись.
— Значит, француз закопался. Англичане готовятся… А у нас… земли да народу хватит. Чудно что-то.
«И этот, — подумал Андрей. — Все ждут конца».
Легкая немецкая батарея стала щелкать по ближним перелескам.
Но так зелено и ясно было кругом, так плавно, колыбельно покачивалось под ними живое сиденье, что никак нельзя было представить какую-то пушку, которая пошлет сюда, в эту вершину-гнездо, смерть, и куски железа, встретив на своем пути мягкое человечье тело, оборвут его сложную деятельность, погасят глаза, которые способны вместить в себя все эти перелески, мост, струи воды, и белую колокольню, и безлюдные мирные лужайки, и поля…
Шрапнель разорвалась над передним леском.
— Как бы нас не пощупал, — сказал Андрей, силясь не говорить об этом… и не договорил…
Руки сами отпустили ветки, и ноги бешено залетели над головой, и вот Андрей катится с этажа на этаж, с одного зеленого висячего ковра на следующий, более широкий, и дальше, дальше… Больно хлещут ветви по лицу и рвут кожу на руках, липкие, крепкие, как проволока. Бьют по мышцам и костям сучья.
На ходу слышал звук, не то удар, не то стон согнувшейся от удара сосны…
Тяжело, мешком упал Андрей на желтый крупный песок, и песчинки наполнили ему рот, нос, забрались глубоко под ноги, в сапоги, за рубашку.
Лес пружинистой колючей хвои и мягкая россыпь песка смягчили падение.
Багинский спешит, скользит по стволу, по ветвям. У нижних ветвей не удержался, упал на песок на руки и на ноги — шашка путается в ногах, — поднялся, подполз к Андрею.
— Ты что, живой?
Андрей, справившись с дыханием, которое остановилось от падения, шепчет:
— Не знаю… кажется, цел…
Поднимается с помощью Багинского и осторожно делает несколько шагов.
— Ну, все ладно! — обрадовался Багинский. — А как ты катился! — Теперь, когда страх прошел, он со смехом вспомнил, как мелькнули перед ним Андреевы подошвы и сам он большой белкой пошел прыгать с ветки на ветку.
— Я думал, ты глаза себе выколешь. Это шрапнелью хватило. Хорошо, над самой головой шарахнула. Если бы немного впереди, обоих бы за деревянным крестом послала.
— Ну что ж, хорошо, что над головой, — сказал радостно Андрей и посмотрел в ясное, светлое небо.
Он совершенно не умел переживать опасности и неприятности, которые уже были позади…
Прошло несколько дней, а части больше не отступали. Иногда на фронте часами длилась ружейная перестрелка, но когда все затихало, леса, перелески, затаившие в себе вооруженных людей, по-прежнему казались мирными зеленями, развернутыми под мирным небом, по которому, не подымаясь больше к зениту, бродит налитое нежарким сентябрьским пламенем солнце или бледная белорусская луна.
Офицеры и солдаты оживленно обсуждали: остановилась ли русская армия надолго, почувствовав прилив свежих сил, или же это немцы, далеко отошедшие от железных дорог, выдохлись и теперь подтягивают, налаживают тылы.
К востоку от Буга русские уже ничего не жгли, не разрушали, кроме железнодорожных и шоссейных мостов. Пеплом и копотью рассыпались над Польшей, растаяли космы дымовых завес, и в воздухе Полесья перестало тянуть гарью.
Исчезли и вереницы беженцев. Фронт опять протянулся широкой полосой солдатского царства.
Здесь край был беднее, селения реже, и теперь только тыловые части устраивались в деревушках, ставших на полянах, между заболоченными лесами, по краю небольших распаханных полей и пустырей, которые некому было поднять, вспахать, так как работники либо были взяты в армию, либо ушли, спасаясь от «германа».
Большая часть войск ютилась по лесам. Здесь рыли блиндажи или землянки, тянули проволоку телефона к штабным избам и окопам, нещадно рубили старые крепкие сосны и жгли по ночам трескучие, дымные костры.
Батарея неизвестно зачем, по приказу штаба корпуса, на четвертый день переменила позицию, бросив покрытые крепкими бревнами блиндажи. Теперь она стояла ближе к Медведичам, в глухом лесу, в двух километрах от окопов. Номера оголили в чаще широкую лужайку, и перед фронтом гаубиц и над блиндажами поднимались только густо ставшие молоденькие елки, надежно скрывавшие позицию от аэропланов.
У немцев в ближнем тылу поднялись голубовато-серые «колбасы», служившие наблюдательными пунктами. На шоссе, подальше от фронта, как бы демонстрируя соотношение сил в области техники, поднялась одинокая русская «колбаса».
На опушке дальнего леса, поближе к руководившим ее стрельбой «колбасникам», пристроилась подошедшая из тыла дальнобойная шестидюймовая батарея Кане.
Фронт устанавливался, тяжелел. За ужином офицеры удовлетворенно рассказывали о том, что в соседний полк пришло пополнение с винтовками, чего давно не случалось… что в другой полк привезли комплект пулеметов и партию новых тульских винтовок, что у «легкачей» появляются снаряды, что интенданты с приближением к большим приднепровским станциям обещают улучшить снабжение.
Критические настроения улеглись. Скептики умолкли. Офицеры опять готовы были воспрянуть духом.
В солдатских блиндажах думали о другом. Наступала вторая зима, а конца войне не было видно.
По ночам саперы и команды из пленных рыли окопы, крепили проволоку, прокладывали новые мосты, способные выдержать на своем хребте тяжелые пушки. Откуда-то вынырнула походная прачечная, обещан был поезд-баня.
— Мартыныч, а мы идем мыться в Медведичи! — сказал как-то Алданов.
— И я, разумеется! — обрадовался Андрей. — Какое блаженство! Ведь я менял рубаху еще в Горбатове.
— Так вы аристократ! А мы два месяца не меняли! — закричали наперебой Кольцов и Дуб. — Вши развелись такие ядреные. Не вошь — корова.
— Мне шелковое белье прислали, — говорил Дуб. — Так я надел на походе. А вошь на шелку не держится и вся скатилась в носки. Приехал, а ноги все в крови. Как доехал — не знаю.
— Баню у едной бабки домувились. Обецала напалиць до горонца, — хвастал Станислав.
По середине улицы в Медведичах не пройти было даже в солдатских сапогах. Нужно было перепрыгивать по обочинам с камня на камень, с бревна на бревно. Казалось, кто-то вдавил халупы, лавки, дома, деревья и заборы в черное тесто с жижей.
Над местечком стоял стон от криков ездовых, которые извлекали из черного брюха улицы обозы с сеном, с мукой, снарядами и прочим военным добром.
Кто-то бросил на дорогу ветви елей, берез, большие куски плетня. Но они затонули в омутах грязи, и лошади теперь путались в прогнивших ивовых прутьях, рискуя поломать ноги.
Только костел поднимался на сухом холме, белел стенами в дырах от метко пущенных гранат.
В одном из домов уже развернулась солдатская лавочка. Заглядывая через плечи товарищей, перед нею толпились пехотинцы.
Энергично замешивая грязь, прошел взвод апшеронцев.
— Славный полк! — прищелкнул языком Кольцов. — У них на сапогах красная оторочка. Это отличие присвоено полку еще Екатериной в память штурма Измаила, когда апшеронцы, по преданию, ходили в крови по колено.
— А я ни у кого не видел оторочки, — наивно сказал Андрей.
— Захотел! А гвардия разве теперь носит свои отличия? Воображаю, ходить в атаку со слюнявками. Теперь были бы сапоги с подошвами, а уж оторочка… господь с ней.
— Что такое? — закричал Дуб. — Смотрите, господа, интересно.
У небольшой избушки загнулись вправо и влево две очереди. Направо стояли солдаты, налево — офицеры.
— Пойти посмотреть? — сказал Кольцов. — Впервые такую штуку вижу.
— Не извольте беспокоиться, ваше высокоблагородие, — перебил Станислав, — день и ночь стоят. Я как шел по баню — пыталсе…
— Ну и что же?
— К дочке офицеры, а к матери солдаты. Нема отбою. Отдохнуть не могут.
— Как же они выдерживают? — удивился Дуб.
— Не понимаю офицеров, — сморщился Кольцов. — Впрочем, какие теперь офицеры? Прапорщики. — Он вложил все возможное презрение в это слово.
— Вот это предприятие, — сказал Алданов. — Верно работают. На японс'ой войне, говорят, тоже стояли хвосты…
Натирая докрасна закаленные в походах тела, офицеры вслух мечтали о женщине, и было ясно, что про себя каждый соглашался на любую, только бы избавиться от тяжести набродившей плоти…
Неожиданно пришел приказ идти в резерв, в тыл за двенадцать километров. Батарейцы опять бросили уже законченные блиндажи и потянулись к шоссе.
Андрей, Дуб и Алданов покидали бивуак последними.
Стояло бабье лето, и впереди ждал отдых. На проселке Дуб ни с того ни с сего поднял коня и перемахнул через плетень. И вдруг Алданов, солидный седоватый либерал Алданов, гикнул и помчался вслед за безусым подпоручиком. За ними понеслись Андрей и разведчики.
Вся кавалькада мчалась теперь через полуразрушенную пустую деревушку, свистя, крича, размахивая нагайками, перелетая на ходу через заборы и канавы. Андрей был захвачен этим неизвестно откуда налетевшим порывом.
«Эх, черт, как хорошо!» — хотелось крикнуть кому-то.
И впервые почувствовал он, с какой радостью ушел бы не из леса, не со случайной позиции, а совсем с войны. От людей, задушенных серой шинелью и утративших личную волю…
В тылу жили в брошенных халупах, мылись в бане, подолгу спали, дни и вечера резались в карты, ездили в гости к соседям.
На бивуак приехал Соловин.
Он говорил, что чувствует себя немного лучше, но еще не совсем в порядке.
— Оставляет лазейку, бородатая лисица! — откровенно высказался раздосадованный появлением командира Кольцов. — Пойдут бои — опять контузия скажется.
Но в лицо Соловину он улыбался оскалом крепких волчьих зубов и выражал громкую, шумную радость, что теперь с него снимается обуза командования.
Дуб при этом наивно краснел, Алданов наедине с Андреем злорадствовал, посмеиваясь над обоими.
Спали в халупах, но костры горели всю ночь. Солдаты грели воду в манерках, у костров подвизались сказочники, здесь же чистились от насекомых, забавлялись махоркой, дышали лесной прохладой, чтоб спалось крепче, без снов и мутных желаний.
Канониры мотали изогнутыми в лодочку, потерявшими углы картами и стрекотали словами, как сверчки.
Андрей пришел однажды на стрекот. Ему очистили место на соломе.
Он стал рассказывать о неудаче англичан в Дарданеллах, а потом и о Сербии, и о боях в Артуа и Шампани.
Выходило, что немцы проходят с боем сотни километров, а союзники не могут захватить даже небольшие, важные для них клочки территории. Они всё готовятся. Без риска, без смелости. Вся тяжесть на Россию. Помогают плохо. За большие деньги, за будущие доходы, за богатства русского народа.
Солдаты слушали молча, сосредоточенно. Кругом шумел глухой ночной лес со спящими птицами и пропавшими во тьме тропинками. Костер освещал мятые шинельки, проношенные сапоги и недоеденную картошку в манерках.
Галлиполи, Артуа, Шампань — что общего у этих слов с пудами походной амуниции, картошкой и шрапнельными разрывами у Картуз-Березы?
— Вот Брест считался первоклассною крепостью, — решил перейти к сравнениям Андрей, — но его отдали почти без боя. А во Франции за каждый шаг дерутся неделями. Наше несчастье в наших порядках! — сгоряча выпалил он и не остановился. — Беда наша в том, что управляют нами дураки и негодяи.
Солдаты зашевелились. Окурки полетели в костер, головня пошла по рукам, шелестела ломкая газетная бумага.
Но лес, почти слившийся с черным мокроватым небом, совсем наклонился над костром, обнял мохнатой шубой кусок поднявшегося над костром зарева. В халупах, завернувшись в одеяла, спали офицеры. Далеко за толщей черной ночи в розовых зорях лежали Стамбул и Галлиполи, копошились в разрытых виноградниках Шампани французы и немцы. Люди в мятых шинелях делали историю.
— В Бресте мы видели вместо бетона доски и бревна, обмазанные цементом. А Брест стоил миллионы!! Эти миллионы собрали с вас, с ваших отцов налогами. Русская армия оказалась в бою без ружей. Немцы знают все наши планы. И так не только на войне. В России больше угля, чем в Англии, больше железа, чем в Германии, больше нефти, чем в Америке, но мы беднее всех, всё покупаем за границей, и все это потому, что не народ управляет страной, а кучка тупых, неумных, полуграмотных помещиков и генералов…
На крыльцо, звякнув застекленной дверью, вышел Кольцов. Он громко чихнул и, отправив надобности, шагнул к костру.
Солдаты стали подниматься. Кое-кто утонул во тьме. Кто-то гремел ведром у колодца.
— Что не спите, Мартыныч? Блохи заели?
— Заели, ваше благородие, только особые, породистые.
Старый студенческий задор проснулся. Стало легче, как будто снял упругие ремни с плеч и расстегнул туго затянутый воротник.
— Ох, черт! Никакие порошки не помогают. Дай прикурить, Зинченко. — Кольцов панибратски потянул за плечо соседа.
Костер угасал. Солдаты ленились подбрасывать в огонь сучья и валежник.
В октябре ударили первые морозы. А за свежими ясными утренниками упал сухой пушистый снежок.
Ветви елей удерживали снежные порошинки на иглах и бережно хранили их, защищая от порывов ветра, который решил очистить лес от серебристой украшающей пыли.
Ели кивали теперь отяжелевшими вершинами у орудий и зарядных ящиков, закрытых чехлами, и над частыми, как в крепостные погреба, входами в блиндажи.
Фронт стоял твердо и нерушимо, и люди от холода еще глубже зарывались в землю.
Офицерский блиндаж вырыли глаголем. Яма была глубже сажени. Сверху положили настил из шести этажей бревен. На бревна холмом набросали землю. На южную сторону вывели небольшое, жалобно покосившееся, но застекленное окошко.
В блиндаже можно было стоять во весь рост. Направо, в короткой широкой части, стоял большой стол. Кругом шли скамьи. На скамьях спал Андрей, не имевший кровати. Посередине сложили печь из кирпичей, с железной дверцей, которую вестовые стащили в какой-то халупе. Прямо против двери шел длинный узкий конец блиндажа. Здесь вдоль обеих стен, обитых досками, стояли койки Соловина, Кольцова и Дуба.
В блиндаже бывало тепло и сравнительно сухо. Но ночью холод забирался сначала туда, где был стол и где тепло выдувало в плохо замазанное окно, а потом постепенно проникал в проход с кроватями.
Нужно было два-три раза за ночь подбрасывать дрова, чтобы выдержать утренники.
У каждого орудия был свой блиндаж, низкий, квадратный. У двери потолок был сделан на высоте человеческого роста. Здесь стоял узкий длинный стол и скамьи — все грубое, самодельное. Пол второй части блиндажа был поднят на целый метр. Получилась широкая лежанка. Здесь спали. На землю были брошены мягкие еловые ветви, солома, циновки, рогожи. У некоторых батарейцев были куцые ватные одеяла и подушки.
В солдатских блиндажах всегда было натоплено, как в бане, пахло краденой на огородах и из ям печеной картошкой, у печки сушились изжеванные, густо пахнущие коричневые онучи, казенное бельишко и промоченные на работе варежки, а то и сапоги. На столе кучками серебрилась соль, валялись куски хлеба, огрызки карандашей, листки бумаги, вырванные из ученических тетрадей, затрепанные книжонки с самым неожиданным содержанием и уж обязательно колода разбухших карт, с которых можно было ножом снимать жир. И днем, и ночью любители резались в двадцать одно, сначала на табак и копейки, а к концу войны на сотни обесцененных рублей, которые ими получались из дому в невиданных прежде количествах.
Офицеры не обращали внимания на картеж среди солдат и на обрастание домашними вещами.
На бивуаке предстояло пережить зиму, суровую, белорусскую, лесную, с метелями, саженными сугробами, бездорожьем и морозами до тридцати градусов.
Хуже всего приходилось вестовым, или, по-солдатски, холуям. Эти люди, обычно самые мирные, без претензий, иногда забитые, иногда скрывающиеся хитрецы, были открыто презираемы солдатской массой. Работы у них всегда было много. Они шили, штопали, варили пищу, ставили самовары, чистили платье и сапоги, ходили по поручениям, следили за блиндажом и офицерскими вещами, получали офицерский паек, присматривали за офицерскими лошадьми и носили пищу под огнем на наблюдательные пункты и в окопы.
Солдаты никогда не помогали вестовым. Вестовому не на кого было рассчитывать. Друзей у них, как правило, не было. Их презирали и одновременно побаивались, как бы они не наябедничали начальству.
Кольцовский вестовой Станислав, варшавянин, открыто заявлял, что в холуи пошел, чтобы не быть в строю. Он ходил во франтовских офицерских брюках с барского бедра, в собственных сапогах и ладно пригнанной суконной куртке. Он любил рассказывать о том, как по дороге солдаты принимали его за офицера, козыряли, а поравнявшись, матерно крыли и отплевывались.
Он был хитрый и изворотливый, картежник, бабник, сплетник, всезнайка, но сохранял при этом маску культурного горожанина, стиснув зубы переживающего бедствие войны в среде московских варваров. Иногда он не прочь был намекнуть на то, что, если бы он не был поляком, он бы вел себя совершенно иначе.
С Кольцовым он усвоил себе тон почтительной фамильярности, и не было случая, чтобы грубый штабс-капитан, мордобой, когда-нибудь оборвал по-штатски непочтительного денщика.
Другие вестовые были проще. Командирский Петр был сыном сибирского кулака-богатея и спасался в холуях от фронта. Алдановский Никандр был даже слегка придурковат, а у Дуба служил денщиком чувашин Павел, степенный мужик с черной окладистой бородой, по-русски знавший десяток слов, услужливый и неуклюжий.
Блиндаж для вестовых орудийные номера строить отказались. От этой работы увиливали не только молодые канониры, но и вышколенные, механически покорные фейерверкеры.
Среди вестовых по этому поводу шли долгие предварительные разговоры.
Вестовые надеялись, что командир батареи просто прикажет, чтобы рядом с офицерским номера вырыли еще один блиндаж, поменьше.
Кольцов, поддавшись на уговоры Станислава, хотел было отдать такой приказ, но Соловин неожиданно при вестовых и при фельдфебеле выпалил:
— А этим лодырям нечего потакать. По уставу не имеем права заставлять солдат рыть блиндаж для денщиков. Для офицеров рыть обязаны, а для холуев — нет.
Этот приказ очень понравился батарейцам, и в орудиях командира хвалили. Над вестовыми же издевались несколько дней подряд зло и настойчиво.
В промежутках между работой вестовые принялись сами рыть яму для блиндажа. Размах был взят на такое же сооружение, как и у офицеров. Стали рыть глаголь с поворотом в другую сторону, но сил не хватало — недоставало ни умения, ни времени, и в результате блиндажик получился плохенький. Он был неглубок, неровен, его продувало ветром, внутрь сквозь щели наносило снегу. Накат был сделан всего лишь в один ряд бревен — трудно было крушить и пилить вековые сосны. Печка дымила, ела глаза. Некогда было рубить дрова. По утрам было так холодно, что вестовые шли в офицерский блиндаж под предлогом подбрасывания дров в командирскую печь и молча, чтобы не прогнали, присаживались в шинелях на полу между входом и печью и дремали.
Жизнь в офицерском блиндаже шла однообразно, монотонно. Вставали в семь утра. Мылись на дворе, подпрыгивая от холода в одних рубашках. Затем дежурный офицер ехал на наблюдательный. На наблюдательном обыкновенно было скучно, стрелять без особого разрешения было запрещено из экономии снарядов.
У немцев также было тихо, и только какие-то невидимые батареи аккуратно обстреливали шоссе, несколько излюбленных пунктов, опушки леса, а иногда осыпали шрапнелью запорошенные снегом поля и массивы сосен и елей.
В окопах было спокойно днем, а ночью шла редкая, вспыхивающая местами перестрелка. На некоторых участках, добиваясь тактических успехов, слегка шевелились обе стороны, но здесь, где река разделяла боевые линии, все было недвижно. Только в камышах, среди присыпанных снежной порохней зарослей, по ночам бродили разведчики, иногда по льду переходившие на другую сторону Шары.
Офицеры утром пили чай, бродили бесцельно по лесу, потом заваливались на кровать и читали всем блиндажом. Командир разбирал почту, писал рапорты и отношения. Днем обедали. Ели много, жирно, долго, часто с вином, которое просачивалось на фронт сквозь все рогатки. После обеда ездили верхом по окрестностям.
Вечером садились играть в карты — в преферанс, в бридж — или же сидели за чаем и рассказывали похабные анекдоты. Те, у кого в памяти сохранился обширный багаж юнкерских и походных песенок, анекдотов, неправдоподобных рассказов, пользовались большим успехом.
В девять часов, после поверки и молитвы, в блиндаж входил фельдфебель. Упершись головой в потолок, стоя навытяжку, он неизменно докладывал, что на батарее все спокойно, а потом начинал перечислять, кто заболел, кто просится домой к умирающей жене или матери, кому надо дать сапоги, «потому что старые не держатся и на веревочках», какая лошадь захромала, какую запоили, кого он дважды ставил под ранец, «но с ним нет сладу» и он просит командира наказать его своей властью.
Соловин слушал, широко расставив короткие круглые колени, поглаживая крепким жестом седеющую бороду.
Иногда он вскидывался, метал глазами молнии, фельдфебель еще больше вытягивался в струнку и входил бараньей шапкой в потолочные бревна, а в блиндаже все настораживались, внутренне вместе с фельдфебелем вытягивались и вздыхали облегченно, когда командир, рявкнув свое единственное и неповторимое ругательство, опять заговаривал спокойным тоном.
Соловин с солдатами, в том числе и с фельдфебелем, никогда не шутил. Говорил внушительно, веско и ясно. Когда уходил фельдфебель, он превращался в простого, уютного штаб-офицера, не чуждого снисходительности к людям, и к молодежи в частности. Но он считал, что офицер каждую секунду своей жизни должен учитывать два отличных состояния: в присутствии нижних чинов и в отсутствии нижних чинов, причем в обоих случаях поведение офицера должно было быть совершенно отличным.
Протрубив двадцать пять лет в младших офицерах и адъютантах, он блестяще знал военное делопроизводство, батарейное хозяйство, помнил содержание «Русского инвалида» за многие годы, следил за конским составом, плохо стрелял и совершенно не интересовался последними достижениями военной науки, мало или почти ничего не читал и в вопросах военной этики, дисциплины и ведения боя неоспоримым катехизисом считал для себя творения М. И. Драгомирова.
В Харбине на одной из главных улиц у Соловина был дом, построенный на «сбережения». Ох, уж эти сбережения батарейных командиров! Харбин рос не по дням, а по часам. Недвижимость дорожала. Старость казалась обеспеченной.
Война мешала, но война же могла и помочь — производство в полковники приближалось. В отставку можно было уйти генерал-майором. Сомнения терзали Соловина. Он спал плохо и не всегда выдерживал характер даже на людях в блиндаже. Но при солдатах, при нижних чинах он всегда являлся грозным твердокаменным командиром, «его высокоблагородием».
В десять часов ложились спать, но еще долго, иногда и за полночь, шли в темноте разговоры — реже о политике, чаще о женщинах. Теперь вместо анекдотов предавались воспоминаниям о якобы действительных встречах и победах, и нельзя было отличить, где разгулялась молодая фантазия, где имеет место подлинно пережитое.
Когда все уже спали, кто-нибудь один, накинув на белье шинель, садился за стол, закрывал лампу смятой газетой и начинал длинное письмо к жене, подруге или любовнице. Письма шли с фронта в тыл, из тыла на фронт вагонами. В письмах людей, посаженных в курные ямы, вытянувшиеся от Балтики до румынской границы, не было и тени тех разговоров, которые велись по вечерам. В письмах отводили душу. Поставив перед собой, чтобы никто не видел, карточку любимой женщины, какой-нибудь прапор брал в руки перо и писал о тоске по лучшей жизни, о надеждах, иногда — с горячей откровенностью — о страсти. Письма читали в цензуре подстреленные или отсиживающиеся прапорщики с протекцией и барышни из институтов. Над объяснениями в любви зевали, более откровенные коллекционировали, списывали, дарили знакомым.
По утрам приносили почту. Те, кто получал письма, забирались в дальние углы, зажигали кондукторские свечи и читали, читали по нескольку раз, улыбаясь, хмурясь, переживая каждую строку. Все, что шло оттуда, было нужно, интересно, остро.
Письма в тыл начинались и кончались призывами писать еще чаще, еще больше, потому что здесь фронт…
Иногда прибывали посылочки — маленькие, аккуратные, в холщовой обертке, ящики со сластями, бельем, книгами, средствами от насекомых, фотографическими пластинками, бумагой, карандашами.
Как приятно было перебирать пальцами все эти простые, в сущности, предметы, угощать, делиться с товарищами.
Андрей не получал из дому ни писем, ни посылок. Знал — некому об этом думать. Но однажды принесли маленький ящик, и на блестящем холсте расплывающимися буквами было выведено: «Андр. Март. Кострову». Сначала Андрей сомневался, не хотел брать. Но часть была поименована правильно, а потом оказалось, что в посылку была вложена записка. Записка была приветливая, родственная и подписана была старшей сестрой Екатерины. В ящике оказались шоколад, бумага, теплое белье, конфеты и пакетики с желтым порошком от насекомых.
Кольцов громко приветствовал посылку и захватил на пункт полный карман конфет и плитку шоколада.
Служба не тяготила, но скорее развлекала Андрея.
Было приятно по трескучему морозу промчаться на коне через лес, где каждое дерево походило на убранную ватой рождественскую елку. Вот только осталось нацепить яркие картонные выклейки, золотистые орехи и осыпать дерево блестками серебряных нитей. Снег слежавшимися пластами тяжело гнул книзу ветки елей. Иногда из щели, где-то у самой земли, из-под снежных сугробов, что залегли под каждой елью, выскакивал заяц, или с вершины слетал черный ворон, и от взмаха крыльев его сыпалась серебряная сухая пыль и долго летела по ветру над снежными сугробами, над утоптанной скользкой дорогой.
Ночью луна бродила над лесом в снегу. Каждая снежинка играла в голубой полутьме, а деревья в белых саванах с черными провалами обнаружившейся из-под заноса зелени выстраивались такими же прихотливыми, неожиданными скульптурами, как вскинутые ветрами клубчатые, застывшие над морем летние облака.
Шишка бежала, прядая ушами, стреляя глазами по сторонам, словно затаил в себе этот холодный, погребенный под снегом бор разные страсти, которых не увидеть глазами, но которые слышит чуткое лошадиное ухо, и конь мчит ездока резвее, чем обыкновенно, а седок не сдерживает размашистую волнующую рысь и только слегка задирает поводом лошадиную морду кверху, чтобы не споткнулся конь, не поскользнулся на блестящих ледяных колеях.
Ночами и днями дежурили в штабах у аппаратов.
Адъютанты, начальники связи делали вид, что знают все решительно. У них на губах висела какая-то невысказанная и потому мучающая тайна. В углах шептались. Фамилии генералов, названия мест произносились громче — для окружающих. Они должны были играть роль поплавков, намекающих на подводные драмы.
По ночам телефонисты рассказывали друг другу разные небылицы, отголоски чужих разговоров, обрывки чужих слов и не прочитанных до конца газетных статей.
В штабах действительно знали о событиях в жизни ближайших частей, о смене крупных начальников, о штабных скандалах, об инспекторских смотрах, о приезде из ставки какого-нибудь крупного генерала. На этом кончались преимущества штабной информации.
Фронт стал, но накопление патронов, винтовок, пулеметов шло медленно. Пополнения приходили необученными. Приходилось начинать и с ними сначала. Шагистика и словесность, которыми по старинке занимались в запасных батальонах, на фронте уже были забракованы окончательно. Самые отсталые пехотные офицеры понимали, что на войне требуются обученные кадры, и частыми учениями старались уже на фронте подтянуть новых бойцов.
Газеты вяло пережевывали бурные события лета, туманно обсуждали перспективы.
Сводки верховного главнокомандующего лаконически сообщали: «На фронте без перемен», или пестрели примелькавшимися фразами и названиями мест: «В районе озера Нарочь идет артиллерийская перестрелка», «На западе артиллерийские бои у Шмен де Дам», у вынырнувшего из заслуженной безвестности на волну истории домика паромщика, у старого Реймса, у фортов Вердена.
Мало-помалу перестали ждать близких побед и поражений. Конец войны отодвигался все больше. На всех европейских фронтах люди зарылись в землю. Война окончательно вступила в новую, никем не предвиденную стадию.
Шевелились только на азиатских фронтах. В равнинах Месопотамии, на выжженных солнцем каменистых степях Персии передвигались смешанные пехотные и кавалерийские отряды. Они наступали, занимали город за городом, а потом внезапно откатывались туда, откуда начали наступление. И все начиналось сначала. Русские отряды походили на нитку, которую никак не могли нацелить в ушко английские иглы у Багдада.
Да еще в горах Закавказья, по скалам, усыпанным сухим горным снегом, без дорог, но с артиллерией карабкались царские армии, шаг за шагом подвигаясь к воспетому Пушкиным суровому многодорожному Эрзеруму.
К святкам стали отпускать офицеров и даже солдат в месячные отпуска.
Дни до отпуска отмечали черточками на стенах блиндажа. Каждый день аккуратно, не забывая, зачеркивали по одной. Если кто забывал — соседи напоминали. Иные нарочно старались забыть, чтоб потом зачеркнуть сразу несколько дней.
Перед отпуском еще чаще писали домой, чтобы к приезду все, кого хотелось видеть, были на месте, копили деньги, чтобы закупить подарки, пустить пыль в глаза, настраивались, наливались соком терпких желаний, вслух, с невидящими глазами, говорили при всех, что будут делать дома, какие пироги закажут, как будут спать до полдня, кого будут целовать и ласкать накопленной солдатской лаской, и чувствовалось, что еще не все желания высказаны, что есть и такие, для которых и слов не хватит здесь, в сыром, дымном блиндаже, над которым кивают снежными, тяжелыми ветвями красивые, но надоевшие ели.
Длинными вечерами от анекдотов и рассказов о побежденных женских сердцах Андрей опять уходил в блиндаж номеров, чаще всего к Ягоде, или в передки, которые стояли на восточной опушке леса у Медведичей.
В блиндаже приглушенным язычком мигала жестяная коптилка. Солдаты с босыми ногами лежали на земляных нарах или тянули чай из нестерпимо горячих жестяных кружек.
Андрею были рады, звали заходить чаще, засыпали вопросами.
Он начинал с рассказов о войне и о прежних войнах, о других странах, о том, откуда взялся человек, и о том, почему немцы и американцы лучше умеют засевать и обрабатывать поля, почему люди на Западе живут спокойнее и чище, чем в России. Солдаты ждали разговоров о порядках, и у Андрея было ощущение, будто он выдал какие-то векселя, а теперь обязан оплатить их. Эти разговоры в десяти шагах от строя гаубиц, в солдатском блиндаже, почти в казарме, волновали, захватывали и одновременно подстегивали Андрея.
Когда Андрей выходил из блиндажа первого орудия, ему кричали из соседнего:
— Господин вольноопределяющий, говорят, вы такие антиресные вещи рассказываете, зашли бы хоть разочек к нам!
