Нас уже ждали. Один, вероятно Сагадаев, помахал призывно рукой. Второй был французом - достаточно было взглянуть на его лицо, лишенное скованности, на его тело, ловко, не развалис-то вложенное в кресло. Его звали Франсуа Рокар, он был представителем какой-то мудреной французской фирмы в Москве. По-видимому, он чувствовал себя в Московии радостно-необычно. Водку пил по-кошачьи, лакал из маленьких рюмочек, не закусывал. Говорил свободно, громко и много. Распрашивал меня о службе, щупал глазами мундир. Передо мной сидел человек, могущий делать то, что хотел, говорить спокойно всё, что приходит в голову, не оглядываясь по сторонам. Он не был ни глупым, ни несимпатичным, но естественное для него обладание свободой раздра-жало. Отвечая ему, я против воли приукрашивал, не жалел светлых тонов, описывая быт армии. В моем рассказе незаметно для меня самого проскальзывали слова: сурово, но справедливо..., да нет, хорошо, чего же... наша сила, мощь нашей армии... вооруженные силы готовы... трудно, но нужно...

Алексей слушал равнодушно, Сагадаев беспокойно шевелился. Рокар сказал:

- Говорят о таинственной русской душе. Мне же часто думается, что есть особый вид русского геройства, хотя бы потому, что оно ненаграждаемое...

Сагадаев злорадно расхохотался:

- Это уж точно, глубины геройства нашего искать за рубежом нечего. А не черта ли русско-го геройства - не выносить сора из избы, как это и делает на наших глазах Мальцев-младший? Я могу рассказать вам интересную историйку, свидетелем которой был лично ваш покорный слуга. Это случилось в начале шестидесятых годов. Я был в те времена еще сравнительно молод, увлекался листовками, за что и попал в лагерь. Лагерь как лагерь, работали, ругались, болтали и, разумеется, терпели. Меня тогда цынга хорошо потрепала, так я, представьте себе, беззубым ртом развивал теорию Маркса относительно победы диктатуры пролетариата в странах с высокоразви-тым рабочим классом и утверждал, что нужно ждать, пока советский рабочий класс приобретет хотя бы на восемьдесят процентов среднетехнический уровень... и тогда, мол, и т. д. И говорил, что это возможно в стране, где существует индивидуум, где герой остается всё же героем. Вы, наверное, помните фильм "ЧП" ("Чрезвычайное происшествие"), поведавший о захвате чанкай-шистами советского танкера. Тайваньские власти обещаниями, угрозами, пытками заставили моряков танкера подписать документ, подтверждающий их нежелание возвращаться на родину. Некоторые, по фильму, согласились и остались, но большинство героически держалось и добилось своей отправки в СССР. Нам этот фильм, вероятно, в виде агитации и пропаганды прокрутили в лагере. Когда слова "конец фильма" закрыли от наших зэковских глаз лица героев, спускавшихся с трапа самолета к толпе, утыканной цветами, во мне невольно шевельнулась зависть. Люди, цветы, счастливые лица - было от чего! Через десять дней узнал, что эти герои обитают непода-леку от меня, в десятом бараке. Их действительно встретили с цветами, развезли на правительст-венных машинах по домам, а через десять дней взяли по одному и отправили в лагерь вспоминать свое геройство или разведку, на которую они согласились работать. Все герои: одни марксисты душат, другие марксисты дохнут, третьи марксисты наблюдают, а четвертые марксисты трех первых марксистами не считают. И все герои. И никто не хочет вытаскивать грязь из избы на свет Божий, все героически сожительствуют с идеей. Да, геройства у нас до отвала - заворот кишок враз получить можно.

Алексей громко рассмеялся. Меня ирония Сагадаева взяла за живое. Пустели графинчики с водкой, расстегивались одна за другой пуговицы кителя, вертелась на свободе шея. Обратился к Рокару:

- Сагадаев не охватывает проблему, а судит с точки зрения политики и гражданской морали. Проблема же относится к высшей социологии, и нечего тут говорить о гениальной болтовне Маркса с Прудоном. Государство есть и не собирается исчезать. Государство защищает армия. В стране, где осуществлен государственный монополизм и политический тоталитаризм, армия в основном служит капризам внешней политики, и без нее достаточно органов, занимаю-щихся наблюдением над подданными. В демократических странах другое. Чем демократичнее страна, тем тоталитарнее должна быть ее армия. Только тоталитарность армии может защитить демократию государства от менее демократичной, и поэтому могущей стать более сильной, оппозиции. Нам показывали учения французских солдат. У балерин тверже шаг. Армия не только военная, но и экономическая сила, и ею определяется экономическая и политическая независи-мость страны. И защищая тоталитаризм и присягу в нашей армии, я защищаю тем самым то же в странах, где их не существует, где исчезающие их остатки разлагаются в ставшей гнилой демо-кратии. Китайцы наши враги, но мы уважаем их. Солдат не может быть хорошим солдатом, если ему на учениях спускают с вертолетов жареных кур. Он не может быть хорошим солдатом, если ему внушают, что он должен требовать в армии свободы политических организаций. Он не может быть хорошим солдатом, если ему внушают, что атомная война не нуждается в хороших солдатах. Защищая армию вообще - защищаю, как это ни парадоксально, свободу, демократию.

