Рыбаков Владимир Тяжесть

ВЛАДИМИР РЫБАКОВ

Тяжесть

Быль

1

Я стоял на посту, нюхал устоявшуюся пыль караульной шубы, глядел на далекие и близкие сопки, сливающиеся в мареве, и думал, что где-то за тысячи и тысячи километров есть Франция, страна, где я родился, где наверняка не таскают на посту такой тяжелой шубы - тепло там, наверно. И я должен был туда уехать, но вместо этого стою на посту... и какая-то сволочь украла из моего завтрака два куска сахару. Вот бы узнать, кто?.. Вот бы узнать...

Снег под ногами воспаленно блестел, но там, дальше, на склонах сопок, ветер сметал его, обнажая землю Уссурийского края, свистящую ветром зимой и удушливо гнилую летом. Вот тебе и Франция! Она почему-то на посту представлялась то швейцарским пейзажем, то голландской коровой, спокойной, даже не отмахивающейся хвостом от назойливых мух. Видения какие-то, а не мечты. А вот военком, его морда, которую будто вырубили в моей памяти - это уж самая что ни на есть реальность. Как он мне врезал:

- Французский паспорт? Плевать я на него хотел! В Париж захотел? А Воркуту не хошь? Я пошлю тебя туда, где двенадцать месяцев зима, остальные осень!

И послал.

Снег каменел от ледяного ветра, трещал и местами под лучами еще не появившегося солнца грязно желтел землей, вызывавшей холод в груди. Я стал орать, стараясь заглушить визжащий провод над головой:

"Девушка пела в церковном хоре

О всех уставших в чужом краю,

О..."

Рядом со мной появилась прозябшая девчонка с красными руками в пупырышках, в уродливом белом платьице. У нее было жалкое лицо, и мне захотелось ее пристрелить. Это не было наваждением. Я рисовал эту девчонку штыком на снегу. И те два куска сахара тоже грызли мое воображение.

Колыхание колючей проволоки нарушило привычный вой ветра, холод земли, визгливое бормотание проводов, скрип столбов. Я встретил пролезшую под нее фигуру нарочито суровыми словами с ноткой зависти, нелепо повисшими в шумящем воздухе:

- Так что, твой командир стоит вместо тебя на посту, а ты в хате свой пот с бабьего тела слизываешь, а?

Фигура отупело вытаращила глаза и стыдливо проворчала:

- Ты же разрешил... я ведь... ты же разрешил.

- Знаю, иначе... (Глаза его испуганно мигнули; ветер насквозь пронизывал его шинель, тело на глазах теряло гибкость.) Бери шубу, страдалец, давай сапоги, становись, тебе еще двадцать минут стоять. На автомат!

Солнце всходило красное по краям и беловатое в середине, словно отблески мертвеющей души. Что есть доброта, как не настроение, но хочется, до приказа себе, поверить в мягкость естества. Я разрешил ему, а если это он взял сахар? Подумав об этом, как-то нехорошо усмехнул-ся. С этой застывшей усмешкой вошел через десять минут в караульное помещение. Теплый вонючий воздух хлынул в легкие. Веки стали накатываться на белки, мир стал незначительным, и ноги сами по себе понесли тело в спальное помещение, где шел согревающий "гороховый бой".

Из ямы сна меня вытолкнул запах анаши1, сладковато-желанный. С тупой злобой вспыхнули мысли: что поленились эти черти выйти из караульного помещения, что кто-нибудь непременно теперь заснет на посту. Растирая лицо, измятое кожаной обивкой топчана, я вошел в помещение для бодрствующей смены и заметил там несколько привычно блаженных лиц - вялые щеки и веселые глаза, блестевшие, как у умершего от радости, говорили, что не одну папироску с анашой втянули они в себя.

Сердиться было бессмысленно, оставалось только открыть окно и ждать.

Снежный пар, медленно клубясь, беловато окутывая маршалов на портретах, висевших на стенах, стал проникать во все углы. Никто не пошевелился (все были старыми курильщиками), глаза по-прежнему излучали безразличное веселье, неискрящееся, гладкое; некоторые изредка вздрагивали, и я сразу понял, что они ко всему еще чифирили2. Придет проверка - и всё на мою голову. Начкара3 нет - с баб, сопляк, не слазит. Тут я заметил, что салаги4 Мусамбегова в помещении нет. Остатки сна на ресницах исчезли, и, чувствуя в душе желчь, я бросился к выходу. Мусамбегов валялся под окнами "губы"5, кто-то уже успел помочиться на него, но ни замерзшая моча на лице, ни веселый хохот в камере губы его не трогали. Бесснежная зима свирепствовала на физиономии Мусамбегова, вздутые мышцы шеи упирали его голову в облупленную стену, до кадыка упал безвольный подбородок, губы кривились хихиканьем, которому не отвечали глаза, медленно мигающие, мерцающие внутренней слепотой. Щемящая жалость и презрение к новичку охватили меня, я не знал - ударить его или погладить по голове. Но знал, что после истеричного смеха наступает грусть, а после действия анаши - грустное оцепенение, когда мир видится сгустком удобрения, а этот мир - ты.

1 Анаша - наркотик, изготовляющийся из конопли.

2 Чифирь - тонизирующее средство, изготовляющееся из чая.

3 Начкар - начальник караула.

4 Салага - солдат первого года службы.

5 Губа - гауптвахта.

Мне стало по-детски обидно, и я с радостью ударил "мерцающего" Мусамбегова ногой по ребрам. Он быстро поднял голову и спросил:

- Слышишь, а ведь б... - человек. Ей ведь тоскливо.

Мышцы вокруг его глаз напряглись. Этому девственнику, несмотря на юродивую усмешку, хотелось плакать. Он замерзал без снега под собой, без мысли и жалости к себе, с верой в очелове-чивание падших. А я, его командир, его папа римский, могущий сделать все: сгноить работой, уничтожить военным трибуналом, унизить постоянным страхом, - я стоял, мечтал не видеть эту веру, мечтал... пока второй удар моей ноги не разбил ему нос.

Дорога, ведущая в часть, была по-прежнему пуста. Сгорбленные черные деревья вдоль нее нудно размахивали редкими ветвями, над головой, очень далеко, издевательски ярко синело небо. Мусамбегов, послушно подчиняясь моим подзатыльникам, поплелся в сушилку. Захлопывая за ним дверь, я почувствовал затылком полный упрека взгляд Коли Свежнева, белокурого с рыжева-тыми глазами новосибирца. Пренебрегая, вышел в коридор, зная, что он поплетется за мной. Протянув мне дорогую сигарету, Свежнев заговорил:

- Почему ты им помогаешь со злобой? Ты же интеллигентный человек - (я чуть не вспыхнул, слушая, с каким удовольствием он произносит слово "интеллигентный"), - должен понять, что злобой ничего не добьешься, злостью, - может быть, но не злобой. Тяжелые задачи висят на наших плечах, которые... Ведь деспотизм...

Я усмехнулся, выкидывая его сладкую сигарету. Доставая папиросу и комочек анаши, прервал его:

- Хватит. Не нужно напоминать, почему тебя исключили из университета. Ты ведь все это говоришь не только думая: "поймет меня", но и с уверенностью: "не выдаст, не накапает". Нашел время и место. Салаги надышались, а он мне тут о демократии, свободе слова. Если я кое в чем кумекаю, если могу спорить с тобой о Бердяеве, так ты уж и решил, что я на тебя похож? Да ты сам по отношению к своей совести маклак.

Я уже не знал, что говорю. Этот караул был тяжелым, да и желчь все еще сидела во мне. Коля покраснел и, вытаскивая бумажку из кармана, тихо воскликнул:

- Нет, я не только болтун, я прекрасно понял, что ты имел в виду, вот послушай.

Страдать не вправе,

Родине долг нужно отдать.

Унизить ее, растоптать,

Если освободить не в силе.

Касты власть зловещая,

Не снимая Христа с креста,

Скрытые громоздит голгофы,

О человеке свободном веща.

Он пропитан капающим словом,

Скован...

- Хватит.

Свежнев умоляюще умолк.

"Вот кто действительно одинок", - подумал я.

- Старая песня. Российская прослойка, болтающаяся куском дерьма в проруби. Народ, видите ли, не понимает твоих высоких дум. Твой парнас... это не парнас, а парник, где все сгниет от нехватки кислорода.

Свежнев сморщился:

- Нет, ты не понимаешь...

- Хватит. Может, ты так и не думаешь. Заткнись. Ты бы на руках отнес Мусамбегова в кроватку и прочел ему ядовитую лекцию, хотя сам утверждаешь в своем плохом стихотворении, что она ничего не дала бы. А он в следующий раз замерзнет или сядет с дисбат. А меня он будет бояться, пока не научится сам свою шкуру спасать. Оставь меня в покое, после поговорим. У меня еще один салага на посту. Молодежь всегда так: первый караул дрожат от страха и ждут китайцев, чтобы во второй дрыхнуть от переутомления. Тебе тоже скоро на пост. Ляг.

Втянув в легкие, минуя горло, дым папироски с анашой, я приободрился. Тело стало легким и послушным, мысли - четкими и нечуткими, словно с закрытыми глазами читаешь таблицу умножения. Нужно было пробежать посты, пока не подоспели офицеры проверки. В комнате для бодрствующей смены, куда зашел взять автомат, всё было спокойно. Окно было закрыто, смена весело сидела и, стуча костяшками домино, напевала:

Анаша, анаша,

Ты меня погубила.

Анаша, анаша,

Ты меня возродила.

Я шел по дороге, изнашивая на ней третью пару сапог, много убеждений и всю свою прежнюю жизнь. Солнце с ослепительным холодом и яркостью освещало мир, все вокруг было черным (жалкие пятна снега лишь подчеркивали это) и очень старым. Казалось, под ветром окаменел сам воздух, так он был колюч и тверд. Из-за разбросанных вдали и вблизи цепей сопок рождалось впечатление множества горизонтов, нереальность которых подсказывала за ними пустоту. Легче было представить конец света, чем это повторение утускляющей глаза мертвой земли. Почему-то человечество решило, что лучше смерть, чем пустота. Ему виднее.

На первом посту стоял Быблев, толстый украинец, уже фазан6. Он оказался верующим, и мне было приказано снять у него с груди нательный крест. Это было год назад. Невольное уважение к кресту заставило уговаривать его, но Быблев ревел белугой и не соглашался. Подошел Колька. Бог знает теплоту его слов, я только услышал от этого лицемера, что можно в сердце носить Господа. Быблев подошел ко мне и спросил штатским голосом:

- Товарищ младший сержант, крест этот ко мне от прадеда пришел, можно его сохранить?

В тот вечер, при отбое, когда все поджимали животы, чтобы по команде снять галифе, не расстегивая ремня, дабы уложиться в положенные шестьдесят секунд, он отказался лечь, не помолившись. Я не рассердился, но Быблев должен был понять, что быть похожим на других - естественный способ уцелеть. Он спал четыре часа в сутки, остальные - чистил гальюны7, мыл полы, чтобы вечером стоять на своем. Моя растущая симпатия только увеличивала наказание. Я импровизировал формулировки нарядов вне очереди, лишь бы начальство не узнало, что Быблев опирается на религию и религией нарушает дисциплинарный устав Советской армии. И я уже отчаивался вытащить парня, как вновь проскользнул к нему Свежнев. Я облегченно вздохнул: трудно было каждый день за час до отбоя наказывать стукача8 роты и удалять его из казармы. Теперь Быблев ложился со всеми, чтобы встать ночью (давал дневальному пачку папирос - совет Коли) и, замолив сперва свой грех, прочесть вечернюю молитву.

6 Фазан - солдат второго года службы.

7 Гальюн - уборная.

8 Часто в каждом отделении, всегда в каждом взводе есть доносчик.

Однажды я сказал ему:

- Ты знаешь, что надоел мне?

- Нет.

Я нелепо ткнул пальцем в потолок:

- Веришь?

- Верю.

- Почему?

- Потому что верю. Все верят, только многие сами этого не знают.

Хотелось мне тогда протянуть ему руку, но нельзя было, авторитет есть авторитет. Да и боялся, что в последнюю секунду передумаю и стукну его за уверенность.

Быблев стоял у знамени полка в жарко натопленном штабе, где дремота теплом окутывала взгляд опасной истомой. Он не спал. Предупредив его о возможной проверке, сразу направился к посту салаги Кырыгла.

Терлись друг о дружку сапоги, мысли за что-то цеплялись, никак не могли зацепить. Так иногда в дремоте теплая родная рука, занесенная над лицом, превращается в ряды беснующихся спиралей... и исчезает вместе с ними сложившаяся радость.

Пост: завалившийся окопчик, склад, ржавая колючая проволока кругом и возле грибка с телефоном дрыхнущий Кырыгл. Автомат валялся рядом, он даже не лег на него. Сладкий храп, вырывающийся из шубы, заставил меня спокойно улыбнуться, нагнуться, подобрать автомат, размахнуться... но в последнее мгновение передумать и направить удар чуть выше. Приклад обрушился на копчик Кырыгла. Он взвыл и пополз так жалобно, что захотелось ударить еще.

- Встать! Сволочь!

Он не мог, боль толкала его руки, ужас дергал лицо.

- Встать!

Кырыгл увидел мою улыбку и, сдерживая стон, поднялся. Узкие глаза превратились в щелки и смотрели неподвижно с боязливой злобой. Мне захотелось раздавить этого Кырыгла, он должен был уже не выть - пищать. Я сильнее раздвинул губы, чувствуя с неясной тревогой оскал на своем лице:

- Ты знаешь, что положено за сон при выполнении боевого задания?

- Да, но я...

- Знаешь, гад, что тебя ждет?

- Да, но я... Ничего.

"Неужели я похож на мерзавца?" - подумал я, рассматривая худое личико, на котором теперь, кроме злобы, ничего нельзя было разобрать. Протянул ему автомат:

- Бери пока, идем, проверим печати. Может, пока ты спал, китайцы забрали все барахло. - И, взглянув на нетерпеливо дрожащие руки Кырыгла, добавил: - Иди вперед.