И Андрей снова спускался в такую же сырую, до удушья натопленную яму и начинал новый разговор на те же темы.
С номерами он всегда чувствовал себя легко, свободно. Большинство солдат были грамотные, толковые, с достоинством, широкоплечие, крупные сибиряки действительной службы. Война и служба в артиллерии дали толчок их развитию, и они, разогнавшись, уже не могли остановиться и шли вперед не оглядываясь.
В передках же большинство составляли ездовые-татары, плохо говорившие по-русски и потому казавшиеся забитыми, тупыми и темными.
Они любовно, по-хозяйски ухаживали за прекрасными артиллерийскими лошадьми и часами по собственному почину чинили сбрую. Потом так же часами недвижно сидели у костров, десятками кружек пили чай и что-то тихо-тихо говорили между собою.
С ними можно было перекинуться отдельными фразами. На привет они отвечали приветливо. Сверкали яркими черными глазами, обнажали крупные, ровные, как один, зубы.
Особняком стояла в передках группа стариков запасных, которые примостились около каптенармуса, фуражира и кашевара — трех китов, на которых покоилось фельдфебельское самодержавное царство.
Они жили, делали походы и сидели у костра сплоченной группой. И во главе ее всегда можно было видеть Матвея Казакова, еще не старого солдата, который, однако, умудрился отрастить длинную бороду, как у иконописных старцев — узким желтоватым кинжалом до пояса.
Матвей умел особенно смотреть хитрым, смущающим собеседника глазом. Может быть, для этого он всегда прищуривал другой.
Он больше молчал и вмешивался в спор только тогда, когда, по его мнению, приходила пора примирить спорщиков и успокоить.
А потом он опять сидел у костра и сухой веткой шевелил угли.
Сам он вопросов Андрею никогда не задавал, но слушал молча, не перебивая.
Андрей как-то доказывал в передках, что против немцев теперь почти весь мир и, следовательно, немцы победить не могут.
Солдаты слушали молча.
— А что нам про войну-то слушать, — мерно отпуская с сухих губ слово за словом, сказал Матвей. — Война нам вот где. — Он показал пальцем на горло.
Солдаты закивали головами, сдержанно, но согласно. — Как это может быть? — решил поспорить Андрей. — Ведь вы же сами участвуете в войне.
— Оно, конечно, участвуем, — так же мерно процедил Матвей.
— Значит, должны интересоваться. Ведь от этой войны вся ваша жизнь зависит. Чем и когда война кончится… Ведь это и вас касается.
— Нас не касаемо, — неожиданно громко сказал Матвей. — Про то начальство знает. А мы что? Наше бы дело — мы бы взяли да и пошли домой.
Ездовые все так же молчали. Напряженность внезапно налила все лица, и глаза, найдя какую-то точку, перестали мигать.
— Чепуху вы говорите, Матвей Семенович, — разгорячился Андрей. — Вы пойдете, бросите оружие, вас немцы в плен возьмут. Чепуха!
— Может, и чепуха. На то вы образованный, — так же мерно цедил Матвей, — а только нашего антиресу в том нету. Про войну нам слушать — пустое. По-нашему, человек на человека не должон идти. — И он вдруг с хитрой ласковостью заглянул в глаза Андрею. — Вот про машины, что поле пашут, — это, верно, очень антиресно. Вы бы почаще к нам приходили.
Уже на Шаре, распаленный долгой беседой с номерами о монархии и республике, о Французской революции, он решил зайти в передки потолковать и с ездовыми.
У стола в землянке пили чай. Андрею налили в блестящую кружку, а каптенармус Пахомов вынул из мешка большой чистый осколок сахару.
Матвей Казаков сидел напротив, и Андрей нарочно заговорил про войну. Он стал рассказывать о высадке союзников у Салоник и о походе австро-германцев на Сербию.
— Сколько, гришь, перебили? — недружелюбно поблескивая одним раскрытым глазом, спросил Матвей.
— У Дарданелл? Очевидно, много, раз прекратили операцию. Англичане — настойчивый народ.
— А что же, они в бога верят?
— Христиане, как и мы.
— Чудно что-то. Христиане, а народ как сусликов бьют.
— А мы не били, что ли? — спросил Савчук.
— А ты про себя, парень, — кольнул его глазом Матвей. — Про себя. Ты, може, и свово чесануть можешь, а я тварь божию не бил.
— Один лиший — чи сам бьешь, чи на батарее служишь, бабочки по два с половиной пуда возишь — не горшки с молоком.
— Про себя, про себя, — теряя спокойствие, зачастил Матвей. — Я лошадкам сено вожу. Лошади есть и на войне все одно нужно. Я как все одно в деревне.
— Себя соблюдаешь, — усмехнулся фельдфебель. — Угодничек…
— Фельдфебелю от угодничков польза, — буркнул в сторону Савчук.
— Цыц, сука! — грубо оборвал его каптенармус и даже пнул носком сапога. — Сиди, Петрович, — удержал он готовившегося встать фельдфебеля. — Зато Матвей у нас по фуражу первый мастер. А что у нас на Кавказе под турком слышно? — не останавливаясь, спросил он Андрея.
Но Андрей, не отвечая Пахомову, смотрел на Матвея.
— А если тебя зарядный ящик возить заставят?
Матвей смотрел теперь обоими глазами. Хитрость растворилась в необычайном напряжении всего лица.
— Бог милостив, не заставят. На своем месте я господину фельдфебелю нужен и им тоже, — кивнул он бородой в сторону каптенармуса.
— А если заставят? — настаивал Андрей. Он был рад, что таинственный лик обозного пророка раскрывался даже не толстовским Каратаевым, а обыкновенным деревенским ханжой, вернее всего — сектантом.
— Заставят — поедем. Что говорить. Мы царю нашему верные слуги, — вмешался опять Пахомов. Но Матвей не слушал его.
— Ты, что ль, донесешь? — спросил он в упор Андрея. — Тогда что бог даст. — Он собрал рукой лицо к бороде, опять потушил один глаз, взял кружку, огрызки сахару, баночку с маслом и отошел в свой угол.
Фельдфебель пошел провожать Андрея. Всю дорогу говорил о конях, о фураже и так и не рискнул заговорить о Матвее.
Почему нужно было перебрасывать дивизион в другую армию — никто не знал, но приказ о переброске был встречен с радостью. О целесообразности переезда предоставлялось размышлять штабу фронта, — важно было, что насиженную, надоевшую позицию, с которой связаны были воспоминания о долгих месяцах монотонной жизни, предстояло сменить на подвижность и на какие-то новые места и переживания.
Кольцов считал, что переезд дивизиона означает начало серьезной перегруппировки сил и, следовательно, надо ждать наступления.
Алданов посмеивался над ним, дразнил, заставлял петушиться.
Но всем было весело, все оживились.
С шумом и криками снималась батарея с позиции, бросая обжитые, высушенные боками блиндажи, которые теперь без увозимых дверей, оконных рам и даже печных кирпичей выглядели звериными норами.
Строганые доски, печные дверцы — все это батарейцы взяли с собою для новых построек на новых местах.
Кольцов ходил вдоль вагонов, хлестал нагайкой по высоким сапогам и резко, с угрозой, покрикивал на замешкавшихся солдат. Он опять показывал, как надо сажать в теплушки буйных жеребцов, как прибивать поддержки — деревянные чурбанчики, чтобы на ходу не катались по платформе тяжелые пушки, как устанавливать лошадей, кого с кем, чтобы они не грызлись в тесном соседстве, и голос его звучал торжеством мастера, знающего свое дело и потому имеющего право на презрение ко всем, кто не обладает таким же мастерством.
Андрей и Ягода суетились на погрузке первого взвода. Алданов, откинув назад суховатую голову в аккуратной новой фуражке, добродушно, с прибаутками покрикивал позади, где грузили обоз. Молодой прапорщик Зенкевич, приехавший на батарею в декабре, ходил без дела и только присматривался к погрузке.
Появился Зенкевич на батарее зимним вечером. Осторожно, стараясь не звенеть шпорами, он спустился в блиндаж. Здесь остановился, посмотрел во все стороны, вдруг вытянулся, ударил каблуками и выпалил куда-то в темный угол:
— Имею честь явиться, прапорщик Зенкевич, назначен во вверенную вам батарею.
Офицеры вскочили и вытянулись, как полагалось по уставу. Кольцов был без рубашки, Дуб с расстегнутыми штанами, к которым его вестовой Павел, стоя на коленях, пришивал пуговицу.
Кольцов, заправляя помочи, подал Зенкевичу руку и сказал:
— Командир на минуту вышел. Сейчас зайдет.
Дуб прыснул.
Соловин, действительно, вошел сейчас же в блиндаж, на ходу застегиваясь, как человек, который только что сходил до ветру и среди своих не стесняется. Его широкая, согнутая в плечах фигура заняла все отверстие двери.
Офицерик по-юнкерски шагнул назад к печке, стал лицом к двери и вновь отрапортовал о прибытии.
— Простите, — развел руками командир, стоя на ступеньке. — Не могу поздороваться. Петр, воды и рушник! — закричал он наружу.
Прапорщик пожал руки офицерам. Андрея обошел, но откозырял ему с улыбкой.
— Наш вольноопределяющийся, Андрей Мартынович 'остров, — сказал ему Алданов.
Тогда офицерик поспешно протянул руку.
Все он проделал не задумываясь, не смущаясь, несмотря на то, что обстановка никак не способствовала созданию той официальной торжественности, какая по уставу должна сопровождать появление и рапорт нового офицера. Он всем улыбался одной и той же улыбкой. Эта улыбка говорила: ну и что же, все просто и понятно. А как же иначе?
У него было маленькое прыщеватое лицо. Носик выступал спелой ягодкой и лупился. Глазки щурились. Плечи узкие, длинная гибкая талия. Спасала добродушная, готовая все принять и простить улыбка. Улыбка Зенкевича служила ему ту же службу, что и окраска некоторых насекомых и бабочек. Это был его щит во все трудные минуты жизни. В толпе благодаря этой улыбке он стушевывался. Когда его пушил командир батареи, он улыбался, и нельзя было продолжать кричать на этого юношу, такого улыбчивого и наивного. Он мог бы бежать с поля битвы, и эта улыбка оправдала бы его: все просто и понятно, — а как же иначе?
К Андрею он подошел в тот же вечер и сказал:
— А я из Одессы. Там юнкерское окончил. А вы тоже из Одессы?
Андрей сказал, что он не одессит и Одессу не любит.
— Ну да! — сказал Зенкевич, улыбаясь. — Потому что вы не знаете Одессы. Аркадия, Фонтаны, Ланжерон, Фанкони. А девочки!.. — Нос-ягодка вдруг выехал вперед. — Нет, разве можно не любить Одессу-маму?
И Андрей сразу представил себе, как этот прыщеватый юноша сидит, улыбаясь всему свету, в углу блистающей хрусталиками люстр модной кондитерской, полуголый бродит по пляжу, усеянному телами дородных южанок, и наслаждается жизнью, Одессой-мамой и собой. Он взял под козырек, и демонстративно вышел наружу.
Но Зенкевич не смутился холодностью Андрея и на другой день сказал ему:
— Вы недовольны, что я не подал вам руку в первый день? Так ведь я не знал ваших обычаев. В другом месте за это могли бы сделать замечание.
В конце концов он обезоружил Андрея. Улыбка победила.
Его умение ничего не делать, не давая заметить этого, было поразительно.
Когда он стоял рядом с надрывающимися под тяжестью погрузки людьми, он так же не бросался в глаза, как и случайный серый пень давно срезанного дерева.
Иногда он говорил что-нибудь солдатам, советовал или приказывал, и если от этого ничего не изменялось, то и это казалось совершенно естественным.
Кольцов несколько раз останавливался, смотрел на Зенкевича и наконец подозвал его к себе:
— Какого черта вы путаетесь без дела?
Зенкевич улыбнулся.
— Идите помогайте поручику Алданову, а то им еще платформ не хватит — барахла набрали.
Зенкевич повернулся на каблуках и, словно его обрадовали лестным предложением, помчался в хвост эшелона…
Классный вагон походил на квартиру, из которой переезжают и все громоздкое уже отправлено. На лавках валялись кухонные принадлежности, стоял раскрытый самовар, рядом сапоги, ночные туфли, коробки с ваксой, тряпки, книги и обрывки газет.
За окнами на ходу поезда выплывали из сизых далей маленькие станции. В вагон заглядывали длинные лучи электрических фонарей, повешенных на лебединые, изогнутые верхушки столбов. На перронах мелькали красные шапки, серые и черные папахи, меховые воротники сестер, а в вагоне на объемистом чемодане командира, поставленном на попа, горела толстая кондукторская свеча и офицеры играли в карты или пили плохо очищенную от сивушного масла разведенную спиртягу, морщились, крякали, плевались.
За картами Андрей рассказал Алданову и Кольцову о Матвее Казакове. Кольцов непритворно обрадовался и даже перепутал карты.
— Ей-богу, переведу на ящик. Да нет, прямо на батарею вторым номером, пусть, сукин сын, заряжает орудие.
— Не пойдет он, я знаю, — густо помрачнев, сказал Алданов.
— Не пойдет? Хотел бы я видеть!
Андрей испугался, как бы эта затея не стала делом чести для Кольцова.
— Пойдет, конечно, — сказал он равнодушно. — Но какой смысл? Вместо хорошего фуражира будет плохой номер.
«Надо было раньше об этом подумать», — сказал ему взглядом Алданов.
— Нет, приедем — обязательно возьму его в оборот, — решил Кольцов и стал собирать карты.
Высаживались еще быстрее и энергичнее и получили от начальника станции комплимент:
— Никто еще так быстро не разгружался.
Кольцов считал, что это его единоличная заслуга.
А потом походным порядком втянулись в большую, по-волынски грязную деревню Большой Желудск.
Здесь халупы ломились от народа. Солдаты-постояльцы спали на полу, на скамьях, на столах. А на печах и на полатях один за другим от середины к краям, по росту, спали старики, бабы, дети, свои и родичи, беженцы из прифронтовых деревень.
По-волчьи голодные глаза неотступно смотрели из всех углов на солдатские полупудовые караваи и дымящиеся котелки борща.
Ночами солдаты вдыхали крепкий бабий дух, ворочались, не спали, матерились шепотом в рукав, в рваную заплатанную подушку и, когда становилось невтерпеж, выходили во двор, где низкие тучи серой мужичьей ветошью стлались по небу, скрывая звезды.
Офицеры остановились в школе. Здесь было холодно, но просторно и чисто.
Парты раздвинули, горами деревянного лома сбросили в угол и расставили в классах офицерские койки. Андрей приспособил для спанья классную доску, положенную на две парты.
Самовар задымил на донышке высокой кадушки, пуская хвост пара к беленому потолку.
В первый же вечер Дуба отправили в Киев за спиртом. В командировочной стояло: «За техническим маслом, ввиду отсутствия такового в ближайшем тылу».
Все три батареи стояли в одной деревне. Офицеры ходили в гости друг к другу. Впервые после выхода на фронт сближались. Сближение происходило вечерами за картами, за водкой, к которой приносили деревенские соленые огурцы и солдатские мясные консервы.
Рядом с деревней, в господском доме фольварка, стал штаб корпуса, во главе которого стоял энергичный и популярный среди офицерства, впоследствии командующий армией, генерал Ц.
Это был один из немногих высших офицеров, которые поняли, что даже царям служить нужно уже по-новому, учтя опыт своих поражений и чужих побед. Но гнилая династия сама не понимала этого, не ценила и держала на подозрении таких слуг.
Ни особым умом, ни новыми идеями в военном деле он не отличался, но славился простой решительностью и несвойственной российскому генералитету независимостью. Вставал он в пять утра и один пешком шел по частям, по дорогам, где передвигались обозы, или верхом отправлялся в окопы. Был он строг и к солдатам, и к офицерам, неумолим к трусам и разгильдяям. В высших сферах авторитетом и любовью, разумеется, не пользовался и в чине полного генерала уже давно командовал армейским корпусом.
Там же, на фольварке, приютился и небольшой госпиталь. Сестры этого госпиталя сразу стали тем центром, вокруг которого системами разноблещущих звезд вращались офицеры окрестных частей и самого корпусного штаба.
Однажды утром сияющий и бритый Кольцов ввалился в школу с двумя сестрами. Одна была смазливая, черненькая, победно улыбающаяся. Другая — бледная, со строгим послушническим лицом. Картежники бросили преферанс. Все оживились, смеялись, старались развлекать гостей.
Зенкевич предложил сняться. Предложение вызвало бурю восторга.
Кольцов, скаля зубы, предложил тут же проявить снимки. Сестры взвизгнули:
— Ах, как хорошо, ах, как вы придумали!
Вестовые принялись спешно закрывать, заколачивать окна в маленькой комнатушке. Пошли в ход одеяла, попоны, брезенты. Наконец все щели были забиты.
Станислав, ухмыляясь и подрагивая лихо закрученным усом, шептал:
— Ой, пане Андрею, така проявка бендзе, — мое шануване[10].
В комнатку забилась вся молодежь. Зенкевич возился у окна при свете красного фонарика величиной с наперсток. Прочие сидели на скамьях и на койке Алданова, сбившись в тесную группу.
Сначала говорили вслух, затем замолчали.
Но уже через несколько минут раздался напряженный шепот:
— Александр Александрович, оставьте…
Дуб хихикнул. Алданов вышел из комнаты и громко стукнул дверью.
— Попутный ветер! — крикнул расходившийся Кольцов.
После этого Кольцов зачастил к сестрам. С ним обычно ходил румяный остролицый поручик из первой батареи, кубанский казак Ладков.
Кольцов всем рассказывал, что у черненькой веселой сестры на груди язва, что у него с нею ничего не было, а так себе, дурачество.
Станислав комментировал:
— Язва-то для жоны… Ой, пане Андрею, как штабс-капитан своей жоны боеси. Як огня. А теперь еще больше, бо она узнала про одну галицийску пани…
Дуб привез из Киева два ведра водки, и всю мерзавчиками.
— Иначе не давали, — оправдывался он.
Крохотные битые бутылочки усеяли всю улицу не только у школы, но и в самых дальних концах деревни.
Кольцов недоумевал, как это офицерские мерзавчики попали в солдатские халупы.
Вечером по случаю свалившегося богатства были приглашены гости.
Подполковник Малаховский, командир третьей батареи, потирая маленькие синие руки и пощелкивая по столу крепко крахмаленными круглыми манжетами, метал банк. Поручик Ладков шептался в углу с Кольцовым. Полковник Скальский, сухой и жилистый, с фигурой балетного солиста, напоминал Кострову Андрея Болконского.
Казалось, вот убрать бы грудь этого суховатого складного человечка флигель-адъютантскими аксельбантами — и он взойдет, стуча каблуками, на паркет какого-нибудь питерского салона.
Скальский держался особняком. Выпил рюмку водки. Аккуратно нарезав, съел твердый острый огурчик, но в карты играть не стал. Он стоял в углу, заложив руку за белый парадный пояс, и вскоре ушел. В молодости он обучался в Академии художеств, не кончил, но и теперь все свободное время и на бивуаках, и в палатке, и даже в блиндажах проводил за полотном.
Шумнее всех был казачий сотник Лунев. У него на груди трехэтажным иконостасом колыхались четыре солдатских медали, четыре георгиевских креста и два или три офицерских ордена. Он командовал конвойной командой штаба корпуса, и злые языки утверждали, что в этой же команде он провел всю войну, сначала в чине вахмистра, а затем хорунжего и сотника.
Широко расставив ноги и поставив шашку между коленями, он суетился у стола, кричал, хлопал по доске широкими ладонями, и при каждом движении звенел, шелестел шпорами, шашкой, крестами и медалями. Волосы у него были стрижены по-казачьи, в скобу, а усы сливались с полукруглой рыжеватой бородой. Лоб сквозил скудною узкою полоской. Проигрывая, он горячился, кряхтел и загибал углы карт четырехугольными пальцами. Выигрывая, спешил притянуть к себе всю груду бумажек, отводил руки партнеров, собиравшихся рассчитаться с банком, и кричал:
— Я сам, я сам!
И сейчас же сортировал бумажки: отдельно тройки, пятерки, десятки.
Когда распита была батарея блестящих бутылочек, которые вестовые разложили на столе ожерельем, игра приняла необычайные формы. Алданов, захмелевший и развеселившийся, швырял бумажник на стол со стуком и прибаутками. Он отдавал деньги без спора, сколько требовали, в карты не глядел.
Малаховский дрожащими руками без всякого повода вдруг притягивал к себе банк.
У него отнимали деньги, уверяли его, что он ничего не выиграл, и тогда он с добродушным смехом уступал, а потом опять путал талию, хватал чужие деньги и карты.
Двадцатипятирублевые бумажки он рассовал по бесчисленным кармашкам своего кителя, и они торчали оттуда радужными полосками, как шелковые пестрые платочки франтов.
Казалось, больше всех захмелел Лунев. Его громадные руки господствовали над столом. Они носились от партнера к партнеру, всех задевая, опрокидывая стаканы и рюмки.
«Зачем они играют, ведь у них уже троится в глазах?» — проходя мимо, подумал Андрей и тут же заметил, как с двумя десятками на руках Лунев крикнул: «Дамбле!» — сунул карты в тарелку и захватил деньги.
Партнеры прошлись по десяткам пустыми, слипающимися глазами.
Проследив еще несколько таких же «шалостей» Лунева и увидев, что под столом вместе с картами уже валяются и кредитки, Андрей решил идти к Соловину, чтобы тот прекратил игру, но его предупредил напившийся до чертиков и начавший буйствовать Кольцов.
Он подлетел к игрокам с криком:
— Хватит! К черту карты! — И, разбросав талию, смял в комок и швырнул в угол деньги.
Офицеры вскочили, ругаясь, но он не обращал на них внимания. Схватив первую попавшуюся бутылку, он запустил ее в окно. Стекло звякнуло, и зимняя белая струя пара ворвалась в комнату.
— Больше звона, музыки! — рявкнул пьяный и понесся кругами по комнате, схватив Ладкова и Зенкевича за руки.
Большой, длинноногий, усатый, он носился как бешеный из угла в угол и скалил волчьи зубы. На смуглом заросшем лице горели не пьяным, но бешеным огнем черные навыкате глаза. Кто-то хотел сдержать его и отлетел в сторону от удара не в шутку, а всерьез, со злобой. Шпорой он сбил со стола лампу. Керосин брызнул на пол. Как нашаливший баловень, Кольцов с хохотом бросился в другие комнаты.
Станислав и Павел одеялами и полушубками тушили колыхающиеся, растекающиеся по полу озерца пламени.
Кольцов влетел в маленькую комнату и сапогами принялся крушить хрупкую походную кровать Зенкевича.
Андрей хотел броситься на него и скрутить, как дикого зверя. Силы бы хватило, как и у этих солдат-вестовых, которые, потушив огонь, носились теперь за штабс-капитаном, увещевая его успокоиться. Но и Андрей, и солдаты не смели коснуться рукой офицера. Он не удержится, ударит — тогда побоище, скандал и, несмотря на всю нелепость такого суда, — каторга или расстрел. «Из-за пьяницы — да ну его к черту! Бешеный волк, и зубы волчьи». Андрей сдержался с трудом и ушел во двор, в темную, колченогую деревенскую ночь.
В сенях слышал, как будили Соловина, прося его сдержать Кольцова, и старик недовольно кричал:
— Что вы ко мне лезете? Что я ему, дядька? Не можете сами скрутить?
Затем возня и громкий пьяный храп в одной из комнат.
Когда Андрей вернулся, на смену Кольцову забубнил, зашумел Алданов. Проглатывая «к», он кричал истошно:
— Да разве это челове'? Это с'от. А разве я челове'? Я бы здесь не был, если бы я был челове'. Челове'ам место не здесь. А раз я не челове', та' разве не все равно? Наплевать на орбиту земную, на 'оординаты и на ось абсцисс. Я хочу пить. — И вдруг поднял палец высоко над головой. — Иду ' бабам, 'то за мной? — крикнул он, всем телом наваливаясь на дверь. — Мы найдем апельсинчи'!
— Я с тобой, друг, — закричал, поднимаясь и гремя регалиями, Лунев. — Мы с тобой как рыба с водой…
И они пошли в обнимку, спотыкаясь и роняя друг друга на грязные провалы деревенской улицы.
— Ну, ребята, это нам не пройдет даром, — взволнованно говорил Кольцов, играя расширенными глазами. — Видимо, обозлился.
— А что, в чем дело? — допытывался Дуб.
Соловин наморщил брови:
— Что еще, чего натворили?
— Да, понимаете, — начал, по-юношески вздернув брови, Ладков. — Зашли мы с Александром Александровичем к сестрам. Пришли и говорим; «Хотим чаю».
Сестрицы похлопотали, раз-два — и самовар на столе. Большой, белый. Уют, и никаких гвоздей. Пар ниточкой из дырочки и шумит, сукин сын, как бабушкин кот. Вдруг дверь открывается, и… командир корпуса… Вскочили, а он ручкой:
«Сидите, сидите, говорит. А хорошо бы чайку, да крепкого, да горячего».
А сестра черненькая возьми да и ляпни:
«А у нас, ваше превосходительство, самовар давно потух. Что же вы раньше не зашли?»
Генерал взглянул на самовар, послушал и говорит:
«Так, так, ну что ж, очень сожалею, что не ко времени. Желаю здравствовать, — и к нам: — Какой части, господа офицеры?»
Александр Александрович, как на смотру:
«Отдельного тяжелого, ваше высокопревосходительство», гаркнул.
А он глаз прищурил и говорит:
«Так, так, хорошая часть, на походе видел. Где стоите?»
«В Большом Желудске, ваше высокопревосходительство».
«Так, так. Имею честь», — приложил два пальца к козырьку и ушел.
Мы на сестер:
«Как же вы сказали генералу, что самовар потух? Ведь он кипит, как паровоз!»
«А надоел он нам. Засядет — до ночи».
— Вот женская логика! — протянул уже невесело Ладков. — Не пройдет так — это верно.
— Носит вас черт по сестрам, — буркнул Соловин. — Собак дразнить. Стояли, как люди…
Алданов отлеживался после вчерашних приключений.
Ноги в сапогах с меховыми наколенниками были заброшены на кровать. Рот был раскрыт, и золотая челюсть старчески скалилась на сером, как после болезни, лице.
Утром нашли его под забором одной из халуп. Солдаты рассказывали — в полночь штурмовал он печь в этой халупе. Два раза уже было забирался наверх, — баба ногами выбрасывала. А потом в грудь ногой саданула. Закашлялся, упал и выполз.
А Станислав утверждал, что, выйдя из здания школы, Лунев приосанился, закинул назад плечи, плюнул, оставил Алданова у забора и уверенно зашагал к штабу.
Через два дня пришел приказ занять позицию на правом берегу реки Стыри на высоте 161. Предлагалось принять меры к сокрытию батареи, так как место обстреливается артиллерийским огнем противника.
Берег пучился лысыми холмами над серой от вздыбленных льдов рекой. Выше всех поднялась желтая вершина высоты 161.
Ветер снес, содрал с земляной пылью снежный покров с холма, и он желтел среди снежных полей мерзлой каменной грудью со следами прошлогодних трав и бурьянов.
— Ну, позицию выбрал, прохвост, — ругался Кольцов. — Лысо, голо, передки за четыре километра надо ставить. Вот посмотрите.
Он показал назад, на восток. Холм сползал в низкую равнину, заброшенное поле. Ветер гулял на просторе, и сухой, пересыпающийся снег задержался только в ложбинах, межах и балках. Лес, где можно было спрятать коней и обозы, синел далеко припавшим к самой земле сизым облачком.
— Хотя бы сказали, на сколько суток удовольствие. Солдату в карцере говорят: на семь суток на хлеб, на воду…
За Стырью справа, закрывая горизонт, лежали леса, выросшие на болоте, налево берег слегка холмился и уходил в предвесеннее сизое марево. Там, налево, на юге, у разрушенного железнодорожного моста через Шару почти всегда грохотало. Там был прославленный сводками главнокомандующего Чарторийск. Направо русские сохранили за рекою лесистый мокрый плацдарм. Он только у самого берега поднимался песчаным бугром, на котором раскинулись сады и огороды большой деревни Рафаловки. Немцы всю зиму пытались отбить этот клочок земли. Русские отстаивали и укреплялись, чтобы весной повести отсюда наступление, не форсируя под огнем широкую бурноводную Стырь.
Рафаловка была населена. На этой косе, которой угрожали каждую весну губительные паводки, а теперь и германские «чемоданы», стойко отсиживались жители в чудом не разрушенных избах. Над избами серебристая «колбаса» покачивалась в сером болотном воздухе.
Чуть южнее высоты немецкие позиции подходили вплотную к левому берегу. Дальше к югу фронт шел по реке.
Чтобы спрятаться от буйного, колющего ветра, солдаты пытались рыть блиндажи. Номера разбивали в кровь руки, но лопата не шла в мерзлую землю.
— Хоть зубами ее грызи! — ругались солдаты.
Обозлившись, тупили об лед топоры. Но только ломом по кусочкам можно было пробивать промерзший за зиму слой.
— Покалечим людей! — матерился Кольцов. — Инструмент весь пойдет к черту. Увидите, сколько народу в лазарет попадет.
Он согнал всех номеров в одно место с топорами и ломами, чтобы сообща вырыть хоть одну нору.
Солдаты хмурились. От ветра прятались за щиты гаубиц. Надевали на голову мешки из-под овса. Тихо завывали у костров, которые разводили днем в узкой лощине.
Ночами костры жечь было запрещено, чтобы не обнаружить позицию.
Номера просились ходить греться в деревню орудие за орудием. До деревни было пять километров.
— На боевой позиции стоим! — закричал на фейерверкера Щуся Кольцов. — А если бой? Что за глупости!
Шинели казались тонкими, как бумажный лист. Сапоги прижигали холодом подошвы. Руки можно было согреть только глубоко в штанах, зажав их между коленями. Так садились, съеживались в комки, подставляя ветру спины.
Ветер бил порывами. И тогда все поворачивалось спиной к дышащему холодом простору за Стырью, дрожало, стучало зубами, бессильно бесилось и до пота плясало на месте. Орудийные кони, которых на всякий случай оставили в лощине, дрожали всеми четырьмя ногами.
Зенкевич выглядел маленьким, согнутым старичком. Из поднятого воротника выглядывали носик ягодкой и жалкая раздражающая улыбка.
На второй день первое орудие спало на соломе в блиндаже в аршин глубиной. Блиндаж был покрыт бревнами, которые привезли из лесу.
Люди лежали, тесно прижавшись друг к другу, большими серыми мешками.
Четверых увезли в госпиталь. Громкий, надрывный кашель не утихал над позицией. Кольцов поехал искать наблюдательный пункт.
Офицеры, Андрей и вестовые мерзли и вторую, и третью ночь. Алданов днем словчился на час в деревню. На третью ночь в ямах спали два орудия, на четвертую — три. Четвертую ночь Андрей проспал в ногах у орудийных номеров.
На пятый день был получен приказ из штаба корпуса перейти на новую позицию, на западном берегу Стыри…
Длинный, нелепо узкий мост ходил, качался на тонких столбах. Доски настила гнулись под толстыми ногами першеронов. Колеса, казалось, вот-вот проломят настил, и орудие потянет вниз, к серой пелене реки с промоинами, упряжки лошадей, связанных воедино крепкими постромками. Переводили осторожно, по одному орудию.