Рокар похлопал в ладоши.

- Расскажите нам что-нибудь эффектное.

Я откинулся в кресле. У Рокара от хмельненького любопытства шевелились уши. Алексей пил с неясной улыбкой на искривленных водкой губах. Сагадаев никак не мог зацепить скользя-щий по тарелке маринованный гриб. Взглянул я на себя: сидит бордовая потная морда в расстег-нутом мундире среди блеска стали и стекла, окружен белыми скатертями. Пробирающиеся к столикам офицеры недовольно оглядывались, увидев в зале солдатский мундир. Один направился к нашему столику. Я, пересилив ринувшийся на меня страх, громко заговорил по-французски. Офицер остановился, смутился и, видимо, плюнув в сердцах, ушел, не желая связываться с наглым, сидящим не по форме да еще в недозволенном для него месте солдатом, говорящим по-западному. Чёрт его знает, кто его папенька при такой наглости!

Всё казалось мелким, цепляющимся за мелкое. Желание перепачкать хрусткие скатерти ресторана выплеснулось в почти радостно воспоминание:

- Тогда (а это было недавно, товарищи-господа) я только что попал по велению неблаго-склонного военкомата в места не столь отдаленные от страны восходящего солнца. Неподалеку от места, где лежат в неподвижности дохлые воды, именуемые озером Хасан, раскинулась в узком пространстве бытия учебка. И вот на втором месяце непонятной жизни, где, кроме приказа, дозволенного нет, меня назначили в патруль. Шли мы по Сергеевке, охотились за ловкачами, самовольщиками. Бывало, начальничек патруля, капитан, завопит, что, мол, лови! держи! - Ну, ты бежишь, а как догонишь, так жалость берет, и понимание мешает исполнению обязанностей. Догонишь потерявшегося от страха самовольщика, поглядишь на его измученно-изогнутый хребет, да и свистнешь ему на ухо: "Беги, козел, беги же, сволочь!" - и вновь с радостью на душе уда-ришь его носком в копчик, да и впрямь возрадуешься его прыти, а заодно и гавканию капитана. Под вечер видение гастронома, мягко изогнутая линия его очереди, нежность продавцов утопи-чески слепили воображение. Капитан устал и лег поспать в развалинах недостроенного дома. И понесли ноги, пошлепала фантазия к гастроному, где продается водка для всех и всегда. Мое счастливое лицо столкнулось в дверях гастронома с физиономией майора-танкиста, патрулиро-вавшего по добровольной партийной инициативе. Он утомленно взглянул на бутылку в моих нелепых, недодумавших ее прикрыть руках, после на мое лицо, и произнес больше губами, чем голосом:

- Топай за мной, салага. Бутылка не букет роз, дубина.

Я шел, чувствуя себя не арестованным, а просто взятым из смешного принципа. Забытое состояние школьника, которого, цепко держа за рукав, ведет в учительскую завуч, пришло не обновленное годами. Хотелось сказать притворно жалобным голосом:

- А-а-а что я сделал?

Комендантская губа смахивала на овощной склад: длинное низкое здание. Личный состав комендантской роты, все не русские, с сержантами-украинцами, давали своими лицами и движениями понять, что для них стереть в порошок любого - только удовольствие поразмяться. Мне приказали снять ремень. И только тогда я понял, что я солдат: лишившись ремня, потускнел, плечи опустились, ноги потеряли упругость и жалко поплелись к камере. Остриженная голова под ушанкой чесалась, но не было смелости поднять руку. Камера пустовала, губари были на работах. Камера напоминала скорее нищее общежитие, чем военную тюрьму. Без малейшего следа мебели, по полу - огрызки хлеба, изношенные портянки, в углу распласталась худая шинель. Сквозь решетку видно было небо, густо намазанное синькой, дышалось свободно и глубоко. Ломаясь перед самим собой, вцепился в прутья, потряс их и весело рассмеялся.

Когда время показывало вечер, вопреки ночи, пришедшей без сумерек, губари снисходитель-ной походкой, построившись в колонны по-двое, стали всасываться во двор губы. Замок моей камеры стукнул, дверь дрогнула призывно, и в щель ее вошло уничтожающее всякую гордость слово:

- Пш-э-э-э-л-л-л...

Становясь в общий строй во дворе губы, видел на всех лицах скуку. Кадыкастый украинец гаркнул:

- Смырно!