Печати, само собой, были в порядке. Взяв Кырыгла за воротник шубы, в которой он утопал, встряхнул и сказал с издевкой:

- Что, застрелить хочешь? Хочешь?! Дурак. Становись, но если еще раз...

Нервы дрогнули раньше возникшего желания показать ему спину. Мои ноги сошли с караульной тропы и направились к полковой кочегарке. Человек, берущий впервые по долгу службы оружие, всегда чувствует, что им можно только драться, не убивать. Зная это, повернулся к нему спиной и, вспоминая только о мечтах, медленно направился к грязным дверям кочегарки, испытывая беспокойство от режущей портянки на ноге, ощущая холод в затылке, пот на спине и радость, радость спокойного страха. Мне было очень жарко, когда я вошел во владения Валентины Большегородской. Приветствуя Валентину, подумал, что пережил счастье:

- Живем, корова.

Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:

- Эге, лягем на разогрев?

Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.

Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:

- Кто это тебя так разделал?

- Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.

Она повертела головой и почмокала губами.

Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек... свобода... слова, а столько лишних хлопот.

Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола...

Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.

"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда - пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота... и всё насмешливее шепчутся облака".

Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:

- Будь здорова, Валентина.

Ее голос ответил:

- Буду, заходи.

2

Я смотрел себе под ноги; хрустел снег на все лады, хрустел вчерашним и завтрашним хрустом, а весной дорога будет грязно хрипеть, потом стучать, а грусти нет, только вот злоба почему-то тихонько хлюпает... запретить бы ей... Вместе с чувством пустой радости приближается и вырастает караульное помещение, старое, серое и очень свое. Я остановился, сжег бумажку, нашел ветер и кинул в него пепел. Толкнул дверь с тупым облегчением. Спросил:

- Начкар пришел?

Лейтенант Чичко сидел в своей комнатушке, нетерпеливый. Глаза синеватыми опускающи-мися веками говорят о бессоннице, сапоги блестят, кокарда торчит ровно над носом. Увидев меня, он радостно воскликнул:

- Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое... Да что там... Бывало в Москве... Китайцы вот... Устал, Святослав?

Чичко постарался с участием взглянуть на меня. Я не чувствовал ни жалости, ни раздраже-ния, глядя на него; вспомнил почти с грустью лейтенанта, которого убил. А Чичко... Что Чичко?! Работал себе в колхозе, смеялся над людьми, спящими на простынях, по ночам глушил рыбу в ставках соседнего колхоза, мечтал получить паспорт, уйти в город и щелкал пальцем по фотогра-фии Останкинской башни, пока не явился вербовщик в заманчивой лётной форме, с грудью, усыпанной значками, с клейкими словами об училище в Москве, где на гауптвахте сидел Пушкин. Чичко слышал о Пушкине в школе, и ему стало приятно, что можно говорить с лётчиком о человеке с кудряшками на голове, странное лицо которого, он часами рассматривал на обложке учебника. У Чичко стало в груди таинственно. Он закивал головой и развесил уши.

Три года в училище ходил по струнке, печатал шаг, напичканный глупостями о солдате, в первые увольнения слюнявил от восторга к себе и своему мундиру московские мостовые, чтобы в следующие искать укромное парадное, могущее приютить его с бутылкой, прижатой к жадному рту. И явился двухзвездный салага-уставник в часть, чтобы уже через месяц догадаться, что без сержанта он - не лейтенант и не командир взвода. Вот он и выламывается: "Святослав"...

Было скучно слушать его комканые фразы, невольно стеречь телячьи глаза, запачканные тоской. И я уже по привычке стал смотреть поверх головы Чичко на портрет Ленина, взгляд которого упирался сквозь паутину мне прямо в лоб. Часто в ленинской комнате я смотрел на эти глаза, окружающие меня со всех сторон, с четырех стен, независимо от выражения лица смотревшие одинаково; глаза цепкие, не русские, не с лукавинкой, а с мощной хитростью. Я был маленьким перед ними, они напоминали страшный приказ. Очень редко смотрел на них с той жалостью, с какой всматриваются в судьбу крупного неудачника, чаще чувствовал к ним ненавистное мне самому уважение.

- Ладно, - сказал я, - спи, лейтенант, спи, только вот портрет Владимира Ильича стоило бы избавить от пыли, а то, чего доброго, Рубинчик войдет - вряд ли парторг будет доволен, если заметит.

Чичко вздрогнул, и я с радостью увидел, как соскальзывает с его лица сон, как телячьи глаза становятся свинячьими. Испытывая к портрету уважение, вышел в помещение для бодрствующей смены.

Кырыгл сидел, скрючившись, возле печки, новая гимнастерка топорщилась, глаза с мертвым упорством упирались в пол, тело вздрагивало от боли при каждом движении. Легкая судорога избороздила его лицо при моем появлении. Мое лицо, не совсем ясно, быть может, для него самого, ударило Кырыгла пожирающей ненавистью.

Мне ли было его не понять: свалившиеся на него непривычные унижения и их прожигающая нутро оголенность, всеобщее презрение, своей плотностью невольно внушающее ему острое уважение к самому себе, и - одиночество в одиночестве этой нелепой, еще хрустящей хлопчато-бумажной гимнастерки. И все страхи, все рухнувшие надежды на быструю дружбу суровых мужчин в мире какого-то долга, внезапное чувство смертельной злобы к почти ровеснику с двумя лычками на погонах, берущему равнодушно лучшие куски пищи в столовой; к новому миру, поясняющему старый так, что и не понять, не найти концов... И всё, нашедшее выхлест - временный, но выхлест - на мне.

Мне ли не понять его?!

"Видно, не доконал Кырыгла", - подумал я, бросая в его, сцепившуюся с моей, жизнь слова, заставившие его грудь заполнить все пустые промежутки гимнастерки:

- Если ты так глуп, что не можешь выучить устав, то хватай швабру и надрай полы... живее! - И обратившись к равнодушному парню из-под Свердловска, Боголову: - Никита, разводящий твердо стал на ноги? Ты проследи, он из второй роты.

Боголов кивнул головой. До шести вечера я был помначкара. Впереди, наконец, был сон, позади - двадцать часов холода вперемежку с теплом. Удушливый, спертый воздух комнаты для отдыхающей смены, вонь портянок, привычно набросили на тело саван, в который я закутался с последней мыслью, что можно вычеркнуть еще одни сутки, отдаляющие от дембеля9.

Солдат спит - служба идет: эта истина пронизывает всю службу, обожествляя пружинную кровать. Выводя на конверте обратный адрес: Уссурийский край, село Покровка, в/ч 763438, - я всегда думал о сладостном безличии моей кровати, и во мне быстро растекалось приятное чувство, похожее на воздух под одеялом.

Кадрированная артиллерийская часть, носившая этот самый номер на своем знамени, шишом торчала на далеком отшибе села. Она была окружена военным городком, на холме над рекой возвышался серой глыбой этажей "Чикаго" (ансамбль офицерских домов), прозванный так за боязнь самовольщиков проскальзывать мимо него. "Чикаго" по-собачьи стерег выход из части и кусок дороги, ведущей к селу. И только поздней осенью, когда день устает к четырем часам, можно было проскользнуть мимо "Чикаго", в окнах которого бдительно скучали офицерские жены, к сельмагу за бутылкой спирта.

Это была единственная дорога - желтая летом, черная зимой - ведущая кого к алкогольно-му забытью, кого к той душевной теплоте, которую способна влить только женщина. Дорогу, по которой монотонно тряслись грузовики, угрюмой бороздой пересекала тропа. Это была тропа-тупик: один конец - КПП10, другой - караульное помещение. Начала же не было.

9 Дембель - демобилизация.

10 КПП - контрольно-пропускной пункт части.

Равномерный звук печатаемых шагов новой смены караула заставил Колю Свежнева разбудить меня:

- Проснись, отец командир! Иди отчитывайся за инвентарь, - кажется, одной кружки не хватает, новое общество строится на сознательности.

Не хотелось открывать глаза, во рту было кисло и клейко, придавленное к топчану собствен-ным весом тело не хотело оживать, мысли были зажаты желанием остаться во тьме.

Кружка нашлась после рвущих нервы поисков в сушилке (чифирщики в сердечном возбуж-дении оставили ее там), зато все шахматы остались на месте - нет худа без добра. Поглаживая помятое лицо, я вышел во двор на построение. Чичко проверял с новым начкаром Ломоносовым наличие губарей на губе. Ломоносов был грузным мужиком тридцати лет, по слухам служил раньше в дисбате, а перевели его за пьянство и чрезмерное рукоприкладство. Когда сердился, то завывал, взвинчиваясь: "Макаки! В кле-е-тку-у!" Салаг иногда бил, но с опаской, со стариками же только ругался. Командир второго взвода третьей роты Ломоносов знал: если старики сами его втихомолку не ухлопают, то за них это сделают их друзья, гражданские, в селе. Офицеры не любили и сторонились его, он был для них не боевым офицером, а выполнявшим черную работу человеком, на которого напялили офицерский мундир, тупоголовым мясником. Солдатам же он был безразличен: чаще, чем другие, говорит, что думает - и всё.

Наконец, Чичко скомандовал, и мы устало зашаркали к другому концу тупика. Мусамбегов, крутя распухшим носом, благодарно смотрел на меня: ему сказали, что я спас ему жизнь. На КПП, пропуская нас, скалила зубы новая смена, радуясь близости дороги и в надежде увидеть на ней много интересного. Ноги невольно спешат к казарме, автомат после суток грузом режет плечо. Оружейка11. Я захожу (разумеется, после дежурного по роте, у которого ключи), раздаю дощечки - в каждой из них дырки для тридцати патронов рожка плюс запасной рожок - каждый должен сдать две полных дощечки, только после этого можно считать караул действительно позади. Поручив Быблеву проследить за чисткой оружия, пошел с Колей в библиотеку. Шли по дорожкам невольно в шаг, редкие деревья прозябали, окруженные со всех сторон металлическими щитами с надписями, с лицами - такими привычными, что мнилось, эти щиты здесь пустили ростки и вымахали, а деревья кто-то для красоты привез, для искусственности.

11 Оружейка - комната для оружия, одна на каждую роту.

- Я сосчитал изображения Ленина в части, их 1724.

Свежнев говорил, будто бросал слова в колодец. Мне стало неприятно от схожести наших мыслей.

Мы подходили к Дому офицеров.

- Коля, - сказал я, - не размышляй вслух, это вредно.

Он схватил погон моей шинели.

- Святослав, я знаю, ты не малодушен, доверяй мне, как я доверяю тебе; я иногда чувствую - лопну, столько тайн во мне, они то скрипят, то бушуют. И ты задыхаешься, вижу, анашу вот тянешь.

Я театрально махнул рукой:

- Пьян да умен - два угодья в нем. Не вырывайся из серости. Где есть только она - не вырвешься. Не сравнивай себя с другими, не гордись внутренней свободой, ты не знаешь силу устава, он все равно тебя свалит, никто не поможет.

Мы часто повторяли друг другу подобные фразы, обволакивающие уши, уносящие нас на мгновенья куда-то далеко, где, кроме приятного звучания, не было ничего. И лишь оставался осадок, какого не бывает от небывальщины. Свежнев словно хотел мне что-то сказать и не мог, а я мог, но не хотел.

Дом офицеров напоминал ванную комнату - настолько однообразной была его чистота. Прямые коридоры, линии ковриков, тянущиеся так ровно и четко, что казалось, им прикажут - поднимутся в воздух и отдадут честь. Кадрированные части обладают своими специфическими особенностями: первая из них - полный офицерский и "четвертной" штат солдат, то есть два офицера на одного срочника. А часть должна быть боеспособной, орудия должны блестеть и смотреть в сторону Китая, караульная, кухонная и другие службы должны катиться по ровному кругу без сучка и задоринки при этой прорве офицеров, воющих от тоски и скуки, завидующих крупнозвездочникам и отчасти поэтому после каждой бутылки спирта зовущих войну.

Дом офицеров - трехэтажное строение сталинской эпохи с чопорными круглыми колонна-ми - всегда пустовал, исключая дни собраний и праздников, когда на его экране шли фильмы типа "Секретарь райкома". На втором этаже была библиотека, а в ней Света, библиотекарша. Поднимаясь с Колей по лестнице, невольно бросил голодный взгляд наверх. Коля перехватил его, понял:

- И что ты нашел в этой стерве? Слизь ведь, шлюха, как ты можешь с такой после Тани.

Я не моргнул при напоминании о Тане, связывавшем меня с лейтенантом Осокиным, который умер год назад в Сосновке... Света... Меня тянуло к ней, к существу, - лишенному ощутимой формы, гладкому и скользкому, с красивыми, но неприятными от мелкости чертами лица, - выискивающему грязь там, где, казалось, крупицы не втиснешь. Да, я был для нее, офицерской шлюхи, интереснее других - не только "французом", она была неглупа, - а метисом, рожденным двумя цивилизациями. Возможно, Света в чем-то была права... Таня, бывало, повторяла: "Ты иногда более русский, чем русские, иногда - более чужой, чем татарин".

Библиотекарша Света или, как я ее называл, Существо, была словно собрана из различных человеческих кусков. Мозаичен был и ее характер, впитывавший всё, что попадалось на пути, ничего не выбрасывая: одалживала рубль, могла накапать на солдата после ночи, проведенной с ним, на следующий день навестить его на гауптвахте, чтобы к вечеру ласкать перед решеткой какого-нибудь гражданского, вызывая в губаре черноту злобы и мести. Ее раза два насиловали, однажды надорвали ухо, но презирать так и не смогли. Света давала или отбирала, но никогда ничего не просила. Она часто унижала меня бешенством тела, проявляла по ночам отвратитель-ную фантазию и ни о чем не мечтала.

В библиотеке Светы не было. Возле стола, заваленного военной литературой, стоял Самуил Давыдович Рубинчик, парторг полка, да рылась на книжных полках его жена, полная, с важными глазами.

- Вы не получите книг, - сказал парторг, - пока не будет погашена общая задолженность. Недостача исчисляется двумястами книг; когда они будут на столе, тогда и получите. Или пусть внесут деньги.