Мост — километр с четвертью. Езда только в одну сторону. Пока едут с правого на левый, на берегу скапливается целый базар телег и упряжек. Стоят часами, ждут, ездовые ругаются криком, визгом, матерными, перекашивающими рот словами.
— На левом берегу не то две, не то три дивизии. Тучи народу, — говорил Алданов. — Ну, а если бой? Разнесут мост снарядами, тогда 'а' же? Не могли, сволочи, построить еще один мост. Лесу, наверное, не хватило.
— А стоило ли держать там части? — размышлял вслух Андрей.
— Вы скажете! — презрительно перебивает Кольцов. — Плацдарм нужен, неужели непонятно?
— Ну, а весной? — решается противоречить Андрей. — Ведь в половодье там будет море. Все зальет.
— Деревня стоит — значит, не все заливает.
— Деревня на бугре. В деревню три дивизии не загонишь.
— Ну, в штабе армии, наверное, не хуже вас соображают. — Кольцов нагайкой хлещет по сапогам. Злится.
«Штаб армии» звучит сакраментально. Штаб армии, никогда никем из батарейцев не виденный, — непогрешимая инстанция.
— Вот это резон! — саркастически качает головой Алданов.
Для Андрея ссылка на штаб армии — это замок на рот.
Утро поднимается, небо наливается светом. Утро гонит туманы. Резкими линиями выступает горизонт. Батарея переправляет третье орудие. На вражеском берегу возникает звук. Он ниточкой тянется в воздухе куда-то там влево. Белый легкий дымок летит над рекой.
— Пошевеливайся! — кричит Кольцов и мчится назад, на правый берег. Ездовые хлещут коней. Орудие гремит по мосту. Копыта кольцовской лошади звонко стучат по смерзшимся щербатым доскам настила.
Новый звук и новый разрыв шрапнели. Теперь облачко густым клубком катится над деревней.
— Хорошо, что три орудия перевели, — озабоченно вытягивается в седле и озирается Алданов. — 'а' это немцы проморгали?
— Мне кажется, они нас не видят. Мост от них закрыт лесом. Просто по карте стреляют.
— Смотрите, смотрите! — хватает Алданов за рукав.
Андрей оборачивается в седле. Шрапнель разорвалась над сбившимися в кучу телегами.
Долгий вой звериной стаи несется оттуда. Опять дымок стелется низко над ордой повозок.
И вот орда, как потревоженное скопище муравьев, летит врассыпную, звездой, к перелескам, в поле, к реке. Рысью, галопом. Громкое ржание и человеческий встревоженный крик перелетают через замерзшую реку.
Последняя, четвертая гаубица летит рысью. Видно, как ходит из стороны в сторону мост. Орудие, как колесница грома, налетает на Андрея и Алданова.
— Стой, черти! Мост провалите! — кричит Алданов, поднимая руку.
Настил ходит, как живой.
— Не по нас стреляют! — в свою очередь кричит Андрей.
Но упряжка летит живым неостановимым паровозом. Андрей и Алданов, дав шпоры, удирают от нее по мосту к дальней деревне.
Шрапнель за шрапнелью со звоном, с визгом трубок рвется над правым берегом. Там все бежит. Берег у моста пуст. Черное пятно остается на снегу недвижным.
Орудия спешат втянуться в деревню и дальше, в густой, дремучий лес.
Алданов ругался, бесился, потеряв всякую сдержанность. Искренне возмущался. Казалось, так и побил бы кого-нибудь.
— Ведь подумайте, подумайте, один удачный выстрел, и мы все 'а' в ловуш'е! Без пищи, без снарядов, без подвоза. — Он пальцем коснулся лба. — 'а'ая голова могла придумать та'ое? Один мост через ре'у, и та'ой, что двоим не разминуться. И ведь не собираются строить второй! Да и 'а' его теперь по льду строить. Ну, 'а' можно та' воевать? Что это, — шепотом, — измена, что ли? Ну, 'а' иначе объяснить?
Лес глядит теперь ловушкой.
Андрей узнает эти высокие, прямые сосны с толстой, щербатой, кусками отваливающейся корой. Корабельный лес. Это они, эти стволы, плывут каждый год по Днепру, сбитые в плавучие поля. Это с них так славно прыгать в стальную вечернюю воду. К ним причаливать ночами и тихо, при луне, в водяные черные дыры между стволами спускать короткие кармачки[11].
Дальше деревья вступили в воду. Талые края болот были обнажены от снега. Выглядывала мшистая мерзлая топь.
По дороге лег шаткий настил, связанный из тонких бревен.
Деревянная дорога тянулась километрами. Красноватый, узкий хлопающий помост заворачивал, кружил. Трудно было идти по вертящимся бревнышкам тяжело ступающим коням.
Дорога углублялась, врезывалась в поросшую лесом топь. Птицы носились стаями между вершинами. Шелестел примерзший к ветвям снег. Чаща глядела открытыми от снега глазницами болот. Нельзя было сойти с трепещущих плотов. Когда бревна подгибались под гаубицей, между ними проступала черная болотная жижа.
Глубоко в чаще на поднявшемся из болота, поросшем вялым, низким ельником промерзлом горбу расположились позиции.
И — счастье! Кто-то оставил как раз там, где нужно стать батарее, высокие избушки из четырех наклоненных друг к другу бревенчатых стен. Курные избы древлян времен Святослава и сожжения Коростеня.
Земля и бревна, согретые грубо сложенными из кирпичей печками, обильно сочились влагой. Дым печурок смешивался с паром. Сквозь льды и зимние навалы снега всюду выступало черное топкое болото.
Но после лысого холма на студеном, щупающем все косточки ветру эти избы казались уютными пристанищами. Бросив австрийское одеяло на пухлую гору еловых веток, спал Андрей впервые за много дней успокаивающим сном.
И у немцев, и у русских в тылу было болото. Офицеры рассказывали, что к северу холмы кончались и дальше на сотни километров протянулись знаменитые Пинские болота.
Там уже фронта нет. Там бродят, прыгая с кочки на кочку, одиночки разведчики, партии партизан. Там нет никакой возможности держать твердую линию фронта, там не пройти ни большому отряду, ни обозу.
Через день, в очередь с Багинским, Андрей сидел на «колбасе». Качался на холодном ветру в утлой корзине. Внизу зеленым пологом стлался лес. Но видимость почти всегда была плохая. Часто спускались и потом поднимались опять. Иногда низкие облака налетали и окутывали корзину и канаты густою мглою.
Отсидев на «колбасе», играли с офицерами-«колбасниками» в преферанс в тепло натопленной избе Рафаловки.
Крестьянские ребятишки в одних рубахах, без сапог ползали под столами, взбирались на лавки. Ни теплого, ни сапог нигде поблизости в продаже не было. Мальцы, засунув палец глубоко в нос, смотрели, как дяденьки с блестящими пуговицами дразнились крашеными картинками. В колыске пищал грудной ребенок, сын ушедшего на фронт запасного. Вестовые ставили самовар за самоваром.
Изредка батарея вела артиллерийские бои с невидимыми, едва угадываемыми батареями германцев.
Алданов сделался злее и резче. Соловин почти всегда отсутствовал. Зенкевич улыбался. Дуб брюзжал и говорил, что твердо решил перевестись в легкую артиллерию.
За все время стояния на Стыри не было ни убитых, ни раненых. Только старший офицер первой батареи капитан Зарембо с наблюдательного пункта не явился на батарею ни ночью, ни утром.
Через две недели пехотинцы нашли в зарослях окоченелый труп в офицерской артиллерийской форме. В затылке чернела огнестрельная рана. Очевидно, желая сократить путь, Зарембо пошел через заросли, и здесь случайная пуля сразила его…
Луна в холодноватом озерце неба меж лесных вершин позвала из грязной хибарки, обложенной мхом, с красным фонариком у входа. Андрей оседлал лошадь и направился к «колбасникам».
На втором или третьем километре пошел снег. Сначала в воздухе запорхали крошечные белые мухи, сухие, быстро облекающие и дорогу, и замерзшее болото белой простыней. Но вот их круженье стало быстрей, налетел, засвистал ветер, зашатались и уныло запели вершины деревьев, и через каких-нибудь пять-десять минут разыгралась настоящая вьюга.
Сначала Андрей не обращал внимания ни на снег, ни на ветер. Но белые мухи заменились большими мохнатыми хлопьями. Снег густыми волнами ложился на землю, и вскоре нельзя было отличить дорогу из круглых бревен от едва прикрытых корочкой льда и полотном снега болотных топей.
Звездная тропинка в небе исчезла. Впереди, справа, слева и позади встала бесконечно движущаяся белая стена. Лес не мог больше умерить порывы ветра. Ветер захватил, пронизал все пространство от земли до вершин деревьев и наполнил его глухим гулом и могучим движением снежной массы.
На неудачном повороте Шишка сорвалась с помоста и задними ногами проломила лед. Андрей с трудом вытянул за узду отчаянно карабкавшуюся лошадь обратно на бревна.
Снег валил сплошной массой. Андрей не различал больше деревьев, он даже не видел ушей лошади и собственных рук. Вскоре Шишка опять сорвалась в болото, на этот раз передними ногами.
Через какие-нибудь полчаса после начала метели нога уже тонула в снегу по колено, и когда Андрей попробовал идти пешком, ведя лошадь в поводу, это уже оказалось невозможным. Он потерял направление и не знал даже, в какую сторону надлежит двигаться.
Тогда он нащупал ствол толстой сосны, бросил поводья и сел на кучу снега, прислонившись спиной к дереву. Лошадь стояла рядом недвижно, иногда только поднимая голову кверху и раздувая ноздри, словно понимала, что единственный исход в этом положении — ждать…
В двух километрах позади и в пяти километрах впереди были люди. Много энергичных и сильных людей, способных прийти на помощь по первому сигналу. Но метель и скрытое под покровом снега и тонким льдом болото превратили эти два километра в неизмеримое расстояние, преграду, которую никак нельзя было преодолеть…
Снег засыпал колени, запорошил воротник, но тело, собранное в комок, пригрелось. Теперь нужно было бороться с собою, чтобы не заснуть. Андрей несколько раз вставал, сбрасывал снежную пену с папахи и рукавов и опять садился. Лошадь стояла как истукан, изредка вздрагивая боками…
Метель ушла так же неожиданно, как и налетела. Снег еще шел, но над лесом сверкнули звезды. Узор вершин обозначился на серебристо-голубых пластинках лунного неба, и Андрей поднялся в седло.
Стволы стояли теперь на виду, но дорога была погребена под снегом. Андрей опустил повод, предоставляя лошади самой искать бревенчатую мостовую. Шишка не раз на походах находила путь, когда Андрей терял направление.
Умная кобыла энергично зашагала по глубокому снегу, но бревен не было. Опасаясь зайти в трясину, где лед не выдержит, Андрей повернул назад. Ведь настил был где-то поблизости. Он долго кружил, боясь уйти в сторону от места, на котором застигла его метель, и наконец увидел на сучьях толстый штабной кабель.
Это был верный путеводитель, и Андрей поехал от ствола к стволу вдоль резко чернеющей на снегу нити.
Провод сначала вывел на дорогу, а потом и к бревенчатой хижине. У дверей курился догорающий костер, двое телефонистов допивали, сидя на бревнах, чай.
— Земляки, куда ведет дорога? — спросил Андрей.
— А тебе куда надо?
— Ну, хотя бы в штаб полка или, еще лучше, в Рафаловку.
— А ты сам откуда?
— Артиллерист я, в метель заблудился.
— Ну и блуди дальше, если ты не знаешь, куда тебе нужно.
Андрей поехал дальше, по проводу. На лесной дороге было безлюдно. Метель загнала всех в землянки и ямы. Провод скакал с сука на сук, перелетал через канавы и дороги, но штаба не было.
Провод не кружил, правил прямо, как нацеленный, и лесная просека казалась бесконечной. Когда кончилась просека — кончился и лес. Снежное поле усылало в лунные дали свои мутные, еще не улегшиеся волны. Огней не было видно на всем просторе.
Андрей рассудил, что это то самое поле, которое залегает между Рафаловкой и лесом, ведь больше нигде здесь нет открытых мест — все лес и лес до самого Пинска. А раз так, надо пересечь поле, и там будет берег реки, который выведет в деревню.
Поле оказалось таким же бескрайним, как и лес.
Дороги не было, сугробы катились голубоватыми волнами, над которыми не поднималось ни одного куста. Лошадь плелась уже усталым шагом. Где-то влево потрескивали редкие выстрелы винтовок.
Голос вышел откуда-то снизу:
— Halt! Wer geht?[12]
Выстрел щелкнул, обгоняя вопрос.
Лошадь прянула в сторону, едва не сбросив седока.
Второй выстрел грянул уже в спину.
Шишка по-заячьи, отрывистыми прыжками, одолевала те же белые волны, катившиеся по полю. Припав к шее лошади, Андрей скакал и думал о том, что у него нет даже шашки, что он забыл в избушке свой наган.
Но выстрелы не повторились.
Потом были лес и дорога, а через два часа пути нашлась в снегах и Рафаловка.
«Колбасники» уже ложились спать. Для Андрея вторично поставили самовар и постлали постель на столе, а наутро пригласили подняться на «колбасе». В «Halt» никто не поверил. Любезно подбирали русские, созвучные с немецким окриком слова, и только командир роты, рассчитав время, проведенное Андреем в лесу и поле, допустил возможность, что он мог заехать в болота на севере, где уже нет сплошной линии окопов и фронт держат отдельные, притаившиеся на кочках и буграх пикеты.
Утром в морозном океане воздуха, над лесом, над рекой, над полями, Андрей качался в глубокой корзине и по телефону вел пристрелку батареи по деревне, в которой стояли, по словам пленных, германские штабы. Для этого одно орудие подкатили под самые окопы.
В трубу были видны разрывы у деревенских халуп, но дальность расстояния не позволила видеть боевой эффект обстрела.
Это была единственная боевая операция батареи на Стыри.
Когда батарею перекинули на Стырь, все полагали, что русские перейдут в наступление. Ожидания не оправдались. В начале марта пришел приказ дивизиону идти на станцию железной дороги и грузиться в вагоны.
Опять оживление, погрузки, хлопоты, жизнь в вагоне. На узловых станциях искорки той, недосягаемой жизни.
Но самое острое, самое любопытное — неизвестно куда.
Кто-то усиленно фабриковал слухи. Говорили: дано направление на Кавказский фронт. Предполагается наступление от Эрзерума на Сивас. Другие конфиденциально сообщали, что дивизион будет брошен против выступающей на стороне Германии Румынии. Затем возникла версия — десант на Босфор. Затем — в Финляндию. Если бы можно было представить себе поход на Багдад, говорили бы, вероятно, и о Багдаде. Говорили, мечтали о том, чего тайно хотели. Что-нибудь новое, яркое, не похожее на эти месяцы тихого сидения, экономного постреливания, карт и дебошей.
Эшелоны двинулись на север. Кавказ и Одесса отпали. Оставалась Финляндия. А потом как-то забыли и о ней. Не проще ли на Северный фронт? Заговорили о Риге, о рижанках, о тукумских купаньях и рижских кондитерских.
Эшелоны миновали Минск, Полоцк, пошли на Двинск и повернули к Риге.
Итак, завтра рижские кондитерские!
Но ясным, еще холодным утром вагон застрял на маленькой станции. Прошел час, другой — эшелоны не двигались. А до сих пор батареи шли быстрее пассажирских поездов.
Рельсы, влажные от росы, тянулись в чистую утреннюю даль. Серый иней лежал на досках и на асфальте.
С юга подтянулся еще эшелон и замер.
Из окна классного вагона выглянуло лицо капитана Львова. Андрей козырнул. Капитан Львов был известен в дивизионе. Он пришел на войну подпоручиком, а сейчас один на весь дивизион имеет и Владимира, и Георгия. За ним числятся и лихость, и сообразительность. Невзирая на молодость, он окружен всеобщим офицерским уважением.
— Мартыныч, что это за станцион? — кричит он. — Неужели здесь высадка?
— Нет, не видно что-то. Отсюда фронт далеко.
— Валите к нам.
Из-за плеча капитана Львова глядит напудренное личико со вздернутым носиком. Глаза еще заспанные. Не слишком опрятные ручки тянут окно книзу. Плечики дрожат от холода.
Дуб видит Львова и по ступенькам вбегает в вагон.
— Мартыныч, пошли будить первую батарею!
У первой батареи вагон жесткий, но с купе. Командир спит в конце вагона. Дверь к нему закрыта наглухо. У дверей в коридоре вестовой надраивает сапоги.
В купе у капитана Львова — две девушки. Обе подают руку Андрею. Приветливо улыбаясь, девушки натягивают юбочки на голые колени.
Дуб решает вести разговор с девушками «как с порядочными». Ничего не выходит. И девушкам неловко, и Дуб путается. Девушки перестают улыбаться, и разговор не клеится.
— Пить будете? Петров, тащи вина. Есть еще?
— Так точно, — донесся голос вестового из коридора.
В купе вваливаются еще офицеры. Уже по четыре человека на каждой стороне. Девушки примостились на коленях. Хозяин режет кружками колбасу. Сыр крошится, ломается под усилиями Дуба нарезать по-городскому, прозрачными лепестками.
Первые рюмки выпиваются спешно, чтоб расстрелять в себе все, что сдерживает.
Львов хватает одну из девушек и бросает ее на руки Ладкову. Кубанец делает счастливую физиономию и впивается в крашеные губы. Девушка вырывается, каблучком задевает нос Дуба и попадает опять в руки Львова. Теперь девушек целуют все подряд. Когда доходит очередь до Андрея, он сжатыми губами едва касается крашеной зализанной мордочки. Но девушка берет в ладони его голову и мокрыми, пьяными губами впивается в рот. Всеобщее удовольствие, а Андрей уходит из купе, стараясь проделать это незаметно. Впрочем, до него уже нет никому никакого дела.
С чувством протеста досадно путается ненужное, невольное возбуждение. Невеселые пьяные крики остаются за дверью вагона.
Солнце уже размежевало плоскости станции, накрахмаленные серым асфальтом, на полосы света и теней.
Проносится слух: завезли не туда — придется поворачивать. Все считают долгом злобно посмеяться над «рассеянностью» тех, кто забил ненужными эшелонами эту маленькую станцию на важнейшем пути. Прощай рижские кондитерские и весеннее взморье! Подают паровоз, и эшелон первой батареи проплывает обратно к югу. В окна машут руками девушки. Капитан Львов держит обеих за плечи и, раскрыв рот, смеется пьяными глазами. На френче у него белый и красный крестики. Капитан Львов, несомненно, герой.
После долгих стоянок на полустанках — попали не в очередь, сломали график — пришли эшелоны на станцию Подсвилье. Здесь опять долго выжидали у семафора, а на вокзале у коменданта узнали — выгружаться. Впрочем, и раньше ясно было — и на Подсвилье, и на соседних станциях вокруг вокзальных островков бушевало человеческое, конское, повозочное море. Шпалы были усыпаны серо-зеленой фуражной пылью, узкие дорожки просыпавшегося овса вели от вагонов, навесов и амбаров к грязным площадям, где на сером, как летняя дорога, снегу сгрудились обозы.
Местечко Глубокое артиллерийские упряжки проходили на руках. Местечко действительно было глубоким. Оттепель и тысячи тяжелых колес разворотили его черное чрево так, что першероны и ардены сдали, садились на зады в грязь и, как лесные звери, взятые в упряжки, храпели, вращали глазами с налитым кровью яблоком. А двухсотпудовые низкие лафеты засасывало черное липкое месиво.
Люди вплотную лепились вокруг колес и лафетов, хватали за оси, за края щита, за спицы колес и с криками наконец вытаскивали орудие. Грязь отпускала лафет, но он опять застревал в соседней топи.
Шаг за шагом люди побеждали грязь. То, чего не сделали ардены, делали сотни усталых людей под «Дубинушку».
За Глубоким пошли нерастаявшими снегами. Сбоку где-то пронзительно свистала «кукушка». По узкоколейке бежали на запад груженные снарядами вагончики.
По дорогам, тоже на запад, шла пехота, шли казаки с пиками, драгуны с отяжелевшими от всяких привесков седлами. Еще никогда не видел Андрей такого скопления войск. Но больше всего было артиллерии. По снежным холмам меж сугробов ковыляли пушки, гаубицы различных систем, в том числе и никогда еще не виданных.
Ясно было — готовилось наступление.
Конечная станция узкоколейки с дальнего холма выглядела как птичий базар на снегу. На целые километры кругом все было усеяно движущимися точками и серо-зелеными пятнами. По перрону вокзала торопливо носились солдаты и офицеры. У всех были неотложные, государственной важности дела. Начальник станции и комендант растерянно метались в окружении настойчивых толп. Оба топали ногами, били себя в грудь, тут же спадали с тона, пальцами закрывали уши и опять, забыв все на свете, визжали истошными голосами, как дети, у которых старшие отнимают новую, еще не надоевшую игрушку.
— Где же Второй Сибирский? — кричал усатый капитан. — Как так не знаете? Что же, корпус провалился сквозь землю? Что же это, иголка? Я требую! — кричал он в лицо коменданту.
— Да где же я вам его возьму? У нас интендантство Первого Сибирского, Второго корпуса, Седьмого, — перечислял комендант, — а Второго Сибирского нет. Может быть, оно в Вилейке?
— Какая Вилейка, когда у меня в предписании ясно сказано: Поставы.
— Значит, вы путаете.
— Извольте выражаться деликатнее. Вы говорите с офицером его величества!
Комендант поворачивался и нырял в толпу, которая окутывала его новым клубком шинелей и папах.
Теперь кто-то требовал срочной отправки эшелона. Артиллерист кричал, что снаряды для какой-то бригады не разгружаются уже третий день.
— Да у меня все платформы заняты, — плакал комендант. — День и ночь разгружаю. У меня их три, и можно на сотни считать очередь на эти платформы.
— Смотри, сколько корпусов нагнали, — радовался Кольцов. — Я уже насчитал семь. Ведь это тысяч четыреста! Такой махиной черта сломать можно. Ну, слава тебе господи, — сказал он с искренним удовлетворением. — А артиллерии и снарядов прорва. Теперь пойдет, брат, музыка не та. У нас запляшут лес и горы!
Алданов молчал. Неудобно все-таки выражать недоверие новому усилию страны.
Андрей замечал, что возбуждены все. Не только он один. Эти массы солдат, эта суета, эти вереницы гаубиц и длиннотелых пушек — все это наэлектризовывало, нашептывало уверенность в силе, звенело бодростью. Даже вечерние песни у костров звучали не так, как на польских равнинах. Человек, идущий в сокрушающей препятствия стене людей, чувствует себя совсем не так, как одиночка.
За время великого отступления Андрей, как и многие, почти вовсе растерял бодрость и уверенность в силе своей страны и армии.
Передовые народы превращали войну людей в войну техники, и только помещичья расхлябанная Русь выглядывала из-за стены потерявших стройность царских штыков. Должно ли было пасть самодержавие под постепенным напором демократических веяний, или оно рухнет сразу, сломанное военным ударом, засыпав осколками строя всю страну?
Разгром армий, несомненно, приближал революцию. Росла уверенность, что она одна могла справиться с самодержавием. Но теперь, у Постав, опять казалось Андрею — возможен еще и первый путь. Победа над тевтонами, братский союз с демократиями Запада — и новая эра в России.
Знамена полков несут в себе древнюю вязь полуславянских-полуцерковных молений, но они уже увяли, эти буквы, и глаз интеллигента видит на месте их новые слова, приличные веку и, казалось, полные настоящего, нужного народу смысла. Эти знамена проведут полки через Берлин к Босфору, выведут на океанские пути.
Новые знаменосцы перестроят жизнь внутри страны, поднимут колонны Таврического выше Зимнего и сроют стены Третьего отделения. Руки победоносной войны окажутся сильнее хрупких рук Софьи Перовской. Медлительная история, без истерики террористов, сломит голову самодержавию.
Два пути. Два мышления. Два непримиримых мироощущения. Какой же путь верен, какой необходим народу, какой исторически неизбежен?
Позиция была отвратительна. Снежное поле перед заболоченным лесом. Лес, присыпанный снежком, давним, слежавшимся, был набит артиллерией. Позади — небольшая деревушка, одна прямая улица с халупами в струну, набитыми штабными двух корпусов и трех дивизий. Здесь генералы не имели отдельных халуп. Нечего было и думать найти угол.
Вечером полчаса грелись в халупе начальника артиллерии корпуса. Потом опять пошли на снег.
Номера уже пробовали рыть блиндажи. Но первые же удары лопаты в мерзлую землю обнаруживали болото, черную густую воду.
Топь, болото.
Богата болотами Россия!
Спать легли на снегу, на ветках. К ночи потеплело. Снег таял под горячим телом, а на рассвете ударил утренник. Нельзя было подняться с земли. Промокшая, замерзшая шинель с трудом отрывалась от растопленного, а потом замерзшего в ледяшку снега. Она звенела, как лист кровельного железа, пришлось мять ее в руках, топтать ногами.
Днем на солнце опять потеплело, стало таять.
Андрей и Кольцов отправились на поиски наблюдательного. Рядом на красавице Жене, отобранной у Федорова, рысит Зенкевич. Он ехал и улыбался, молол всякую чушь, вспоминал Одессу, и его ягодка-нос тянулся к яркому предвесеннему солнцу.
Лес был мелкий, редкий — выщипанная поповская бороденка. На скате к болоту кустарник сменил деревья, а камыши — кустарник. Ни холма, ни сухой горбины не поднималось над этой мерзлой топью. Болото шло вширь, оставляя островками невысокие просохшие места, отмеченные теперь более густой порослью и чистым снегом.
На редких высоких соснах, как большие грачи в мохнатых гнездах, покачивались артиллерийские наблюдатели.
На опушке у полкового штаба оставили коней, прошли к окопам.
В сущности, ни настоящих окопов, ни ходов сообщения не было. Разве выроешь что-нибудь путное в промерзлом болоте? Подходы к боевым линиям были неглубоки и скрыты в кустах. По сухим местам шли с перерывами неглубокие траншеи. По черному, разбитому сапогами дну окопов текла, стеклянилась на холоде подпочвенная вода. В воде тонули плетенки, не спасавшие от мокроты. Блиндажей не было вовсе. Трудно было себе представить, как можно просидеть в таком окопе хотя бы один день.
Из окопов открывался вид на болотные поросли и низкие перелески. Незавидное место для наблюдателя. Пожалуй, лучше уж было качаться на ветке случайной высокой сосны.
На обратном пути Кольцов с глубокомысленным видом выбрал сосну. Она ничем, в сущности, не отличалась от своих редко расставленных подруг.
Но едва Багинский принялся рубить кору бебутом, чтобы отметить будущий наблюдательный пункт, как к тому же дереву подскакал артиллерийский офицер с разведчиком и заявил, что сосна уже занята под наблюдательный, что уже везут сюда сколоченную лестницу и сам он привез стальную пластину для защиты от пуль, которые шалят здесь, как им вздумается.
Кольцов презрительно осклабился:
— Вы бы забронировали всю сосну, поручик!
— Вы напрасно хотите сказать колкость, господин капитан. Щит мал, чтобы защитить наблюдателя, но он сможет защитить трубу. У нас одну уже разбили.
Он показал броневую плитку — серый квадрат с двумя отверстиями для трубы.
— Наконец, если хотите, устроим общий наблюдательный. Покуда, до боя. А потом разойдемся.
Кольцов подумал и согласился. Очевидно, ему понравилась сосна.
— Они всё такое сделают — лестницу, может быть блиндаж. А во время боя там все равно не сидеть. Поищем еще что-нибудь. По крайней мере не жалко будет бросить.
Подготовка к наступлению шла медленно.
С трудом проворачивались с помощью одной узкоколейки огромные армейские массы со своими чудовищными интендантскими парковыми хвостами. Части во всем терпели недостаток. Не подавался своевременно фураж. Даже продовольствие шло с задержками. В одной из дивизий солдат уже неделю кормили сухарями и консервами неприкосновенного запаса. Интендантства позже подошедших корпусов никак не могли пробиться к фронту.
Станция не затихала. Коменданты менялись каждые два-три дня. Крики, вопли, сотни требований, отсутствие плана и порядка могли сломить человека в первые же сутки. Он терял голову, отчаивался и предоставлял жизнь станции течению вещей.
На фронте батареи пристреливались одна за другой задолго до боя. Это был сигнал для неприятеля. По калибру и количеству снарядов немцы могли определить, что на этом участке массируется артиллерия. Но единого артиллерийского начальника, по обычаю, не было, некому было отдать приказ о сроках пристрелки и об ее планомерности. Никто не догадывался пристреливать тяжелые батареи из легких орудий.
Кольцов не переставал грызть ногти, сидя на ящике. Видно было, что он близко к сердцу принимает все эти неполадки и нераспорядительность высшего командования.
— Нет, вы подумайте, подумайте, это ведь ребенку понятно. Разве можно такую подготовку вести неделями? Я уверен, что немцы давно знают, какие здесь дивизии и сколько пушек и гаубиц. Видали, сколько аэропланов кружит теперь по утрам? А ведь было пусто. Болотный участок. Собрали два-три корпуса — и ударь. А другие позже подойдут. Запасы надо было подвезти заранее. Вот и напоремся. А место выбрали — болото! Хорошо еще, морозы держат.
— Зато не придется пробиваться сквозь проволоку и укрепления, — наобум возражал Дуб.
— Кто вам сказал? У немцев есть вторая линия, повыше, — вот там и напоремся. Затем здесь негде развернуть резервы. Наблюдатели на виду. В окопах день просидеть — схватишь чахотку. Ну, а если оттепель? Так тогда уноси ноги…
На наблюдательный Андрей ходил через день.
От соседей чаще всего дежурил седой разговорчивый подполковник. Поручик, отстаивавший сосну, был убит в первый же день пулей в лоб. Не помог и привезенный им щит Заславского.
— Вот, смотрите, — говорил подполковник. — Вот сюда вошла, — он тыкал себя пальцем в переносицу, — а другая в щит цокнула: вот, видите, ямка? — Он считал нужным гордиться тем, что садится на место, где только что погиб человек.
Андрей часами сидел, покачиваясь на ветру, смотрел на однообразие голых зарослей, только изредка замечая признаки жизни на стороне неприятеля. Где-то далеко проходила группа людей, дымил паровоз дековильки, по дороге-ниточке быстрой мушкой бежал автомобиль. Вспыхивали дымки плохо скрытых батарей.
Однажды на рассвете получил свою пулю в лоб и подполковник. Его сменил прапорщик только что из школы, с двумя солдатскими Георгиями, заработанными еще в Галиции вольноопределяющимся.
Теперь приходилось садиться на трижды обагренное кровью место.
Серым утром, накануне решительной атаки, легкие батареи неприятеля защелкали по лесу, по резервам, по перелескам. Они щупали шрапнелью ложбины, где могли притаиться резервы, били по окопам, по деревне, набитой штабными.
Видно было, что стрельба ведется не по точно намеченным целям, а так, для производства морального действия.
К вечеру стрельба затихла. Замолчала и русская артиллерия. Ночью Андрей подъезжал из передков к чернеющему густым переплетом голых ветвей осок и берез прифронтовому лесу.
Было тихо, как будто всем надоело громить стальными снарядами снежные сугробы и вернулся на литовские холмы зимний усталый покой.
И вдруг одинокой соборной октавой рявкнула сигнальная одиннадцатидюймовая мортира.