Строй, пестревший шинелями с оторванными хлястиками, рваными бушлатами и телогрей-ками, вытянулся и замер. Во двор вошел старый человек с погонами подполковника, ладно покры-вавшими плечи. Он был пьян, щурился, изредка сплевывал. На лице коменданта-подполковника, прибывшего на вечернюю поверку на гауптвахту, отпечаталась скука, в которой пребывал весь низкий дом, похожий на склад, и лица его временных обитателей. Темнота ночи вяло и скучно сгущалась. Подполковник шел вдоль строя и ронял слова:

- Терентьев, ты еще здесь? Что, курил в камере? Добавки дали?

- Так точно!

- Хлобзын, ты мне надоел, не попадайся больше. Слышишь?

- Так точно!

- То-то. А ты кто таков? Откуда?

- Учебная рота дальней связи, товарищ подполковник!

- Курсант, значит. И уже успел... Фамилия?

- Мальцев, курсант Мальцев, товарищ подполковник!

- Нехорошо это, Мальцев, нехорошо. Как же ты умудрился?

К уху подполковника приложился сержант:

- Вин, товарышу пидполковныку, водку покупав.

- Как? Что же ты, Мальцев, такой молоденький, а уже водку пьешь? Отвечай!

В губарском строю раздался смешок. Темень, слегка разрезаемая тусклым светом голых ламп, уже успела опустить мне на плечи безразличие. Я, вероятно, был удивительно похож на коменданта, когда отвечал:

- Так точно, пью.

- А любишь это дело?

- Так точно, люблю, товарищ подполковник.

- Так. Хорошо, что отвечаешь по чести и по совести. Или хитер? Ну, да всё равно. Принести его поллитру!

Разглядев бутылку, комендант приказал:

- Мальцев, выйти из строя. На, пей. Чего стоишь, купил ведь за свои кровные - так пей.

Безразличие не уходило. Ударом ладони выбив бумажную пробку, приставил горлышко к губам и вылил содержимое бутылки себе в горло. Поставил бутылку возле ног и, безразличием удерживая хмель, ринувшийся в голову, принял прежнюю позу. Комендант дружески кивнул головой:

- Так, молодец. Теперь и ответ умей держать. Даю тебе десять суток и для начала ночь "холодной". Всё! Марш все отсюда!

"Холодная" вполне оправдывала свое прозвище, это было неотапливаемое помещение с решетками без окон, два шага в ширину, три в длину. Очутившись в камере, пел, орал, ругался, пока не пришел сладкий сон. Похмелья не было; холод, выгнав, задушив последние очаги пьяного тепла, разбудил меня болью. До подъема часов шесть бегал, греясь, по своей миниатюрной тюрьме. До весны осталась память о той ночи - нос краснел, чернел, гноился. После подъема перевели в общую камеру. Завтракали: чай, хлеб, десять граммов масла на брата. До обеда долбали кирками, ломами мерзлую землю. После обеда наряд не спешил выгонять губарей на работы - мороз поднимался, ветер тоже. В камере царило веселье, из потайных щелей извлека-лись окурки, они переходили из рук в руки, анекдоты плясали под щербатым потолком. Дверь скрипнула, и все пятнадцать губарей стали бегать, размахивая шинелями, разгоняя сизые дымки. Лицо с узкими глазами над крошечным носом просунулось:

- Эй, кто будет полы сегодня драить?

Дверь захлопнулась. Несколько человек взглянули на меня:

- Как кто? Салага пойдет, кто ж еще.

Тощий губарь, сморщив поломанный нос, подтолкнул меня сапогом:

- Давай в темпе!

Я схватил парня за отвороты шинели и приподнял над полом. Десять рук скрутили меня. Я зажмурился. Стало тихо, затем раздался тихий голос тощего губаря с поломанным носом:

- Брось, это тебе не гражданка. Здесь не по силе судят, а по старшинству, но закон тот же: кто не гнется, того ломают. Понял? Ты должен понять.

Тишина и крепкое дружелюбие рук, только что сжимавших мое тело, обрисовали контуры нового мира, в который я попал, мира, более справедливого и более жестокого. Открыл глаза, осмотрел спокойные лица:

- Да. Понял.

- Тогда иди.

Я пошел. И был выше унижения мыть полы, ползая у ног ребят из комендантской роты, заставивших меня перемыть пол трижды. На душе было хорошо.

То ли проверяющих в тот день не было, то ли поленились люди выгнать нас на мороз и попасть к нему в лапы самим, но мы больше не пошли на работы. Печь - часть стены между комнатой для отдыхающей смены и камерой - грела вовсю. Текли по камере разговоры и споры.

- А что, видишь, как разошлись косоглазые, Сибирь хотят у нас отнять. Худо им будет.

- Скоро, должно быть... Тогда ждали, пока фашист нападет, чего же теперь ждать... Скажешь, кому охота, а ить - много их, и жадные они. Не будет нам покоя.