Свежнев вспыхнул, во мне же лишь злорадство зашевелилось:

- Товарищ подполковник, вы ведь знаете не хуже меня, что советский воин - лицо матери-ально неответственное, но я всё же заплатил за те две книги, которые у меня украли, и после этого вы хотите, чтобы я нарушил один из заветов Владимира Ильича? Перестал учиться? Не читал книг? Мне останется в таком случае написать индивидуальный протест (коллективное прошение - есть нарушение устава) в "Суворовский натиск".

Рубинчик сумел скрыть злобу. Он колебался, полковничьи погоны были ему уже обещаны, с ними он переводился в политический аппарат дивизии в Уссурийск, а письмо клопа, нагло стоявшего перед ним, могло вызвать вопросы. Худое симпатичное лицо его осталось спокойным:

- Послушай, сержант, ты хитрый, но брось издёвку, ты еще не в своей Франции, смотри, не обожгись, я ведь вижу, Свежнева сталкиваешь с прямого пути в грязь, внушаешь ему разные ненужные мысли. Смотри, если и демобилизуешься, то уедешь последним эшелоном в последний срок. Если демобилизуешься!..

Он не шутил - парторги, которые не матерятся и говорят тихо, не шутят. Коля пытался что-то сказать в мое оправдание, но не смог. Я смотрел в уверенные глаза Рубинчика и думал, что нет, я вылезу из этого дерьма, вылезу и уеду в эту чёртову Францию. Как - не знаю, но уеду, и я не мог отказать себе в удовольствии сказать это парторгу:

- Так точно, товарищ подполковник, только вот марксистская философия гласит, что случай есть неосознанная необходимость, вам ведь в академии преподавали.

Мне терять было нечего. Он улыбнулся, словно я был уже трупом, и ушел. Книги товарищ Рубинчикова нам выдала: парторг, видно, уходя, мигнул ей по-семейному.

Мы вышли в темень военного городка, настроение после остроты разговора и полученного от собственной смелости удовольствия веселило. Утрамбованный сапогами плац виделся алмазным кристалищем из сказки. Густота наступавшей ночи, начинающаяся от носа, шла рембрандтовским фоном к бесконечности, минуя людей и всяческие дрязги.

- Ну что, пойдешь после отбоя к этой дряни?

Колька искал во мне грязь, чтобы оправдаться перед собой за мучительное молчание перед парторгом. Я самодовольно осклабился:

- Эх ты, патриот-молчальник, до сих пор ничему не научился, даже устава толком не знаешь. Я в этом месяце уже сидел на губе. Если сяду во второй раз, то наши милые командиры из любви ко мне уж придумают причину и для третьего срока, а ведь тебе бы давно пора знать, что за три губы в два месяца - дисбат. Нет, я подожду. Хоть ты и никудышный поэт, но все же я запомнил одно твое творение:

Родина, нам вместе тосковать,

Вместе нам артачиться,

Страхом ямы набивать,

Их засыпать, страдать,

Что страха нет, все хвастаться,

И если нужно - скучать.

Правда, это даже не белые стихи... Так вот, друг кондовый, я предпочитаю пока скучать, у меня, не в пример некоторым, нет утопически-социалистических замашек... молодые славянофилы..., социалисты нового пошиба, пытающиеся из окаменевшего дерьма построить благоуханное общество! Борьба юродивых с азиатским способом производства!.. Предложу-ка я принять тебя в комсомол, и погляжу, как вывернешься.

Я не видел Колиного лица, и мне не было его жаль. Любовь к себе, твердая уверенность в своей осторожности лоснилась.

В казарме было тихо, некоторые исподтишка лакали одеколон, другие подшивали к ужину свежие подворотнички к гимнастеркам. К великой зависти салаг, знающих, что стоит им только коснуться задом заправленной постели, как угроза наряда вне очереди, нависшая над ними перспектива бессонной ночи за скоблением полов осколком стекла, испортит все наслаждение и весь покой неположенного в это время отдыха, - я, старик третьего года службы, лег на койку и задрал ноги. Возникшая в библиотеке вера в удачу медленно распространялась по всему телу, кончики пальцев приятно шевелились, гладя самих себя. Мысли спокойно углубились в память детства. Париж... Десятый округ, площадь Лафайета, улица д'Отвиль 87... напротив была хлебная лавка, может быть, там всегда был свежий хлеб... необычные выражением лица, жестами, вышаги-вали люди - потолок вновь замаячил перед глазами, я отогнал его, - и глаза этих людей... они легкие, невесомые, без свинца в зрачках... в них нет знакомого груза, тяготившего собственные, создававшего во всех глазах вокруг меня, даже в самых тупых и ограниченных, тяжкую значитель-ность. Лица же людей на улице д'Отвиль не были бессмысленными или глупыми, но невозможно было зацепиться взглядом за их выражение, они были похожи на чистое небо при плохом настроении... Подумалось, что это было пресыщение, неизвестное им самим. Неужели свобода так хрупка, что трещит без звука?

Эти воспоминания должны были бы раздражать, но улицы были так чисты и люди так опрятны и хорошо одеты, дома столь разнились архитектурно, что нереальность этой прекрасной картины только впрыскивала ленивую радость.

- Выходи строиться!

Ужин. Рука привычно проверила ложку за голенищем, желудок гулкой пустотой отозвался - как по команде - приказу выходить строиться. Я шел в строю, другие старики в одиночку пробирались к столовой, рискуя нарваться на дежурного офицера, но предпочитая эту опасность строю - взгляду, упирающемуся в затылок переднего, непроизвольно выкрикиваемой строевой песни.

Столовая: длинный зал с помойным запахом, большие дубовые столы на десять человек, то есть на отделение или расчет орудия. Садились справа налево по старшинству: сержант, старики, фазаны, салаги. Каждый с завистью следил за руками сержанта или старика, делившего пищу. Какой бы кусок хлеба ни дали, всё равно находился больший в руках соседа, каши же давали "на - не хочу". К концу обеда животы вздувались, как у дистрофиков, чтобы через час голод от бескалорийной пищи вновь появлялся в туго набитых кишках. Норма на масло увеличилась: до 1968 года давали десять грамм, теперь - двадцать. Можно было спросить с некоторой надеждой у повара или у кухонного наряда и добавки компота. Если крали кашу или суп, не обижались, матюгались и шли за новым бачком, но исчезновение сахара или масла вызывало дикий скандал и оправданную в глазах всех беспощадность. Но крали редко, каждый знал, что стоит украсть раз, чтобы это вошло в привычку. "Не укради казенную пищу" было неписаным законом. Два года назад, еще будучи курсантом учебной в/ч 45536 в селе Сергеевка, раз утром я заметил: мои кров-ные курсантские 3 рубля 80 копеек, выданные мне накануне - улетучились. Дочиста ограбленной оказалась вся рота. Мне было в общем наплевать на три рубля, мне ежемесячно приходили из дому переводы - хватало, но для многих это была единственная надежда выпить, если удастся вырваться из части хотя бы на несколько часов в самоволку. Ненависть к неизвестному вору была молчаливой. Все ждали, никто не говорил о происшествии месяц, пока не подошла следующая получка. Ночью пальцы прижали мой рот, чья-то рука толкнула в плечо. Приподнявшись, я убедился, что сержанты плотно спят. Встав, подошел к молчаливой кучке, суетившейся возле одной из постелей. Поперек нее лежал без сознания человек: Гракпарадзе, грузин из третьего отделения. Его выследили и скрутили на горячем. В вещмешке нашли деньги. Один из курсантов предложил Гракпарадзе задушить, другой притащил откуда-то штык. Все были спокойны. Я пред-ложил выкинуть его в окно. Он и не пикнул. Правда, ему повезло - отделался пятью месяцами госпиталя. Потом дали инвалидность второй группы и полупарализованного отправили домой. Но это уже никого не интересовало, его забыли на второй день. А начальству было выгодно считать происшедшее несчастным случаем: в самом деле, хорошо бы выглядела часть, воспитывающая и готовящая младший командный состав, имевшая одновременно на шее воровство и покушение на жизнь одного из курсантов, да еще групповое.

Да, "не укради" был единственный пункт из "кодекса строителя коммунизма", который выполнялся, хотя начальству были неприятны неписаные законы и, в частности, этот. Когда офицер отдавал приказ, например, скосить траву за штабом, а салага наивно отвечал, что у него нет косы, то ответ был недвусмыслен: найди, укради и сделай. Но если поймают - губа. Красть можно и нужно, только попадаться нельзя. Мне подобное казалось настолько естественным, что удивление некоторых просто коробило.

Время ужина истекало. Салаги помчались за чаем. Старики спокойно засовывали вылизан-ные до блеска ложки за голенища и звездой ушанки делали зарубку на столе, отмечающую, что до дембеля одним ужином стало меньше. На столах среди объедков блестели на волнообразных жестяных тарелках селедки. От прикосновения ложкой они разлезались, ощущение же гнили во рту вызывало тошноту даже у стариков. Это тоже считалось естественным, так как кадрированные части снабжались по третьему эшелону. По первому шли лётные, ракетные и прочие части, а у подводников была, кажется, вообще какая-то особая норма (по этой норме давали мясо, яйца и даже масла и сахару от пуза); по второй норме получали довольствие полнокровные дивизии, отдельные полки с наличием полного состава и все прочее в том же духе (по ней давали два раза в неделю хорошее мясо, настоящую гречку, перловку, манку, больше белого хлеба); по третьей норме давали нам, грешным "принимать пищу" кадрированным частям, стройбатам и прочей шатии-братии, - а продовольствие по третьему эшелону означало хлебные котлеты три раза в год по праздникам и сечку каждый день. Выгрузив вагон с гречневой крупой, дно вагона подметали, шелуху собирали и отправляли по третьему эшелону. Иногда, правда, давали провонявшее где-то на складе мясо, но его никто не ел, а аккуратно ставили тарелку рядом с селедкой. А в уставе говорится, что если солдат отказывается принимать пищу, то в тот же день об этом должна знать Москва.

3

- Выходи строиться!

Выходили, привычно суровели в строю, печатали первые три шага и шли к казарме, глядя бессмысленно-упорными глазами куда-то вперед. Я чувствовал себя частью этой организованной толпы, шедшей сильно и без особых мыслей.

В солдатском клубе иногда пускали документальные фильмы об учениях солдат блока НАТО. На всех лицах при просмотре была легкая зависть и большое презрение к этим балеринам в полусолдатской форме: выкинуть бы такого желторотика (он и автомат держит, как бабу) на тридцатиградусный мороз, да вместо привычной для него двойной палатки с электрическим обогревом всунуть ему нашу, да еще валенки, что для салаг - тогда поглядели бы, как запоет этот Джон или Франсуа. Оружие у них неплохое, а как мальчишки ведут себя во Вьетнаме - так салагами и остаются: до сих пор не понимают, что в большой войне воюют с удобствами разве что первые полгода, чтобы затем весь комфорт свалился на плечи и психику деморализующим грузом. Потому-то и выдают нам гнилые палатки и испорченные "буржуйки": знают, что делают!

Мне, в отличие от многих, которым строй надоел, он служил щитом: я переставал существо-вать в нем, мысли не болели и ничто не искало сомнений. В казарму вошел, жадно закуривая, кругом просили друг у друга курнуть и бережно закручивали "козьи ножки", со смаком матерясь, если газета не клеилась. В Доме офицеров шла кинокомедия. У кого водились деньги - те собирались, обтирались одеколоном. Мне не хотелось, я устало плюхнулся на койку, чувствуя сомнения, раздражающие и глубокие. Какие сомнения? Вновь возиться с образом безупречной родины, бороться с тем, что сам непроизвольно производишь: с хамством, трусостью и безумием выполнения долга. Искать демократию там, где ее не хочет народ? Только в единственной мифо-логии в мире - в русской - существует "заставушка богатырская, охраняющая кон-границу...", и "ни волк не пробежит, ни ворон не пролетит". Какие там сомнения, когда в нескольких километ-рах китайцы ходят тем же строем. Они похлеще немцев, еще менее понятны, с гораздо древнее дремлющим расизмом. Их много, они упорны и умеют выполнить приказ. Я невольно отыскал языком гладкое место во рту, где еще несколько месяцев назад благоденствовал коренной зуб...

Это было осенью, лучшим временем года на Уссури, когда природа после дождливо-удушли-вого лета обретает безветренную теплоту солнца и напяливает на себя в радости глубокие цвета.

Когда по окончании караула во дворе караульного помещения появлялся начальник штаба подполковник Евченко и начинал свою речь словом "ребята", это означало, что, вопреки уставу, гласящему, что после выполнения боевого задания солдат имеет право на отдых, нас повезут на работу. Так и было. Только успели сдать оружие - нас запихали в грузовик. Дорога была тошно-тряской. Но привычка и усталость брали свое, многие спали, грузно привзлетая на ухабах. Коля бормотал стихи Есенина, и мелодичность строф резко рвалась на поворотах. В своей речи перед отправкой Евченко сказал:

- Дело в том, ребята, что макиавеллиевский Китай все же платит нам долги, они не могут отказаться от них, так как мировая общественность на нашей стороне. Мы им строили заводы, они нам платят консервами и кедами. Разгружая, вести себя с достоинством, свойственным советскому воину, в ссоры с китайцами не встревать. За невыполнение - одной губой виновник не отделает-ся. С вами поедет лейтенант Ломоносов. Ужин привезут, обещаю. По машинам!

Станция была безымянной, длинные бараки складов окаймляли пути, занятые двумя внушительными составами. Вдоль вагонов сновали китайцы, на первый взгляд одинаковые, в одного цвета фланелевых куртках и штанах, без погон. На лицо каждого словно была надета старинная улыбающаяся маска, морщинки вокруг узких глаз были безжизненны постоянством. Глубокая неприязнь овладела мной. Я смотрел на эти юркие фигурки и представлял себе, как одна из них несколько месяцев назад подползала к Самуилу Бронштейну (хорошему парню, с которым я любил поболтать в учёбке), стоявшему на посту, и всаживала в его беспечную спину штык. Сколько ребят уже протянули ноги вот так, глупо. И каждым из них мог быть - я. Всегда в спину. И штык был советским. И следы от сапог на месте вели к границе, потом терялись. Следы тоже были от наших кирзовых сапог. Изредка хлопали выстрелы, но ни один китайский труп не был найден. Это бесило. Говорят, что недавно под Хоролем они зарезали, черти, девятерых наших и разбросали по складам мины. Там были орудийные склады, мины, снаряды для "птурсов", глубоко под землей лежало около двух тонн динамита, нитроглицерина (кто его знает, как обзыва-ется вся эта дрянь). Когда начался фейерверк, всю караульную роту вместо того, чтобы вывести за пределы огня, бросили тушить взрывающиеся мины. Каким-то чудом динамит не рассердился от детонации. Погибло то ли 50, то ли 150 человек. Там были многие, кого я знал. Уцелевшие и позвонили. Коля, наивная душа, возмущался тогда, что никто ничего не знает.