Как грузовик на горбатый мост, карабкался в небо снаряд. Двадцатипудовой тяжестью он долбил, винтил сгущавшуюся перед ним толщу воздуха. Его лопнувшие медные пояса взвизгивали на ходу тенорами и дискантами, а потом вновь заглушал все низкий рокот, который взбирается куда-то вверх, как будто направляясь на другую планету. И вдруг…
Сотни наводчиков почти одновременно дернули спусковые шнуры, и гаубицы, пушки, мортиры, гочкисы, шнейдеры, обуховки различных годов и калибров рявкнули тысячью стальных тел так, что земля ухнула потрясенной грудью и лес задрожал всеми своими вершинами.
И звуки пошли, покатились, поползли, расширяясь, рвались и тонули в реве соседних выстрелов и взрывов на всем огромном просторе перед Андреем.
Андрею казалось, что он видит, как на всех этих бесчисленных батареях засуетились офицеры, номера, разведчики, припали щекой к кожаным трубкам телефонисты, как клацают один за другим замки орудий и, стараясь перекричать грохот соседних батарей, командиры взводов выкрикивают:
— Первое! Огонь!..
Так казалось еще и потому, что пушечная батарея невдалеке на виду швыряла в лесные вершины пламя, и кусок озаренной опушки леса казался картиной, с которой время от времени сдергивают закрывающее черное полотно.
На развернутом полотнище пламени вспыхивали черными длинными пальцами пушечные стволы. Из стволов, в свою очередь, вырывались длинные жала пламени, острые, как злые карандаши фаберовских реклам. Вспыхивали и гасли.
Невидимый вихрь гнет, крушит вершины сосен. Со сны трещат, ломаются, как гигантские спички. Вспышка увеличиваются в числе. Они перебегают из конца в конец позиции. Когтями пламенных птиц они разрывают чащу. Как театральный занавес, они опускают над лесным горизонтом незатухающее пламя разрывов. Отступив от опушки леса почти на поле, хвостами райской птицы плевала в небо короткая одиннадцатидюймовая мортира. Ожило и поле. Ординарцы носились без дорог во все стороны.
Из деревни, блистая чищеными сапогами, раздувая спрятанными в карманы нервными пальцами пузыри галифе, вышли синей стаей штабные офицеры. Стояли группами, любовались огневой панорамой.
— Пошли на пункт! — крикнул Андрею Кольцов.
Он был возбужден.
Через поле в лес, наполненный батареями, потянулась колонна пехоты. Задние ряды теряли свою стройность. Маленькие люди не поспевали, подбегали и снова задерживались в провалах талого снега. Тыл тянул их назад — к спокойствию, отдыху, тишине.
— Смотрите, — остановил Андрея Кольцов. — Видите, крайняя батарея. На самой опушке. Гулко бьет, словно щелкает стальные орехи, около них — берегите уши, это пушки Гочкиса. Раньше у нас таких не было. А вот рядом с нею французские голубые пушки. Говорят, из-под Вердена.
— А эта короткая мортира?
— Одиннадцатидюймовая. Семнадцать пудов ребеночек. Хватит — не очухаешься.
— Но ведь раньше всего этого у нас не было.
— Да у нас что ж, в легких батареях трехдюймовки, вот и все… Сорокавосьмилинейные гаубицы — корпусная артиллерия — и то уже новость. Шестидюймовые гаубицы появились перед самой войной. А теперь иностранцы прут к нам самые различные орудия. Видите, как зашпаривают? Эх, любо-дорого смотреть! Так и в Галиции не палили. Полетят немчики.
Впереди, часто задерживаясь, спотыкающимся шагом все еще тянулись пополнения.
На наблюдательном у сосны на снегу, прячась за стволами деревьев, валялись разведчики. Только один очередной сидел на ветвях, поджав ноги, силясь, по-видимому, стать таким же маленьким, как квадратный щит Заславского.
Пули неслись свистящим роем, пронизывали лес, щелкали по стволам, рвали и разбрасывали иглы хвои.
С высоты наблюдательного лес показался Андрею пущенным надолго хитрым огневым фейерверком. С математической правильностью через известные промежутки в тех же местах вставали огненные вихри над массивом почерневших вершин. И было их так много, что ни вправо, ни влево нельзя было усмотреть конец этой золотистой россыпи, волнующейся, как пожар в тайге, который наблюдают с высокой горы или с воздушного шара.
Русские батареи били по определенным, заранее пристрелянным точкам. Долбили в одно место, как кузнец бьет молотом по концу раскаленной кувалды.
Пули дважды звякнули в щит, одна срезала веточку над головой. Если бы кругом в лесу было тихо, уже казалось бы, что щит притягивает к себе мимо идущие пули, но лес далеко во все стороны жил каждой веткой, каждой вершиной, жил напряжением тысяч скрывавшихся в нем людей и орудий. Стволы сосен, ветви, хвоя — все, казалось, стало проводниками этого напряжения, и люди в лесу походили на частицы магнитного поля, которые под влиянием электрической бури несутся в направлении стрелки, указывающей сейчас на немецкие окопы и дальше, на Вильно и Берлин…
Начиналось Поставское сражение.
Кругом двигались люди и кони. По лесу серыми змейками торопливо пробегали резервы. Их число поднимало настроение.
Даже с верхушки сосны можно было заметить, что шаги солдат тяжелы и лица угрюмы. Но солдаты шли. Армия приобретала инерцию.
Картины отхода, пожара, беженской растерянности становились прошлым, отходили в тень памяти.
Тысячи орудий, десятки тысяч вооруженных бойцов шли по-новому — не назад, а вперед, и создавали новые настроения.
Потому-то так оживлен и хищен был Кольцов, легко заражавшийся чужими настроениями, готовый всегда беззаветно отдаться, подчинить себя стройности привычного человеческого ряда. Оттого посеревший, сумрачный ходит Алданов. Андрею казалось, что он задает себе вопрос:
«Неужели все сначала? А если подъем принесет опять разочарование? Какой расход энергии, и какое может быть падение!»
И только один человек из окружающих глядел на все раскрытыми глазами, казалось даже не рассуждая. Так смотрят на неожиданно открывшийся провал в горах подростки, в то время как взрослые оттягивают их за рукав от края пропасти. Дети не боятся высоты. Они в периоде накопления фактов. Накопленные взрослыми факты уже создали психологию страха высоты, и она ложится всей тяжестью созданных ею формул на самые факты.
Это был Клементий Горский, племянник Алданова, восемнадцатилетний юноша, взятый на батарею добровольцем, чтобы избавить его от службы в пехоте.
Он был высок, худ, с цыплячьей вытянутой шеей. Смуглое нездоровое лицо и пальцы тонкие, с выступающими узлами. Вообразить его с винтовкой было так же нелегко, как деревенскую утку с павлиньим хвостом.
Он ко всему приглядывался, как новичок в классе, и видно было, что судит он обо всем как-то по-своему, бесхитростно и прямолинейно. Других это или забавляло, или раздражало.
Сейчас все офицеры дивизиона говорили о возможных результатах наступления. Будет ли только местный успех, или побежит вся германская армия? Поддержат ли наступление союзники? Штабные сообщили, что взятые в плен германцы говорят о начавшейся эвакуации Вильно.
Что думали солдаты, Андрей не знал, может быть боялся узнать. Что, если в этом магнитном поле не все частицы подхвачены бурей?
Нужно, чтобы все стрелки показывали сейчас на запад!
Клементий часто бывал с Андреем. Он громко сквозь грохот выстрелов задавал вопросы.
И на призыв пойти вместе на пункт ответил:
— Это где убили подполковника? А зачем? Можно ведь и не идти.
Андрею казалось, что Клементий должен зарекомендовать себя, должен сам идти навстречу опасности, хотя бы и без нужды, как ходил Андрей на Равке…
— Нет, зачем же? — спокойно рассуждал Клементий, подняв правое плечо, словно защищаясь от нападения. — Я лучше почитаю. — И он вытащил из-под подушки Алданова книгу в сером переплете.
В другой раз они вместе наблюдали артиллерийскую стрельбу ночью. Лес полыхал вспышками пламени.
— А что, это долго будет продолжаться? — спросил Клементий.
— Да, до утра.
— А сколько стоит снаряд шестидюймовки?
— Казенная расценка — шестьдесят семь рублей.
— Эх, черт, два месяца студенческой жизни!
И Андрею вдруг стало казаться, что это летят в воздух не стальные конусы, чиненные тротилом, а двухмесячные оклады студентов, рабочих, крестьянские заработки, зеленые и синие бумажки, пиджаки, чемоданы, книги…
— И этого никогда уже никак не вернешь, — скорбел Клементий.
— Ну, а если победа?
— А что ж будет, если победа? — раскрыв рот и синеватые небольшие глазки, прокричал Клементий.
«Хотя бы не так громко», — подумал Андрей.
И опять от простоты его вопросов кружились и путались мысли. Надо было оправдать то, что творилось вокруг, во что бы то ни стало. Оправдать, хотя бы кровью, потому что кругом лилась уже кровь, и Андрей крикнул:
— Победа необходима. Без победы — поражение. А за поражение платить надо больше!
Но Клементий, выкрикивая каждое слово отдельно, рассуждал:
— Ну, это бы еще надо подсчитать. Вот возьмите, батарея выстрелит в день пятьсот раз. А здесь всего, говорят, пятьсот орудий…
— К черту, к черту! Это чертова арифметика! Здесь решается судьба нации.
— Вы напрасно горячитесь. Я просто не понимаю, как можно такие средства пускать по ветру… Я бы…
Андрей не слушал. Он спешил к офицерской палатке.
Огненные вихри по-прежнему рвали верхушки леса.
В чащу по дорогам, по тропкам пробивались к фронту всё новые пополнения. Решено было попытаться тянуть провод вслед за атакующими цепями, чтобы вернее бить по отступающим цепям неприятеля.
— Лучше всего идти с первыми резервами, — сказал Соловин. — Первых выбьют. Так уже всегда бывает. А резервы пройдут.
Андрей шел с катушкой и аппаратом.
«Первых всех перебьют, — думал он. — Вторых — только пятьдесят процентов. Третьих — двадцать пять».
Телефонист Сапожников часто кланялся на ходу пулям и вздрагивал при близких разрывах немецких снарядов. Иногда целые деревья взлетали кверху. На лоб сыпались серая пыль и хвоя. Но Андрей прислушивался только к выстрелам. Разрывы теперь тонули в непрерывном рокоте русских батарей. Значит, немцы теперь слабее.
Командир пехотного батальона сказал:
— Идите как сможете. Разве сам я знаю, куда попадем и куда придем?
Лицо у него было рябое, блеклое. Казалось, ему предстоит сейчас принять касторовое масло.
Сапожников старался идти вплотную за колоннами.
«Прячется за спину», — подумал Андрей и сам пошел рядом с пехотой.
Телефонный аппарат он нес теперь так, чтобы желтый ящик из толстых ореховых досок прикрывал сердце. Катушка защищала живот. Это было очень неудобно.
Навстречу по обочинам дороги двумя цепочками шли раненые. Некоторые стонали. Плакали. Грязными, засморканными тряпочками сдерживали кровь.
— Где перевязочный? — спрашивали они.
Резервники показывали им знаки красного креста с указующим пальцем, прибитые к стволам деревьев.
— А разве впереди нет пунктов? Там, где бой?
— Там не дождешься…
По дороге, сбивая ряды пополнения, колесили санитарки.
— С почетом, — поспешая, невесело говорил маленький пехотинец. — Должно быть, в живот или в голову.
«Они все сейчас, наверное, мучительно гадают, — думал Андрей, — в руку или в голову. Нехорошо в голову».
— Сапожников, если в руку, это ведь еще ничего?
— В руку что! — обрадованно отозвался Сапожников.
— А в голову ужасно. Расковыряют. Там все — кость.
Сапожников молчал.
На фронте, словно тысяча цепов, молотили ружейные залпы. Строчили пулеметы. Швейная машина с колесом до облаков ездила взад и вперед по всему фронту.
— Стой! — раздалось впереди.
И уже без команды люди потянулись цепочками в разные стороны.
Прятаться больше было не за кого.
Телефонисты пошли наугад за правой колонной. Над истоптанной тропой на сучьях дерева висела отмеченная квадратиками картона телефонная проволока батареи, проложенная несколько дней назад. Линия порвана, и дальше еще один разрыв. Надо чинить, надо разматывать свежую катушку.
Позади за стволами хруст снега, треск валежника. Кажется, по всему лесу идут солдаты.
Раненые пошли гуще. Чаще стрельба. Пули неистовствуют.
— Крак! — над головой треснуло небо. Чугунное небо с тусклой эмалью облаков.
И оба лежат под сосною, и у одного катушка, у другого аппарат поместились перед головой.
К проводу прилипли обожженные пальцы рук.
— Где окоп?
Встреченный солдат без винтовки озирается дикими глазами. Он проводит рукой по лбу. Лоб мокрый, потный. А утро холодное. В туманах.
— Где окоп?
— Ползи сюда, — хрипит солдат. — Правее, там ход сообщения. — И сам бежать в лес…
Вот конец черного провода идет книзу, по серому, растоптанному, загрязненному снегу, стелется меж кустов и ныряет в ход сообщения.
В ходе вода. Холодная вода по щиколотку.
Но разве вода, или кашель, или воспаление легких хуже остроконечной немецкой пули?!
В ходе сообщения нагоняют солдаты.
Они идут, толкая друг друга. Они готовы сбить с ног, сокрушить. Им тесно и неспокойно в этой дыре. А наверху за бортами хода кракают снаряды.
Телефонисты карабкаются на борт хода. Они лежат, щекой прижавшись к болотному мху, пробивающемуся сквозь тонкую ледяную корочку. Над головами ходят рои стальных мух. Нельзя разговаривать в грохоте и треске.
В окопе все стоят на коленях у бойниц, на узкой земляной приступке. Бойницы прорезаны в бревенчатой стене. Стена врыта в набросанную землю. Мелкий, щуплый окоп. Выбрали место!
Но окоп набит людьми.
Нагнув головы, изогнув спины, как борзые, пробегают офицеры. У них нет шашек. Кто теперь дерется шашкой — путается только под ногами! В руках винтовка, на боку наган.
У пулеметного гнезда, рядом с начальником участка, сидит на соломе Дуб. Кругом группа артиллеристов-наблюдателей. Телефоны пищат наперебой.
— Вы бы разошлись, господа, — говорит начальник связи. — Стукнет — и всю артиллерию сразу… Куда же годится?
Справа, слева взрывы, кракающие, ревущие, рокочущие, подтверждают слова. Дуб идет влево, в следующее звено окопа.
Здесь также набито людьми. Узкая переполненная консервная банка без крышки.
В окоп откуда-то с запада вскакивают грязные солдаты. Лица — как у людей, только что вырванных силой из уличной потасовки.
Вслед за ними над бруствером поднимаются кровавые лбы и рваные плечи. Стонут, свесившись головой вниз, не в силах спустить ноги.
Мячиком скачет в окоп плотный офицерик.
Неизвестно кто крикнул:
— Атака отбита!
Поднимаются офицеры лежащей в окопе части.
«Первых всех!» — вспоминает Андрей.
— Вперед! — Худой тонконосый офицер выскакивает на бруствер, размахивая револьвером. Револьвер смотрит в окоп.
Пять человек уже наверху, десять… Офицер размашистыми шагами пробегает пространство до своей проволоки. Теперь он виден в бойницу. Офицер упал и ползет вдоль проволоки, ныряет в просвет, за ним ползет цепь. Офицер вскакивает, перебежкой спешит и падает опять. У немцев строчат пулеметы. Неприятельская артиллерия бьет теперь где-то там, по лесу. Очевидно, по резервам.
Офицеры собирают отступивших. Санитары уносят раненых. В окопе стало свободнее.
— На проволоку напоролись, — торопливо рассказывает солдат, жуя рыжую корку. — А проволоки нагорожено! Когда успел?! Залегли. А ножницы и не режут. Все пальцы сорвал. А он так и кроет, так и кроет. Кто поднимется — упадет. А пулемет — как горохом. Полежали, полежали и ушли. Как до окопа бежали — половина не добежала.
— Так вы бы уж лучше вперед шли, — сказал Сапожников.
— А вот ты бы, парнишечка, и шел бы, — злобно отругнулся солдат, — за деревянным Егорием!
В бойницу были видны серые, посеченные пулями кусты. Люди валялись тут и там, не разберешь — убитые, или раненые, или, может быть, залегла цепь.
Справа загремело — ура! В окопе все подняли головы.
— Впервой пошли. Во второй раз небось не заорут, — неодобрительно заметил соседний солдат. Швейная машина катилась по фронту еще быстрее.
Но и ушедшая цепь вернулась. Молоденький прапорщик, чуть не плача, оправдывался:
— Проволоки намотано — рядов десять. Ну никак не пробиться. Всех людей положили. Надо артиллерией по проволоке бить…
— Они набьют, — шептал около Андрея тот же солдат. — По своим — это они умеют.
Андрей обернулся, спросил:
— Как по своим?
— А так, учерась как загвоздили по Пятому Сибирскому… Кто куда. Хоть немец приди — пустые окопы. Еще от своих бегать!
— Ну, ты врешь, дядя! — сказал Сапожников.
— А ты посиди, сукин сын, тут с ночку — увидишь. Спроси офицера. Они вас всю ночь тут крыли.
Во время ночной атаки был перебит провод. Андрей пошел, припадая от дерева к дереву. Провод оказался перебитым в двух местах. Второй разрыв глубоко в лесу. Пришел на батарею и остался. На смену в окопы пошел другой телефонист.
Из близких Постав приходили новости.
Все атаки отбиты. Потери не поддаются учету. Немцев не удалось застать врасплох.
Будут еще бить по проволоке. В полдень новая атака.
На наблюдательном убили, и опять пулей в лоб, офицера с батареи Гочкиса.
Вместо Дуба идет в окоп Зенкевич.
Опять гремела, перекатываясь громами по лесу, артиллерия. Стонала земля, и леса дрожали лихорадочной дрожью.
Германская артиллерия замолкла, словно собиралась с силами.
К боевой линии подходили новые русские корпуса.
На сотню километров от Постав, от Вилейки тянулись крашенные в цвет девических платков и лепестков вишневого цвета санитарные поезда. Порожняк набивали стреляным человеческим мясом. К фронту непрерывной лентой тянулись вагоны и вагонетки с отточенной, чиненной взрывчатыми веществами сталью.
На батарее теперь некогда было отдохнуть. Гаубицы, подняв кверху дула, рвали темноту гигантскими звездными вспышками пламени. Люди сутками не сменялись, как автоматы продолжали дергать шнур, открывать и закрывать жирно смазанные замки, подносить двух с половиной пудовые снаряды и после каждого выстрела укреплять тяжелый, как слоновья нога, хобот гаубицы.
Ели и пили стоя. Не отходя от орудий, ножами открывали банки консервов. Кипятили воду над кострами в манерках и тех же консервных банках. Кашевар отъезжал назад, в передки, открыто крестясь, оглядываясь и наблюдая с опаской прыжки двухсотпудовых зеленых танцорок.
В полдень началась новая атака. Пулеметы согласной трескотней прострочили море пушечных и ружейных звуков. Все батареи увеличили прицел. Дивизион получил приказ стрелять по германской артиллерии. Шла бомбардировка замеченных наблюдательных пунктов, опушек и перелесков. Может быть, били по батареям, может быть — по пустым, безлюдным местам.
На соседней батарее разорвало пушку. Грохот перекрыл выстрелы и разрывы. Номера сбегали, узнали. Трое убитых, один раненый. Раненого увезли, наверное умрет.
Кольцов с нагайкой на запястье пил, закинув назад голову, чай из фляжки и в промежутках рассказывал:
— Малаховский стрелял сегодня по германским окопам. Сидит в срубе из бревен. В стену биноклем смотрит. А фейерверкер на дереве. Семнадцать снарядов выпустил. Фейерверкер кричит ему, что разрывов не видно. А Малаховский уверяет его, что и не мудрено — в таком содоме разве что-нибудь разберешь? Фейерверкер божится, крестится, что разрывы видны были, а теперь их нет. Малаховский приказывает проверить установки на батарее. Поручик Горелов проверяет — все правильно. Малаховский опять: орудиями огонь, и еще, и еще. Фейерверкер возьми и заметь, что где-то близко разрывы видны. Как будто бы по своим кто стреляет. Малаховский испугался, стрелять перестал, поскакал на батарею, чтобы самому проверить установки. Смотрели, искали, считали — все верно. А наутро поручик Горелов увидал, что ночью из парка по ошибке заряды привезли не те — не к крепостным, а к полевым гаубицам, послабее. Калибр тот же, в дуло идет — не заметишь, а выстрелишь — пожалуйте, на километр-полтора ближе.
— Так куда же все снаряды пошли? — наивно спросил Клементий.
Кольцов посмотрел на него уничтожающим взглядом, поправил фуражку и зашагал в сторону.
— Но ведь это же преступление. Под суд надо! — горячился Андрей. — По своим!.. Значит, правда, что солдаты говорят: артиллеристы по своим дуют.
— А вы потише, потише, — мирно сказал Соловин. — С кем не случается…
Атака не удалась опять. Об этом немедленно сообщили из штаба.
Ушедшие на заре к окопам полки вытягивались из лесу струйками, ленточками, толпами раненых. Артиллерия замолчала. Кавалеристы, проторчав ночь в лесу, отъезжали в тыл.
К ночи пошел мелкий дождик. Небо не плакало, слезилось, все под собой насыщая влагой. В полночь стал втягиваться в лес новый корпус.
Говорили, что теперь решено наступать в трех местах. В двух местах — демонстрация, против Постав — главный удар.
В деле одновременно пять свежих дивизий.
— Немцы ведь тоже истощились. Такие бомбардировочки даром не проходят. Одни контратаки во что обходятся!
— А что соседи молчат? Неужели только мы бьем в эту стену? Тогда ведь немцы сюда все резервы стянут.
— Говорят, у озера Нароч, на Фердинандовом носу тоже рвут — эх, хотя бы там удача!
Такие разговоры шли среди офицеров штаба.
Номера у костров перекидывались прибаутками, посмеивались над пехотой, над соседями, сообщили сведения, пришедшие из других частей. Все сводилось к одному. В первый день не вышло — не выйдет и вовсе, а народу уже перебито — и не пересчитать.
Провалились атаки и третьего, и четвертого дней.
В бой вводились новые части. Каждую вваливали в окоп всей массой. В окопе солдаты узнавали о неудачах предшественников. Солдаты и офицеры, пройдя насквозь простреленный лес, тупо сидели, стояли на коленях в мокром, набитом людьми окопе, по команде выскакивали на бруствер и, еще раз на деле убедившись в том, что немцы к отражению атаки готовы и что проволоку и барьер пулеметов не прорвать, — возвращались обратно, оставив половину людей на усеянной трупами межокопной мокрой полосе земли.
Командиры полков и батальонов, получавшие приказ за приказом о необходимости во что бы то ни стало прорвать линию неприятеля, угрозами и криком собирали остатки не разбежавшихся по лесу солдат и, идя позади, поднимали их в атаку.
После атаки в полках оставалось сто — полтораста штыков, командиры говорили: «Слава богу!», и в штаб доносилось, что все возможное сделано и что полка, в сущности, уже нет. Оставшиеся люди шли в тыл отдыхать, не скрывая радости, как будто одержали блистательную победу. Позади оставалась смерть, не отступавшая от окопа ни днем, ни ночью.
Солдатская почта немедленно разносила весть о физическом истреблении полков и дивизий. Молва подхватывала цифры, прибавляла нули, и по фронту шла пугающая весть о гибели целых корпусов, десятков тысяч людей, для которых на походе нужны десятки километров дороги.
На пятый день кто-то пустил слух, что в столе у одного крупного штабника найдена была переписка с германцами, что место прорыва было выбрано по соглашению с врагом и что командующий группой генерал Плешков уже арестован.
Через час об этом знали все до последнего канонира.
И тогда у самых твердых вера в наступление исчезла.
Царская армия, на этот раз снабженная всем необходимым, от патронов до крупнокалиберной артиллерии, не сумела нанести неприятелю удар на его слабейшем участке. Чего же еще ждать? Что еще может случиться? Солдат и строевой офицер сделали все От них зависящее. Больше того… Но бездарное командование еще раз показало свою неспособность, свою предательскую роль в этой войне.
Штабников в блестящих сапогах бутылками, с широкими пузырями бриджей и мягкими погонами возненавидели, как будто у каждого из них в карманах таились германские письма.
Батарею перевели в лесок левее. Здесь были брошенные пехотой бараки — длинные ямы, крытые досками с насыпанной на них землей.
В каждом бараке посредине каналом протекала подпочвенная вода. На воду были брошены доски. На широких земляных нарах по обе стороны барака можно было спать. В двух концах стояли печурки из кирпичей. После семи ночей на снегу артиллеристы обрадовались и этим баракам.
— Смотри, Венеция какая! — шутил Кольцов. — С удобствами. Хочешь — спи, хочешь — принимай ванну.
Воду пытались вычерпать, но она продолжала просачиваться в барак. Солдаты набросали на нары горы веток. Печки раскаливались докрасна, но тепло держалось недолго и только по углам барака. Стены сочились, от воды шел пар. Сон в бараке не согревал, не успокаивал. У многих появились на коже болячки, нарывы. Насекомые разъедали тела. Грязь присыхала и отваливалась корочками. У некоторых на плечах появилась нервная сыпь. У Кольцова на ноге вспыхнул огромный, в стакан, фурункул.
Нельзя было оставаться в бараках долго. Но на воздухе, на талом снегу, было не лучше.
Пехота оставила кругом на целый километр столько нерукотворных памятников, что не было возможности ни миновать их, ни убрать. Смрад поднимался в теплые дни по всему лесу, через который прошло семь армейских корпусов.
На задах офицерского барака была яма. Кто-то сунул шест туда и не достал дна. Из этой ямы несло трупным запахом. Приходилось затыкать нос, проходя мимо.
За водой для чая или обеда нужно было ходить далеко, к деревенским колодцам или в передки.
Однажды вечером попросились на ночевку четыре саперных офицера. Они расположились на бурках и брезентовых плащах в дальнем углу. Офицеры были с вестовыми и с повозкой.
Великан в бурках и кожанке ходил по блиндажу, командовал, как у себя в казарме, кричал на вестовых, не обращая внимания на артиллеристов. Вестовые принесли стол, табуреты, и офицеры в ожидании самовара уселись за карты.
Играли шумно, с недружелюбным азартом.
Самовар появился с неожиданной быстротой, и, доливая стаканы коньяком, саперы принялись, покрякивая, глотать горячую жидкость.
Станислав отозвал Андрея в угол и конфиденциально сообщил ему, что вестовые саперов в деревню сходить поленились и набрали воды из гнилой ямы…
— Как, из той, вонючей?
— Ну да.
— Так они же все переболеют.
— Ой, я вам скажу, пане Андрею, таки стервы! Тот капитан бие своего холуя. Hex пие. Таким псам ниц не бендзе!
Бои на фронте шли вяло. Никто больше не верил в успех наступления. Но артиллерия усиливалась с каждым днем и не замолкала. Немцы, в свою очередь, утром и вечером громили леса и поляны, обстреливая участок за участком. Штабы, выполняя приказ ставки, посылали в бой всё новые дивизии. Полки шли на убой с видом баранов, пригнанных на бойню.
Вечером Андрей сидел на бревне у барака. Моросил мелкий дождик. Капли стекали по тонкому пласту шинели на колени. Сапоги давно были мокры насквозь. Но в блиндаже во время дождя было еще хуже. Крыша протекала, печь дымила, даже австрийское одеяло набухало водой.
События последних дней легли новым грузом. Опять нельзя было не думать. Но и мысли набухали, тяжелели в этом бараке.
Мокрота клонила к лени. Легче было разозлиться, отделаться грубой руганью, чем продумать какой-нибудь вопрос до конца. К тому же плечи болели застарелой, надолго поселившейся болью. В сырых сапогах коченели пальцы. Нет, решительно не думалось, не думалось ни о чем…
В сумерках за бараком послышалась команда:
— Стой!
Множество людей обозначилось привычным шумом шагов. Гремели винтовки, шуршала бумага разрываемых на курево газет. Кашляли, сморкались.
А потом опять, тихо:
— Шагом марш!
На лесную дорогу вступила колонна солдат.
Впереди в кавказской бурке, верхом на лошади, черной горой, не качаясь, плыл командир. Вечерний мрак и дождь делали его еще больше. Он плыл цирковой фигурой-гротеском, плакатом или деревянным шутом, которого несут на палках. Голова западала в бурку, поднимаясь над прямыми плечами только крохотной фуражкой.
За ним слитными тенями двигались серые ряды.
На походе не курили, шли молча.
Колонна ушла в лес длинной шуршащей змеей.
Задние, как всегда, подпрыгивали, подбегали и при этом неизменно отставали.
Было что-то нервное, трусливое в этих прыжках. Казалось, каждый про себя думает: не прянуть ли в сторону и бежать, бежать…
В туманной лености мысли Андрею вдруг почудилось, что впереди колонны не было офицера в кавказской бурке — там шел поп, косматый, с кадилом, и за ним под дождем шли тени под знаменем смерти…
И захотелось мучительно и остро проверить, взглянуть в глаза этим людям, убедиться в том, что это идут живые.
Сумерки щербатого, промерзшего, промокшего леса походили на бред, и нелепое желание выросло, стало самым нужным в жизни.
Все равно скоро нужно было идти на дежурство в штаб полка. Зайдя в землянку за хлебом и сумкой, он поспешил вслед за колонной.
Нагнать батальон было нетрудно. Люди не спешили туда, где такал пулемет. Но на ходу, когда заболели ноги и аппарат натер бедро, все стало на свое место, и ни люди, ни кавказская бурка больше не внушали сомнения.
В штабе было шумно. Мимо дверей бревенчатой избы неслись пули. Окоп был рядом, в полуверсте.
Назначена была ночная атака. На одном участке проволока была начисто снесена артиллерией. Решено было использовать возможность. К утру немцы не успеют починить заграждение.
Андрей решил перенести аппарат в окоп.
Здесь в темноте плечо к плечу сидели люди, безнадежно опустив ноги в воду, часто и громко кашляя и сморкаясь.
Немецкие осветительные снаряды белыми лампами повисали в небе. Тогда в бойницы глядело мертвенно-бледное поле, серые, безжизненные, расстрелянные кусты. Пулеметы не переставали строчить по всей боевой линии.
Артиллерия молчала, но время от времени где-то поблизости рвались тридцатипятипудовые мины. После такого разрыва долго шумело в ушах, а по соседству от воронки бойцы не в состоянии были держать винтовку в дрожащих пальцах.
Впереди, у проволоки, грохотали ручные гранаты разведчиков-ползунов.
Каждый мысленно отделял клочок земли, занятый его телом, от всей линии окопа, дрожал за него, по-своему заклинал и обводил кругами и треугольниками.
Тысячу раз мысленно предавали соседей: только не здесь, только не сюда! Куда угодно, только не в эту точку!
Если мина рвалась далеко — это было неважно. Губы сами, без мысли шептали:
— Слава богу!..
Каждый торговался с судьбой:
— Если б только в руку…
— Уж если убьет, хотя бы без мучений…
— Если бы…
Если рвалась близко — это было свое, неизбежное и страшное.
Андрей сидел, вернее — лежал, упав на борт окопа, против маленького человека в грязной, замызганной шинели.
Солдат не смотрел в глаза, не смотрел и в бойницу.
Он глядел в землю, только что вышедшую из-под снега, еще не прогретую солнцем. Земля рассыпалась крепкими мокроватыми камешками. В руках он сжимал винтовку, и штык ее смотрел в тыл.