- Почему?

- Почему? Потому что мы русские. Вот потому и не будет покоя. Повелось так.

Парень с поломанным носом сказал:

- Слушайте, я в штабе дивизии полгода служил, слышал многое, знаю. Если жить хотим и хотим остаться русскими, надобно первыми на них напасть, у них лет через пять-шесть континен-тальные ракеты будут.

Кто-то засомневался:

- Не принято это, русские всегда оборонялись.

Парень с поломанным носом рассмеялся:

- Невежа, что ты там знаешь. Учился, да не выучился. Посчитай, сколько раз враг прихо-дил на наши земли, а сколько раз мы - на чужие. И враг с нашей земли уходил, а мы с чужой редко. Думать надо, а не ж... на губе протирать.

Высокий курносый парень с окающим говором встрял в разговор:

- Что вы заладили: русские да русские. Все мы советские, и родина у нас одна. Все мы должны против общего врага советской власти встать грудью на защиту родины.

Парень с поломанным носом махнул рукой:

- Ладно тебе, заладил! А мы что, другое говорим? Нет - так чего ты? Слова только другие, а война со словами не считается. А стоять будем и бить будем, и биты будем, подыхать будем, всё как положено и как водится...

Голос его неожиданно сорвался на крик:

- Разболтался! У них десятки миллионов, а ты мои слова пробуешь на зуб, сомневаешься...

Парень запнулся, потом искусственно рассмеялся:

- А что ты думаешь? У них, у китайцев, всё на мази, армия в смысле политической подго-товки получше нашей. Я слышал, полковнички между собой по пьянке говорили, что трудовая-то она трудовая, а есть с десяток миллионов, готовых ко всему и не вылезающих с полигонов. Только у них в среднем один автомат на десять человек, так что кучность огня невелика, да и чисто механизированных соединений мало, но зато ясно, что лезть они будут до расплавки ствола, как выразился полковничек. И в Монголии наших ребят много, тут дело не только в китайцах, сами монголы были бы не прочь отколоться от нас, везде нужно держать ухо востро. А один старик сказал мне, что китайская армия напоминает ему нашу времен гражданской войны: политотделы ихние, мол, работают грубо и без просыпу - не знаю, правда ли то или нет, но старик в Корей-ской войне участвовал, всякое видел. Я знаю, война - грязная работа, грязнее нет. Если так, то мы, русские, победим, - закончил с кривой, но убежденной улыбкой парень.

Все согласились. Не было возбуждения, не было иронии. Каждый по очереди рассказывал о виденном: кто видел китайские танки, кто патрули. В рассказах сквозило уважение к врагу и презрение к его оружию. Меня, новичка в армии, первогодка, поразило, что это говорили ребята, отдыхающие от устава в камерах и забывшие его на время заключения. Они говорили то, что они думают и чувствуют. Во мне же не было этой уверенности, ее нет и теперь, в меня въелась воинская привычка повиноваться и понимание, что воинский долг - не рецепт для изготовления пушечного мяса, а необходимый и нужный закон. И когда я говорю о тоталитарности армии, я добавляю, что каждая армия должна обладать своей специфической тоталитарностью. Во Франции, например, эта тоталитарность должна называться патриотизмом. Рокар захохотал:

- Патриотизм! Вы что, смеетесь? Вас высмеют, если вы произнесете у нас

это слово.

Алексей нарушил свое молчание:

- У американцев оно есть, но это другое дело.

Рокар равнодушно произнес:

- Франция гниет, и гниет с головы.

Ночь углублялась в себя, когда мы с Алексеем вернулись в его жилище. Неприязнь к Рокару представлялась мне кислыми опивками вина, болтающимися в новеньком стерильном сосуде. Рокаровская пресыщенность пахла несостоятельностью суждений или попросту глубокой завистью ко всякому богатству.

17

Нина, злобясь, распахнула дверь, стала плеваться руганью:

- Что, дерьмом пропах, а я отмывать должна, заливаешь морду в ресторанах, а Нина рассольчик да пивко на похмелье подносить должна?! Да?! Сволочь!

Алексей повел налитыми злобой глазами:

- Молчи, деревня! Стерва! Я тебя кормлю и пою, ты лежишь на мягком день-деньской и жиреешь. Жирей, тупей, если это еще возможно, только затыкайся при моем появлении.

Алексей не успел увернуться, и плевок, ловко посланный Нининым ртом, угодил ему в лоб. Алексей растер плевок на лице, махнул легкомысленно рукой:

- Пойдем, Святослав, оставим эту жирную бабу в покое. Учись, вот что происходит, когда интеллигентный человек решает пойти навстречу народу и женится на представительнице оного. Ошибка молодости, теперь поздно, бросишь - подохнет на улице: работать разучилась, жить никогда не умела. Слышишь, дрянь? Существуй, перетаскивай живот с места на место и молчи. Если заткнешься, завтра сто рублей дам. А-а, видишь, Святослав, сразу заткнула фонтан!