Теперь вот улыбаются, а мы должны их не резать, а разгружать ихнюю тушёнку!

Разгрузка шла себе спокойно, ящики были удобные (видно, они тоже, когда на экспорт, на совесть делают). Китайцы смотрели, и все улыбались, лопоча по-своему. А потом стали подходить и цеплять нам свои значки к гимнастеркам. Я с любопытством рассматривал лицо Мао, на другом значке пылало солнце Китая. Ребята посмеивались: вон как дают, политика у них на высоте! Заба-вно было видеть левую сторону гимнастерки, украшенную значками ВЛКСМ, ГТО, Гвардейским значком, значками специалиста 1, 2 и 3 степеней, а на правой стороне - Мао и китайское солнце.

- Теперь у тебя полный комплект, - сказал я Свежневу, - еще бы что-нибудь троцкист-ское - и помереть можно.

У Коли желваки только забороздили скулы, неприкрытая ненависть дымчато выходила из глаз. Но он, не срывая значков, молчал.

Лейтенант Ломоносов, увидев ревизионистские значки на груди своих солдат, сиганул в будку к телефону. Красный, как партбилет, яростно вопил он в трубку. К удовольствию китайцев, похлопывающих нас по плечам, мы хохотали, глядя на своего лейтенанта. Сквозь грязное стекло будки было видно, как Ломоносов привычно вытянулся перед трубкой и выдохнул: есть. Вновь собранный, он появился на ступеньке будки с полевой сумкой в руках.

- Товарищи, - гаркнул лейтенант, - я буду проходить, и вы будете бросать в сумку значки, присутствие которых на груди советского солдата по уставу не разрешается. И смотрите (его голос понизился и засвистел), за утайку... Это приказ!

"Приказ" - слово особое, пресекающее мысли и чувства, нейтрализующее всякое сопро-тивление, на некоторое время становящееся абсолютным властелином человека, на которого оно обрушивается.

Жалея, что не смогут похвастаться в части, солдаты роняли в сумку солнца, отдаленно напоминающие костры на пионерских значках.

Вечер плясал над головами, а ужин всё не шел: то ли сожрали всё, то ли кухня застряла в пути. Зимой этот край иногда называют краем темного вечера: неплотный сумрак наступал на пятки дню к четырем часам пополудни и плотнел, становясь ночью, только к полуночи, но это виделось тем, чье желание и настроение умело различать тона темноты. Ящики с тушёнкой наливали руки усталостью, желудки - голодом. Один из ящиков небрежно упал и раскололся. Китайцы тотчас же вынырнули невесть откуда и стали собирать блестящие, аппетитно раскатив-шиеся по земле жестянки. Раздались нетерпеливые голоса:

- Не цапай, узкоглазая сволочь, не твое уже!

- Не тронь, гад, всё равно возьму.

Знакомый мне голос Коли визгливым фальцетом завопил:

- Они у нас Сибирь забрать хотят! Бей сук!

В развернувшейся драке приняли участие все, кроме лейтенанта, яростно матерившего телефонную трубку, и двух партийных из нашего взвода, поддерживавших своих только голосом, зная, что и за это их не похвалят на партсобрании. Китайцы дрались молча, в руки не брали ни камней, ни палок, сбитые отползали сами. Они были слабее, но их было гораздо больше: один обхватывал противника сзади, другой бил спереди точно в печень, сваливал. Было ясно, что у них был приказ, в случае чего, не калечить. Я был вторым по силе во взводе после Нефедова, моего заряжающего, для которого девяностокилограммовый гаубичный снаряд был легким усилием разворота плеч. Меня доконал зубодробильный удар в челюсть сухонького желтоватого кулака. Нефедов остался стоять, он дрался спокойно, будто работал, и было видно, что никакого удоволь-ствия он не получает от нудного размахивания руками; поэтому, услышав мой голос, он сразу остановился. Китайцы не настаивали.

Ребята вставали: ни одного перебитого ребра, ни одного вывиха, только у меня был выбит коренной зуб, да на лице Нефедова красовался подтек (видно, кто-то высоко подпрыгнул). Китайцы, как раньше, улыбались и прохаживались, но только те, кто остался без царапины, остальные, видимо, спрятались в одном из вагонов. С невольным уважением смотрели мы на эти маски, только начиная догадываться, что это и есть их настоящие лица.

Ко мне подошел, держась рукой за правый бок, Коля. Он не говорил, а цедил сквозь зубы:

- Ты видел? Ты понял? Их убивать надо. Всех. Пока не поздно. Идиоты, опомнятся, поздно будет.

Мне не хотелось думать об этом. Кому нужно, кроме Коли...

Банки из расколотого ящика были съедены и вылизаны. Только через минут двадцать на станцию прибыло два грузовика, набитые ребятами во главе с парторгом Рубинчиком. Китайцы не шелохнулись, словно ничего не заметив продолжали работать. Видимо, парторг мучительно искал выхода из глупого положения, в которое попал по вине этого проклятого лейтенанта, всё не вылезавшего из будки. Ребята с автоматами в руках посмеивались после пережитого в пути страха перед неизвестностью.

Много плащпалаток накинула на себя ночь, когда прибыла походная кухня, набитая липкой холодноватой кашей. После драки и тушёнки, поднявшей нас над ежедневностью, мы отдавали наш паек прибывшим ребятам.

Рубинчик разносил в будке лейтенанта, ребята, закинув за спины автоматы, важно бубнили проклятья:

- Суки, объявляют боевую тревогу и гонят к границе с пустыми рожками, хрен его знает, положили бы нас всех здесь, как миленьких!

Меня прорвало. Что-то грубо узаконенное, ясное без объяснений, то цепкое, во что падает приказ, заговорило ненужными мне словами. Могли быть другие. Они были бы верны, и они бы и лгали, потому что иногда нет мерила для слов.

- А что? знал бы, что пойдешь и помрешь... убежал бы?

На мой вопрос парень недоуменно пожал плечами:

- Брось, сержант, сам знаешь... полаять уж нельзя?

Осколки во рту, недавно бывшие зубом, щипали язык. Моторы грузовиков уже звали, а я все смотрел в ту сторону, где на фоне пустых вагонов мутнели фигурки китайцев. Они были близки мне, эти враги, в них было много моего, нашего, и я вновь почувствовал неприязнь к Свежневу.

4

Я приоткрыл глаза. В казарме жила тишина, не слышно было солдатского запаха, к лицу тянулся дух натертого пола. Возле входа у тумбочки сидел, дремля на табуретке, дневальный. Время в воспоминаниях тянулось медленно, всё ушло, осталось только ощущение понимания китайцев и странная неприязнь к моему другу Коле Свежневу.

Я поглядел на сгорбившегося на табуретке дневального. В сущности, хорошо ему: с рожде-ния капали в его душу знание, что всё взаимосвязано, он просто знает, что его будущее вытекает из настоящего и что всегда его права будут лишь статьей в его обязанностях. Ему и не ведомо звучание этих слов, он только знает их выполнение. Я должен влезть в его шкуру, не думать о будущем, о прошлом, они приходят в настоящее упреками, уколами самолюбия. И Коля с вечной божественностью свободы на уме. Нет, я трогать ее хочу. Не занимался бы тогда Коля на собрании поисками справедливости и жаждой стать на минуту единственным свободным в железном мире устава, не гнил бы в наскоро сколоченном гробу Самуил, хороший, не умеющий обижаться парень.

Месяцев шесть обтягивала плечи шинель, когда созвали это собрание. В караулы курсанты учебных рот ходили редко, в основном, по воскресеньям и по праздникам. Караул курсантам казался передышкой от муштры. Случались легкие нарушения: кто садился на посту, кто курил, кто прятался от мороза и ветра в машину или прислонялся к забору склада. Офицеры были недовольны. Что-то невидимо назревало и тревожило. Был конец ноября. На постах стояли курсанты, в караульном помещении образцово вылизанный пол блестел, бодрствующая смена зубрила уставы, подсчитывала оставшееся до сна время. Я старался забыть о часах, чтобы потом, случайно взглянув на них, блаженно удивиться быстро прошедшему времени.

От двери потянуло сыростью - передернув плечами, поднял глаза. На пороге стоял помнач-кара Николай Красильников, на плече его висело два автомата, позади понурившись стоял Самуил Бронштейн с уставленными на мир кроличьими глазами. Лицо его морщилось, будто он давился. Красильников снял с плеча автомат Самуила и, повертев в руках, как бы желая отдать его хозяину, сказал:

- Дрых на посту. Сон при выполнении боевого задания, - и обернувшись к Самуилу. - Иди в казарму.

Говорил Красильников глухим, не своим голосом. Я знал, что Николай уважает меня за силу и за умение говорить. Подошел вплотную, зашептал:

- Коля, загубишь парня. Ты же знаешь, кем и чем он выйдет из дисбата. Всю жизнь челове-ку исковеркаешь. Ты его и так до смерти напугал, пугни еще, но не докладывай, он уже вовек и одного глаза не прикроет на посту.

Бешенство и отчаяние запрыгали по лицу Красильникова, он запнулся раз, и второй, и с глазами, в которых стояли слезы, завопил:

- Не могу! Как вы не понимаете?! Не могу нарушить устав! - При последних словах голос его окреп. - Приказываю вернуться в казарму.

Бронштейн механически отдал честь, по-уставному развернулся и вышел.

Красильников, будто отрывая и медленно выплевывая слова, протянул:

- Всю душу мне испоганил, сволочь.

Через десять минут все забыли о случившемся. Наконец приплелся вечер, и сутки караула бесследно исчезли в ворохе однообразных дней.

В нашей части, расположенной в двух километрах от села Сергеевка, губы не было. Вернув-шись из оружейки, я увидел в казарме Самуила. Видимо, решили повременить с арестом. Он в растерянности метался по спальному помещению казармы, ему было страшно от того, что никто ему ничего не приказывал, даже когда он сел на койку, проходивший мимо офицер только улыбнулся. Самуил повис в пустоте, чувствуя, что чем вокруг него тише, тем она глубже. Ожидание судило, неизвестность коверкала первые же слова самоутешения. Потом страх застыл, сжавшись в тупой комок.

На следующий день после обычной двухчасовой трамбовки плаца вместо того, чтобы отправить в классы, нас повели в ленинскую комнату. Там были командир нашей роты майор Дорошенко и замполит. Самуила вывели и поставили перед сидящей за красными столами ротой, довольной случаю побездельничать: слушать слова для большинства легче, чем разбираться в схемах и искать глупую разницу между диодом и триодом.

Замполит по кличке "Микадо", мирно погладив ежик на круглой голове, громко и сочно артикулируя, начал говорить:

- Товарищи, общеротное собрание объявляю открытым. Я хочу рассказать вам один случай: когда, разгромив гитлеровскую военную махину и освободив Европу, победоносные советские войска вступили в войну против милитаристской Японии и вели бои на захваченной территории, то, товарищи, развернулись жестокие бои. Приходилось брать с боем каждую сопку, окруженную дотами-ансамблями, дзотами, артиллерийскими дотами. Я помню, брали три высоты: 15, 16, 17. Враг окопался и стоял насмерть, смертники бросались под гусеницы наших танков. Командование решило провести артподготовку одновременно с усиленной бомбежкой вражеских позиций, затем в атаку должна была идти прославившаяся в боях с фашистскими захватчиками пехотная дивизия. Аппаратная связи, передавшая приказ, то ли невнимательно выслушала, то ли просто перепутала, но когда пехота устремилась в атаку, на нее обрушился двойной шквал огня артиллерии и авиации. Своей артиллерии! Своей авиации! Почти вся дивизия была уничтожена. Тысячи советских солдат погибли под советскими снарядами и бомбами. Час спустя весь состав аппаратной связи был расстрелян... И эти связисты были не старше вас... Теперь взгляните на курсанта Бронштейна, он уснул при выполнении боевого задания вместо того, чтобы охранять ваш покой, он оставил своих товарищей на произвол судьбы. Ничего не произошло, но могло произой-ти. Рядом граница, ревизионистский Китай, свернув с марксистско-ленинского пути, угрожает напасть на нас и забрать Сибирь, Дальний Восток, Казахстан!!! Мы должны быть начеку каждую минуту, каждую секунду, каждый миг! В таких обстоятельствах простое разгильдяйство - преступление! Враг мог бы свободно проникнуть на территорию части и перерезать всю роту. Я предлагаю предать курсанта Самуила Давидовича Бронштейна суду военного трибунала. Но мы решили, что вы сами должны решить судьбу своего бывшего товарища. Слово имеет комсорг роты Шлемин.

Рота дремала. Пока Шлемин более примитивным образом повторял слова и заключение замполита, сидевший рядом со мной Свежнев зашептал:

- Терроризируют. Показательный суд, на Самуиле хотят отыграться. Гады! Рассказывает, как без суда расстреляли целую аппаратную, кто-то один же был виноват, и никто не удивляется.

Я возразил ему:

- Это закон. На этом стоит и должна стоять всякая армия. Солдат должен уметь выкручи-ваться, но раз попался, то устав есть устав. Ты же знаешь, я хорошо отношусь к Бронштейну, но устав сильнее. Он нужен. Я пальцем не шевельну, чтоб его спасти.

- Я никогда тебя не пойму, - с яростью прошептал мне в ответ Коля, - не могу я спокойно смотреть, как бездушно и бездумно губят человека ни за понюшку табака.