Слов для этого человека у Андрея не нашлось. Он подумал: «Что, если б сказать такому: иди, умирай за самодержавие, за царствующий дом! Это война. Ведь царю нужна победа!»
И такой чудовищной насмешкой показались ему эти слова. Он стал думать со злобой: «Показать бы ему картинку из „Нивы“, этому зверьку, у которого сжаты руки и постукивают зубы. Этому человеку, у которого есть где-то дом и жена. Здесь, в окопе, прочесть ему стихи о храбрых, жертвующих жизнью за веру и царя».
И когда грохнул рядом снаряд, Андрей захохотал нервным смехом. На смех обернулись соседи. Ненадолго, на секунду, и отвели, спрятали глаза.
Кто-то вслух сказал:
— Еще один!
Когда Андрей перестал смеяться, захихикал солдатик. Он хихикал долго, рассыпаясь хриплой трелью. Потом схватил винтовку и побежал в тыл, в насквозь простреленный лес.
Взбираясь на борт окопа, он еще раз посмотрел назад, его глаза были маленькие и радостные.
В это время командир роты призывал солдат на бруствер.
Начиналась атака.
Снежинки набухали, серели, округлялись твердыми, как шарики ртути, капельками. Капельки наливались соком, тяжелели, скатывались вниз и таинственно рыли глубокую толщу снега. Где-то под зимней белой корой текли по окаменевшей земле ручейки.
Мост на канаве у самой деревни неожиданно повис над водою. Под сапогами Андрея гнулись тонкие доски, которые мороз и лед делали до сих пор крепкими, как бетон.
Теперь не то что пушка, но и телега не взойдет на такой мост.
От штабных узнал, что операция считается законченной. Болото тает, и теперь уже не только немцы, но и топь не пропустит русских на запад.
В канцелярии держали долго. Писаря глядели в окно. Солнечные пятна ползли по бумагам, мешали писать.
По деревенской улице ходили офицеры, и по неторопливым шагам чувствовалось, что идут не по делу, а гуляют. Штабная суета боевых дней спала, как газовый вихрь в открытой бутылке нарзана.
На обратном пути Андрей не узнал местности перед артиллерийским лесом. Канавы больше не было. Не было и моста. Через поломанные доски хлестала мутная вода. Сломанные перила вздрагивали, тонули и опять, как упорный пловец, показывались над волной.
Солдаты с опаской перебирались по невидимым доскам, размахивая для равновесия руками, и бегом спешили через лужи, брызгая и проваливаясь.
К югу от моста разлилась широкая весенняя лужа с белыми краями, с черной серединой. Из нее-то и изливался по льду на сломанный мостик мутный водопад.
Андрей, набрав воды в сапоги, перебрался через лужу. Шел к лесу, и солнце грело спину. Из лесу, из многих мест, беспорядочно тянулись телеги, упряжки, люди.
В лесу снег еще держался, только посерел, и кое-где обнажились узловатые корни сосен и берез. Упавшие веточки примерзли к снежной подтаявшей корке.
У бараков стояло разливное море.
Только теперь Андрей сообразил, что если и дальше будет так таять — зальет и поле, и лес, и не уйти отсюда тяжелым артиллерийским ходам. Большая дорога шла за деревней, повыше. Чтобы выбраться из долины, нужно было деревенской улицей выехать на большак, а к деревне из лесу вел только один, уже сорванный водой мостик.
А между тем с окрестных холмов невидимо, под снегом, скатывались синие капельки, сливались в ручейки, и все лилось в низину, забитую войсками и обозами.
На немцев и на русских одновременно шла боевым походом весна, шли ее ранние, не знающие удержу полые воды.
Батарея отходила по своему почину. Приказа не ждали. Уже денщики, не разбирая, сбрасывали в телегу вещи. Номера на руках тянули из гнезд, обнесенных толстыми стволами, орудия. Ездовые суетились, и гортанный крик их стоял, не спадая, в весеннем воздухе:
— Куда идем, мой не знает. Вода. По брюх коням… в лед падал…
Как бы в доказательство, с черных ремней сбруи скатывались мелкие капельки.
Андрей вскочил в седло, и они с Багинским без приказа понеслись к канаве, ставшей многоводной рекой, у которой трудно было угадать берега. Разведчики бросались в воду то здесь, то там, ища твердого дна или более высокого места. Лошади упрямились. Понукаемые нагайками и шпорами, они проваливались в ямы, едва выбирались. Не раз приходилось соскакивать в воду, по-весеннему остро-холодную, заставлявшую долго потом стучать зубами.
Только далеко направо Андрей нашел брод. Лошади по брюхо, и твердо, спуск покатый. С трудом настоял, чтобы батарея пошла за ним.
— На вашу ответственность! — грозно крикнул Кольцов из санитарки. — Застрянут, ну, тогда…
Что «тогда», он не досказал.
Андрей был уверен — во всяком другом месте застрянут. Ну, а здесь — что можно сказать?
Проваливаясь то одним, то другим колесом, пошел первый зарядный ящик, пустой. Орудие пустить не решились. На глубоком месте ездовые, подняв ноги на седло, гикая, пустились в рысь, сплеча нахлестывая нагайками лошадей. Ящик вышел на берег.
Гаубицы на ходу разбивали ледяной покров, уже подрытый водами. Лошади рвались, падали с головой в воду, поднимались и опять рвались изо всех сил. Три орудия прошли, четвертое застряло. Дорога была разбита вдребезги, но вправо и влево было хуже — яма. Припрягли к восьмерику лошадей еще шестерку. Четырнадцать дюжих лошадей уже не строем, а ордой храпели, рвали сбрую, замокревшие, грязные постромки. Вырвали, вынесли на берег.
Вслед вытянулась еще одна батарея. Хотела переправляться рядом.
— Ваше благородие, не ездите, пока мы не переберемся, — сказал Андрей офицеру. — Здесь узкая дорожка. Справа и слева глубоко — застрянете.
Прапорщик посмотрел презрительно и скомандовал, не оборачиваясь:
— Первое орудие, марш! — И повел коней в яму. Сам провалился, упал набок, хлебнул воды. Пушка застряла. Припрягая коней, люди работали в воде по пояс. Вода булькала, переливалась и неслась с быстротой через лафет орудия. Застряла и вторая пушка. Люди и кони выбивались из сил. У ямы стоял гул, как у речного перевоза под ярмарку. Даже штабные высыпали на улицу. Все советовали, кричали, суетились, приказывали. А из лесу тянулись все новые и новые орудия. Бестолковыми тучами неслись к воде пехотинцы.
Андрей отстал от батареи без разрешения. Провалился, вымок, но отыскал новый брод. Далеко, в мелких кустарниках, оказалась узкая, с твердым дном дорожка.
Подъехал к одной из батарей и предложил командиру провезти орудия…
К вечеру догнал своих на большаке и до самого привала дрожал от холода и непросыхающей мокроты белья.
Река теперь залила всю низину. Щит затонувшей гаубицы, как плавник акулы, едва выглядывал из пены. Еще дальше вода била через объеденный зеленью медный лафет высокой старинной пушки. В нескольких километрах к северу саперы рубили деревья и вязали канатами длинные узкие плоты…
Поставское сражение кончилось.
Победила весна.
У Постав дивизион не остался. Походным порядком батареи двинулись на Вилейку, а оттуда на большую узловую станцию Молодечно.
Перед тем как стать на позицию, несколько дней провели в деревне Васильевке. Здесь офицеры решили торжественно встречать пасху. В чистой избе накрыли стол. На минуту заехал поп, помахал черным помелом над бутылками и окороком, над консервами в блестящих коробках, получил гонорар и уехал.
Офицеры всю ночь пили, пели, а под утро уселись за карты.
Андрей проиграл все. Кольцов, захмелевший от водки и неожиданного выигрыша, почти силой заставил взять взаймы.
Андрею было все равно: играть, не играть. Тяжесть, легшая на плечи у Постав, не покидала. Выпитое вино туманило. Лица проплывали, принимая незнакомые очертания. Бесили праздничные настроения, блеск глаз. Это после Постав! Почти у самой могилы, огромной братской могилы, куда были сброшены тысячи перебитых людей. Кольцов совал деньги, не спрашивая. Андрей взял, поставил все сразу и выиграл.
Кольцов сначала ахнул, а потом вдруг одобрил. Долг взял обратно, не говоря ни слова.
Андрей стал играть, стараясь думать только о картах, входя во все комбинации, словно выиграть нужно было во что бы то ни стало.
Талия шла с перевалкой: выигрывал, проигрывал. Под утро заметался банк.
Когда перед Андреем выросла гора кредиток, а на бумажке встала колонка долгов, Андрею вдруг захотелось наказать всех. Хотя бы картами сбить эту улыбку с бритых, чему-то радующихся лиц. Он бил уверенно карту за картой.
Теперь все неигравшие сбились около него в кучу. Давили, грели телами, дышали в лицо. Ахали, когда он выбрасывал девятку, помогали считать, рылись в куче денег, вздыхали, завидовали и опять ахали.
Убили только восемнадцатую или девятнадцатую карту. Андрей, не считая, рассовал кредитки по карманам. Должники назначали сроки. Кому-то еще дал в долг и так же равнодушно отправился спать в каморку…
Еще ломило голову, еще никак не поднимались налитые сном веки, когда Станислав, дергая за борт кожаной куртки, стал будить настойчиво, как по тревоге.
— Пане Андрею! Командир дивизиона проси.
— Командир дивизиона? Зачем?
— Не вем, пане, але зараз, зараз.
Андрей вспомнил ночь бессонную, попа, вино и гору кредиток. Карманы куртки и сейчас топорщились пачками денег. Ясно — будет нагоняй. Не обыгрывай господ офицеров. И действительно — гадость. Только пьяным мог вообразить, что так можно кого-то наказать. Просто гадость. Пойти раздать всем. Но кому сколько? Пересчитал. На заметках было семьсот одиннадцать рублей и свыше тысячи в кармане. Да, так, пожалуй, в дивизионе еще не бывало. Чужие деньги давили.
Полковник, высокий, нескладный, как будто чувствующий, что дано ему тело неловкое и притом излишних размеров, пошел навстречу Андрею, подал руку.
От полковничьей вежливости стало еще неприятнее. К чему это? Уж ругал бы сразу.
— Садитесь, Андрей… э… э…
— Мартынович, — быстро подсказал Андрей и совсем стал нервничать.
— Так вот, Андрей Мартынович. Вы трижды отказались ехать в артиллерийскую школу. Ну что ж, дело ваше. Но не век же вам быть вольноопределяющимся. Мы решили воспользоваться предоставленным нам правом производить вольноопределяющихся первого разряда в офицеры на фронте. В артиллерии это, правда, практикуется редко, но для вас можно сделать исключение. Вы уже год на фронте. У вас есть заслуги… Словом, это решенное дело. Но мне нужны ваши бумаги; где они?
— В Петербургском университете, ваше высокоблагородие.
— Вам придется завтра же выехать в Петербург. Я даю вам сроку… — Он задумался. — Ну, восемь, десять дней. Достаточно?
— Так точно, полагаю, что достаточно.
Еще не схлынула тяжесть тех настроений, с которыми Андрей пришел к полковнику, а уже рядом бурно вздымалась радость. Не золотые погоны, не офицерский чин — все это еще было где-то далеко, об этом пока не стоило думать, — а радость поездки в столицу. Ворваться с фронта в ту, оставленную жизнь. Узнать, что там, что делают, что думают, что знают.
На целый день Андрей стал центром дивизиона. Поздравляли, завидовали, снабжали поручениями, несли конверты и адреса. Никому нельзя было отказать в такой услуге.
Поезда из Молодечна в Петербург шли через Полоцк, Бологое, большим, только в России возможным кругом. До Полоцка — набитые вагоны, на каждой станции — почти полная смена пассажиров. Это шевелился, переливался ближний тыл — ординарцы, каптенармусы, земгусары, писаря. Разговоры больше про фронт. Здесь Андрей узнал, что рвали не только под Поставами и у Сморгони, но и на озере Нароч и где-то выше, под Двинском. Рвали и нигде не прорвали цепь окопов и пулеметных гнезд — от моря до Буковины. И всюду шепотом слухи об измене, о шпионах, о проданных планах, о снятии с постов генералов, а потом еще более притаенный, озирающий шепот, только между своими, еще о чем-то другом, по-видимому новом. Но спросить было некого, всё чужие лица, и новое оставалось неизвестным.
За Полоцком — свободнее. Пассажиры по плацкартам. Бодрый ход поезда, и едущие — всё счастливцы, которым предстоит увидеть дом после долгих месяцев окопов и прифронтовых халуп.
На лицах разлито счастливое благодушие. На станциях настоящие люди, без серых шинелей. Чем ближе к столице, тем больше разговоры уходят от фронта.
Ночь вырывает огромный кусок пути. На утре розовом — потому что розовым бывает на севере апрель — асфальт Николаевского вокзала, закопченный циферблат часов, и толпа, предводимая рослым жандармом, встает лицом к лицу с Андреем. Толпа, которая была бы приятна, радостна, если бы не мелькали в ней в неисчислимом количестве красные лампасы и золотые погоны.
Не отдашь честь, не станешь во фронт — и только что улыбавшийся человек станет врагом и даже будет думать, что стать врагом, оскалиться и закричать — его священнейший долг перед лицом военной дисциплины.
Скорей на извозчика, руку на все время к козырьку, и теперь пусть разливается людскими потоками Невский.
Адмиралтейская игла и грузный истукан — все на месте. Как хорошо, что они на месте, что можно опять узнать эти черты великолепного города. И дом с зеленым шаром на башне, и раскрывшуюся навстречу колоннаду собора, и строгие формы ампирных колонн — эти расписки, оставленные мастерами-зодчими, которые два столетия лепили лицо столицы.
Первым делом к Александру.
Старушка мать бросает кухню, усаживает, засыпает вопросами. Александр является только к обеду. На его лице благодушная улыбка благоустроенного человека. Не задав ни одного вопроса, он спешит сообщить самое важное. Он уже служит во французской концессионной фирме. Людей нет, и потому платят прекрасно. Это все-таки очень хорошо. Ну, Сергей где-то все бродит. Гимназию кончил и теперь целыми днями пропадает, и никто толком не знает, чем он занимается. Сестра Вера вышла замуж. Старики хворают, но крепятся.
— А ты какой смешной, Андрюша, — вмешивается в разговор старушка. — Входит вдруг солдат с мешком за плечами. Думаю: кто же это? Хотела не пускать. — И она смеется долгим добрым смехом.
— А ты что ничего не рассказываешь? — вспомнил вдруг Александр.
Андрей думает, чем бы огорошить этих мирных, с улыбками на устах людей. Чем бы сорвать их с этой мирной жизненной походки людей дальнего тыла — так, чтобы они готовы были бежать, как хотелось бежать Андрею под Петрилловом.
Но нет таких слов. И Андрей тихо, совсем спокойно, чуть пренебрежительно начинает рассказывать о походах, о дождях, о грязи, вшах, усталости, о деревянном теле и ватных ногах.
Пусть чувствуют, что все это, само по себе ужасное для людей, живущих в комнатах с обоями, натертыми полами, роялем и салфетками за столом, — только обычное. А на фоне этом пусть встанут дни взрывов, вихри стали, когда содрогается земля так, что не устоял бы этот шестиэтажный дом. Но об этих днях можно только упомянуть. Они невыразимы. Разве можно рассказать о Поставах?
— Вот бросили семь корпусов, триста тысяч человек, и осталась четвертая часть. Если хватит у вас воображения — воображайте.
Петр и Марина жили на Шестнадцатой линии. Новое было в том, что комнаты их теперь сообщались. Это была уступка Марины, Петр говорил только о том, как избежать фронта. Говорил просто, с не присущим ему раньше цинизмом.
Марина сообщила, что последнее письмо от Екатерины было получено в марте. Екатерина жаловалась, что опять ничего не знает об Андрее. Писала ему просто на действующую армию и дивизион, но письма без указания армии и корпуса, по-видимому, не доходят. Воспаление легких, подхваченное в санитарном поезде, осложнилось. Теперь влиятельный дядюшка отправил ее в санаторию своего министерства в Гагры. Вот из Гагр и пришло последнее письмо. Пишет — там весна, курорт полон ранеными и больными офицерами.
— Андрюша, ну ты скажи все-таки, когда же война кончится? — перебивал ее Петр, поблескивая стекляшками пенсне, теребил Андрея за рукав френча.
И назло ему — показался таким неприятным:
— Года три еще повоюем. По-настоящему только теперь начинаем. Англия мобилизует пять миллионов. Вмешиваются Румыния, Америка.
— Ну это ты так, а я серьезно, — разочарованно твердил Петр.
— А ты что, трусишь?
— Ну что ты, — оттопырив губы и встряхивая золотой шевелюрой, говорил с обидой Петр. — Ты знаешь, у меня три брата на фронте. Павлуша на Кавказском. С нас довольно. Я ведь кончаю через год…
На этот раз Андрей не почувствовал тех нитей, которые раньше протягивались через Марину и Петра к Екатерине.
Марина уверяла:
— Катя тебя так любит. Ты причинил ей много боли.
На Сергиевской у родственников было все по-старому. Тяжелый, как монумент, муж вышагивал по большому залу, с ногами на столике маркетри читал английские томики. Жена была в приподнятом настроении.
— Ах, война так двинула у нас общественную жизнь. В Обществе равноправия женщин каждый день заседания. Теперь столько дела. А людей, что ж? Шишкина-Явейн да я, вот и все… Ах, если бы Николай Альбертович не мешал мне, я бы, кажется, мир перевернула. Но он такой несносный.
Великан листал страницы. Великанша перескакивала с темы на тему.
— Ну, что у вас в армии думают о положении? Неужели армия не крикнет на Царское Село? — вдруг без предисловия, но несколько тише сказала Полина Александровна.
Андрей ничего не ответил. Кто это там в армии будет кричать? Уж не Кольцов ли, или, может быть, генерал Плешков, проигравший Поставское сражение?
— Ведь знаете, Андрюша… То, что творится в Царском, — имени нет. — Она вдруг упала с высоты своего роста на низенький шелковый диван. Высоким плечом прикоснулась к Андрею, задышала ему в лицо и, словно была среди людей на площади, тихо зашептала:
— Ведь это все она. Все злое — от нее. Распутин — это возможно только в России. Но здесь люди сошли с ума. Ездят на поклон, стоят в передней. Ухаживают за дочерьми. Грязный мужик. Говорят, у него из-под шелковых рубах пахнет козлом. Брр… Нет, правда, неужели армия останется равнодушной? Ну, хотя бы гвардия. Гвардия нередко меняла судьбу страны.
«Так вот о чем шепчутся в вагонах и на фронте. О царскосельском всемогущем мужике. Пена, взбитая ветром на гребнях волн и донесенная течением к берегу, к фронту».
— Ну, а вы как?
— Ну что ж, ничего… Война все-таки вызвала оживление. Ах, Андрюша, если бы ты знал, какие теперь деньги люди делают. Не угнаться. Грибовских помнишь?
Он на поставках миллион заработал. Мы квартиру покупаем на Карповке. Дорого. Сорок пять тысяч, но уж навсегда свой угол. Новый, превосходно, по-европейски, отстроенный дом. Николай Альбертович тоже вложил капитал в одно выгодное дело. Ну вот не знаем, посмотрим. Я бы хотела создать детям обеспеченное будущее. Я все хочу, чтобы Николай Альбертович вступил в конституционно-демократическую партию. Разве не ясно, что у них рано или поздно будет власть? А он говорит, что кадеты слишком скороспелая партия — у них исторической традиции нет, и они на деле сорвутся.
К Бармину поехал разузнать о Распутине — этот, наверное, в курсе дела.
Бармин жил в Царском. Сняв пиджак, он расставлял по комнатам только что полученные из Японии лаковые ширмы, бронзовые и фарфоровые вазы, альбомы и безделушки.
— У отца был домишко в Цуруге. Ну, я его теперь ликвидировал. Красиво, правда?
Черный лак, черепаха, темный фарфор придавали какой-то не северный и не русский вид комнате.
У Бармина жил большой нескладный парень лет двадцати, в серой куртке без воротничка, с руками как у гончара, большими, но ловкими и мягкими. У него в задней комнате все стены были увешаны какой-то мазней карандашом, углем и маслом, в углу валялось полотно, пустые и ломаные рамки, палки, доски, стояла у стены столярная пила, тут же валялись фуганок, долото…
— И рисует, и мастерит. Смотри, мой портрет начал. Два сеанса. А это он какие-то крылья сооружает. Я ему десять рублей на материал дал. Будущий Леонардо да Винчи.
— Призреваешь гения?
— Да, скучно здесь. Задождит — в парках грязно, никто даже не зайдет, вот мы с ним тогда в японского дурака играем.
— Что ж твоя кавалерия?
— Подождет, — засмеялся Бармин. — Все как-то не соберусь.
О Распутине Бармин говорил с азартом и каким-то блудливым аппетитом.
— Ну, знаешь, здесь только и речи, что об этом хаме. Из-за одного этого стоит жить в Царском. Тут у меня знакомства есть. У Вырубовой был однажды. Ну так, снаружи все серо и, я бы сказал, неинтересно, но сплетен!.. — Он развел руками. — Но ты помяни мое слово, что так гладко все это не кончится. В гвардии назревают настроения — прямо на революцию. Вот это будет штука! Это именно то, что нужно. А у вас на фронте?
Андрей стал рассказывать.
— Эх, не был бы ты солдатом, я бы свел тебя здесь с компашкой… лейб-гусарского, ее величества… У тебя штатское есть?
— Есть, но все равно я останусь солдатом… привычки…
— Да, это верно, и к тому же штатскому тоже доверия не будет.
— А ты его видел?
— В следующую субботу еду, с одним человеком.
— Зачем?
— Я, собственно, за компанию. А тому нужно.
— Из поклонников?
— Нет, на всякий случай. И так и так пригодится.
— Предусмотрительно.
— Высшая политика, друг мой.
— А ты как считаешь, в тылу сейчас спокойно?
— Вчера я был у Серебряковых. Знаешь, товарищ министра? Пришла туда мадам Протопопова. Вот баба держится! В премьеры он метит, что ли? Народу было много, не то чтобы всё свои, но она, не стесняясь, говорила, что теперь все зависит от того, как скоро заключат мир с немцами, иначе не избежать революции, что нынешние министры этого не понимают и боятся союзников, что с помощью старца все скоро переменится и царь увидит правду. Понимаешь, какая наглость. Открыто о сепаратном мире! Эти речи дошли до гвардии. Понимаешь, какое там возбуждение!
Андрей уезжал из Петрограда, как будто побывав в чужом, далеком, никогда не виденном городе, где все незнакомо и все внове.
Петроград еще раз напомнил ему о себе в те же дни. На фронте Андрей застал пачку писем. Среди них было толстое, квадратное, сразу, когда был вскрыт конверт, распавшееся на отдельные листки. Письмо было написано почерком Петра.
«Помнишь, — писал Петр, — я недоверчиво посматривал на тебя, когда ты в первый год своего студенчества соловьем разливался, расхваливая столицу? Теперь я сдаюсь, ты прав. Петроград — замечательный город.
Если есть у меня, в моем быту, сейчас хоть что-нибудь отрадное, то это знакомство с Петроградом. Если бы не это — в пору удавиться.
Но раскрылся передо мной Питер совсем другим боком, той стороной, о которой ты, наверное, никогда и не помышлял.
Сначала удовлетворю твое законное любопытство и расскажу, как это я попал с Днепра на Неву, хотя к тому не было никаких данных, если не считать мое сильное, но от всех, за бесполезностью, скрытое желание.
Год мой призвали в октябре, и вот, забрав в узелок пару рубах, две-три книги, кусок сала — мать заставила взять — да разную мелочь, пришел я на двор к уездному воинскому начальнику.
У воинского я уже бывал и раньше, и всегда мне там не по духу было: заплевано, серо, казармой воняет. А в этот день народу набралось как на базаре. Из всех деревень парней наехало. Крыльцо сундучками заставили, углы во дворе мешками заложили. С иными отцы и матери прибыли. За воротами телеги, возы стали по всей улице на целый квартал.
Признаться, нервы пошаливали. Черт его знает — как-никак судьба решается! Ну, а дело неожиданно быстро пошло. Комиссия сидела за столом — человек десять, и по трое прогоняли, так что только поворачивайся. Правду говорить, врачи нас почти что и не осматривали, так только, некоторых, кто в сомнение приводил, точнее сказать — калек, чахоточных, безгрудых. А то раз-раз — годен! — и баста.
Ну, осмотрел меня врач, пошлепал, как кобылу, по бокам, потер пальцем нос и отошел к столу. А я под меркою стою, не шевелюсь. Субординации набираюсь. Вижу — с полковником шепчутся.
Подошли оба ко мне, полковник взял меня за бороду, голову кверху вздернул. Ну, думаю, теперь зубы велят показать. Ни дать ни взять коня смотрят, — а тот и говорит:
„Сойдет, разумеется. Где же теперь норму набрать“.
„Ну, есть, — согласился врач. — Годен! — прокричал он на весь зал, словно нужно было, чтобы все слышали. — В гвардию пойдешь, — говорит он мне уже тише. И потом даже прибавил: — Все же в гвардии лучше“.
О гвардии я и не помышлял никогда. Стою как истукан, думаю: а лучше ли? Может, проситься в армию?
А врач на листке что-то черкнул и кричит в зал:
„Следующий! — И ко мне: — Ну, одевайсь, одевайсь и выметайся весело, а документы — тебя вызовут“.
Вот так я и оказался через неделю в запасном батальоне лейб-гвардии Гренадерского полка, что на Невке. Небось проезжал не раз мимо по Архиерейской улице. Полковая территория серыми заборами выходит на целый квартал. Ну, брат, истощали мы, коли таких, как я, стали в гвардию брать. Правда, парень я не слабый и рослый, но все-таки по прежним нормам в петербургскую гвардию я бы не вышел. А теперь в полку, почитай, все такие, как я.
Явился я в казарму, выдали мне обмундирование, определили взвод, дали койку и забрали с первого же дня в муштру. Ну, тут, я тебе скажу, я и о столице забыл, света божьего не взвидел. Только через шесть недель меня на улицу выпустили, и тогда кое-как осмотрелся.
Знаешь, парень я не барской жизни, не чистоплюй какой, всякое видел, и руками работал, и за конем смотрел, а тут ни силы, ни выдержки не хватало.
Встаем мы в шесть. В семь уже на ученье. Двор у нас — что площадь перед церковью в Горбатове. Вот и топчем мы царскую землю — так, что пар от людей идет.
Унтера у нас боевые, с фронта все, после легких ранений. На фронт, видно, больше не хотят и потому стараются, чтоб из кадра их каким случаем не выбросили. Они стараются, а у нас бока трещат. У меня отделенный унтер Сергеев. Серьезный парень такой, белоусый, белобрысый. Его под Ломжей снарядом напугало. В пять он уже на ногах, ходит, смотрит. Каждую пуговицу оглядит. Все винтовки просмотрит, под кровати заглянет. Все в порядке — а он все недоволен. Как восемь утра — он как на пружинах. В восемь офицеры приходят. Офицеров у нас в роте трое. Кадровый один только Юшков, поручик, тоже из раненых и тоже, как я понимаю, на фронт больше не хочет. А двое молодых. Один из студентов, этот парень ничего — и в разговоре, и по обращению человек мягкий. Другой просто, надо сказать, сволочь. Человечишка мелкий; из армян он, что ли? Говорят, сын какого-то миллионера из Баку. Тощий и зеленый, как сельдь маринованная, остроносый и юркий такой. Офицеры его не любят, а к солдатам он как змея. Придет в казарму и шипит, и шипит — не ругается, не бьет, а только шипит и под ранец рядами ставит. А больше всего на Сергеева шипит. Тот его, как язвы, боится, а оттого и нам всем попадает.
Юшков, тот днями пропадает, а как налетит на казарму, ну тогда держись.
Знаешь, Андрюша, как над обрывом идешь, не так ступишь — вот и считай ребра. Жить вот как тонко нужно. Я как попал сюда в казарму, решил: если уж судьба, так и я даром не сдамся. Решил я, буду во всем образцом, буду делать все, как велят, чтоб не к чему придраться было, чтоб, как к стеклышку, ничто не приставало. Может же, думаю, человек хоть и в казарме так себя поставить, чтоб голову если не высоко, то хоть прямо держать, так сделать, чтобы вся эта шатия о внутренней моей жизни и думать забыла, а к внешности придраться не могла. Убежден был, что хватит сил на такой искус.
Был убежден, Андрей. А сейчас вот, ей-богу, уже и не знаю. Думал я раньше, что только однажды придет мой решительный час… Но оказалось, что день в казарме прожить — для меня это все равно как год жизни.
Послушен я, как автомат, поворачиваюсь — живей нельзя. На глаза никому не попадаюсь, а вот Сергеев, мой унтер, заметил, что я вечером книжки читаю. Подошел, взял книгу. Лермонтов, — какие же книжки в казарме достать можно?
„Грамотный?“
„Так точно, господин отделенный“.
„Стихи читаешь. Скажи пожалуйста!“ Отошел и с тех пор взъелся, решил, что я горд не по чину, и постановил с меня гордость сбить.
Стал я на самую черную работу не в очередь наряды получать: кому сортиры убирать — Петру Стеценко, кому мусор со двора увозить — Петру Стеценко, кому ямы чистить — все мне. Все это я перетерпел, ни словом не обмолвился. Не помогло — привязался, сука. Давай меня особо на ученьях гонять, говорит: ноги у меня кривые — прямо поставить нужно.
Утром рано выгоняют нас на набережную. Людей никого, вот и бегаем мы с полной выкладкой от Сампсониевского моста до Ботанического сада. Бежим — сил нет больше, штаны насквозь от пота мокрые, а он, подлец, команды „стой!“ не подает. А потом вдруг крикнет: „Ложись! По на-сту-паю-ще-му…“ И вот мы на снегу животом пустыми замками по полчаса клацаем.
Я уже решил было душой покривить, не пропадать же, — может быть, он просто хочет поживиться за мой счет. Ну что ж, пусть думает — сломал гордыню. Не вышло. Разгадал, подлец. На последний рубль я ему через старого солдата полбутылки купил — товарищи посоветовали. Так он тут же с места фельдфебелю доложил — дескать, подкупить я его хотел, а он-де в таком дерме не нуждается. Фельдфебель даже опешил, сперва не знал, что делать, а потом взял да меня ногой в живот пнул. Между бандитами — и то запрещенный удар считается.
В большой семье не без подлеца, и у нас в роте нашлись несколько ребят, которые, увидев, как относится ко мне отделенный, стали наушничать ему на меня. Другие, хорошие парни, сторожко стали держаться. Отсидел я на губе по пустякам — другому бы и слова не было, постоял под ранцем — кажется, все удовольствие испытал.
Один раз только чуть не сорвался. День этот, 23 января, вбит теперь в память, как будто календарный листок с жирными цифрами в мозги мне вдавили.
Утром в восемь в казарму ввалился Юшков — ротный. Глаза красные, усталые. На самом не френч, а китель и ордена на груди — видно, в полк откуда-то с кутежа или из гостей пришел. Но так ровно бы не пьян. Говорят, пьет он как губка, и ничего, незаметно. Обошел казарму. Молчит. Все офицеры, фельдфебель за ним. Все встревожены. Не у одного меня в казарме жизнь такая. Прошел, вышел, буркнул два раза взводному что-то, строить всех во дворе велел. Встали мы у забора, от казармы подальше. Пошел ротный, идет по ряду, в лицо, на пуговицы, на сапоги смотрит. Зрачки у него маленькие, а глаза большие — белки как навыкате, и зубы как у волчонка, мелкие, остряками. Идет вплотную, плечом ряд ровняет. Ребята стоят как чугунные. Ну, а я как-то качнулся.