Засевши в кухне, Алексей вытащил из холодильника початую бутылку, а через полчаса доктор филологических наук Мальцев, поблевав, уснул. По квартире, уснувшей, опрятной, шлялась, проникая во все щели, заражая воздух, гниль человеческих отношений. Мне стало тоскливо; высунув голову в окно, тускло взглянул на угадываемое небо; оно изредка пропускало звезды, капающие чем-то неспокойным, смутно тревожным. И хотелось спросить неспрашиваемое и угадать неугадываемое. Чтобы быть счастливым и человеком.

Лет восемь назад Алексей, молодой, покрытый прыщами парень с дипломом Ярославского пединститута в кармане и с небольшим количеством иллюзий в черепе, очутился в Москве. Карта-вил, трудно выговаривал мягкие русские слоги, был скромен и мил страшным усилием казаться простым. В аспирантуру влетел торжествующим голубем; с жилплощадью и пропиской оказалось труднее, пришлось жить на полулегальном положении, снимать комнату у одного медленно умирающего от рака горла рабочего. Рабочий занимал одну из трех комнат квартиры, в других ютились его два сына, жена и дочь. Все терпеливо ждали его смерти, он тоже иногда, по настрое-нию, ждал своей кончины, хотя в общем чувствовал себя не так уж и плохо, хрипя сквозь вскрытое горло, в которое была вставлена питательная трубочка (читал себе день-деньской книжки да питался усиленно через трубочку водкой). Сыновья вели довольно безалаберную жизнь, работали, как говорится, "по иногдам"; бывало, что по пьяному делу за чепуху попадали на малые сроки за решетку, а вообще были славными парнями, любили слова "помалу, помаленьку, так себе, ничего себе". О себе говорили: "мал золотник - да дорог", любили нового квартиранта за простоту, за щедрость. Дочь хотела замуж - и детей. Мать ждала, пока муж перестанет мучиться и освободит жилплощадь, а пока с надеждой переводила глаза с ученого квартиранта на дочь. Но Алексей предпочитал отца-рабочего, пил с ним, мелко потягивая, к превеликому его удовольствию, водку, растягивал разговоры о милом Алексееву сердцу сталинизме.

Круг московского бытия Алексея был узок: утром аспирантура, затем подрабатывание переводами, вечером разговоры с умирающим или шатание по шашлычным с его сыновьями. Неуклюжесть ног, растерянность пиджака на плечах и галстука на груди, ненавистные прыщи на лице делали жалким его стремление к женщине. И Алексей уходил от этого раздражающего желания к пренебрежению женским телом, к водке и к привычному с детства онанизму. Так на фоне этого бытия и дребезжали годы Алексея, источалось время, отпущенное на аспирантуру. Причудливыми снами приходили к нему по ночам и похмельным утрам образы будущей стабильности.

В день пятидесятой годовщины Октябрьской революции, когда спешно пройдя положенный маршрут толпы с ликованием расходились, растворялись и превращались в личностей, желающих отдохнуть и выпить, помечтать и закусить, Алексей с младшим сыном умирающего рабочего пошли к знакомым встретить, как полагается, праздник. Уже с годик прошло, как старший сын под хмельком, балагуря после зарплаты, взвалил себе на спину, проходя мимо мебельного магазина, стол. Ему дали, как рецидивисту, пять лет. Сестра родила дочку, но не вышла замуж.

По пути младший брат, посмеиваясь, говорил Алексею:

- Всё-таки чудак мой старшой. Вы себе не представляете! Вы знаете, что он ляпнул на суде, когда ему дали последнее слово? Он спросил, что будет с его пиджаком, который он сдал в чистку незадолго до того, как его заграбастали. Он долго тянул бы кашу про какую-то квитанцию, если бы товарищ прокурор не посоветовал ему заткнуться, если, мол, подсудимый, конечно, не хочет добавки за оскорбление суда. Вот чудак!

- Кто? Прокурор? Это очевидно. А ваш брат Николай правильно поступил. Кстати, пиджак он спас? Спас! Вот видите, он с толком воспользовался последним словом. Ну, что вы хотели, чтобы он сказал? Что? Вот видите, не Николай, а прокурор чудак.

Младший брат Николая уставился на Алексея:

- Да, я об этом и не подумал. А что, ведь правда, что бы ни сказал тогда Колька, меньше ему бы все равно не дали. А вернется, вот и пиджак будет. Верно?

Молодые люди прошли мимо кинотеатра "Ударник", перешли мост и направились к нудно выстроившимся вдоль Москвы-реки краснокирпичным зданиям. Они были мрачны и неуютны. Стены были испачканы недоброкачественной старостью, сухой грязью и птичьим пометом. Этажи, по которым поднимались молодые люди, пахли пищей, жили отголосками веселья, набухавшего в квартирах-клетках, в длинных коридорах общих квартир. Только в общих кухнях продолжались обычные свары за овладение плиткой, конфоркой, местом, правом голоса.