- Бездушно, но не бездумно.

Лицо Свежнева раскраснелось; отвернувшись от меня, он стал ерзать, бормоча себе под нос.

Бронштейн стоял понурившись. Я смотрел на спокойно дышавшую слабую грудь Самуила и не испытывал жалости. Не повезло. Он уже уходил в прошлое. А жалеть... кому нужно? Нет, я был искренен с Колей, это он словоблудствовал. Он соглашался с моим утверждением, что во всяком демократическом государстве должна быть железная армия с железным уставом и дисциплиной, чтобы именно своим догматизмом она могла защитить демократию. Теперь он словоблудствовал и собирался коснеть в словоблудстве. Рота дремала, только курсанты Сергейчук и Топорко скалили зубы: месяца полтора назад они хотели "пустить кровь жидюге Самуилу". Красильникова на собрании не было, он напросился пойти в наряд на кухню. Вспотевший Шлемин наконец сел (он сам говорил, что быть кандидатом в члены партии - это не из баб вытяжа делать).

Майор одобрительно кивнул головой. Замполит поощряюще спросил:

- Кто еще выступит? На общеротном собрании каждый имеет право высказаться.

Высказался Свежнев.

- Товарищи, существует пословица: "Чисто не там, где метут, а там, где не сорят". Мы же насорили, не воспитали в Бронштейне настоящего курсанта. Наш долг снять шелуху недисципли-нированности с курсанта Бронштейна и оставить, воспитать комсомольца Бронштейна настоящим солдатом, будущим командиром, а не перекладывать груз ответственности со своих плеч на плечи дисциплинарного батальона. Я не утверждаю, что с каждым из нас может случиться подобное, но благодаря случившемуся каждый еще глубже поймет необходимость перманентно заниматься самовоспитанием и самосовершенствованием. Предлагаю дело курсанта Бронштейна Самуила Давыдовича не передавать в суд военного трибунала, а наказать его здесь, у себя в части, дисцип-линарным порядком и учредить над ним шефство. Кто ЗА, прошу поднять руку.

Слово "перманентно" никто не понял, остальное смутно доходило что, мол, предлагают не сажать. Но зато слова о том, что с каждым может подобное случиться, угодили прямо в цель. Почти все, кроме сержантов и кандидатов в члены партии, подняли руки. Я тоже поднял, почему нет... кому нужно... Лицо замполита не дрогнуло, майор раза два открыл и закрыл рот. Но наибо-лее удивленным казался Бронштейн: он засветился изнутри, улыбнулся, как улыбается женщина, млея в твердых руках.

Свежнев вернулся на свое место, плакатом выставляя лицо, полное торжества. Не удержав-шись, я ехидно спросил:

- Ты сам себе не противен?

- Нет, я бил врага его же оружием. Совесть моя спокойна.

Я кивнул в сторону замполита:

- Они тебе этого не забудут. Ты же знаешь: нельзя безнаказанно делать добрые дела. Гляди, как бы не пожалел.

- В отличие от тебя, в любом случае у меня будет спокойная совесть.

Против воли эти слова обидели. Я промолчал.

Майор Дорошенко резко объявил общеротное собрание закрытым, приказал выходить строиться и до обеда гонял нас по плацу, раздаривая за любую неуклюжесть наряды вне очереди. Многие в последующие дни спали по четыре часа в сутки. Самуилу влепили пятнадцать суток губы, для проформы провели машинкой по и так остриженной голове и, сняв с него ремень, под конвоем повели в деревню.

А год спустя ему на посту всадили в спину штык. Спал ли он? Бодрствовал? Тот китаец, который убил его... забыл? ...Никому не нужно знать. А чего ему помнить?

Уходило и это воспоминание, только прошлое ли оно? "Случай - есть неосознанная необходимость", - я это сегодня говорил Рубинчику. Судьба в таком случае есть вера в эту необходимость. Свежнев гордился и гордится до сих пор тем, что спас Самуила. Спас?! Не хочет ли он спасти Россию, построить новый, настоящий социализм, спасти народ так же, как спас Самуила? Так и хочет.

Ребята, возвращающиеся из солдатского клуба, оборвали последние нити воспоминаний. Приближался отбой. Ночь нажиралась темнотой. Впереди было девять часов крепкого солдатского сна, короткую мысль о возможной тревоге гнали прочь. Едва только вошли последние, смотрев-шие фильм в Доме офицеров, как раздалась команда:

- Строиться к вечерней поверке!

Вдоль выстроившейся шеренги ходили командиры отделений, смотрели, чтобы сапоги были начищены, ремень туго подтянут, складки гимнастерки правильно уложены, чтобы подворотничок был чистый, ногти подрезаны, лицо выбрито. Проходя мимо Кырыгла, я оторвал висевшую "на соплях" пуговицу на его гимнастерке, сунул ее в удивленную руку салаги, ожидающего наказания, и пошел дальше, крутя ремни, отрывая грязные подворотнички. Старшина со списком личного состава роты стал отмечать присутствующих, губарей, медсанбатников, наряд кухни, затем тихо и важно произнес:

- Вольно. Отбой.

Салаги бросились к койкам, снимая одежду на ходу; фазаны быстро, но спокойно снимали, укладывали на табуретки обмундирование; старики, степенно беседуя, направились к своим койкам, сели, стали вяло стаскивать сапоги. Щелкнул выключатель. Только сторожевая лампочка, висевшая над дверью, блекло освещала фигуру дневального, стоящего у тумбочки, и отбрасывала в сторону длинную тень прохаживающегося дежурного по роте.

На соседней койке посапывал Свежнев. Этот спит, а вот Быблев не спит, скоро тихонько встанет и будет молиться, неслышно бормоча никому до конца не понятные слова. Часто, когда дежурным по части назначался ретивый, обожавший внезапно появляться в казарме офицер, Быблев уходил молиться своему троичному Богу в ленинскую комнату, где в темноте с портретов на него смотрели глаза другой троицы: Маркса, Энгельса, Ленина. Смешно? Горько? Нет для человека вечности, есть лишь однообразие повторения. Страшна сила пустого слова, из которого ткется власть, поэтому упорно повторяемые слова учений сильнее человека. Но иногда слова сбрасывают шелуху своей банальности и становятся глубокими до тошноты. Я так думал. Думаю ли теперь? Не нужно знать... Мне часто бывает тошно, всё чаще. Нужно забыть об этом, забыть о прошлом и будущем, иначе потеряю себя. И не искать здесь счастья, а выждать время и пойти к Свете, забыться в презрении к ней, чтобы не презирать себя.

5

Зарубками на столах, банными днями подсчитывались дни и недели. Разводы, инструктажи, караулы - время не меняло обращенного ко мне тупого лица. Как-то после политинформации я сказал Рубинчику:

- Товарищ подполковник, вы намекнули, что рядовой Свежнев идет не по прямой стезе. Он ведь не комсомолец, приняли бы его в славные ряды ВЛКСМ, он счастлив будет.

Мой издевательский тон не ускользнул от парторга:

- Что? Да я его на пушечный выстрел не... - Он с подозрением уставился на меня, затем заговорщицки усмехнулся. - А зачем вам... Да это неплохая идея, посмотрим. Только, товарищ младший сержант, с такими вопросами следует обращаться к комсоргу, не к парторгу.

Наутро в часть привели из учебной артиллерийской части, расположенной в Уссурийске, сорок курсантов, в сапогах, в бушлатах12. Это был последний призыв 1968 года: восемнадцати-летние юнцы, кто с мышцами, кто без, но все со слабой костью. Мороз поднялся до тридцати, ветер рвал во все стороны ослабевший от холода воздух. Из штабной "секретки" поползли слухи об учениях. Старики, в отличие от салаг, мельтешивших при первых слухах, знали: все зависит от погоды. Прошлые зимние учения были бесснежными, значит, будет метель - будет и тревога. Курсантам устроили спальное помещение в спортзале, по ночам восемьдесят глаз с несбыточной мечтой смотрели на вешалку, где висели вздернутые воинским уставом бушлаты, затем закрыва-лись веками, поверх которых синеватая рука натягивала худое одеяло. Я украдкой проверял обмундирование своего расчета, рассматривал в каптерке валенок за валенком, на вешалке - шинель за шинелью. За себя я был спокоен: ватные штаны и фуфайка были в порядке, две запасные шинели лежали в тягаче, для снега были непрорезиненные валенки, в кармане лежал комок анаши и в противогазной сумке ждали три бутылки перцовки. Нефедов, мой заряжающий, нежился при любом морозе, закутавшись в две шинели, у моего наводчика Свежнева все зависело от настроения, но, как всякий старик, ко всему прошедший учебку, он мог выдержать всё. Быблев, водитель, молчал и делал, что нужно. Оставалось еще четверо салаг, в том числе Кырыгл и Мусамбегов, за ними нужно было следить, то гладить, то бить. И для полного расчета придадут троих курсантов, только что выброшенных из помазков13. Будут орудийными номерами.

12 Бушлат - здесь: ватная солдатская куртка.

13 Помазок - солдат до присяги, еще не подвластный военному трибуналу.

Через день из болтливых красок наступающей темноты завихрились поначалу нежно, несмотря на сильный ветер, снежинки будущей метели. Шли на ужин, раздирали рот, ловя игриво-равнодушный дождь зимы. Деля пищу, взглянул на маленькое тело Кырыгла, сказал:

- Ешь. Снег пошел, это не шутки, крепко ешь.

Я с удивлением почувствовал нежность в своем голосе. Свежнев криво

улыбнулся:

- Знаешь историю, вот и думаешь, что путь к душе солдата лежит через его желудок.

- Брось свои настроения, Колька, брось. Надо бросать. Другого выхода нет.

Свежнев кивнул.

Теплота окутывала человеческие чувства, готовящиеся к испытаниям, к твердости и беспо-щадности. Старшина так мягко произнес слово "отбой", что некоторые салаги сели, снимая обму-ндирование, на койки. Висели, капая, минуты над головами дремлющих. Вой сирен освободил тела от ожидания, тишина мгновенно отошла в небытие. Дневальные бегали по казарме:

- Подъём! Тревога!

Салаги толпились у дверей каптерки, кромсали руками воздух, не дотягиваясь через плечи других до валенок, и, еще не дотянувшись, мысленно переносились, бешено вертя глазами, в оружейную. С некоторых спадали галифе; не обращая на это внимания, натягивали сверху ватные штаны, не зная, что придется после, поправляя, выпускать драгоценный теплый воздух.

Старики делали привычное, не суетясь. Орудийный парк, освещенный перекрестным огнем прожекторов, сжался в муравейник, копошившийся у ног вездесущей ночи. Быблев уже выводил тягач, наша матушка-пушка, гаубица 151-я, всё еще стояла, разбросав станины в раскорячку. Нефедов нагружал тягач инвентарем. Метель сердито шелестела, залепляла лицо, таяла, затем леденела на лице тонкой коркой. Натолкнувшись на троих, стоявших в шеренгу в сапогах и бушлатах, я спросил:

- В чем дело?

- Приданы вашему орудию, товарищ младший сержант.

- Растирайте лица, кретины. Почему без ватников, валенок?

- Не выдали нам.

Они произнесли слова хмуро, спокойно. Зима цвела вокруг них белым ветром, но только прикоснулась к ним и не успела изгнать из тел гордость и инстинктивную веру в горячую их молодость.

- Сами виноваты. Помогайте ефрейтору Нефедову.

Управились за двадцать минут и, опередив положенное время, засекаемое суетившимся командиром взвода лейтенантом Чичко, тягач, легко волоча по хрящеватой земле восьмитонное орудие, вопя дизелем, помчался на склад за боеприпасами. Два других орудия взвода опаздывали, это радовало; придется командиру батареи капитану Голубову отметить, что орудие младшего сержанта Мальцева прибыло первым - еще один плюс в пользу самосохранения. Но плюс этот уходил, стиснутый простым желанием совершить свою солдатскую работу.

Я сидел рядом с Быблевым, его пухлое тело удобно заполняло сидение, лицо было обычно сосредоточенным, тягач ли, трактор - он передвигал рычаги. В деревне близ Львова ждала его невеста. Отец писал, что начал строить им дом. Быблев любил рассказывать о свадьбах, о церкви. И мечтал стать сержантом, прийти из армии, как он выражался, человеком. С русскими он редко дружил, они не любили хохлов, более хитрых, выбивающихся в сержанты, и, став ими, любой ценой цепляющихся за лыки. Почти все сержанты были украинцами и с удовольствием показыва-ли свою власть младших командиров, но и умели останавливаться вовремя. Как мне говорил один казах: "Они знают, что украинская злоба не устоит перед русской яростью". Я поверил этому казаху, он не любил ни русских, ни украинцев. Но странно: все те, кто знал о вере Быблева в троичного Бога, уважали его, быть может, так, как уважают всякого, кто, рискуя дисбатом, уходит в самоволку...

Тягач, едва не уткнувшись в черную дыру ворот склада, развернулся и стал. В густоте снега молчаливо бродили псы охраны. У порога конторки склада стоял командир батареи.

- Товарищ капитан, орудие младшего сержанта Мальцева прибыло за боеприпасами.

Как и положено по неписаному закону, действующему во время учений, наверное, и во время войны, - капитан ответил не по-уставному:

- Молодцы! Так ты, сержант, снова первый, - он почти незаметно осмотрелся. - Не пойму я тебя, служишь по-настоящему, хороший командир, а всё лезешь куда-то. Послушай меня, я ведь уже десять лет в армии, не лезь в бутылку. Ну, родился ты в этой Франции, ну, хочешь назад уехать - хоти, только дослужи хорошо, мне солдат нужен, а ты еще и парень хороший. Вернешься на гражданку, хоть в Австралию езжай. И Свежневу скажи. Что за расчет: первые приходите, всегда пятерку получаете, - а бредите всякими глупостями, не в университете же тебя этому научили. Ты понял? Загружайтесь.

Пока девяностокилограммовые снаряды, уютно ждущие своего часа в ящиках, ложились на плечи, мысли и загадки вспыхивали в моем черепе: почему он так заговорил? и про университет откуда он узнал? неужто дело мое из Уссурийска пришло? почему сейчас? или он решил только теперь сказать? почему?