„В строю стоишь! — закричал он и зазеленел глазами. — Не на гумне цепом машешь!“
„Извозчичий он, ваше высокоблагородие“, — доложил вдруг фельдфебель.
Я на него глаза скосил.
„Куда смотришь? — рассвирепел Юшков. — Куда ты глазами, лахудра!“ И по щеке меня огрел. Я за лицо рукой схватился.
„Руки прочь, руки прочь, мерзавец!“ — И пошел хлестать меня справа и слева.
Я, Андрюша, глаза эти зеленые не забуду и пальцы гибкие, хлесткие. По одному бы переломал!..
Ну что ж, отхлестал, и все. Боялся я этого как огня. Ну, а случилось — никто и не заметил. Не каждый день это в казарме бывает, ну и не редкость. Во всяком случае, не событие.
Прошло уже два месяца, раньше я бы не мог и написать об этом. Много было передумано. Теперь смотрю — небитых у нас нет, все — товарищи. В других ротах тоже хлещут.
Когда стали меня выпускать на улицу, стал я по городу бродить. Субботний вечер и весь праздник улицы оттаптываю. По какой еще не шел — всю от конца до конца пройду. На трамваи капиталов нет. Вот только в феврале мне мать пятерку прислала, я даже в театр в раешник сходил, в Александринку. „Ревизора“ с Давыдовым видел. Хорошо, Андрюша!
Потом подвезло мне. Ехал я как-то на площадке трамвая по Выборгской. В центр я боюсь забираться — там всю дорогу козыряешь или во фронт стоишь. А тут, на Выборгской, кругом заводы, стены каменные, трубы, корпуса. Я бы, кажется, вором через стену махнул, чтобы только посмотреть, что там делается, да на машины. Вот ведь город, Андрюша. Смотрю в оба, этажи считаю, а рядом мастеровой стоит. На нем тройка чистая, — видно, тоже праздник справляет. Лицо серьезное. Я и давай его спрашивать: а это что? а это что? Он все стал объяснять. Вижу, толковый парень. Все заводы назубок знает, и что на них делается, и чьи они, и что и как. Разговорились. Потом пошли вместе. Узнал, что я с Киевщины, заинтересовался. Сказал, что если бы не солдатская служба, мог бы меня здесь на заводе устроить. Потом к себе свел, тут же, на Выборгской, чаем напоил. Теперь, как суббота, так я к нему на Бабурин переулок, а потом уже вдвоем по городу бродим. Сдружились.
Жду теперь отправки на фронт. Смешно сказать — знаешь, как я на войну рвусь, — а тут, кажется, в бой пошел бы, только бы из запасного батальона уйти.
Должен я сказать, что последние недели немного легче стало. Нашим взводом командует теперь Перцов, офицер из студентов, и теперь даже Сергеев стал тише. Но разве здесь будешь спокоен?
Ну, ничего, Андрюша, скажу все-таки и я, не все на свете так уж плохо.
Будь здоров. Письмо это я писал три ночи. В казарме и в карауле. Если сбивчиво — то прости. Пиши чаще.
Твой друг Петр».
Андрей дважды перечитал письмо. Досадно было, что не встретил Петра. Но откуда же было догадаться, что он в Петрограде? Письмо было какое-то неровное. Конец не вязался с началом. Парня прижало так, что хочет бежать на фронт, и вдруг — не все плохо!..
Ответил Петру рассказом о Поставском сражении.
Татьяне казалось, что она только что сидела у огня, — так горели ее щеки. Нервной рукой слишком часто она поправляла упрямо выбившийся из-под шляпы локон и старалась смотреть в окно вагона, за которым на бахроме бегущих мимо полей непрерывной цепью пушистых сооружений укладывались белые клубы дыма. Ей казалось, что весь вагон смотрит только на нее и все видят, что она неспокойна, что у нее необыкновенно гулко стучит сердце, что она готова выпрыгнуть из вагона на первом же полустанке, чтобы бежать обратно в родной город, к матери, к милому ворчуну отцу.
«Неужели это я с такой твердостью, так резко говорила с мамой? — удивлялась сама себе Татьяна. — Говорила ей, что я взрослая, что сама буду строить свою жизнь, что служба в банке надоела, что замуж ни за кого не хочу».
Боже мой! Как это все казалось правильным и убедительным несколько часов назад. А вот сейчас это место за высокой конторкой в большом зале третьего этажа казалось ей таким уютным и спокойным. Как в ракушке — никто не тронет. Все известно. Сначала сторож Матвей прозвонит полдень. Можно развернуть и съесть завтрак. Затем конец работы. Посетители, начальство заспешат к выходу. Затем дорога домой. Высокие каблуки отбивают ровную дробь по кирпичным тротуарам.
«Говорят, у меня величественная походка, — вспомнила Татьяна. — Да, но вот сейчас все так неясно, все такое новое, волнующее и страшное. Значит, я боюсь. Ну да, боюсь». И опять теплая кровь приливала к щекам, ушам, и широкие поля шляпы дрожат на ветру почти совсем за окном вагона.
Гудок паровоза принес настоящее облегчение. Все засуетились, полезли за вещами на косые, давно не крашенные полки, и вот уже недостроенный вокзал городка Липова поплыл перед глазами Татьяны.
Извозчик заломил дикую цену. Татьяна смутилась и пошла к другому. Но первый сразу крикнул ей вслед вдвое меньшую и повез девушку по бесконечному шоссе к городу.
Через полчаса пролетка остановилась у необычайно эффектного и обширного здания бывшей гимназии, ныне тылового этапного лазарета № 317.
У Татьяны дрожали кончики пальцев, когда она отсчитывала двугривенные старику извозчику, а у дверей, прежде чем нажать кнопку звонка, она простояла в нерешительности много долгих секунд.
Но дальше все пошло гораздо проще, чем ожидала Татьяна. Городок уже погрузился в вечерние сумерки, но огни зажглись далеко не во всех окнах лазарета. За стеклом двери уже густо разлилась темнота, в которой куда-то кверху, к невидимому потолку, струились белые тонкие колонны. Стуча по изразцовому полу гвоздями тяжелых сапог, прошел вахтер, открыл дверь, осмотрел Татьяну и ее желтый узенький чемодан и неожиданно крикнул куда-то в темноту:
— Наталья Павловна! К нам сестрица новенькая приехали.
Не дожидаясь ответа, он подошел к стене и повернул выключатель.
Из боковой двери выплыла толстая женщина в длинной белой косынке. Она остановилась в дверях, осмотрела Татьяну, потом приветливо протянула мягкую коротенькую руку и, нагнув голову набок, запела мягким, полтавским говором:
— Та чи вы ны с поезда? От кого ж у вас направление? Та чи вы в наш госпиталь?
Татьяна объяснила, и Наталья Павловна, взяв ее под руку, повела по длинному коридору, потом по лестнице во двор, к двухэтажному флигелю, где раньше жили учителя и надзиратели, а теперь помещался медицинский персонал госпиталя.
— От я вас помещу с Зоечкой Замирайло. Весела дивчина. Не соскучитесь з нэю. Вси у нас по две на комнату. Теснота. Передягнитесь, та я вас до главного врача зведу. Вин у нас тут и царь, и бог. А старик нэ вредний. Вин вас журити буде, що вы семейство покинули, ну, а вы слухайте та нэ лякайтесь. И у нас живуть, та ще нэ плохо. Живить, поки вам зхочется. Тай замиж выйдэте за врача, або за полковника. Уже у нас стилко повыходылы.
Татьяна смущалась, а Наталья Павловна шла по коридорам и не говорила, а пела на ухо Татьяне. Наконец она остановилась перед дверью со стеклянным верхом, затянутым наполовину розовой бумагой. Не постучавшись, она широко распахнула дверь. Молодая девушка, стоявшая у зеркала, привешенного к стене, и пальцами ровнявшая густые черные брови, ахнула и отпрянула к окну.
— Ай, Наталья Павловна! Как так, фи, без стука? А вдруг я раздетая?
— Голых баб я нэ бачила! — равнодушно протянула Наталья Павловна.
— Вы звинить мне, — обратилась она к Татьяне. — Я без церемоний. Дуже вона у нас вертлявая.
— Опять вы напрасно, Наталья Павловна. Все обо мне слухи пускаете.
— Ну, о тебе слухи пускать уси вже пересталы. Ось тоби дивчина в комнату, так ты ее с толку нэ сбивай, а то я тебя сама за косы оттягаю.
Татьяне все казалось, что сейчас обе женщины передерутся, переругаются, и от этого снова становилось неуютно, но чернобровая девушка вдруг подбежала к кастелянше, обеими руками обняла ее полную шею и что-то зашептала на ухо.
— Ой, дывысь, Зойка, вляпаешься.
У Натальи Павловны глаза вдруг приняли лукавое выражение, она посмотрела на девушку и погрозила ей пальцем.
— Ну, я-то? Что вы, Наталья Павловна! — засмеялась Зоя. — Я никогда — у меня ушки на макушке.
— Ну, добре, добре. Як звать-то вас? — обратилась кастелянша к Татьяне. — Татьяна Николаевна? Так ось, Зоя, ты Татьяну введи в курс. Постель ей сейчас поставят, стилець тут. Там, за занавеской, на гвоздик платье повисыш. А комфорта немае, нэ шукайте. У вечери в девять ужин, а перед ужином я з вами к главному пройду. — И Наталья Павловна уплыла в коридор.
Зоя взяла из рук Татьяны чемоданчик. Сама сняла ее золотистую широкополую шляпу, повесила на гвоздь, посмотрела на Татьяну издали и вдруг вся встрепенулась.
— Ой, а вы душка какая! Как за вами ухаживать будут. У вас и руки красивые, — рассматривала она бесцеремонно Татьяну. — А глаза — как на картине бывают. Такие большие, большие. Вот здорово будет!
— Что вы, что вы! — отбивалась Татьяна. — Я работать приехала, за ранеными ухаживать, а вы…
— Ну, работа в лес не убежит. Их, знаете, тут целое здание. И еще места не хватает. Насмотритесь — не захотите и ухаживать. Это такое, что лучше о нем и не думать. Так, как во сне, ходить надо. А то не перенести. Честное слово, не перенести. Вдруг отрезанные ноги начнут сниться. Сами по себе, голые, идут, без сапог. Уф! — Глаза ее расширились, а лицо стало испуганным и жалким. — Как уйдешь из палаты, так все скорее забыть хочется. А вечером переоденешься, брови подведешь — да и на бульвар или в сад напротив. Ну, и забудешь все. — И опять глаза Зои горели огоньками бездумной радости.
В кабинет врача Наталья Павловна вошла, постучавшись и с видом монахини, входящей в келью игумена. Татьяна же на этот раз чувствовала себя спокойнее. Уже были здесь знакомые люди. Такие, как все. А врач, говорила Наталья Павловна, — человек добрый.
Главврач сидел за директорским письменным столом. Золотое пенсне сползло на конец его мясистого носа. Волосы, наполовину седые, топорщились во все стороны, и козлиная бородка не в состоянии была спрятать глубокие борозды, которые годы положили на его рыхлом красном лице. Отчетливые синие жилы пересекали лоб, прошли по вискам и обнаружили преданность главврача делу выпивки.
— Садитесь, барышня, — сказал он Татьяне, указывая на стул.
Татьяна села.
— Вы откуда?
— Я из Горбатова.
— А кто ваш батюшка?
— Акцизный чиновник.
— Так, так. А жива ли ваша матушка? — Он откинулся на спинку кресла, рукой забарабанил по столу и уже другим, нарочито резким тоном, спросил:
— А чего это вас понесло в сестры? Что вы тут потеряли? Что найти собираетесь?
— Ничего, доктор. Я хочу помочь…
— Помочь, помочь! Много вы поможете. Но уж себе самой меньше всего. Ну, да дело ваше, я это так… Не понимаю я, старик, нынешней молодежи — сама в петлю лезет.
Татьяна подумала — это он о подвиге, об опасности, и чувство гордости колыхнулось в ее сознании.
— Я не боюсь опасности, доктор. Пошлите меня завтра на фронт. Я на самые позиции хочу.
— Вот вы о чем!.. Позиции — что? Да на позиции вас все равно не пустят. А вот здесь по-зи-цию соблюсти, вот, барышня милая, это будет потруднее! Ну да ладно. Завтра с утра на работу. Палата номер четыре, к Салтанову. Я ему о вас скажу. А теперь идите ужинать.
Солдаты ужинали в большом зале. Офицеры и медицинский персонал — в бывшей учительской.
Раненых офицеров, не потерявших способности передвигаться, было немного. Все помещались за одним длинным столом. Татьяна чувствовала, что взоры обращены на нее — на новенькую. Некоторые беззастенчиво рассматривали ее, как рассматривают балерин на сцене или скульптуру в музее.
Татьяна не поднимала глаз и видела только ближайших соседей, которые наперебой старались услужить ей. Направо в форме врача сидел молодой брюнет лет двадцати пяти с розовым лицом и по-английски стриженными усиками над полными губами еще не утратившего детскости рта. Он с наивными усилиями старался показать, что пребывание за столом его не занимает, ел быстро, был вежлив и неназойлив. Татьяне он услуживал с подчеркнутой снисходительностью. Он кончил ужин раньше всех и при первой возможности поднялся из-за стола, сделал вид, что спешит к себе в комнату, но задержался у окна, в которое уже глядело совсем потемневшее украинское небо.
Сосед слева был офицер в чине артиллерийского капитана, с забинтованной головой и рукой на перевязи. Он говорил без умолку. Было ясно, что Татьяна нравится ему, и он, не скрывая произведенного ею впечатления, оказывал ей всяческие знаки внимания, какие были возможны за общим столом, в присутствии главврача. Не дожидаясь расспросов, он рассказал Татьяне, как был контужен в голову и ранен в руку во время отражения немецкой атаки, как ему здесь скучно, как он попал в захолустье случайно, по капризу какого-то «этап-идиота» врача. Последние слова он прошептал ей, склонившись к самому уху, и прибавил:
— Вообще вы не думайте: врачи эти бывают такие мошенники и кретины…
— А артиллеристы не бывают? — подал реплику пожилой лысый врач, сидевший рядом с артиллеристом и услышавший эти слова.
— Артиллеристы, батенька, это цвет офицерства, вот что я вам скажу, — бойко ответил офицер.
— Да уж цвет… ну, на бесптичье и поп соловей.
— Это в вас, доктор, студенческие дрожжи говорят. А об офицерстве вы понятия не имеете. По Куприну всё соображаете. Это дело плюсквамперфектум, давно прошедшее…
— Не место и не время, Алексей Викторович, а то бы я вам насчет российского офицерства сказанул бы.
— А вы сказаните. Что, трусите?
— А я вам, господа, вот что скажу, — закипятился молодой прапорщик, у которого от контузии дергался правый глаз. — Если бы кто-нибудь осмелился при германских офицерах такие мысли высказывать, они бы не задержались с ответом. Экая все-таки гадость — российские людишки. Носить мундир с честью не умеют.
— Вот и вы, Алексей Панкратович, тоже, я вижу, невысокого мнения о господах российских офицерах. Так чего же вы хотите от нас, штатских? — уже мягче и осторожнее вставил доктор.
— Я бы попросил господ офицеров оставить эту тему, — выпалил вдруг седой полковник с сухим скуластым лицом и с серыми волосами ежом. — А господину доктору я, как старший в чине, посоветовал бы впредь воздержаться от всяких таких суждений…
Офицеры замолчали. Доктор пожал плечами. Главный врач, не доев рисовую кашу с черносливом, положил ложку на тарелку и, осмотрев всех присутствующих, сказал:
— Прошу простить. — Затем поднялся и ушел. За ним вслед поднялся полковник. Тогда все офицеры немедленно, как один, встали. Раздался стук отодвигаемых стульев.
— А вы где поместились, Татьяна Николаевна? — спросил, отставляя мешавший ей стул, артиллерийский капитан.
Татьяна раздумывала — надо ли ей отвечать этому почти незнакомому развязному человеку, но за нее поспешила ответить Зоя:
— Мы вместе, вместе, Алексей Викторович. А правда, она душка? — И она сейчас же вся прильнула к Татьяне.
— Прелесть, Зоя Аркадьевна, нет слов! Мы все потеряли сердца.
Татьяна почувствовала настоящую неприязнь к капитану.
— Я думаю идти спать, Зоя Аркадьевна, — сказала она устало, не удостаивая капитана ответом. — Я устала с дороги. А вы останетесь?
— Нет, я с вами, я провожу вас.
Татьяна слегка кивнула головой капитану и быстро пошла по лестнице во двор.
В комнате уже стояла вторая железная кровать, и свежее белье лежало без складки, как лист несмятой бумаги. Татьяна быстро нырнула под одеяло. Зоя же долго расчесывала волосы перед маленьким зеркалом. Затем, не раздеваясь, она погасила свет, открыла окно и отдернула белую плоеную занавеску. Шелест листьев долетел до слуха Татьяны. Облокотившись на подоконник, Зоя глядела в сад, над которым поднималась огромная красноватая луна.
«Будет мечтать. Она славная», — подумала, закрывая глаза, Татьяна. Прохладное белье ласково прижималось к горячему телу. Подушка казалась материнскими ладонями, и вся постель закачалась и поплыла, словно стремясь уйти из-под Татьяны.
Но заснуть не удалось. В комнате послышался шум, может быть стук в окно. С трудом подняла Татьяна отяжелевшие, налитые сном веки. Зоя напряженно говорила громким быстрым шепотом:
— Сумасшедший, услышат. Будет скандал. Она еще не заснула… и вообще нельзя же так. — Чьи-то темные руки обняли Зою, шепот прервался, потом опять:
— Уйдите, уйди, уйдите немедленно. Я закричу. В комнату вошла чья-то голова.
— Зоя, Зоечка, не закричишь, не верю. Знаю, что сама хочешь. Зойка, я с ума сойду. Ну, нельзя к тебе, идем вместе в сад… в парк… Ну, просто так. Ну, Зоя!
Татьяна шевельнулась. Скрипнула железная кровать. Мужская фигура исчезла за окном, словно снесенная воздушной волной. Зоя быстро захлопнула окно.
— Фу, ветер какой, рвет окна… А вы еще не спите, Татьяна Николаевна?
— Нет, уже спала, но вдруг отчего-то проснулась. Но я так устала, что сейчас же, сию секунду засну опять как убитая. — И постель действительно опять поплыла под Татьяной, но на этот раз так мягко и быстро, что унесла все мысли, все виденное и слышанное за день…
Палата, в которой пришлось работать Татьяне, была когда-то, если верить черной жестянке с желтыми латинскими цифрами, седьмым классом липовской гимназии. Теперь в этой высокой белостенной комнате с тремя огромными окнами стояло два десятка постелей с ночными столиками, по одному на каждые две койки. Постели были снабжены стегаными одеялами — подарками неизвестных жертвователей — и маленькими подушками с наволочками из грубого полотна.
На кроватях лежали и сидели раненые солдаты. Здесь не было тяжелораненых. Большею частью были выздоравливающие. Здесь было легче работать, как объяснил Татьяне заведующий палатой Иван Алексеевич Салтанов, бывший земский врач, который сцепился с артиллеристом за ужином. Ставить больным термометр, вести историю болезни, писать письма — вот и вся работа.
— Поговорите с ними, — давал он советы ворчливым тоном. — Им веселее будет, да и вам не без пользы. Небось ничего-то вы в жизни не видели, да и чему вас в институтах учат?
— Я окончила гимназию в Горбатове, а не институт, — обиженно возразила Татьяна. В сущности, она жалела, что не окончила институт. Институт — это звучит фешенебельно. А тут вдруг почувствовала прилив гордости оттого, что кончила не аристократический институт, а деловую демократическую гимназию.
— Гимназию, институт — не все ли равно? — продолжал ворчать Салтанов. — Немцы, барышня, на этот счет умнее нас. Вильгельм говорит: кирхе, киндер, кюхе… Вот вся жизнь женщины… А мы тут развели… высшее образование.
— Я еще ничего не сделала плохого, доктор, а вы уже на меня нападаете. Я хочу работать — и буду работать. — В голосе Татьяны послышались слезы.
— Ну вот вы и обиделись, уже и в слезы. Я же говорю, что вы птенчик из маменькиного гнездышка. Ну, не кукситесь, не кукситесь. Может, и вправду из вас мадам Кюри выйдет. Ну, ну, ладно, ну, работайте… — И он пошел по палате от больного к больному.
Солдаты-больные палаты № 4 не проявили к Татьяне особенного интереса. Доктор окончил обход, сиделка оправила подушки, подмела пол и куда-то исчезла. Татьяна сидела в углу на стуле, не зная, что делать. Больные изредка выходили из палаты в коридор, в курилку, но многие лежали неподвижно, часами глядя на белый гладкий потолок. Некоторые шептались друг с другом, обменивались тяжелыми, медлительными фразами. Иногда Татьяна ловила на себе какие-то досадующие, нетерпеливые взоры больных, но не могла понять, чего от нее хотят.
Около одиннадцати часов в палату белой легкой бабочкой влетела Зоя.
— Ну как у вас, Татьяночка? Нравится? — щебетала она. — Хорошая палата. Только здесь с этими ребятами ухо надо востро держать. Им палец в рот не клади.
Татьяна удивленно вскинула на нее глаза. Как можно так говорить о раненых солдатах? Но Зоя щебетала без умолку, а раненые, глядя на нее, улыбались, понимающе кивали головой. Внезапно Зоя схватила Татьяну за руку и, обратившись к больным, сказала:
— Вы, ребята, побудьте-ка минуточку без сестрицы. Сиделку я пришлю, а в случае чего — мы на коридоре или в седьмой.
— Не сумлевайтесь, барышня. Мы как-нибудь. Идите с богом, — раздалось несколько голосов сразу, и Татьяне показалось, что раненые довольны ее уходом.
Но Зоя не дала ей задуматься над этим вопросом. Она с веселой энергией влекла ее куда-то в конец коридора, где широкое окно во всю стену глядело на пыльную и пустую улицу.
— Пойдем ко мне, у меня интереснее. Какие оригинальные ранения есть. У одного живот пробит семью пулями. Прямо пояс из ран. Пулеметом прохватило. И, представьте себе, будет жить. А у одного… — Она вдруг растерянно посмотрела на Татьяну и, виновато хихикнув, прибавила: — Ну, словом, ему нельзя будет жениться, и он очень убивается. Здесь же и Алексей Викторович. Знаете, такой красивый, с повязкой на голове. Он, бедняжка, очень страдал. Но сейчас он уже почти здоров. Он веселый, душка и галантный кавалер. Вообще это самая интересная палата. Офицерская. Здесь все очень вежливы. Тебя тоже со временем, вероятно, переведут к нам, — перешла она внезапно на ты. — Знаешь, с солдатами, хотя они, конечно, герои, все-таки трудно. Знаешь, они невоспитанны… А вот, обрати внимание, у двери налево лежит молодой подпоручик. Он из студентов. Знаешь, он бедняжка, умрет скоро. Это все знают. А он сам не знает. Но мучается он ужасно. У него пулей разбита коленная чашка, и нога у него привязана к кровати крепко-крепко. Чтобы он не двигался. Если он только чуть-чуть шевельнется — у него начинаются адские боли. А лежать недвижно он не может, у него и так уже пролежни, от него иногда пахнет. И заснуть он не может от боли. Во сне повернется — вот и готово, опять не спит. Стонет все время, стонет и курит, стонет и курит… Ну, пойдем, ты не смущайся, они просили тебя позвать.
Зоя втолкнула Татьяну в палату. Татьяна смотрела только на Зоину белоснежную косынку, словно все ее внимание привлекало крошечное черное пятнышко на белоснежном накрахмаленном батисте, но она почувствовала, что все взоры сейчас обращены на нее. Быстрым взглядом она обежала комнату, обходя людей, как пустые места. Здесь на стенах висело несколько картин и лубочные портреты царя и царицы. Из-за рамок выпадали увядающие ветви вишен и акаций. Посредине, между двух рядов кроватей, был брошен серый, как войлок, суровый половик. У изголовья стояли ореховые столики, и на стенах над кроватями висели коврики разных цветов. К ним были приколоты присланные из дому фотографии, открытки с видами. На некоторых столиках стояли в белых кувшинах цветы и горками поднимались коробки конфет и папирос.
Лица больных постепенно выплывали перед Татьяной, и она узнавала в них соседей за столом. На двух или трех кроватях лежали закрытые до подбородка белыми пикейными одеялами тяжелораненые офицеры. Восковые руки поверх одеяла лежали недвижные, как у покойников. Бескровные лица, впалые глаза свидетельствовали о слабеющей связи с жизнью, об угасании сердца, о медленном, замирающем темпе крови.
На кровати у двери лежал офицер с простреленным коленом. На его столике громоздилась гора окурков. Мундштуки папирос были изгрызены до самого табака.
Татьяна подумала, что, раз ему разрешают курить в палате, дело его действительно плохо. Рукой он расчесывал открытую волосатую грудь и, закинув назад голову, изредка стонал, сжав зубы. Стон, то злой, досадующий, то жалобный, действовал на нервы, как скрип пробкой по стеклу.
Зоя подошла к раненому, платком, лежащим на столе, утерла ему губы, зажгла свежую папиросу и проворно порхающими пальцами поправила сбившиеся на лоб прямые некрасивые волосы.
Раненый продолжал стонать, глядя в стену, словно все это его не касалось.
К Татьяне подошел Алексей Викторович. Он был теперь в больничном халате, в белых чулках и мягких растоптанных туфлях.
— Непрезентабельно, Татьяна Николаевна! Но что делать. Вечером мы превращаемся в людей. Но до сумерек соблюдаем декорум и носим форму раненых героев. Очень приятно, что вы зашли, — продолжал он уже тише, — заходите почаще.
— Я, собственно, не знаю, зачем я пришла сюда, меня подхватила Зоя, она ведь как вихрь. Собственно, мне следовало бы не уходить из своей палаты. Может быть, там кто-нибудь нуждается в моей помощи.
— Вы в которой?
— В четвертой.
— Так вы у выздоравливающих, ну, там скорее нуждаются в вашем отсутствии. — Он весело рассмеялся.
— Я не понимаю вас. Я не могу им мешать. Напротив, я могу им быть полезной каждую минуту.
— О, наивность! Вы меня простите. Знаете что? Идя к палате, если у дверей никто не сторожит, подойдите тихо-тихо и загляните в окно.
— Я вас не понимаю. — Это вышло у Татьяны суше, чем она сама того хотела. — К чему мне подсматривать за больными? Я все могу видеть — на то я сестра.
Она повернулась к Зое, но та в это время поправляла подушки на постели тяжелораненого. У нее все это выходило гладко и ловко. Ее сочувствие больным казалось естественным, без всякой фальши. Она говорила с больными мало и только, проходя мимо кровати, то поправляла подушки, то одергивала одеяло, то деловито клала руку на лоб больному, то приводила в порядок столики.
Глядя на ее быстрые, ловкие действия, Татьяна проникалась к ней беззлобной завистью. Сама она за весь день ни на секунду не избавилась от чувства неловкости, а иногда и собственной ненужности. Теперь то же смущение толкнуло ее к стонавшему поручику, за которым она неотступно следила. Она подошла к его постели на цыпочках, и с каждым шагом, приближавшим ее к больному, нарастали в ней откуда-то изнутри, из гулко бьющегося сердца, нежность и тревога. Она внезапно забыла об Алексее Викторовиче, о других раненых и, вся проникнутая чувством внезапно осознанного долга и сострадания, наклонилась над кроватью. Желтое ввалившееся лицо поручика показало ей оскал крупных, крепко сжатых зубов с желтизной. Глаза были закачены глубоко назад, и ресницы трепетали часто, как крылья маленького серого шелкопряда.
Татьяна наклонилась еще ниже, но больной не шелохнулся и только продолжал стонать.
— Таня, Таня, не надо! — раздался позади Татьяны напряженный шепот Зои. Но Татьяна еще ниже склонилась над раненым. Руками она подбирала разбросанные по одеялу окурки и в это время думала, что делает не то, что нужно, не то, что она должна сделать, а должна сделать что-то большое и настоящее. И ей показалось в этот момент, что лучше всего — это стать здесь на колени у постели этого человека и поцеловать его худые желтые руки.
«Пусть видят все, пусть почувствует он, что страдание его замечено, что оно вызывает у других глубокое чувство и ответную боль, что оно…»
В это время глаза раненого открылись. Он нервно схватил рукой папиросу.
— Вам что? — прохрипел он внезапное лицо Татьяне. Глаза его зажглись волчьей злобой. — Флиртовать — так вон с тем продолжайте… — И он отпустил грубое, бранное слово, которого Татьяна не поняла. — Черт вас сюда носит! — продолжал злобно, с пеной у рта, раненый.
Это было понятно. Эти слова ударили Татьяну, как если бы в лицо ей швырнули липкий сгусток теплой запекшейся крови. Сердце перестало биться. На глаза сами собой вышли слезы. Не сдержав их, Татьяна громко разрыдалась и выбежала из палаты.
Но на пороге она услыхала злой шепот другого раненого, настолько громкий, что его нельзя было не услышать:
— Черт, порядки дурацкие! Положат с полудохлой падалью в одной палате — и терпи…
Шепот, по-видимому, принадлежал Алексею Викторовичу…
Зоя осталась в палате. Она хлопотала около постели подпоручика, который теперь по-детски, не стесняясь, плакал. Деловито, ни слова не говоря, она поправила ему подушку и вытерла проступивший на лбу пот.
— А вы молчите! — цыкнула она на Алексея Викторовича, и тот послушно ушел к своей постели.
Татьяна долго и горячо рыдала у широкого окна на улицу.
Когда, оправившись, она пошла в свою палату, стараясь казаться спокойной, она заметила, что дверь в палату закрыта. Остановившись у двери, она невольно заглянула в окно. Палата, белая, наполненная солнечным светом, вся была перед нею. Больные разбились на группы. У двери и в правом углу, по-видимому, шел веселый разговор. В дальнем левом углу играли в карты. Татьяна с удивлением увидела, как залихватски швыряли карты и деньги обычно тихие и даже угрюмые солдаты. Как переходили из рук в руки столбики серебряных монет и грязные, замусоленные карты падали на подушку.
Татьяна не знала теперь, войти ли ей в палату или сначала дать знать о своем приближении.
В это время один из игроков посмотрел на дверь, заметил косынку сестры и сделал какой-то знак товарищам. С быстротой застигнутой мышиной стайки рассыпались все три группы, но всех быстрее рассыпалась кучка больных, игравших в карты. Деньги, карты исчезли в один момент, и лица игроков приняли самое невинное выражение.
Но, открывая дверь, Татьяна успела услышать:
— От сука, пэрвый день, а вона вже пидглядуе!
Татьяна вторично почувствовала, как в груди у нее падает сердце, но на этот раз она удержалась, не заплакала и покорно пошла к своему стулу.
В течение нескольких минут все в палате делали не то, что им хотелось.
Чтобы рассеять общее смущение, Татьяна громко спросила, не нужна ли кому-нибудь ее помощь. Больные недружелюбно молчали. Тогда, еще более смущенная, Татьяна спросила у раненых, где сиделка, и, не получив ответа, сама вышла в коридор, как будто ей было необходимо сейчас же, немедленно найти сиделку.