Дверь открыла худощавая женщина в черном девическом платье, поздравила тихим голосом с праздником, впустила. Хозяйка квартиры-комнаты Катерина в желтом жакете и красной юбке обняла спутника Алексея, прижалась к нему пухленьким телом, и проводя вывороченными губами по его шее, озорно стрельнула глазами в сторону молодой женщины в девическом платье:

- Нина, чего ты? Познакомься с гражданином! Ее Ниной Ивановной зовут. А вас?

- Алексеем.

- А Алешкой можно?

- Можно.

- Ну вот и ладушки. Давайте за стол. Что принесли? Ого, коньяк! А лимоны где достали? И торт, вот это да!

Алексей смотрел на молчавшую Нину и чувствовал к ней растущую симпатию. У нее была закрученная коса. Это было мило. На плосковатом лице спокойно и убежденно существовали два серых глаза, курносому носу не хватало чепухи, чтобы стать утиным. Нина спросила:

- Вы, чай, учителем работаете? Или инженером?

- Нет, кончаю аспирантуру.

Младший сын умирающего рабочего, разливая по стаканам водку, с завистливой веселостью воскликнул:

- Что ты, Нина, Алексей не чета нам с тобой, он более семисот рубликов в месяц выколачи-вает. Умов палата, как выговаривал мой дед.

Прыщи на лице Алексея залились жаром:

- Перестаньте в самом деле, меня только и хватает на выколачивание этих, как вы выражаетесь, рубликов. Что же, давайте, Нина Ивановна, выпьем за знакомство и за праздник.

Выпила Нина, мило сморщилась, помахала ладошкой перед ртом. Последующие мгновенья удивили Алексея нежностью. Нежность цеплялась за обои, дергалась в сердце, сидела в глазах. Он знал, что только владея Ниной он сможет почувствовать дыхание ночи. Алексей с усилием проглотил засорявшую рот жадную слюну желания.

Ели до отвращения к еде. Когда тени отступающего дня заиграли на столе с раздавленными хмельной рукой остатками торта, младший сын умирающего рабочего с Катей уже постанывали в любовной качке на диване. Алексей, свирепея от желания заставить тело слушаться страстных мыслей, раздевал Нину. Легли на раскладушку. Он гладил Нинины соски и ужасался своему бессилию. Раскладушка касалась одной стороной печки, и ее кафель больно холодил бок Алексея. Пришла ненависть к женщине, лежащей рядом, гладящей его ноги своими ногами - и ставшей ему недоступной. Только к утру нежной и неумелой Нине удалось заставить Алексея ее взять.

Нина была замужем. Муж, водитель грузовика, лежал в те дни в больнице с аппендицитом. Ко времени его выписки Алексей чувствовал себя победителем. Взрыв ревности мужа забросил Алексея на олимпийскую высоту. Он почувствовал себя полубогом. И женился.

18

Я все глядел в окно. Мысли, непохожие на воспоминания, прервались. Пошел, лег и прова-лился в беспокойную черноту. Из нее поутру меня вытащил свеженький Алексей. Вышагивая рядом с ним, глядел на Москву, освобождающуюся от белесого утреннего тумана. Кругом торопи-лись люди. Кто перекусывал на ходу, кто ругался, залезая в переполненный автобус - на всех лежала тупая свежесть, которую обретает человек перед началом рабочего дня: движения легки, глаза полны бессмысленности. Ушла в небытие памяти родная жилплощадь, впереди же ничего, кроме привычки идти, а куда - то ноги знают.

Едва вошел в кабинет брата, как тот, закрыв дверь, выложил перед моим изумленным носом свое богатство - кипы газет. Тут были и "Фигаро", и "Орор", к "Монд"! Закрыв ставни, я углубился "с ушами" в эту, вдруг ставшую волею судьбы досягаемой, прессу.

Скакали, то приятно растягиваясь, то глупо сжимаясь, дни отпуска. До обеда впитывал, то соглашаясь, то споря, мысли и факты, написанные свободной французской рукой - и в меня медленно протискивалась уверенность, что рука эта не так уж свободна, как казалось. Кричим: железный занавес! железный занавес! И считаем, что за ним демократия гуляет на свободе. Тут что-то не так. А что - поеду туда - может, и узнаю. Слабое, нетленное слово, которое сильнее жизни, тверже кости. Свобода!

Я скрипнул зубами и пробормотал:

- Чёрт подери!

Вновь, как пот сквозь кожу, выступало тревожное раздражение.