Нефедов брал по два ящика под мышки и словно прогуливался от склада к тягачу. С этим весом и я мог довольно спокойно работать, но остальные сгибались в три погибели или тащили ящики вдвоем. Радовала собственная сила, заставляла выплескивать из глаз легкое презрение к иному, более слабому.

Рев опоздавших тягачей, пробуравив метель, уже буран, подгонял нас: осколочные, кумуля-тивные снаряды клались вповалку. Капитан, отметив на карте место сбора, сказал на прощанье:

- Желаю боевой удачи. Не валяйте дурака.

Мороз лениво отползал к тридцати; распарившись от работы, салаги расстегнули шинели и жадно ели густо залетающий в рот снег. Отыскав среди тряпья на складе три сжеванные временем фуфайки, кинул их салагам:

- Хватайте, зелень чёртова, да застегнитесь и перестаньте рожи строить, скоро целовать будете эту вонь.

И завопил в буран уже сидящему в кабине Быблеву:

- Давай! На восток! К границе! Остановишься на пятом километре!

Орудие мячиком прыгало, вертясь в белой мгле позади тягача, подминающего под себя овраги и мелкие сопки. На этот раз я сел в кузов к расчету. Все молчали, передо мной на откидной скамье сидел, поджав ноги, Нефедов, его большое ладное тело находилось в беспрерывном спокойном напряжении, светлые глаза смотрели ласково.

Я любил Нефедова за спокойствие. Таежник, сын и внук таежника, он иногда намекал о своей тоске по тишине и шуму тайги. Он рассказывал в карауле, в часы бодрствующей смены, о своем деде, охотнике за жень-шенем, корнем жизни и долголетия. Сотни и сотни верст по нечеловеческому краю деревьев в поисках цветка, мимо которого можно проскользнуть, на который можно наступить. Только неведомый самому охотнику инстинкт пульсацией крови или другим внезапным знанием подсказывал: здесь где-то, около... И проходили в поисках дни, недели, иногда месяцы, пока, если повезет, раздирая счастьем глаза, появлялся на месте, уже исхоженном и истоптанном, простой на вид цветок жень-шеня. Многосантиметровый, скрываю-щийся под цветком корень глубоко извивается в земле. Подобно осторожнейшим археологическим раскопкам, начиналась кропотливая работа. Добыть корень, не поранив его - искусство, дающе-еся твердой руке и отсутствию нервов. При этом беречь корень, как зеницу ока, защищать себя от рыси, медведя-шатуна, а главное - от человека, от охотников за охотниками корня, выслеживаю-щих и, подождав, пока работа завершится, убивающих счастливчика.

В конце двадцатых годов после шести месяцев поисков отец Нефедова нашел скелет своего отца с разрубленным черепом. Он не поверил, что кто-то, отцу неизвестный, мог подойти со спины и ударить, это было немыслимо. Он спустился по реке Бире, спрашивая жителей поселков, не видели ли песцовую шапку такую-то, охотничий нож такой-то. Через год ему повезло, он узнал, что это был их сосед, сорок километров разделяло их избы, - Степан Блакушин. Не было тогда никакой власти в тайге, был только закон справедливости: Степан Блакушин ушел в землю с разрубленной головой.

Сына своего, только успел младенец пискнуть в белый свет, Нефедов отнес и сунул в сугроб: либо помрет, либо человеком будет. Вышел человек: зоркие спокойные глаза, и казался стройным при 140 килограммов костей и мышц. Бил белку, уважал девушек. Политический учебник "На страже Родины" читал, не как следы тайги, чтобы думать, - только чтобы знать. На любой вопрос отвечал по-таежному: справедливость? Справедливость, как тайга, непостоянна, трудно угадать, что выкинет, трудно понять ее бормотание.

Иногда Нефедов тайком от отца ездил в Биробиджан на базар продать несколько шкур. Ему было интересно, любопытно вышагивать по тротуарам вдоль домов, но города он не любил: вонь и дышать трудно. Несколько раз в день из громкоговорителей, висевших вместо ламп над голова-ми прохожих, шли передачи на еврейском языке, в киосках продавалась газетенка, наполненная не понятными никому знаками. Передачи никто не слушал, газету никто не покупал. С ним, когда он рассматривал витрину книжного магазина, познакомилась чернявая девушка (полторы бабы на одного мужика в тех краях, это еще хорошая цифра).

Лидия Израилевна Снобина была странным чудом в глазах Нефедова: ее детские кости покрывало зрелое женское мясо, характер был таинственным, поведение неестественным. Она могла осыпать его ругательствами, о которых он понятия не имел, за то, о чем он и догадаться не мог, могла молчать с яркой оскорбительностью, нервы ее были выкованы из недоброкачественной стали: они, казалось, могли выдержать всё, затем вдруг ломко лопались. Часто Лидино высокоме-рие и внутреннее самолюбование (не любила выставлять его напоказ) коробили Нефедова, но она была так переменчива, что все ее выкрутасы приходили и уходили, не оставляя большого следа - примерно так, как гроза в тайге: пришла, ушла, о ней забыть надо и нюхать воздух, не оставила ли пожар; если не оставила, то найти муравейник и взглянуть, не вернется ли.

Но Лида была не грозой, а бабой, и то, что она не взвешивала слова, которые произносила в дурном настроении, обрисовывая свое отношение к Нефедову, было хуже ругательств и криков. На койке - как баба - была ни то, ни сё, но Нефедова тянуло к ней, то ли он ее любил, то ли просто хотел непонятного, желал прикасаться к нему. Нефедов-старший добродушно посмеивался над увлечением сына. Однажды поведал ему рассказ матери, умершей несколько лет назад от боли в поселковой больнице (во время операции то ли перепутали с чем-то обезболивающее, то ли вечно пьяный врач вообще забыл его дать).

- В поселке Крупном, что за Байкалом, жила когда-то моя старуха, твоя мать. И вот однаж-ды, - это было, когда много народу поперли с запада к нам, кажись, в сорок первом, - так вот в ту пору и пошли подметать улицу поселка слухи: движется к нам эшелон евреев и у этих евреев на макушке растут рога. Пошел переполох, никто ведь там и в глаза не видел еврея, - а вдруг и в самом деле антихрист или еще чего. Железнодорожная ветка была недалече, вот и бегали смот-реть, кто и с ножом за пазухой. Поезд тогда редко останавливался возле Крупного. Но однажды стал. Вышли оттуда люди, к ним боязливо подошли мужики, бабы.

- День добрый.

- Здравствуйте, - ответила ихняя баба, тоненькая такая, - здравствуйте.

Ну, раз по-нашему говорят, значит свои, и осмелели мужики:

- Вы не слыхали часом, тут евреи должны ехать.

- Мы и есть евреи.

- Врешь.

- Нет, а что?

Все оторопели, отпрянули. Один мужик посмелее,

Федор (я его знал, на медведя с рогатиной ходил), рявкнул:

- А ну скинь шапку!

Та баба скинула, ну и появилась на Божий свет: красивое личико, такое тонкое, с такими красивыми волосами, что все заулыбались. Потащили их в поселок, накормили, те с голодухи уже пухли. Жили они там до конца войны, некоторые вообще остались. Так-то, сынок.

После рассказа отец усмехнулся добродушно, и добавил:

- Да, это было в первый год войны, в 41 году, я тогда на фронт пошел, а бабу свою к родичам туда послал... Да, так ты проверь, может, у твоей девки рога растут.

Когда подошел срок службы, Нефедов-старший сказал, что, мол, нечего ждать, пока найдут, иди сам: и поумнеешь, и поймешь, что такое воля.

Нефедов радовался, что попал не в город. Законы дисциплинарного устава принял легко, он сравнивал закон дисциплины с законом ожидания: на охоте нужно молчать, делать то, что нужно, быть послушным усвоенному знанию; всё это - отдельные части ожидания. Чего? Кому нужно знать... Ждать - славянское слово.

Неделю назад Нефедов получил письмо от Лиды. Было начертано, что вот уже две недели, как она не любит его, быть может, никогда не полюбит, так что пусть не пишет. Нефедов как бы в ответ только по-отцовски усмехнулся.

На разглагольствования Свежнева о настоящей революции и демократии он, обычно с уважением молча слушавший, однажды сказал:

- Все это темно для меня, да я и не хочу понимать, могу только сказать слова деда, который встречался с революционерами: "Они хороши, когда люди. А вообще, это лисицы, хотевшие сожрать волков, чтоб обрядиться в их шкуру". Я запомнил, но не знаю, о чем он говорил, может, тогда и был такой народ.

Стук в плексиглазовое окошко оторвал от мыслей о Нефедове. Приехали! Буран баюкающим гулом и нежными белыми пушинками проникал сквозь плотный брезент тягача к ушам и дыханию. Салаги сидели притихшие, монотонно постукивали сапогом по сапогу, оглядывались, словно звали ушедшее тепло. Свежнев, устав бормотать Есенина, бубнил сцены из Фауста. Порывшись в вещмешке, достав из него две газетёнки "Суворовский натиск", я сказал салагам:

- Небось по три портянки навернули, так что ноге и дохнуть нечем. Две портянки снять, оставить только байковую, сверху газету, лучше политинформации согреет. Выполняйте. - И обратившись к Нефедову: - Выкинь зеленую, может, заметят.

Зеленая ракета взметнулась и исчезла в белой тьме. Ответа не было. Свежнев стал молча распаковывать радиостанцию, действительно, другого способа не было.

- Зоя, Зоя! Я - Победа, я - Победа! Прием!

Через несколько минут ему удалось войти в связь со штабом и отметить точный пункт сбора.

Тронулись. Тягач, прожевав густой кустарник, неожиданно влез носом в ручей, прячущийся под твердым снегом. Быблев успел рвануть рычаг заднего хода, гусеницы въелись в снег, достали землю и резко отбросили назад машину. Всё обошлось, только один из салаг, на вид латыш, полетел кубарем и слегка вывихнул руку.

- Начинается, - сказал Коля, - притупленность инстинкта самосохранения - свойство каждой души, не видящей единства в дисциплине и самодисциплине. Это слова не мои, а вашего командира, тут сидящего, но не беспокойтесь, я сам видел, как ему бревном чуть не оторвало голову.

Все рассмеялись. Я взглянул на Кырыгла и Мусамбегова, они тоже смеялись, их движения, освобожденные от казарменных стен и вечного напряженного ожидания отдания чести и перехода для этого в печатный шаг, стали развязанными и мягкими, бескостными, лица обрели душевность. Пока всё шло хорошо.

Наконец, выехали на плато, созданное природой для артиллерийских позиций. За плато скалы создавали естественное убежище для тягачей, впереди простиралось на сто восемьдесят градусов обстреливаемое пространство. Штаб бывший тягач-ремонтник - уже поджидал. Из него вышли два человека и направились к нам, махая руками, как делают родные люди, завидевшие вас издалека. Нефедов схватил за шиворот на радостном лету бросившегося из тягача Мусамбегова:

- Нельзя, ждать надо.

Свежнев хихикнул:

- Нашу пушку увидели, так и "на пушку" решили взять.

Подхватив автомат подмышку, я заорал:

- Стой! Кто идет?

- Свои. Зоя!

- Скажите фамилию командира части!

- Полковник Исокин.

- Имя-отчество?

- Сергей Платонович.

- Подходите.

Я уже знал, что к нам направляется собственной персоной Исокин, старый боевой офицер, провоевавший четыре года в противотанковой артиллерии и оставшийся в живых, несмотря на шестнадцать осколочных ранений. Мне он казался старым типом русских офицеров, которых история бессильна изменить. Свежнев называл его Максим Максимычем. Рядом с ним семенил начальник штаба подполковник Трусилов, коротконогий колобкастый мужик, видевший во всех нарушениях устава идеологическую диверсию или прямой саботаж и свято веривший в это. Он не мог понять, что можно по лени не отдать честь проходящему офицеру, и сразу квалифицировал подобный проступок, как нарочитое оскорбление мундира. Он искренне и добродушно не понимал, почему меня и Свежнева до сих пор не расстреляли.

Они подошли. Мне было лень выскакивать и докладывать, поэтому я просто вылез и сказал с уважением:

- Здравствуйте, Сергей Платонович.

Трусилов сразу вспыхнул:

- Как вы смеете, товарищ сер...

Исокин остановил его жестом и, обратившись ко мне, сказал:

- Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Молодец, первым прибыл. Дуй в таком духе и дальше, я не забуду. Поставишь орудие справа на плато, - тут он подмигнул, - я проверял, земля, камня нет, - и, заметив мой благодарный взгляд, поспешно добавил, - давайте, живее, учения нынче окружные, начальство в любое время может вынырнуть. Мы с начштабом поедем встречать заблудившихся. Не солдаты, овцы.

Через десять минут орудие стояло, задрав ствол в сторону стрельбища, станины были разведены и приколочены к земле пятидесятикилограммовыми колышками. Салаг я послал собирать по окрестностям дрова. Быблев с тягачом спустился с плато в низину. Свежнев отыскал по рации штаб и доложил, что орудие к бою готово, потом стал шарить в эфире. Я присобачивал к орудию прицел, когда подошедший Свежнев сказал:

- В километре на юго-восток тащится танковая колонна. У них там что-то произошло, я не понял - то ли кого ранило, то ли прибило. Раньше, чем через минут сорок, начальство всех не соберет. Махнем туда?