Сиделку Татьяна не нашла и, побродив бесцельно по госпиталю, опять вернулась в палату. Но на этот раз здесь все сидели на местах, одеяла были одернуты, подушки взбиты, окурки выметены, словно палата готовилась к приходу высшего начальства. Татьяна поняла: ее заподозрили в том, что она пошла жаловаться главному врачу, и она вновь налилась обидой.
«Зачем они так со мной? Я ведь ничем не заслужила», — повторяла она про себя.
За обедом она сидела молча, не глядя на соседей, которые сначала наперебой старались завладеть ее вниманием, но, почувствовав всю тщетность этих усилий, оставили ее в покое.
Вечером, закончив дежурство, она оказалась одна в своей комнате и уже не спешила раздеться и лечь. Подушка больше не казалась ей ковром-самолетом. Железные облезлые прутья кровати показались обглоданными ребрами какого-то зверя, а белые стены были такими неуютными, казенными, чужими.
Она долго сидела у окна, глядя, как сумерки сплетают листья и травы в черный пушистый ковер. Узоры были такими мягкими и неожиданными, какими бывают только края летних, высоко громоздящихся облаков. Серебряно-голубое полотно неба, освещенное еще невидимой луной, протянулось за этими вершинами. Оно подымалось все более синим куполом, глубоким, каким бывает только позднее ночное небо, все в серебряной пыли и звездах, и взоры Татьяны нашли в нем только все уравнивающую перед своим величием и успокаивающую мощность.
Ее мысли, прикованные к событиям дня, сначала утратили свою остроту, стали ленивей, потом мало-помалу ушли далеко, к дому, к Андрею, к тем россыпям смутных желаний и неосознанных влечений, которые зовут девичьими грезами — стилистическая ширма, за которую по-настоящему еще не заглядывал никто.
Зоя вошла в комнату поздним вечером крадущейся походкой. Увидев Татьяну у окна, она по-своему истолковала ее позу, подошла, поцеловала в рыжую копну волос и стала гладить едва прикрытое платьем круглое плечо. В ее ласке чувствовалась скорее мать, чем сестра, и Татьяне внезапно стало жаль себя. Она положила голову на плечо Зои и разрыдалась…
— Татьянка, глупая, ну чего ты? Ну, что обложил тебя этот… так ведь он же не в себе. Да знаешь, когда им повязку снимают, если кровь запеклась, так они еще не так кроют от боли… А мы не слушаем — вот и все. Знаешь, на всякий чох… А я ему потом прочла отходную. Да он ее, кажется, не слушал, у него такая боль в ноге началась, что он божьего света не взвидел. Главный врач говорит, что больше недели не проживет. Ведь он болью изошел уже. Что ж с него взять?
— Зоюшка, милая. Да, ей-богу же, я не злюсь. Обидно мне — я как лучше хочу, а они все… — Татьяна говорила теперь, всхлипывая, и горячие капли часто-часто скатывались с ее лица на руки Зои.
— Да кто это они-то?
— Да, они все в карты… А я разве знала?.. Я ведь не подглядывала… А они сукой обругали…
— Да что ты мелешь-то? Какая сука, какие карты? Приснилось тебе, что ли?
Татьяна припала к Зое, чтобы от нее набраться сил, и рассказала ей о картах и о том, как Алексей Викторович советовал ей заглянуть в дверь. Татьяна рассказывала волнуясь, но Зоя ответила на ее повествование взрывом неистового хохота. Несмотря на поздний час, она смеялась звонко и задорно, перестав гладить плечо Татьяны.
Теперь Татьяна почувствовала обиду и на Зою: как она не понимает?
— Вот дуреха! — хохотала Зоя. — Да они в картишки каждый день режутся. А это настрого запрещено, и сестрам велено докладывать. Вот они и решили, что ты — ябеда. Ты ушла из палаты, а они подумали, что ты пошла к главврачу. Вот дуреха! Ты бы взяла и примазалась на гривенник — они бы тебя на руках носили. Честное слово! Я всегда у них мажу. Раз три рубля выиграла. А ты губы надула.
— Что это вам так весело, сестрицы-красавицы? — раздался вдруг голос под окном.
— Вас долго не видели, вот и развеселились, — без запинки отвечала Зоя.
— Без нас вы бы давно спать завалились, а вот с нами даже на луну смеетесь. Порхнули бы, как птички, через окошечко. Погуляли бы вместе.
— А вы тоже через окошко?
— Ага.
— Как школьники. Поймают — нашлепают.
— Все обследовано. Старик, как всегда, Шопенгауэра читает. Пессимизмом наливается. Наталья почивает. Сестры романятся кто с кем. Поле действий за нами.
Татьяна отошла, принялась за книгу, присев в глубине комнаты у закрытого окна. Артиллерист поднялся на фундамент, и белая голова его вошла в комнату.
— Вы, Татьяна Николаевна, чем увлекаетесь?
Татьяна сложила книгу и опять раскрыла ее.
— Толстой… «Крейцерова соната».
— Стариковская книжка… Это не про молодежь, это для песочниц.
— Я другого мнения.
— Ну какая тут «Крейцерова соната»? Тут луна, сад прямо обжигает ароматами, готовые преклониться перед вами сердца, а вы за книжку.
— Нахожу интереснее. — И она опустила глаза.
— В чем же дело? — добивался артиллерист. — Не угодил чем-нибудь? Почему вы чуждаетесь нас?
— Надоел ты, я вижу, всем, Алешка! — раздался голос из сада.
— А, и Федор Васильевич здесь!
— Он боится надоесть и потому больше все у порога, — съязвил Алексей Викторович. — Так как же, Татьяна Николаевна? Вы нас очень огорчаете. Мы были уверены, что с вашим приездом все оживет, а то здесь…
— Ну что, что здесь? — вскинулась Зоя. — Скажите!
— Болотцем пахнет.
— Что же вы раньше этого не говорили, господин капитан? — рассердилась девушка. — Соловьем разливались, комплименты рассыпали. Кажется, даже Наталью Павловну вниманием не обошли.
— На бесптичье, знаете, и поп соловей.
— Меня поражает, — серьезно, с трудом дающимся спокойствием заговорила Татьяна, — как мало у вас уважения к женщине. В культурном человеке это странно и… очень неприятно видеть… — Ее пальцы дрожали. В голосе за твердыми нотами вот-вот готовы были возникнуть слезы новой обиды. — Зоя, я устала, думаю лечь. Как ты?
— Ну, марш! — скомандовала Зоя, столкнула офицера в сад и захлопнула окно.
— Скажите, недотрога какая, — прозвучал уже за окном злой, откровенно разочарованный голос. — Ну и черт с вами!
— Несимпатичный человек, — после долгого молчания, раздеваясь, сказала Татьяна.
— Ну, заведомая дрянь! — уверенно ответила Зоя.
Татьяна даже застыла в удивлении.
— Но ведь ты с ним, кажется… встречалась?
— Ну и что же? Все они такие… Немножко лучше, немножко хуже. Он еще так… ничего… если с ним не цапаться.
— Но ведь можно вообще держаться в стороне от таких.
— Да ведь я же тебе говорю — все такие. Что же, прикажешь в монастырь идти, что ли?
Зоя искренне досадовала на непонятливость подруги.
— Что же, ты никого не любишь? — спросила Татьяна.
Зоя долго смотрела на нее, не отвечая.
— А ты любишь?
Неожиданно для себя, уверенно и твердо, даже кивнув головой утвердительно, Татьяна сказала:
— Да…
— Ну, тогда понятно, — ответила Зоя чуть-чуть печально. На ночь она материнским поцелуем простилась с Татьяной, босиком перебежав через комнату.
Алексей Викторович оставил Татьяну в покое. Врачи, видя рвение девушки, стали относиться к ней серьезнее, и только с ранеными оказалось нелегко установить приязненные отношения. Но Татьяна решила разбить подозрения и создавшийся холодок упорством и твердостью. Она не пыталась доказать солдатам, что они ошиблись, приняв ее за ябеду и врага, но множеством мелких услуг то одному, то другому, вниманием и снисходительностью она наконец подкупила большинство палаты и даже обзавелась в ней друзьями. Многие уже звали ее «сестрица-голуба», «сестрица родная», и Татьяна бросалась на такие призывы, гордая и растроганная.
— Хорошо вы с ними обошлись, — сказал ей как-то худой, видимо чахоточный солдат, лежавший в самом дальнем углу. — А я уже думал: не удастся вам.
— Почему, раз я хочу быть им полезной?
— И уметь надо. Вы уж больно, как бы сказать — не обижайтесь — кисейная, а народ тут простой, да еще и на все из-под неволи глядят.
— Почему я кисейная?
— Да уж жизнь ваша такая.
— Все равно солдаты меня поймут. Вы думаете, что раз они необразованные…
— Ну, барышня, вы насчет их образования малое понятие имеете. Не обижайтесь, так скажу. Гимназию они не кончали, а в жизни видели больше вашего. Только по-разному вы с ними все видите.
— Глаза у нас одни и те же.
— Достатки разные. Ему гривенник — деньги, а вам рубль — тьфу. А через это и все. И образование, и одежда, и мысли разные…
Татьяна молчала. Об этом никогда не думала.
Он нервно тянул во все стороны коротковатый узкий халат и на груди прятал тонкую книжку. Без книжки Татьяна его не видела. Читал он, сидя на песке на солнышке или на скамье под вишнями, читал в кровати, пока не гасили свет, читал вслух ребятам, и вокруг него часто комком серых, грязноватых халатов сбивались раненые.
Тарасий Миронович Корнилов стал часто беседовать с Татьяной. Ходил он мало: в боку плохо подживала рваная рана от осколка бомбы с аэроплана. Ночами одолевал кашель, а кашлять было больно — бередило рану, — и тогда Корнилов задыхался от усилий задавить взрывы раздражения в горле, и по сухим, словно присыпанным светлым пеплом щекам катились слезы. Был он выдержан и внешне спокоен, но когда кто-либо смотрел на него в минуты слабости — его взрывало, и он сердился, кричал неожиданно резко и грубо.
Татьяна кротко смолчала на один из таких его срывов и тем подкупила и заинтересовала.
Теперь она носила ему книжки из городской библиотеки, брала у врачей газеты и журналы. Он поглощал книги одну за другой, но почти никогда не был доволен. Однажды похвалил Щедрина — здорово прохватывает. Горький ему нравился больше всех, но его книги он давно уже все прочел. Читал он много и с выбором.
В палате Тарасий Миронович пользовался непререкаемым авторитетом, и его сближение с Татьяной тоже отразилось на отношении больных к новой сестре.
У двери в коридор лежал молодой паренек с отстреленными четырьмя пальцами правой руки, суетливый вертун, на потеху всей палате охотно выбрасывавший наивные коленца, вывертывая все время обмотанной в марлю культяпкой. Он ходил теперь за Татьяной с видом услужливой, всегда веселой няньки и, балагуря, помогал ей одной рукой в мелочах.
К Тарасию Мироновичу относился он с любовью. Слушал, замирая в неподвижности, все его беседы с солдатами, стрелял для него по палатам махорку, утром будил, бегал за кипятком. Солдаты, смеясь, говорили, что, должно быть, знает Тарасий Миронович для Николушки Сажина «такое слово». Татьяна однажды шутя спросила Корнилова, какое такое слово он знает.
— Не одно, барышня. Много слов таких, и все немудреные.
— Скажите хоть одно.
— Извольте, Никола уже, почитай, все слова знает, а вот изволили видеть, три дня назад еще ручник прибыл. Терентий! — позвал он молодого солдата с разнесенной вдребезги кистью.
Терентий не спеша подошел к Корнилову. Татьяна в разрез рубахи заметила, что на груди у солдата на кудлатой подушке волос лежит связка мелких иконок и крестиков.
— Болит рука, Терентий? — спросил Корнилов.
— Ночами крутит, Тарасий Миронович. Как пружину кто из нутра вытягивает.
— А где тебе руку-то отстрелило?
— В Карпатах, под Козювкой.
— И что тебя туда потащило, парень, дома не сиделось?
Терентий поднял чернявые брови, изумился, разрешил изумление кривым смешком и сказал, приложив к груди культяпку:
— А присяга, Тарасий Миронович?
— А зачем же ты присягал?
— А нельзя ж. Засудили б.
— А в суде, что ж, хуже, чем под Козювкой?
По глазам было видно, что хуже Козювки ничего и никогда Терентий не видел, и мысль его, вздернутая этим сравнением, зашевелилась, как будто впервые в жизни увидел парень железную дорогу или пароход на реке.
Терентий поднялся и, смутный, глядя под ноги, поплелся в коридор.
— Вот он подумает и опять придет, Татьяна Николаевна. Есть еще такие слова, что человека прошибить можно. И не трудные они. Понимать только надо.
Но Татьяна сама, как и Терентий, была смущена и взволнована.
— Так вы же против войны говорите, Тарасий Миронович.
— А вы всё за войну, барышня? — И лицо его выдало колебание: «Эх, зачем разоткровенничался с этой птахой? Не дело, старый!»
— Я не за войну, но нельзя же иначе. Ведь вот вы сами, — спохватилась она, — ведь вы же воевали… и даже ранены. И опять скоро пойдете.
— Пойду, Татьяна Николаевна… Мне надо. Мои дела особые…
Неожиданно солдат стал для Татьяны самым лучшим собеседником, а иногда и учителем. Он показывал ей то одно, то другое, давно ей, казалось, знакомое, с новой стороны, и Татьяна впервые поняла, что в жизни имеется много до сих пор закрытого для ее детски близорукого взора.
О себе рассказывал он мало, походя. Жил в Екатеринославе, работал там на заводе, потом работал на земле в Туркестане. Видимо, много рассказывать не мог или не хотел.
Долетало это все до Татьяны урывками, и склеить эти кусочки в одно она не умела.
Лето тяжелило сады городка налитыми, крепкими как камень грушами, душистыми яблоками. Ночи стояли черные, глубокие, со слезящимися серебром звездами. Вечерами на мосту через заболоченный пруд в центре города собирались парни в сапогах со скрипом, девушки в монистах; молодежь флиртовала, полировала подошвами доски настила, щелкала подсолнухи и, собравшись группой на лавочке, пела украинские песни.
Мещанство, чиновники рано ложились, рано вставали, лениво торговали, щелкали счетами, ахали, как дорожает жизнь, читали сводки, не понимая, где что, и опять отходили ко сну…
Госпиталь жил особняком, не сливаясь с городишком.
Иногда с вокзала на санитарках привозили партию раненых. Наталья Павловна бегала по коридорам с ключами, волновалась. Санитары стремительно вносили в вестибюль плоские серые носилки с плоскими коржиками-телами. Главврач выходил на крыльцо, безучастно присутствовал, а из окон глядели лица раненых и выздоравливающих. По средам отправляли выздоровевших. Накрыв плечи растрепанными балахонами шинелей, солдаты с узелками или сундучками шли на этапный пункт и отсюда разъезжались в команды выздоравливающих, в запасные батальоны или на месячную побывку в деревню.
Сестры в госпитале часто менялись. Главврач недолюбливал женский персонал и не чинил препятствий, когда молоденькие, только кончившие епархиальное или гимназию, перекочевывали из скучного провинциального госпиталишки на фронт или в столицы. Из больших городов залетали иногда подчеркнуто франтоватые сестры с косынками, отороченными бархоткой, с алым рубиновым крестиком или со значками Ксениинской и Георгиевской общин, фыркали, косились на провинциалов и спешили исчезнуть.
Татьяна сама удивлялась тем переменам, которые замечала за собой. Хохотушки-резвуньи, баловницы как не бывало. Первые дни крепко смутили и заставляли сдерживаться, уходить в себя. Ни одного человека здесь не было такого, с кем можно, не боясь последствий, посмеяться, пококетничать, кому можно показать язык или послать дурашливую записку.
Зоя была уже близкою и почти своею, но она была резва и весела как-то по-своему, и нельзя было смешать эти два веселья, как нельзя надолго смешать масло и воду. Там, где кипело веселье шумной и вместе практичной и расчетливой Зои, там стихало камерное, недотрожливое веселье Татьяны.
В свободные вечера Татьяна читала. Не заметив того сама, она стала выбирать книги по подсказке Тарасия Мироновича, хотя большинства указываемых, им книг не было в библиотеке города вовсе. Татьяна прочла Короленко, Горького, «Поединок» Куприна, а затем Шекспира, Гете.
Поздним летом приключилась беда.
В госпиталь поздно вечером пришли неизвестные люди в форме, среди них один в штатском, и прошли к главврачу. Из его кабинета они проследовали, несмотря на то, что больные уже спали, в нижний коридор и вошли в палату № 4.
Сиделка зажгла свет, и человек в штатском прошел уверенными шагами в угол, где лежал Корнилов.
Корнилов сразу догадался, в чем дело, вынул из наволочки тонкую пачку брошюр и протянул с презрительной улыбкой человеку.
Человек, не любопытствуя, положил брошюры в портфель, а сам стал рыться в постели. Обыскав кровать, он перерыл вещи в шкафчике, перелистал книги и прямым ходом отправился к кровати Николки Сажина.
У Николки в шкафчике и в наволочке также оказались брошюры. Солдаты, не спуская глаз, следили за всеми действиями человека. Корнилов стоял, в белье, у окна, согнув плечи, глаза его ушли в глубокие впадины.
— Собирай вещи. Одёжу ему! — скомандовал человек.
— Но ведь он же не выздоровел… Нуждается в перевязках, — заметил Салтанов.
— Ничего, добредет, — пренебрежительно бросил человек, — а там мы ему соответствующие условия наладим.
Татьяна узнала об аресте только на другой день. А войдя в палату, почувствовала, что опять она всем чужая и ненавистная.
Ни один к ней не подошел, не поздоровался. Все глядели в сторону с притворным равнодушием, которое не могло спрятать недоверие и даже злобу…
Николка смотрел встрепанным хорьком с горячими глазами.
Вечером забрали и Николку.
Батарея стояла на позиции в большом лесу у местечка Крево. Боевая линия разрезала местечко пополам. На большой улице с одной стороны были снесены плетни, заборы и избушки, — на местах их выросла ржавая паутина проволочных рядов; а по другой, по восточной, шла цепь окопов, вынесенных фортов и кольцевых укреплений.
Сельская церковь на холме оказалась ключом позиции. Ее колокольня была разбита, колокола упали, стены в серых дырах и избоинах, с разбегающимися во все стороны, как от удара по стеклу, щелями. В одном месте крупнокалиберный снаряд подрыл гранитный фундамент, и из-под серого камня глядела темная нора погреба. По бортам церковного холма отчетливым венцом, который просился на план, на кальку, выстроились пулеметные гнезда.
Борьба в районе местечка велась напряженная, с саперными работами, с окопами, со взрывами мин, схватками из-за воронок. Дрались за отдельные укрепленные холмики, усадьбы, дома и другие клочки позиции.
Батарея стала в двух километрах от местечка, в лесу у дороги, сейчас же за болотистой поляной.
На фронте было беспокойно. С пяти утра начинались налеты аэропланов на ближайшие тылы, на станции железнодорожного узла. Зенитки, притаившиеся в помещичьих садах прямо под яблонями, на песчаных, маскированных зеленью буграх у шоссе, у станционных территорий, изрисовывали все небо пучками белых и черных дымков.
Дымки долго держались плотными комочками ваты, таяли, превращались в облачка и нехотя уходили за горизонт. Сверху дождем летели десятифунтовые стальные стаканы, осколки, пули; шрапнельные трубки распевали на разные голоса, внося беспокойство во всю тыловую полосу вплоть до Молодечна.
Ночами, погасив огни, стуча в глубине небесной черноты всеми согласно работающими моторами, проплывали, направляясь в набег на дальние тылы, цеппелины.
Ружейная стрельба полностью не замирала ни днем, ни ночью. Артиллерия с обеих сторон била преимущественно по батареям противника. Немцы с методическим постоянством шарили в лесных массивах шрапнелями.
Выдавали ли место вспышки ночных выстрелов, нащупал ли его пилот-разведчик, или попросту подозрительна была болотистая поляна перед строем орудий, но позиция батареи обстреливалась почти каждый день.
Солдаты и офицеры отсиживали роковые полчаса-час в блиндажах. Андрей же залегал на корнях самой толстой сосны спиною к фронту, предпочитая удар осколком перспективе быть засыпанным землей и придавленным бревнами.
Впрочем, блиндажи стали теперь строить искуснее. Рыли широкую яму глубиной в метр и в ней посередине — другую, в рост человека. Убежищем служила нижняя яма. Верхняя же закладывалась сплошь положенными бревнами и засыпалась землей. Над этим земляным холмом сооружался навес из досок или тонких бревен, покоившийся на четырех крепких столбах, глубоко врытых в землю. На навес нагружали булыжники и кирпичи.
Расчет состоял в том, что, ударившись о крепкую породу, бомба немедленно взрывалась, не успев проникнуть в настил. В бревна била уже не двухпудовая махина, а только ее осколки. Теоретически блиндаж становился непроницаемым.
Кто придумал такую систему защиты — сказать трудно, но идея эта явно не была внушена циркуляром или инструкцией. Это было изобретательство низов.
В результате всех обстрелов на батарее было трое легкораненых. Но на первой батарее, которая стояла по другую сторону дороги, несколько позади, было трое убитых. На третьей также погибли двое канониров. Она нашли неразорвавшуюся немецкую шрапнель и, положив стальное бревно на колени, пытались отвинтить трубку. От обоих остались только клочья.
По всему лесу валялось множество невзорвавшихся снарядов, и число несчастных случаев росло, невзирая на известные всем инструкции. Из шрапнельных трубок батарейцы-мастера делали ложки, чашки, брелоки и другие поделки, кто от скуки, кто ради грошового, но единственно возможного заработка.
Одна из германских бомб ударила в телегу с офицерскими вещами. Дуб остался без чемодана, белья, платья и книг. Он очень огорчился, ахал, скулил при встречах с начальством и наконец с помощью Соловина выхлопотал себе пособие в сто пятьдесят рублей на покупку утраченного «по вине казны» имущества. Через алдановский чемодан со всем содержимым прошли две шрапнельные пули. У соловинского сундука отхватило кованый угол. Но больше всех опечален был Станислав. Неизменная подруга его редкого досуга — гитара с лентой цвета «пылкой любви» — исчезла. Через два дня гриф упал с дерева на обеденный стол, а дека принесена была с дороги одним из канониров. Лента-сувенир не вернулась…
Однажды после ночного обстрела исчез стол, врытый в землю. Он оказался целиком — стол и доска — на вершине чудовищной сосны. Достать его оттуда не представлялось возможным, а сам он грозил свалиться на голову каждую минуту. Пришлось отнести другие столы в сторону.
Стоило бы бросить такую позицию, но теперь, ввиду подготовлявшегося наступления, лес под Крево был переполнен батареями, и всякое другое место не обещало ни больших удобств, ни большей безопасности.
К подготовке наступления относились теперь уже равнодушно. В тылу собирался пехотный кулак, и палатки резервов таились в каждом перелеске от Крево до Сморгони. Но уже не в диковинку были и артиллерийские массивы, и штабели снарядов, и люди, сбитые в тысячные кучи, как под Бородином или под Пленной.
Всеми петроградскими новостями Андрей поделился только с Алдановым. О царскосельских нравах, о кризисе монархии беседовали в лесу на поваленной сосне, вдали от позиции. Рассказывая, Андрей опять горячился, негодовал.
— Chaque peuple a le gouvernement qu'il mèrite[13], — сказал с презрительной печалью Алданов.
Андрей посмотрел на него с удивлением.
— Мне всегда казалось, вы искренний демократ и любите народ… Ну вот хотя бы солдат.
— Должно быть, по слабости хара'тера, Андрей Мартынович, а та', собственно, не за что. Темный наш народ, ди'ий, злобный без причины. И, что хуже всего, — без вся'ого разумного упорства в жизни… Вот Иванова, Степанова, Петра, Семена — люблю, челове'а в них вижу, стою за всячес'ие права для них и готов братс'и делить с ними все — и горе, и радость. А вот в массе ненавижу и, признаться, боюсь их. Знаете, пришлось мне гимназистом в одном из волжс'их городов на ярмар'е видеть, 'а' в толпе поймали вориш'у. Всего-то ему было лет восемнадцать. И у'рал-то он 'ошеле' с и'он'ой серебряной и треш'ой денег. Избили насмерть. А пристав с урядни'ом да двумя стражни'ами любую деревню перепороть может. С'омандует, — и пойдут в очередь снимать штаны.
— Что же тогда спрашивать с Кольцова? — вырвалось у Андрея. «Тот просто бьет и не философствует», — подумал он про себя.
Алданов оскорбленно замолчал.
— В Петрограде, — продолжал Андрей, — ждут дворцового переворота, думаю — гвардия…
— Ах, что гвардия! — с досадой перебил Алданов. — Это бывшая сила, 'огда-то это были преторианцы. Теперь гвардия неспособна даже на переворот. Во вся'ом случае, она могла бы толь'о начать. О'ончат за нее.
— Кто же, вы полагаете, кончит?
— Торговые и промышленные 'руги. Вы и не подозреваете, 'а' выросло наше 'упечество, я ведь его хорошо знаю. Вся родня в миллионах ходит. На Волге в любом городе дядья, зятья, невест'и в особня'ах проживают. Живой, энергичный народ. Они еще не развернулись. Дорвутся до власти — вгрызутся зубами. И, верьте мне, тогда мы, 'а' Амери'а, зашагаем вперед. Может, это и хорошо, что Распутин… Это уже душо' гнилостный. Призна'и разложения.
— Мне кажется, ни о чем нельзя гадать, прежде чем не кончится война. Все зависит от ее исхода.
— Да, 'онечно, но с этой стороны я уже не жду ничего хорошего. Это была неумная затея, а теперь уж назад сыграть нельзя. Нас побили, и теперь дело уже не в нас. Мы партнеры толь'о для счета…
В блиндажах о Царском Селе говорить Андрей воздержался. Но Ягоде рассказал все как думал. Степан, к удивлению Андрея, ответил, что о мужике царицыном слышал и все солдаты об этом знают, но все рассказывают по-разному. Кто клянется, что это беглый монах, кто считает его отцом наследника, кто соображает и о том, что хитрого мужика немцы подсунули в царскую семью «своим человеком» и отсюда все измены, проданные планы и неудачные наступления…
Совсем неожиданно в полдень пришел приказ подвести передки и к вечеру выступить в направлении Молодечна.
На тыловой опушке леса табором сбились несколько артиллерийских дивизионов.
Только ночью стало известно, что этим артиллерийским дивизионам приказано немедленно двинуться на юг, вдоль фронта. В пять переходов следовало перейти в район Барановичей, в распоряжение Четвертой армии.
Вся тяжелая артиллерия, уходила из-под Крево. Кревский кулак распадался сам собою.
Переходы на прифронтовых участках приказано было совершать с наступлением темноты, чтобы не дать аэроразведке противника обнаружить передвижку артиллерийских масс.
Шли проселками, длинной кишкой в тридцать — сорок километров.
Редкие полесские деревушки не в состоянии были разместить в своих избах и ригах тысячи солдат. Приходилось ночевать в лесах, под летним высоким небом.
У жителей ничего нельзя было получить, кроме молока и картошки. Армия подкармливала деревню. Старики подсаживались к солдатским бачкам и хлебали деревянными ложками, оставляя капусту на сивых усах. Детям отливали в мисочки, и они на полу у печки или около кровати глотали горячую жижу. Старухи уносили остатки.
В верховьях Шары батарея вступила в песчаную пустыню, через которую шли двое суток. Здесь ветер стегал песчаным дождем редкие лозы, а кони, на глазах спадавшие с тела, наливая кровью глаза, вытягивали тяжелые ходы из зыбучих желтых волн, разбросавшихся бесцеремонно, как в Сахаре. Казалось, было здесь когда-то дно большого озера, которое пересохло и оставило широкий песчаный след среди лесов Литвы и Полесья.
От местечка Камень Андрей и Багинский поехали вперед выискивать дорогу и ночлег.
С утра и до полдня рысью неслись разведчики, но не встретили ни одного строения, кроме избушки лесника на недавних, плохо принимавшихся посадках сосны и ели.
Днем, пополдничав куском сала с луковицей, извлеченными из продуктового мешка Багинского, разведчики отправились дальше. Было ясно, что кругом нет близко ни деревень, ни сел, ни местечек, не было смысла возвращаться назад, и они заночевали в одиноком домике на пороге песчаной пустыни.
Дом стоял на краю длинного, обнесенного плетнем поля. Сараи и клети говорили о том, что здесь осел деловитый хозяин — пионер, решивший повести наступление на пустопорожние до того места. Над двором поднимался высоченный журавль колодца. За домом темнел только поднявшийся, еще редкий, неуверенный в своем росте сад.
Зеленая краска на ставнях дома давно облупилась, а самые ставни и доски забора посерели от дождя, ветров и солнца. Видно было, что пионеру не шутя давалась война с песками.
Багинский поставил коней под навес рядом с чьим-то высоким тарантасом, и разведчики вошли в избу.
Перед только что отгоревшей русской печью, в зареве розно рассыпанных углей, мотался большой, как чалма, не то черного, не то красного цвета повойник. Тень на стене бегала рогатым Мефистофелем, молниеносно менявшим не только очертания, но и размеры. На крутых раскаленных рогачах женщина вынимала тесто в высоких цилиндрических формах. На печке кто-то спал. Замурзанные детские пятки выглядывали из-под тряпья.
Изба одним помещением тянулась вдоль четырех окон с жалкими тусклыми шибками. По пути постепенно она преображалась, очищалась от кухонных предметов и превращалась в мещанскую комнату «за все», со столиками под серыми, с шитьем, скатертями, с иконами и целыми россыпями фотографических карточек военных и штатских людей с семействами и без оных, на которых мушиными наездами давно были уничтожены все черты индивидуальности, и остались только пиджаки, юбки, манишки, солдатские куртки и кованые сапоги, по которым и распознавали теперь обитатели своих родных и знакомых.
В углу под божницей стоял большой стол, а напротив, у крайнего окна, приютился гость, должно быть владелец тарантаса. Он лежал на походной койке одетый, но без сапог, и читал несвежую распадающуюся по швам газету при свете огарка, прикрепленного к краю низкого табурета.
Куртка гостя висела на стене, и по серебристым погонам Андрей узнал в нем земгусара.
На разведчиков гость посмотрел поверх газеты, движением бровей опустив белую оправу очков на кончик носа.
На всякий случай Андрей козырнул, стукнул шпорами и спросил:
— Разрешите остаться, ваше благородие?
— А я не офицер, ребята, — сказал человек, рассекая двумя буквами весь узел отношений.
— А все-таки, — неопределенно протянул Багинский, — может, помешаем?
— А вы что же, собираетесь концерт на барабане учинить?
Он приподнял лысеющую голову, и над крепким вместительным черепом на темени поднялась большая конусообразная шишка. Она придавала земгусару вид индийского мага или мудреца с детских иллюстраций.
— А вы, я вижу, барабанов не любите? — уводя с этой фразой остатки смущения, сказал Андрей.
— Угадали, молодой человек, — Земгусар вздохнул и даже отложил газету. — Не люблю, крепко не люблю.
От этого простого ответа стало всем просто.
— Воды нагреть вам? — деловито спросила хозяйка. — Чаю, извините, нету. Давно не видели.
— Чай у нас есть, тетушка. И вас угостим, — бодро закричал земгусар, — и еще на заварку оставим. Я из Питера фунтик везу. Так что же, чаюем, ребята? — спустил он ноги с койки.