После обеда гулял, навещал друзей, ставших знакомыми, - чужим чувствовал я себя среди них, чужим с приятным грузом виденного и понятого, чужим среди них, путающих существование с жизнью, радость со счастьем, тоску с грустью. Они с желаниями в весе пера плыли по времени, данному им жизнью. Я всё чаще думал о Свежневе, сидящем на самом дне намертво с грузом своих справедливостей. А я... я ждал. Жду.

Всё же не обошлось без скандала. С Серегой Бухаровым меня связывала десятилетняя дружба. Когда уходил в армию, Серега под яростным давлением матери готовился поступать в мединститут. Я за него был спокоен: его мать, Наталья Платоновна, была доцентом и преподавала химию в том самом институте, куда собирался поступить Серега. И вот в один из моих последних свободных вечеров в Алексееву дверь постучала Наталья Платоновна. О ней повсюду говорили хорошо, даже домработница с восхищением рассказывала, как Серегина мать сама ходит на базар пешком. Мне она тоже была по душе своей простотой, милым обращением, отсутствием назойливости.

Войдя в мою комнату, Наталья Платоновна взглянула на меня умоляюще:

- Прости, Святослав, это ты говорил Сереже об освобождении советскими войсками наших западных областей в 1939 году?

- Возможно, Наталья Платоновна, наверное, я не помню.

Она с грустной укоризной взмахнула руками:

- Зачем ты ему это говорил?! Ты ведь ему сказал, что никакого освобождения не было, что на самом деле Советский Союз объявил войну Польше, и так уже разгромленной фашистами.

Я не удержал улыбки:

- А разве это неправда, Наталья Платоновна?

- При чем здесь правда? Ты знаешь, что заявил Сережа? Что вся история сплошная ложь, что он об этом заявит своему преподавателю. Что ты прав, раз ему отказались выдать в библиотеке "Правду" за 39 год. И что, наконец, он не может больше жить так, в этом мире лжи. Ты видишь, что натворил? Что мне теперь делать? Что? Я же в партии! И переубедить его теперь нельзя. Вот что ты сделал со своей правдой! Кому нужна правда, которая без всякой пользы делает зло. Исключат Сережу из института, если на своем стоять будет, никто ничего не сможет сделать. Даже я... тем более я.

Мне стало немного противно и очень жаль ее.

- Наталья Платоновна, я вас понимаю. Каюсь, не подумал...

Она обрадовалась:

- Да, вижу, ты поможешь. Вижу, ты взрослый.

Я серьезно ответил:

- Наверное... Только времени у меня нет зайти к вам, отпуск кончается. - Во мне вновь проснулась желчь. - Нужно же кому-то из взрослых защищать неприкосновенные границы нашей необъятной родины. Я ему письмо напишу. Вы подождите:

"Друг Серега, верная калоша!

Сей доброе и вечное, сей, да о ветре не забывай, о сорняках помни, и пусть равнодушие земли сидит в тебе памятью о человеке, который в тебе живет и которого могут сломать ни за грош, ни за копейку, а потому что - положено. Можешь послать к чёрту своего друга

Святослава Мальцева"

Простились мы с Натальей Платоновной с добротой на устах, с безразличием в сердце. Ненужная вещь - вероятно, подумали оба друг о друге. Только много позже узнал, что стала меня проклинать в своих ночах, желаниях мать Сереги, ибо через несколько месяцев исключили ее сына из института без права поступления, и стал ее сын ни то ни сё. Правда, он считал себя человеком. Может, и будет считать, если не сломают... согнуть будет уже невозможно.

Убегали, сквозняком прошмыгивали сквозь желание задержать время последние дни. Съездил, чтобы узнать свое детство, в Ярославль, где уезжающая мать оставила мне квартиру. Ничего не увидел, ничего не узнал, разве что по углам квартиры память собирала с горечью крохи материнской ласки. Встретил мимопроходящих женщин, с которыми обнимался до вспухших губ много тысяч дней тому назад. Двух привел к себе. Вспоминались кусты, деревья, страх перед сладкими от незнания руками, шарящими, делающими больно. Наутро осталась кислота, оскоми-на. Показались мне девушки детства половозрелыми насекомыми.

Вновь отъехал в Москву. Ел, отсыпался, слушал визгливую брань Нины, костящей на все лады род Мальцевых. Вечером шатался по городу. Мечтал ли о чем-то, покидая Москву? Может быть, но и непознанная мечта стала ненужной. Отсырело всё здесь, а кто мечтает о сырых валенках?

19

К обмундированию привык быстро, скованная воротником кителя шея стала менее подвиж-ной уже в самолете. Теперь я не гнался за солнцем, а убегал от него. Я сидел в кресле чужой всему и всем; бубнили, засоряя уши, моторы за иллюминаторами. Пусто было повсюду. Капитан, когда я снимался с учета в военкомате, поглядев на отпускной лист, сказал:

- На Дальний? Молодец. Служи.