Я согласился. Сказав Нефедову, чтобы он в случае чего пустил зеленую ракету, мы помча-лись вниз к Быблеву. Неуемное любопытство видеть смерть толкало меня, здесь среди пурги она казалась сурово-прекрасной, полной таинственного смысла. Растянувшись черной веревкой на белом саване земли, стояли танки. Быблев направил бесстыдно ревущий в белой тишине застыв-шего бурана тягач к скоплению черных точек в начале колонны. В рытвине стоял покореженный танк, на его покривленной броне мерзло месиво, бывшее когда-то человеком; стало грустно от застывшего месива, над которым застыло время. Рядом, окруженный товарищами, лежал на расстеленных плащпалатках парень с проломленной головой; освещенные прожектором с неба красиво падали последние снежинки засыпающей непогоды и растворялись на лице умирающего парня. Он дергался тряпичной куклой, поводил во все стороны вылезающими, потерявшими цвет глазами, рвал какой-то красноватой гадостью, в которой плавали белые шарики, и звал в переры-вах Валю. Она очень красивая, и непременно дождется его. Я заметил, как Быблев несколько раз перекрестил его. Мне на секунду показалось чудом крестное движение, нежное и спокойное, искренне направленное на парня, из глубины души которого в последние минуты поднялось желание обнять девушку, переспать с какой-то Валей, красоту которой он в бреду пил захлебыва-ясь, восхищенно говоря, что нежнейшее Валино место тыльная сторона ляжки. Я понял: парень хотел чуда, вечно живого чуда обладания телом любимой женщины. Он перестал быть солдатом, был ли он человеком, никто не узнает, а мужчина он еще есть. Свежнев смотрел пустыми глазами.

Парень посуровел, застыл, и так же застыло скованное морозом время. Все медленно стащили шлемы. Размолотые гусеницами куски мороженного мяса на броне не толкнули их к этому жесту, Быблев не подумал перекрестить их. Они любили и уважали человекоподобие, то есть себя.

- Как это случилось? - спросил Свежнев у проходящего танкиста.

- Как? Обыкновенно. Ведь видел - крутило, сам чёрт ада в двух шагах не распознал бы. Да и уставной дистанции они, наверно, не держали. Влезли они в эту яму, Леня то ли захотел сам вылезти из нее, не прося помощи по радио, то ли что у них испортилось, но он вылез на броню, вот задний на него и навалился сверху. В клочья. А Мишка как раз, видимо, только голову из люка высовывал, и зацепило его по черепу.

- А кто эта Валя?

- Хрен его знает. Сам знаешь, много этих Валь.

- Да, - задумчиво сказал я, стоя позади них, - никто теперь не узнает, да и кому нужно знать...

Танкист, массируя ставшее брезгливым лицо, продолжил:

- Никому не нужно. Командир взвода всё вызывает санчасть, никак не вызовет. А нужна она кому-нибудь теперь? Никому. Положено. А когда в прошлом году Литвин из второй роты попал под гусеницы, так "кусок"14 не захотел ему выдать новый мундир, так и похоронили его в грязном "ХБ"15. Не положено было. У Мишки мундир в части остался. Если не украдут, в нем похоронят. Ладно, ребята, пойду к машине, счастливо...

Тягач прощально прогудел колонне и пошел обратно к плато. Мы сидели в кузове со Свежневым, и каждый заставлял себя молчать, чтобы не рассориться. В кабине водителя, наверное, молился Быблев.

14 "Кусок" - старшина-сверхсрочник.

15 "ХБ" - хлопчатобумажные гимнастерки.

6

Снег, победив ветер, теперь сам умирал. На плато ворчали двигатели, устанавливая орудия подоспевших первого и второго взводов. Связисты протягивали кабель между нашей, первой, и второй батареей полка, в третьей люди были на бумаге, были только орудия, законсервированные в орудийном парке. На краю плато стоял в петровской позе лейтенант Чичко. Заметив нас, спросил:

- Где были?

- Прощупывали окрестности, подлая местность, полно ручейков, надо прижиматься к правой стороне.

Удовлетворенный ответом, в который ему оставалось только верить, Чичко вновь повернулся к пространству, окружающему плато. Он чувствовал себя беспомощным, без связи, командиром он не успел еще стать, товарищем боялся, так как не знал, когда нужно быть другом солдата, когда начальником. К нему пришла уверенность, только когда в трубке ТАИ-43 (верного полевого телефонного аппарата времен Очакова и покорения Крыма) заматерился голос командира полка, орущий данные и прицел. Салаги подтаскивали снаряды. Пока Нефедов засовывал в ствол головку, я, в зависимости от дальности, вытаскивал из гильзы мешочки с черным порохом. Все отбегали, я орал "огонь", Нефедов дергал шнур, ствол рявкал, и снаряд, визжа в своей крутой траектории, уходил куда-то, созданный, чтобы убивать или умирать самому, не удивляя никого еще одной безобидной воронкой. Старики выкрикивали при каждом выстреле: - Хромачи полетели!16

16 Хромовые сапоги стоили столько же, сколько и снаряд - 33 р.

Салаги прижимали руки к ушам ушанок.

Быстро промелькнул день. Двадцатое февраля 1969 года отходило ко сну.

В деревянной кибитке на колесах прикатил командир батареи, позади на полозьях волочи-лась походная кухня. Обычный неприятно-горький запах масла, исходивший из ее жерла, и звук булькания жидкой каши при встречах полозьев с камнями притянули к себе голодные глаза и вдруг взбесившиеся животы. В этой каше был завтрак, обед и ужин; она, теплая, запихивалась в утробы поспешно и с наслаждением. Ее было много, и хлеба выдавали вволю. На ходу старики объясняли молодым, что не кашу нужно заедать хлебом, а наоборот, хлеб пустой кашей, чтобы во внезапно ставший пустым желудок не проник до утра подбадриваемый ночным морозом голод. На семьдесят человек батареи были выданы две палатки для десяти человек каждая и две "буржуй-ки". Днем палатки служили обогревалками, ночью - спальным помещением.

Лейтенант Чичко с командиром второго взвода полезли к теплу кибитки. Капитан уступил им свою койку, сам он всегда спал возле орудий в спальном мешке из гагачьего пуха, для которого сорокаградусный мороз был товарищем, не обузой.

Ребята бросали жребий, кому быть часовым, каждый тайно желая, чтобы жребий пал на него, - часовым отдавалось место в палатках возле "буржуек". Многие, пользуясь затишьем, грелись у костров. Салаги надеялись на безветренную ночь. В палатки, расползавшиеся от ветхости, набивалось по тридцать человек. Спали стоя, подпирая друг друга.

Свежнев, влив в себя бутылку перцовки и закутавшись в плотный тяжелый брезент тягача, уже спал в его кузове. На прошлых зимних учениях Кольке удалось встать у самой "буржуйки". Сон, набросившись на него сзади, мягко толкнул голову к раскаленной жестяной трубе. Ни Колькин вопль, ни запах паленого мяса не тронули ничей сон. Осталась отметина от той ночи на лбу Свежнева да отвращение к "буржуйкам" и стоячему сну.

Несколько ребят из второго взвода, пользуясь усталостью ветра, развели костер. Я подсел к нему. Ребята, все из-под Свердловска, задумчиво смотрели на комочек тепла, на маленькие ленивые искры, стынущие в темноте и сами становящиеся темнотой. Задумчивость передалась и мне. Набив папиросу анашой, втягивал я в себя простое безразличие и чистоту мыслей, заключен-ных в зелье, и слушал медленно льющиеся слова беседы вокруг костра.

- Не люблю учений! Бегаешь, морозишься, недоедаешь, а для чего - никто не знает. Будто и так стрелять не умеем. А так, в армии хоть навсегда бы остался сверхсрочником. А что? Жрать дают навалом, зарплата хорошая, месяц отпуска, да и не сидишь всю жизнь на месте. Обувка и одежа казенная, а если завскладом на продовольственном стать, то и "ИЖ"17 через годик заведешь. Есть ребята, срочники, которые хнычут. А чего хныкать? На всем казенном вплоть до бани и белья, да еще задаром 3.80 дают в месяц, и если оттарабанишь год без помарок, то и отпуск можно заработать. Чем не жизнь? А некоторые - да что там, многие - рвутся на гражданку, будто каждый из них председательский сынок, дни считают. А для чего? Чтоб после вспоминать и жалеть, иначе тоскливо им и прошлого нет.

17 "ИЖ" - марка мотоцикла.

Парень говорил, как по-читанному. Его слушали, кто кивал, кто качал головой. Один принес котелок с картошкой и поставил его на огонь, потерявший с этого мига колдовство давать задум-чивость глазам. Холод, натыкаясь на костер, отступал и нападал сзади на спины.

- А ты что думаешь? - спросил я у белобрысого парня, всё еще внимательно рассматрива-ющего лицо друга, произнесшего монолог.

- Что? Всё не так просто. Во многом Иван прав, но я, например, знаю, что ни за какие коврижки не останусь на сверхсрочную. Мне теперь деревня кажется куда красивей, больше и родней, чем есть на самом деле. Знаю это, но ничего не могу с собою поделать. Тянет меня к ней, хочу пройтись по ней, и чтоб девки смотрели на меня из окон и говорили: "Гляди, Огурцов вернулся". А что дальше, там видно будет.

Парень почмокал в раздумье губами, придвинул рукой лежавший рядом вещмешок... и взглянул на меня с сомнением. Я понял и показал ему папироску. Он вытащил бутылку спирта. В распаренную картошку погрузилось донышко откупоренной бутылки. Плотно накрывшись с головой плащпалатками, ребята яростно вдыхали в себя пары спирта, пьянели споро. Таким способом и двадцать человек могли найти быстротечный хмель. Пары входили, дурили головы и улетучивались, насыщая подобно пустой каше. Соприкасалось дыхание спирта с человеческим дыханием.

Я легко улыбнулся и, уходя, оглянулся на согнувшихся под плащпалатками ребят, как старик оглядывается на свою молодость. Взяв под сидением в тягаче свои две шинели, поудобнее устроился, закутался.

Передохнув, ветер засвистел вновь, прогоняя ребят от костров к набитым до отказа палаткам.

Только анаша и перцовка могли позволить телу уснуть в ледяной кабине тягача. Струйки ветра проникали через невидимые щели, рука находила их и поплотнее прикрывала частями шинели. Мысли чисто и спокойно равнодушными глазами уходили от тягача к границе, от границы к тягачу, по пути смешиваясь с услышанным, понятым и непонятным.

В сущности - несколько километров до войны, меньше часа езды. С этой стороны мы в солдатики играем, с той - они. Так и учимся, разделенные узкой полоской земли, как убивать друг друга. Кто знает, что творится за этими узкими глазами? Ясно одно: каждая политинформа-ция напоминает о возможном нападении. Почему-то считают, что именно Приморский край будет направлением китайского главного удара. А почему бы им сразу с нескольких сторон не вклиниться? Когда летом послали на фортификационные работы за поселком Пограничным в укрепрайон, прямо-таки глаза на лоб полезли от созерцания мощи железобетона; каскады боевых укреплений были распланированы еще японцами до и во время войны; теперь они стали круче, толще - и нет мертвого пространства. Тут не люди - китайский ворон не пролетит в поисках толстых русских костей, танк и двадцати метров не проползет, чтобы не подставить бок орудиям.

Майор Блюмкин, наш командир, на работах только посмеивался над нашим восторгом и уверенностью. Вылезший из рядовых во время войны, Блюмкин не прошел - даже не нюхал - академии. Закончив войну в Манчжурии капитаном, он за двадцать пять лет получил только одну звездочку, но всё же надеялся выйти на подполковничью пенсию. Он любил связисток, и еще - читать и рассказывать. Товарищ Блюмкина, пыхтя дряхлеющим телом, часто жаловалась на мужа по профсоюзной и партийной линии, но коммунисту Блюмкину измены жене пока сходили с рук: командир полка его уважал, все остальные знали, что такого артиллериста - днем с огнем не найти - на офицерских стрельбах он из автоматического оружия простодушно выпускал обойму в центр мишени и уходил, по-отечески жалея краснеющих офицеров-салаг. Он любил играть со мной в шахматы и беседовать.

- Послушай, Мальцев, знаешь, что про тебя говорят? Что едва окажешься за границей, так и побежишь искать ЦРУ. Что если, мол, по материальной части не сможешь ничего передать, так идеологической, дисциплинарной диверсией будешь заниматься: какие порядки у нас, какой дух в армии есть, - ты же и учебную часть закончил. Что на это скажешь? - И добродушно щурился.

- Так, Николай Петрович, вместо того, чтобы там работать, буду бегать и искать штаб ЦРУ, им должно быть интересно знать, как палит в белый свет, как в копеечку, гаубица 1937 года выпуска, да что на утреннюю физзарядку в части не все выходят, увиливают. А что, может, мне там на бутылку водки дадут.

- Нравишься ты мне, Мальцев, прямо скажу, хоть и чувствую, что ты враг. Когда мне в спину смотришь, чувствую - враг. Это объяснить невозможно. Примет нет, только чувство. На войне было проще, по приметам жили: прицепил парень на пилотку цветок - через день-два убьют, если стал петь - ранят. Многие пели, чтоб ранили. Но нравишься ты мне, с тобой интересно.

Мне быстро надоедали его чувства и заинтересованность.

- Николай Петрович, а ведь как границу закупорили - не сунуться! А если желтомордые и сунутся, так ведь трудно им будет. Знаю, что хорошими солдатами стали, война в Корее доказала. А как они погладили Индию - так просто пальчики оближешь. Главное, у нас же содрали уставы... да и политинформация по нескольку раз в день, чтобы из головы не выветривалась, тоже в некотором роде у нас взяли.

- Мальцев, Мальцев, не притворяйся простачком, не подстраивайся под меня, я - старый воробей, меня на мякине не проведешь. Что сильны они знаю, и ты знаешь, хотя есть дураки наверху, которые не хотят понять. Но если ты думаешь, что это, - Блюмкин показал рукой на нагромождения укреплений, - долго продержится, то ты глубоко ошибаешься. Они всобачат танковый клин и по трупам да по коробкам танков пройдут! Они после Великого скачка всю сталь кустарную на танки переплавили, этого добра у них теперь довольно, они это дерьмо и пошлют на прорыв укреплений. Скажу тебе, друг Мальцев, коли ты недокумекиваешь, что все мы здесь по сути дела смертники, обыкновенные камикадзе. Войска Приморского края должны задержать продвижение противника максимум дней на десять. Но и это непосильная задача, может, дней пять-шесть удастся. За спиной нашей будут разворачиваться силы. А быть может, оттянем мы на себя как можно больше китайских войск, заставим их сконцентрироваться и уничтожим одним ядерным ударом - да и нас, грешных, для общего блага сметет вместе с ними. Похожее часто случалось во время войны, масштабы теперь изменились, только и всего. Не строй себе, Мальцев, иллюзий на этот счет. Будь солдатом, на посту открывай два глаза да третий на затылке... чтоб быть живым солдатом...