Огарок перекочевал на середину большого стола. Багинский вынул картошку, кусок сала. Земгусар открыл трубку бисквитов и раскрошил в красных пальцах и только потом распечатал плитку жоржбормановского шоколада.
— Пробуйте, ребята, питерских гостинцев. Не стесняйтесь. У меня еще есть, — показал он подбородком на чемодан.
— Вы что же, часть догоняете?
— Да… собственно, не часть… Вот под Барановичи еду.
— И мы.
— А откуда?
Андрей сказал.
— Ах, вот что! Расскажите-ка о Поставах, расскажите. — И глаза его разгорелись неподдельным любопытством, словно был он военный специалист и ему было необходимо учесть каждое действие обеих сторон.
Андрей поддался гипнозу этого ярко вспыхнувшего любопытства и стал рассказывать подробно, на ходу проверяя и уточняя собственные впечатления, и само собою вышло так, что бой вырос в его рассказе в картину отвратительной бойни, от которой хочется закрыть глаза и крикнуть: «Довольно, кончайте!»
Багинский перестал пить чай. Он замер в неподвижной позе, и его черные пальцы с розовыми ногтями сжимали чашку, а глаза глядели в рот Андрею. Хозяйка слушала, сидя у печки на плоской скамеечке, с серым недовязанным чулком на коленях, а земгусар покачивал лысой блестящей шишкой, поламывая пальцы больших небарских рук.
— Хорошо рассказываете, — сказал он Андрею. — Сорок тысяч, вы говорите?
— Говорят, а может быть, и больше.
— И шли, вы говорите?
— Шли. А что же им делать?
— Ну, — мотнул головой земгусар, — что делать! Сорок тысяч вооруженных и обреченных на смерть людей могли бы многое сделать.
Это было слишком широко, почти беспредельно. Андрей сделал вид, что не понял.
— Но ведь во всех войнах так было. Шли на смерть и не искали иных выходов, кроме победы.
— Ну, во-первых, не всегда так было. Случалось и раньше, что людям надоедало воевать с врагом, о котором они не имели понятия, и они поворачивали штыки в другую сторону. А во-вторых, из того, что так бывало, еще не следует, что так будет всегда. Армия профессионалов — это одно, а вооруженный народ — это совсем другое. Когда воюют десять миллионов человек, возможны всякие неожиданности. И еще заметьте — раньше люди не знали, что им делать в таких случаях, а теперь не все, но многие знают.
— Я, например, не знаю, — откровенно сознался Андрей.
— Но вы, вероятно, и не стремились узнать. Для вас один путь — ждать, пока те, кто начал войну, решат, что пора кончить — победой или поражением — все равно. Но для многих людей этот вопрос стоит иначе. Мысль об скончании войны наполняет сны солдата, заменяет ему все прежние мечты, пронизывает каждое его раздумье. Спокойно принимают войну только заинтересованные в ней люди или же слабые, безвольные существа…
Андрей искоса посмотрел на Багинского. Земгусар перехватил этот взор.
— Видите, в вас сейчас же заговорил страх, как бы я не разагитировал вашего товарища, солдата, нижнего чина. Это в вас говорит будущий офицер или чиновник. Вы за дисциплину, и только потому, что она охраняет этот строй социального неравенства, в котором вы имеете шансы занять лучшее место.
— Не согласен, — резко ответил Андрей. Такой поворот беседы не пришелся ему по вкусу. — Войну ведут нации. И солдаты, и офицеры прекрасно знают, на что они идут. Никто не создает никаких иллюзий. Война отвратительна, но она неизбежна. Дисциплина укрепляет ряды сознательных бойцов, страхует их от временной слабости и заставляет всех несознательных участвовать в защите родины, которая давала им все — от пищи и питья до высших благ жизни. Если бы у нас был иной строй, совсем не похожий на то, что есть сейчас, все равно армия строилась бы по тому же принципу, и войны были бы так же неизбежны. Ну, офицеры не били бы солдатам физиономии и называли бы их на вы…
— Вот в том-то и дело. Франция и Англия не далеко ушли от царской России. Это хорошо сказано: «вместо ты — вы», «долой мордобой» — вот и вся разница. Нужно смотреть на вещи шире. Не такой строй, вы говорите. А какой же иной, какой именно? Что вы имеете в виду? Вот от этого все и зависит.
— Я мыслю строй конституционный или даже республику. О чем еще мы можем думать?
— Кадетствуете, значит?
— Я не принадлежу ни к какой партии…
— И, пожалуй, гордитесь этим? — иронически заметил земгусар.
— Если хотите — да. Свободная индивидуальность…
— Это я знаю. Но что бы вы сказали о человеке, ну, скажем, каменного века, который, отрицая круговую поруку в борьбе со стихиями, с дикими животными, предпочел бы болтаться по лесам, по полям бессильным перед каждым медведем, волком, безоружным и бесприютным.
— Это совсем другое дело.
— Это совсем то же. Путь человечества еще не закончен. Предстоит еще овладеть многими тайнами и силами природы. Человек должен преобразить землю, завоевать море, воздух. Одиночки в такой борьбе — балласт.
— Я и не проповедую анархизм. Я только против политических партий, и то не вообще — они, по-видимому, неизбежны, — а для себя лично.
— А я именно о политических партиях и говорю. Вам, вероятно, известны только мелкие временные партии, построенные на групповом расчете, на коммерческом подходе к идее власти. Но есть партии, которые берут глубже.
— Это что же? Масонство какое-нибудь, что ли, или, может быть, нечто религиозное?
— Презрение это в вас мне нравится. Послушайте, будем говорить серьезно. Вы вот вольноопределяющийся, возможно студент. Да? Ну вот видите. Так неужели вы, будущий трудовой интеллигент, никогда серьезно не думали о том, какими путями пойдет дальше история, как намерено человечество бороться с войной, с бедностью и с прочими социальными язвами? Вот вы говорите, что война неизбежна, что воюют нации. Этими словами вы обнаруживаете, что живете как цыпленок, которому завязали глаза. Вы, в сущности, не знаете, зачем, для кого вы разбиваете себе лоб в кровь. Вы не потрудились изучить природу того явления, которому отдаете все свои силы и даже жизнь. Война ведется капиталистами за передел рынков, а вы толкуете о нациях, о справедливости.
— Вы социал-демократ? — догадался Андрей.
— А, все-таки кое-что слышали, — с нескрываемым презрением бросил земгусар. — Если бы ничего не слышали, я и то бы не удивился. Сколько маменькиных сынков, мечтающих о судейской карьере, знают Блока, ходят в Художественный театр, но о Марксе даже не слышали.
— Погодите, — перебил Андрей, — Маркс… Я слышал, конечно, о социал-демократах. Но ведь это же рабочая партия. Что у меня общего с рабочими?
— К какому же классу вы себя причисляете?
— Да ни к какому. И есть ли еще классы?
— Ну, — раздраженно развел руками земгусар, — есть ли классы?.. Вы — интеллигент. Ваш путь либо с буржуазией, либо с рабочими.
— А если я не примкну ни к тем, ни к другим?
— Вы уподобитесь зерну между двумя жерновами. Вас размелют в муку.
— Вы ведь тоже интеллигент?
— Да. И для меня вопрос решается тем, что система капитализма тянет человечество назад. Культурная миссия буржуазии исчерпана. Эта война — лицо отживающего класса в отчаянии. Для рабочего класса и его союзников, для нового строя, это будут родовые муки.
— А вы что же, акушерствуете?
— Акушерствую, вы угадали. По мере моих сил…
Затем он пытливо посмотрел на Андрея и продолжал, особенно медленно роняя слова:
— Для бедняка, для парии этого проклятого строя, не имеющего иной перспективы, как беспросветный труд на пользу другого, хищника, нищета, тьма и бесправие, — путь в революцию ясен. Он подсказывается всею силою инстинкта. Революционная теория для него — это как откровение, как заря над тьмой ночи, как призыв идти навстречу теплу и утру. Для вас, для таких, как вы, — это вопрос внутренней честности, чувства справедливости, чувства прогресса и истории. На пути будут возникать сомнения, соблазны. Скорее всего вы не устоите перед каким-нибудь испытанием или душевной слабостью… — Его глаза сузились и потемнели. — Но тогда вы уже не найдете спокойного равновесия, спокойной совести. Горе и правда миллионов будут стоять перед глазами, как бы ни повезло вам в личной жизни. Придется очерстветь, проститься с благородными мыслями юности. Что ж, этопуть многих…
Земгусар замолчал. Багинский дышал тяжело. Все детское и наивное в его лице растаяло. Маленький вздернутый носик вытянулся. Он смотрел на земгусара немигающими черными глазами и ждал, когда он заговорит опять.
Земгусар заметил произведенное им впечатление. Он похлопал разведчика по плечу и сказал:
— Хороший ты паренек, я вижу. Ну, живи, живи!
Андрей не мог уснуть долго. Вспоминал девятьсот пятый год, Мишу Гайсинского, кружок Монастырских в Горбатове… А потом жизнь пошла мимо. Студенческие организации — это было что-то далекое. Блок, Художественный театр. Тысячи прочитанных книг, учебники, история, хронология, цари и герои. «А что, если главного в них и не было? Но неужели в тысяче книг не было, а в одной, запрещенной, есть? Впрочем, если запрещенная, то вернее всего — настоящая. Марксизм. Знакомое слово. А что в нем, только ли рабочий вопрос, теория социализма, или что-нибудь еще? Не философская же это система. Слово — как занавес в театре. Пьеса еще не разыграна. Да, надо занять свое место в зрительном зале…»
Андрей не видел, как беседовал земгусар с Багинским у колодца, как за пазухой у разведчика исчезли листки и тонкая брошюра.
Багинский разбудил Андрея, когда низкое солнце еще купалось в холодных утренних дуновениях, ударяя серебряными иглами в дальний лес, в низкий забор. Но земгусара уже не было.
Весь путь до Скробова и потом с батареей Андрей размышлял о встрече. Багинский был необычно задумчив и ехал, как-то особенно тяжелея в седле, не размахивал, как всегда, нагайкой, не покачивал носками в стременах.
Он ни о чем не спрашивал Андрея, и Андрей сам не заводил разговора о земгусаре. Он чувствовал себя не в выигрышном положении.
Куда-то ездили квартирьеры, вели батарею по проселкам, между зелеными и желтыми холмами. У всех дорог частыми бивуаками стояли пехотные части. Здесь леса приютили не всех. Полки становились прямо в поле, не разбивая палаток, с вечера и до утра разводили костры по обеим сторонам дороги.
Батарея стала в балке между лысыми отлогими холмами. Казалось, вот сейчас же за гребнем на западе залег враг. Орудия наполовину зарыли в землю, забросали ветками.
Рядом, в коротком овраге, в высоком кустарнике поставили сруб для офицеров, и в стене обрыва вырыли блиндажи — пещеры для номеров. Передки увели далеко в лес.
Холмы приподняли и сузили горизонт. На дне чаши с неровными желтыми и серыми от выгоревшей травы краями жили, не зная, что делается кругом, не видя ни соседних батарей, ни расположившихся вокруг позиции пехотных резервов. Люди, уходя, поднимались на гребень, за гребнем исчезали, как будто проваливались в другой мир.
Батарея быстро обросла штабелями снарядов. В передках образовался склад шрапнелей. В ящиках не было ни одного пустого гнезда.
Ближайшие участки фронта занимал гренадерский корпус. К нему примыкал 25-й армейский. В тылу подходил 3-й Кавказский.
Под Поставами в дни подготовки наступления все были уверены в успехе и говорили об этом вслух. Под Крево — выражались осторожно. Под Барановичами — все сомневались.
Кольцов, стуча каблуком в пол и жестикулируя, кричал, что все войска надо сейчас бросать на Юго-Западный фронт. Там умеют добиваться удачи. Туда надо дать все резервы. На Западном фронте никогда не будет толку…
Наблюдательный соорудили на вершине холма. Глубоко врыли в землю сруб, и Соловин стал отсиживать на пункте свою очередь. Кольцов конфиденциально высказал соображение, что старик хочет заработать мечи к мирному Владимиру.
Проходил день за днем, на холмах накапливалась артиллерия, над батареей, заходя по пути в самый купол неба, шли по утрам, как трамваи, одиннадцатидюймовки. Где-то слева сухо щелкала батарея Кане. Легкие трещали весь день. Накопление артиллерии не прятали. Барановичи были такой целью, в значении которой ни германцы, ни русские не обманывались. Если Западный фронт хотел по-настоящему помочь юго-западным дивизиям, он должен был рвать именно у Барановичей. Если бы германская линия дрогнула вся, от Балтики до Буковины, то корпуса, стоявшие у Барановичей, пошли бы прямым маршем на Брест.
Росистым утром по пути на пункт Андрей и Багинский уселись на борт придорожной канавы. Рядом курили и разговаривали гренадеры Астраханского полка. Вдоль дороги, без рядов, без равнения, раскинулись гренадерские палатки.
Разговор шел о первом наступлении. Гренадеры толковали о потерях, о проволоке, о пулеметных гнездах германцев.
— Наши полдня били, — говорил, сплевывая на докуренную папиросу, черноусый гренадер. — Тяжелыми били… А потом пришел в окопы сам генерал. Прочитал бумажку про наступление. Германцев мало, говорит. Их начальство всех, кого можно, на юг послало. Наши дивизии там им жить не дают, а тут их никого почти не осталось. Так только, тьфу… А там, говорит, Брест возьмем, и герману скоро конец будет.
— Взяли? — иронически говорит сосед.
— Взяли, — покачал головой гренадер. — Как пошли мы у озера, а он кроет пулеметом. Прямо встать с земли нельзя. А сзади нас подгоняют. Вот пошли мы на проволоку. А на проволоке уже народ висит. Ну, запали мы у проволоки, резали, резали — руки в кровь… А потом за проволоку… А он сбоку из-под земли как вдарит. Мы и побежали.
— Из-под земли?
— А ты что думал? Укрепление у него впереди. А нам и не видно.
— И побежали?
— Побежали. А нас опять назад завернули… Укрепление мы взяли, да взводом — в окоп. А впереди прапорщик… Я за ним. Глядь, а из ямы на нас герман, усатый, морда как котел, глаза вытаращил, в каске и гранатой грозится. Прапорщик ему пулю. Он рот раскрыл, упал, а гранату не бросил. А за ним еще герман. Мы на них в штыки. Это в яме-то, в окопе. Они удирать, а мы вперед да вперед. А нас как хватят гранатами, да на ура! Это сверху-то, с нашей стороны. Глядим, а это наши нас же гранатами бьют. «Братцы, — кричит прапорщик, — свои мы!» А граната хлоп, да и упал он. И голову, и грудь рассадило. А наши дёру. Так окоп и не взяли.
— Это когда же было? — спросил Андрей.
— А на днях, первого, что ли, под Столовичами.
— А укреплено у него сильно?
— У, нагородил, не подступишься. Где семь, а где и десять рядов проволоки. Да еще через реку переходить надо, как в атаку идти. Гляди, сапог в грязи оставишь. А то еще в болото угодить можно. А он в болоте на холмиках укрепления построил, сразу и не заметишь.
В вечернем небе низко с раздражающим гулом прошел аэроплан.
— Герман? — спросил молодой астраханец.
— Нет, крестов нету, — ответил усатый.
— Чего он низко-то идет? На шрапнель напорется, — сказал Багинский.
Аэроплан козырнул серым крылом и вдруг пошел вниз, к густой роще.
— Смотри, смотри! — крикнул гренадер. — Подбили его, что ли?
Аэроплан, круто виражируя, упал на другое крыло и быстро сел за темным массивом рощи.
— Сел, сучий сын!
— Чего же это он?
— У германа сел. И не стреляли. Не иначе как сговорено…
— А может быть, подбили, а мы не заметили…
— Да кто же его подбил, когда никто не стрелял. Сам сел.
— Вот тут, правее, — сказал усатый, — поляк стоит. Легион. А насупротив у германа — тоже поляк… Пильцуцкий, говорят, за немца тянет. Так одни к другим, ребята рассказывают, бегают. Ну, герман все и знает. Непорядок, — неодобрительно покачал он головой.
Об упавшем аэроплане говорили и в окопе, и на батарее. Тысячи людей видели странную посадку. Солдаты строили самые разнообразные предположения. Говорили, что летчик был пьян, говорили, что он был послан штабом 25-го корпуса, что в штабе пропали планы. Слово «измена» опять звенело в шепоте. Росло убеждение в предстоящей неудаче.
Под Барановичами догнали батарею письма. Сразу принесли в блиндаж целую пачку. Все сели за стол, укрывая ладонями конверты, листочки, выражения лиц, неожиданно громко кашляли, вдруг забывшись, начинали двигать ногами.
Одно письмо от Татьяны сообщало об окончании гимназии. Кончали форсированными темпами. Экзамены держали только по главным предметам. Второе было написано накануне отъезда в Липов. Оно состояло из обрывков фраз, нервное, незаконченное, с многоточиями в целую строку. Обещала написать из Липова, надеялась, что попадет на фронт. Ах, если бы только Андрей оставался на одном месте! Она добилась бы назначения в близкий город или даже в корпусный лазарет.
Екатерина писала коротко, сдержанно. Она в Гаграх, в санатории. Хорошо, если бы Андрей мог к ней приехать. Дядя стал сановником. По слухам и по печати, он теперь близок к Царскому Селу и «ездил на поклон к Р.». Вся семья Екатерины после этого решила порвать с ним отношения.
«Это такой позор, — писала Екатерина. — Если хоть кто-нибудь из офицеров в санатории узнает о моем родстве с ним, я уеду. Р. ненавидят все. Когда же все это кончится? Все силы нужны сейчас для победы, а тут на пути встают такие помехи».
Не было в письме ни слова о любви, о привязанности. Последняя фраза была теплей, но так, вероятно, кончались все письма, идущие на фронт.
Армия долго топталась на месте. Корпуса прибывали, стояли в резерве, не имея ни халуп, ни бараков, не разбивая палаток, чтобы не показать расположение частей германским «таубе». Ночами зажигали костры. Начальство иных частей велело их тушить. Другие — не препятствовали. Дождь мочил пехоту, которая замирала в поле под его капелью, подняв воротники шинелей.
Вся артиллерия, разумеется, уже известна неприятелю. Все калибры показаны пристрелкой и беспорядочной пальбой без нужды.
На батарее нервничали все до последнего солдата.
Не было того состояния перед атакой, которое напрягает кисть руки, как для удара. У Андрея было чувство разжатого кулака со вздрагивающими вялыми пальцами.
Германская артиллерия ведет обстрел русских позиций. Огонь рассеянный. Это расчет не на поражение, а на моральный эффект. Гранаты часто падают в овраг. Немного позади нащупывают одиннадцатидюймовку германские шестидюймовые бомбы. Они проходят над батареей низко, с резким излетным свистом.
Шрапнельный клевок ударил прямо перед фронтом третьего орудия. Номера упали на землю. Снаряд не взорвался. Его осторожно вырыли и расчинили. Стакан другого клевка образовавшиеся при взрыве газы бросили в небо. Он загудел над Андреем, который сидел у входа в блиндаж. Андрей нырнул в глубокую щель, как в воду. Стакан врезался в землю в проходе. Все рассуждали, что оторвало бы: ноги или руки, если бы Андрей не успел броситься вниз.
Соловин перестал ездить на наблюдательный. Пункт еще не нащупали, но зато, один за другим, два преждевременных разрыва своих же бомб осыпали все сооружение, и крупным клочком стали сорвало доску, к которой прикреплялась труба. Соловин немедленно прекратил стрельбу и ушел на батарею ходами сообщения. Вечером ругался:
— Черт знает как стали работать заводы. Много, да барахло. Не знаешь, по ком стреляешь: по неприятелю, по своим или по себе самому.
Кольцов пожимал плечами:
— А у немцев, что ж, лучше? Каждая вторая бомба не рвется. Задохнутся, сволочи. Металла не хватит, меди… Говорят, все дверные ручки вывинтили, все кастрюли обобрали… Хлеба не хватит. Передохнут…
— Что-то долго дохнут, — бурчал Соловин.
Утром в день атаки холмы кругом дымились туманом. Ветер срывал дымки, вохкие клочья тумана, нес их быстрыми облаками, но в низинах серое варево ползло медленно, останавливалось, наваливалось темнотой, плотно окутывая части предметов. Стволы сосен стояли столбами без вершин, вершины плыли куда-то одни без стволов, одна пушка была без колеса, и видно было, как люди вынимают руки, выдвигают ноги из ватного отрепья, толстым летучим слоем легшего на землю.
Из штаба пришли вести, что австрийский корпус потеснен и растрепан, первая линия прорвана, местами захвачена вторая. Назревает кризис боя.
За пологим холмом, по дороге на пункт, навстречу вышли из тумана артиллерийские орудия. Упряжки шли без командиров. Щит передней гаубицы был согнут. За гаубицей шла легкая пушка. У нее хлябало колесо. Обод бил на ходу о лафет. За орудиями вытянулась из лощины колонна людей в серых кепи. Человек пять солдат с небрежно закинутыми назад винтовками мирно покуривали, шагая по бокам.
— Откуда? — спросил Багинский.
— От Карчева. Набрали их силу! — кивнул конвоир в сторону пленных.
— И орудия?
— И еще там остались. А попортили сколько!..
Пункт показывал русло Шары, песчаные дюны, болотистые западины низкого берега с поднимающимися над серой ровностью холмами, леса и перелески ближнего германского тыла.
У трубы на доске прибита бумажка. На ней каллиграфическим почерком Кольцова выписаны цели.
Сейчас все внимание наблюдателей у Даровской высоты. Это единственное место, где русские прочно заняли вторую линию германских окопов. В прочих местах всюду, где наши цепи врывались в окопы противника, германцы бешеными контратаками заставляли их вернуться в исходное положение. Даровская высота досталась не даром. Весь день шли атаки, люди волнами бросались на штурм поднявшегося над болотом холма.
Но утром в тумане и в клубах дыма гренадеры ворвались в укрепление. Гарнизон, сломав пулеметы, спрятался в убежища.
Теперь идут германские контратаки на высоту. Вся артиллерия участвует в их отражении. То германцы, то русские устраивают неистовый заградительный огонь, и черный занавес встает то позади, то впереди холма.
Чтобы бить по дальним целям вернее, организуется второй пункт в занятом немецком окопе. В сумерках Андрей, Багинский и Сапожников бегут с аппаратом ходами сообщения, ползут между прежними боевыми линиями.
Русский передовой окоп пуст. Только кое-где он наполняется резервами, которые сейчас же перебегут в передовую немецкую траншею. Окоп изрыт снарядами, как будто киркой и лопатой копал и бил здесь слепой взбесившийся великан.
За бруствером свободно и часто, как стрекозы в июньском поле, бродят пули. Проволока при вспышках осветительных снарядов незаметна. Видны только голые острые колья, и между ними застыли в воздухе без всякой видимой поддержки, сломавшись в пояснице, бросившие плетью длинные руки к земле, трупы… Слева из болота несутся стоны. Светляками, падающими звездочками вспыхивают фонарики санитаров.
В германском окопе бьют в глаза остатки того порядка, какого не найдешь в русских. Гладкий цементированный пол, выделанные как окошечки в часовнях бойницы. Какие-то трубы. На черных усах проволоки номера на картоне, чтоб не перепутать. Пулеметные гнезда как пароходные каюты — с окошечками и вправленными в бетон плитками толстой брони.
— Утром надо будет рассмотреть подробнее. Говорят, есть подземный зал, подземная лавка и даже церковь.
Вторая германская линия наполнена людьми. Она почти не разбита. Здесь на тыловом борту окопа наскоро набросана земля. Для пулеметов в свежей насыпи сделаны прорезы.
Здесь не смолкает огневой бой. Здесь почти немыслимо наблюдать, невозможно руководить огнем. Командир участка успокаивает. Обещает, что утром подойдут резервы и сейчас же пойдут в атаку. Враг уже в поле, он не выдержит, окоп останется в тылу, и все будет в порядке.
Но чернота ночи становится плотной, как стена угольной шахты. Осветительные снаряды показывают низко нависшее, куда-то несущееся сплошное одеяло облаков. Даже мертвенный белый свет не делает неба серым. Оно черно, и нет на нем ни одного прорыва, ни одной звезды, ни одной светлой тени.
В бойницу внезапно врывается вихрь и вносит в окоп сухие травы, щепу, бумагу, а за вихрем волною воды влетает в узкую яму ливень.
Ливень прекращает бой. Замолкают винтовки. Вероятно, даже из дул пушек хлещут сейчас струи.
Небольшие блиндажи, подземелья набиты людьми. Здесь оставаться бессмысленно. Артиллеристы уходят назад, в первую германскую линию. В просторных блиндажах прячутся, пытаются обсохнуть у железных печей.
Ранним утром на фронте поднимается бешеная пальба. Ее слышат даже на батарее.
— В чем дело? — кричит в трубку Кольцов.
— Немцы пошли в контратаку, — докладывает Андрей.
Просыпается русская артиллерия. Снаряды идут над головой один за другим: легкие, тяжелые — по свисту, по завыванию лопнувших поясков можно различить калибры…
Еще темно. Ничего почти не видно. Плечи вздрагивают от сырости.
— Тяните провод опять во вторую линию! — кричит Кольцов. — Наши сейчас пойдут в атаку. Мы будем бить по уходящему противнику. Два орудия отправляем вперед.
Но в этот же момент впереди, там, где идет бой, шум и гул рассыпается на отдельные, странно выкрикивающие голоса, и еще через минуту люди темными мешками тяжело падают в окоп.
Стрельба приближается, как звуки расширяющей русло, ломающей преграды полноводной реки. Один пулемет уже тарахтит где-то рядом. Стрекот его бьет в ухо. Полоса винтовок выстраивается в ряд. Это теперь говорит уже первая германская линия, — значит, немецкая контратака удалась. В полутьме вспыхивают огневые языки минометов. Они тоже бьют по первой линии. Справа винтовки уходят, заворачивают назад…
— Уходим… Окоп под ударом! — кричит Андрей в трубку.
— Черт!.. — рычит Кольцов.
Рвется связь…
На батарее тихо. Все опять на своих местах. Ушедшие вперед орудия вернулись, не сделав ни одного выстрела. Гренадеры в своих окопах, германцы — в своих.
Потери подсчитаны. Цифра со многими нулями. Результат — все тот же круглый, издевающийся нуль. Игра сыграна вничью. Самый досадный, самый подлый результат.
Идут дожди, стреляют орудия. К позициям подтягиваются новые дивизии. Юго-западный прорыв расширяется. Его необходимо поддержать. Ставка требует рвать у Барановичей. Барановичи — слишком значительная цель. Десятки тысяч людей еще раз бросятся на немецкие пулеметы, будут резать проволоку, бить гранатами по окопу…
У офицеров третьей батареи гости. В срубе из бревен, вокруг стола с керосиновой лампой, сбившись вплотную, сидят поручики, капитаны. Малаховский терзает седоватую, отращенную от скуки бороденку. Он уже решил ее сбрить, заметил, что она старит… Зенкевич улыбается в пустой угол. Соловин рассказывает о своих поручичьих днях, и никак нельзя понять, считает ли он, что в те дни было лучше, или же он осуждает старую казарму, шагистику, словесность, мотнистых капитанов, строивших дома на приварочные деньги, и полковых командиров, передоверявших власть своим энергичным женам.
Молодежь снисходительно посмеивается.
Речь переходит к особе командира дивизиона. Странно, никто не знает, как он получил Георгия. Никто никогда не видел его не только на пункте, но и на батарее.
— Главный делопроизводитель, — оттопыривает губы Дуб.
— Я знавал его раньше, — говорит Малаховский. — Он несколько лет заведовал Офицерским экономическим обществом в Саратове.
— Боевая подготовка! — бросает Кольцов.
— Да он, наверное, пушку от гаубицы не отличает, — кричит кубанец Ладков.
— Ваше высокоблагородие, вас их высокоблагородие командир дивизиона просят, — кричит из-за перегородки телефонист.
Лица неприятно вытягиваются.
— Меня? — спрашивает Малаховский.
— Нет, их высокоблагородие подполковника Соловина.
Соловин удивленно поводит плечами, медленно поднимается, медленно идет через комнату, медленно берет трубку.
— Так… так… я слушаю, — слышен голос Соловина. — Очень приятно слышать, очень приятно…
— Что такое? Что случилось? — закипятился Кольцов.
Соловин осторожно кладет трубку и громким, нарочитым голосом, как на смотру, командует:
— Господа офицеры, встать!
Все поднимаются, выпячивают грудь, расправляют плечи, ощупывают пальцами кушаки. Торжественность влетает в блиндаж вместе со звуком близкого разрыва.
— По указу его императорского величества…
Напряжение скульптурно овладевает лицами.
— …от двадцатого мая. Вольноопределяющийся Андрей Мартынович Костров производится в прапорщики с назначением на вакансию в мортирный дивизион…
Все лица оборачиваются к Андрею, и так смешно следить, как сползает с них напряженность, заменяется выученной с детства улыбкой радушия. Они все думали сейчас о Брусилове, о какой-то неожиданной победе, о царском манифесте… Оказалось, одним прапорщиком больше.
Это Соловин нарочно…
Поздравления, пожатия рук.
Один Кольцов трясет руку искренне. Видно, что он по-настоящему доволен.
— Станислав! — кричит он в дверь. — Тащи немедленно… Живо!..
Голова Станислава показывается из-за двери. Он удивляется глазами. Он размышляет, в чем дело. Кольцов шепчет ему на ухо.
— А, а… зараз, зараз, пане! — И лицо его расплывается в улыбку обрадованного до смерти человека.
Через четверть часа Кольцов разворачивает маленький сверток в папиросной бумаге, и оттуда золотом блещет пара новеньких погон с одной звездочкой и крестами из пушек.
Кольцова награждают аплодисментами и на этот раз искреннее смущение Андрея.
— А я еще, когда в Киев ездил, догадался, — хвастает Кольцов.
— В мортирном вам хорошо будет, — говорит Соловин. — Это я с ними вакансию еще под Крево сговорил. Пока пойдете в парк, отдохнете, а там вас переведут в одну из батарей. Там хорошие ребята. И орудия похожи на нашу гаубицу.
Первый выход на батарею в офицерских погонах. Вымученные улыбки, радушно протянутые и вдруг казенно отдернутые руки. Новый тон в разговорах. Поздравления, как будто с отъездом в другие, далекие, может быть лучшие края. Багинский жмет руку, борясь с с желанием приложить пальцы к козырьку. Ягода — впервые вставший навытяжку.
«Нехорошо… и сказать об этом некому. Надо скорее в другую часть, — с тоскою думал Андрей. — Там все встанет на свое место и будет естественней…»
Шишка, пудовые катушки, черное львовское одеяло — все это позади…
На станцию в десятидневный отпуск Андрея провожает один только Алиханов, всегда улыбающийся, сильный, ловкий татарин. У дорог таборы подтянутых к новым боям полков. В куреве дневных костров выскакивают и козыряют какие-то совсем чужие лица.
На бугре, после крутого подъема, встречается большая колонна пехоты. Ей нет конца. Впереди, выгнув грудь колесом, идет молодой сильный поручик с кривой турецкой саблей. За ним знамя. А дальше ряды и ряды, пока не скрывает их пыль, вставшая над долиной дымом гигантской трубы.
— Третий Кавказский на позицию, — отвечает на вопрос один из отставших.
— Завтра опять атака, — говорит Андрей ординарцу.
Алиханов перестает улыбаться.
Но и Барановичи, и атака — все позади…