Мысли до границы и обратно были невеселыми, только Блюмкин да командир полка в них были теплыми. К офицерам, провоевавшим войну, солдаты относились с уважением, которое часто называется солдатской любовью. При случае называли по имени-отчеству и давали им добрые клички: Папаша, Скелет, Пузан. Они не относились к солдатам по-отечески, как по преданиям водилось иногда или часто в царской армии, но для них устав был не догмой, а живым и необходимым, слегка подвергающимся модификации, в зависимости от обстоятельств, охраняю-щим от всевозможных воинских бед законом. Они были людьми, психологами в казарме и в поле. Они часто наказывали суровее, чем невоевавшие офицеры, принимающие высокомерие за автори-тет, неукоснительное и точное выполнение буквы устава считающие верным путем к дальнейшему продвижению по службе. Но отвоевавшие войну офицеры никогда не оскорбляли солдатского достоинства. Подходил, скажем, Скелет к провинившемуся и заговаривал:

- Что, брат, попался... Эх, пить можно, попадаться нельзя. Какой же ты солдат после этого? Что делать? Всучу-ка я тебе суток десять губы, не обидишься?

Никто не обижался.

Среди срочников часто возникали разговоры о будущей судьбе многих офицеров-салаг: "первый бой и первая пуля". Эти разговоры уходили в глубь истории: вероятно, как появилась армия, возникло желание нижестоящих убивать вышестоящих, привычка к оружию легко нажимала пальцем на спуск. Во время войны убийства офицеров, в основном, происходили по пути на фронт, где кривлянья возможной смерти уже качались под потолком вагонов над головами, а дисциплина и абсолютная власть над солдатом еще не покидали офицерские мозги.

Невидимое присутствие китайцев под боком создавало напряженный сгусток невольного ожидания, главный элемент которого - страх - порождает то злобу, то растерянность. Многие искренне ждали войны, чтобы рассчитаться с одногодком в офицерских погонах, заставляющим их - с презрительной гримасой на опухшем от тоски и пьянства лице - чистить гальюны, скрести полы осколком стекла до белизны и многое другое. Ходило изречение: "советского солдата можно убить, но издеваться над ним нельзя". И оно всем нравилось. Дальше бессильных угроз дело, однако, обычно не шло. Правда, из "секретки" раз пошли слухи, что в Спасске Дальнем один малый во время утреннего развода выскочил с автоматом и стал палить по офицерам: шестнадцать человек положил, пока дежурный одной из рот не прикончил его из карабина из окна оружейной. Так никто и не узнал, отчаялся ли парень, накурился ли какой травы, или решил со смыслом для себя покончить счеты с жизнью. Никто и не интересовался (в рапорте написали, что рехнулся)... да и опять же... кому все это нужно знать?

7

Я полулежал в кабине не шевелясь, прислушивался к мыслям, ушедшим от границы в часть, тормошившим ее обитателей, меня самого. Холод вертелся вокруг, нащупывая слабое место, чтобы вгрызться - тело, анаша и перцовка прогоняли его.

Я словно со стороны наблюдал за этой борьбой, и от этого становилось сладко, почти томно. За дверцей раздался тонкий звук, похожий на писк издыхающего в мышеловке мышонка. Я ногой толкнул дверцу и включил фонарик. Невидимое небо очищалось, ветер ныл, как от зубной боли, гнал пустые тучи к концу земли, на восток, только безразличная серповидная штука, нагло-большая, висевшая среди окружающих ее звезд, не шевелилась, не мигала. Она яснее моего фонарика осветила упавшего с подножки тягача салагу. Это был один из моих. По тому, как он медленно поднялся, я понял, что холод его почти доконал. Это было не мудрено, при таком морозе в сапогах можно было не очень страдать, только без отдыха двигаясь. Я протянул ему руку:

- Давай. Залазь. Тебя что, из палатки турнули? Нечего лезть вперед к огню, впереди тебя есть старики и фазаны, об этом помнить надо. На, выпей глоток. Чёрт с тобой, шинель возьми. И постарайся уснуть. Но если утром услышу хоть один писк, пеняй на себя.

Вновь погружаясь в сонные мысли, чувствовал по пришедшему откуда-то знанию, что рука помощи, протянутая мной, была связана с тем местом, где стояла молча танковая колонна.

На вид командир полка не очень-то боится парторга Рубинчика и своего заместителя по политической части, подполковника Драгаева, бывшего учителя истории. Может, и на самом деле не боится, не те времена всё же пошли насолить при желании они ему могут, но по-крупному вряд ли, теперь требуют факты. Да им часто и делить нечего, в одной упряжке ходят, звездочки им прыгают на погоны при дисциплине, при отсутствии ЧП в части, при ее хорошей боеспособности, при пятерках на учениях...

Их связывала заинтересованность. Не связывало ничто и ни с кем начальника особого отдела части, капитана Ситникова (кличка: Молчи-Молчи). Его добродушное лицо с носом-картошкой, казалось, не могло пугать никого, голос был мягкий и с оканьем. Появлялся он в казармах редко, никогда не повышал голоса. Но с ним осторожно, хотя с почти открытой неприязнью, разговари-вали наши полковники, а лейтенанты и чуть выше - с неприкрытой робостью. Это давало нам злорадное удовлетворение. Только мысль, что и рядовым следует опасаться этого человека, несколько портила удовольствие. То, что пряталось за добродушным лицом Молчи-Молчи, знало всё и всех, каждого солдата по имени-отчеству; иногда он говорил о таких вещах, что, казалось, сейчас назовет кладбище, где похоронена бабушка его собеседника. В дисциплинарный устав он не встревал, только как-то узнавал, кто, а главное куда, ходит в самоволки. Но иногда он появлялся ночью в казармах с проверкой. Даже вежливо-презрительный Рубинчик, находя спящего дневального или дежурного по роте, вспыхивал, ругался, мог дать по шее - и на этом концы шли в воду. Но все знали: если Молчи-Молчи накроет спящего или возвращающегося из самоволки рядового или сержанта (офицеры обычно закрывали глаза на самоволки сержантов, не желая портить их авторитет), то скажет мягким голосом: "Ну, как же ты так! Не стыдно разве? Плохо это!" И уходит. На следующий день парень попадал на губу, а если его личный черный список было достаточно полон для заведения дела, то - под трибунал, затем - в дисбат.

Но чувствовалось, что офицеры остерегались его куда больше, чем срочники. Тут я себя чувствовал ближе к офицерам. Я у него был на особом счету, в этом я не сомневался. Он знал каждый мой шаг. Стукачи Рубинчика разоблачались, стукачи Трусилова выплывали на Божий свет, но ни один стукач Молчи-Молчи не был раскрыт. Это его окружало ореольчиком всемогуще-ства. А у меня создавалось ощущение постоянного присутствия Молчи-Молчи. И у него не было личной неприязни ко мне или к Свежневу - я это понимал - он только объективно судил, затем разделял вред и пользу. У меня при этой мысли в области затылка становилось скверно, хотелось убежать в никуда, утонуть, как краб в камнях. С другими офицерами было ясно: они прежде всего были уставниками, и, не нарушая статью устава настолько, чтобы попасть в дисбат, я мог выкарабкаться. Спасало, что за каждого отправленного в дисбат они получали выговор из штаба дивизии, а штаб дивизии - из штаба армии из-за аксиомы, что армия - воспитатель (недаром с недавних пор стали забривать и бывших уголовников, чего раньше не было). А от Молчи-Молчи можно было ожидать всего...

Холод вернул меня от полусонных терпких рассуждений в кабину. Открыв глаза, увидев белый мороз на одуревших непослушных руках, стал кусать их. Появилась желанная боль. Только с ее уколами, поднимающимися вдоль по руке в плечо, в сердце, понял, что произошло: я был без шинели; салага, содрав ее с меня, сопел рядом, закутавшись в две. Ярость схватила меня за горло, затем моими руками вышвырнула салагу из тягача, благоразумно оставив в пальцах шинель. Парень, проснувшись при падении, полз к краю плато, затравленно озираясь.

Я подумал: "Нет, нельзя-таки безнаказанно творить добрые дела", - и захлопнул дверцу. Усмехаясь подумал, только отдаленно чувствуя в себе толчки уходящей ярости. Согрела, разлива-ясь по жилам, перцовка, руки становились гибкими, добрыми... Счастье, как всегда нелепое, вошло в меня; и стало легко излучать радость на все окружающее. Счастье моей головой высунулось из тягача и прокричало:

- Эй, сволочь, вали сюда! Ты просто спятил, парень, забудь на время, что ты подлец, иначе не выкарабкаешься. Понял?

Дрожащий от радости салага подбежал, закивал головой, жалко скрючился в углу кабины.

Сквозь липкую ночь медленно пробивалось утро. Сон, к утру окончательно переборов холод, становился тяжелым, черной ямой. Долго расталкивая, вытаскивал меня Колька из этой ямы.

- Святослав! Святослав! Да проснись же ты! Дай перцовки, у меня уже душа прилипает к костям.

Открыв глаза, увидев измятое Колькино лицо, почувствовал спокойную радость. Он мне был другом в эти минуты. Часто, когда мы молчали вместе, я испытывал родственную близость, исходившую от него, близость от пережитого прошлого, близость от того, что могли бы спорить и молчали, близость от желания молчать, зная: стоит открыть рот, чтобы стать чужими друг другу, часто врагами.

Забрались под Колькин брезент в кузов. Как теплые рукопожатия, передавалась бутылка. Свежнев, вдруг вытащив из-за пазухи бумагу, со значительным видом протянул ее мне. Это была карта. С таким крупным масштабом подобная карта могла быть только штабной. Достать ее в штабе можно было, только украв. На ней было намалевано черной тушью "совершенно секретно". Я нашел на ней наше плато: до китайцев было четырнадцать километров, никогда еще учения не проходили так близко от границы. Вернул Кольке карту. Пошарив по моему лицу глазами, Свежнев сказал:

- Ты заметил, что снарядов выдали больше, чем обычно, что много кумулятивных?

- Теперь замечаю.

- Послушай, Святослав, сколько лет тебе было, когда привезли тебя в Союз?

- Девять. Странно и подумать здесь, что родился я в Алесе, есть такой городок на юге Франции, наверно, очень тихий и чистый, наверно, с очень многими счастливыми людьми. И было мне месяцев восемь, когда мои родители переехали в Париж, город, в котором революции кажутся развлечением народа. А почему ты спрашиваешь?

- Русский ли ты?

- Мать русская, отец - поляк, впрочем в крови и татары, и цыгане есть,

так мне говорили.

Свежнев не улыбнулся.

- А ты русский?

В его глазах была угрюмость.

- Я понимаю. Ты видишь войну. Мои родители давно жили во Франции, в пятидесятых годах репатриировались. Говорили мне, что от России мало что осталось, от русского же человека остались нос да покорность. Нет, вряд ли я русский. Я советский, друг Свежнев. Ты понимаешь, что это такое?

- Понимаю. И мне жаль тебя.

Мне оставалось только грязно усмехнуться:

- Себя пожалей. Великоросс! Былинно звучит, смешно звучит, грустно, быть может. Ты русской своей совестью будешь защищать советское знание. Ты будешь защищать исконные русские земли от китайского завоевателя, не так ли?

- Да. Защищать Россию от любого внешнего врага - это мой долг. Это не только история России, это история русского характера, русской души. Ты, советские исчезнут, а Россия останет-ся. Чтобы она осталась, она сама должна освободиться от всего, что ее душит, поэтому мой долг драться не только с китайцами, но и с любым, пусть самым добродушно и демократически настроенным внешним врагом...

Свежнев произносил слова твердо и убежденно. Я не хотел им верить.

- Нет, друг Свежнев, ты не можешь быть тем, кого рисуешь. Выпей и успокойся. Твои родители - русские интеллигенты, ты сам мне говорил, что происходишь из рода Свежневых, издревля дающих России законодателей, художников, архитекторов. Русская интеллигенция всегда болталась между народом и властью, как дерьмо в проруби. Наша власть правильно их заклеймила, в сущности, обидной кличкой "прослойка". И ты, подобно им, мечешься, только нет у тебя свободы и знаний, которыми обладали они. Ты не можешь понять, что поздно уже, ты искалечен. Ты ищешь свой долг, не понимая, что долг - это идея. И что идеи меняются... Эй, оставь перцовки! У тебя же нет идеи, потому что никогда не было свободного знания. С рождения советское знание вливалось в тебя, когда каплями, когда волнами. Ты можешь бороться с самим собой только через это знание, другого у тебя нет. Ты хочешь изменить мир, но ничего не можешь дать ему. У тебя нет идеи, есть только понимание лживости твоего знания и преступности настоящего. Ты и за шовинизм прячешься от своего незнания. Я не прячусь. И я не путаю долг с обязанностью. Быть солдатом - обязанность, которая не должна меняться от политической точки зрения, от идей. Посмотри на ребят, сколько миллионов их в армии? Десять? Пятнадцать? Они в армии, потому что это их обязанность, и в эту обязанность входит параграф, что если нужно кому-то, кого они не знают, кому-то, из-за кого они никогда не узнают, что такое свобода, если нужно - то надо умереть. И они умрут. Ты же сам видишь, чувствуешь. Коля, скажи, ведь ты сам гордишься нашей армией. Гордишься, чувствуя ее силу. Ты ведь с тайным удовольствием читал, как наши танковые колонны ворвались в Чехословакию. Ты осуждал, радуясь... Вспомни.

Передавая мне бутылку, Свежнев сказал:

- Ты как наемник, в тебе нет чувств. Ты - чужой. Ты не можешь понять, что многие, миллионы, не понимая, чувствуют, что, защищая Советский Союз, они защищают Россию в нем, они часто не знают разницы, думая, что СССР и Россия - это одно. Ты уедешь, а мы останемся со своими ошибками, с непониманием, но и с чувством, что, несмотря ни на что, мы есть, и несмотря ни на что, есть борьба с несправедливостью. Будучи советским, я всё же русский, а ты - нет.

Загрузка...