Сволочь. Всё же не совсем пусто, если есть место для злобы. Размяк на гражданке. Вредно влияет отпуск на психологию солдата; правы старые офицеры. И вдруг вспомнилось: китайцы. Никто не спросил о них... Кому дело, раз в газетах нет. Оно и правда, к чему? Последняя зима позади, через несколько дней последняя весна, там - лето, а там и дембель щелкнет по носу... а там... а там, гляди, может, и отпустят во Францию, может, добьюсь, чтобы отпустили. Мать ведь шурует вовсю.

После розовеньких силуэтов парижских улиц, пребывающих где-то за чертой осязаемого мира, тупой реальностью влезли в глаза огоньки владивостокского аэропорта. Было холодно, дул дальневосточный ветер, по-старому, будто и не было отпуска, выматывая душу. Верхняя пуговица шинели была расстегнута. В зале ожидания, через который проходил, патруль покосился на эту пуговицу, на разбухший вещмешок: значит, подарки везет в часть. Если угрюмая морда, то больно ему не сделаешь, а если ко всему расстегнутая шинель, то и брать его нечего, бессмысленно, потому что губа ему, послеотпускнику, не страшна; для него губа, часть - одни ворота - возвращение... пусть и топает...

Кончался короткий бледный субботний вечер, ночь бросалась грудью на небо. До Уссурийс-ка меня дотащил доходяга-автобус. После Европы город казался уютной деревушкой: деревянные домики отгородились вдумчивыми сугробами, кое-где ставни с узорами и повсюду - не черный снег. Казармы, которых было больше, чем домиков, скрывались за высокими стенами, доступны-ми только опытным самовольщикам. Было мирно и мило. До Покровки добрался на попутке. Здесь, перекрикивая собак, рявкали танковые моторы, шныряли грузовики, ходили патрули. Первый же встречный патруль, пустив светом в лицо, облапил меня со всех сторон:

- Вернулся! Здорово! Вернулся-таки, а мы думали, что уж не вернешься, говорили, что, мол, уехал во Францию эту!

Я освободился от трясущих меня рук:

- Кто болтал об этом?

- Да все. Да ты не бойся, ведь этому никто не поверил.

- И правильно сделали, что не поверили. Я, ребята, болгарские сигареты привез, небось, давненько не видали.

Ребята были из разведроты. Кто-то капал, кто-то им мозги крутил. Незачем спрашивать - зачем, и незачем спрашивать - кто. Они не знают, я знаю. Но не взять меня Рубинчику.

Вновь началась борьба за существование. Или она не прекращалась... не прекратится. В казарме готовились к отбою. Ребята встретили меня радостно, с искренней простотой. Мусамбе-гов, Быблев, Нефедов и другие. Кырыгл стоял в стороне. Я подошел, положил руку на плечо, спросил:

- Все злобишься? Не понял, почему получил тогда? Скажи честно. Через самолюбие скажи.

Он по-детски удивленно взглянул на меня. Помедлив, ответил:

- Понял.

- Если понял, то улыбнись.

Он улыбнулся так, как ум приказать не сумеет. Я вытащил из вещмешка

губную гармошку:

- На. Твою же забрали ребята еще в карантине. Бери и становись в коридор. Отмечать мой приезд будем. Появится звезда, гаркнешь. Я тебе смену пришлю, Мусамбегова.

Кинув ребятам вещмешок, пошел к койке Свежнева. Он меня ждал.

- Что, задарил, сладкую пилюлю подсунул? Это ты умеешь.

Мне стало обидно, грусть сделала веки тяжелыми. Заставил себя легко махнуть рукой, сказал, выдержав легкомысленный тон, первые несколько слов:

- Ладно тебе лаяться. Ведь парню приятно сделал, и заодно из врага друга изготовил... Послушай, тебя на мякине не проведешь, а ведь и тебе кое-что привез. Возьми и прости, если в чем виноват.

Том Пастернака от Москвы грелся под моей шинелью у легкого. Коля принял его вытянуты-ми руками с широко раскрытыми глазами. Голос его жалобно дрогнул:

- Спа-асибо. Таких, как этот том, по всему Союзу только двадцать тысяч разбросано. Спасибо, Святослав. Как ты достал?

- Как? А так, что хочешь жить - умей вертеться.

- Сколько за него дал?

Не сказал, что украл его у Алексея. Сказал:

- Тридцать пять тех самых рубликов.

Свежнев поверил в меня. Солдат в отпуску, который вместо того, чтобы пропить тридцать пять рублей, покупает другу книгу, о которой тот мечтал, настоящий друг, и другого тут быть не может. Да и хотелось ему поверить в меня.

По обычаю устроив стол из чемодана, положенного на койку прибывшего, все подняли кружки:

- За всё хорошее.

Ребята были веселы от моего приезда, разогнавшего бытовщину вечера. После второй бутылки Свежнев стал с нетерпением заглядывать себе подмышку, куда заключил Пастернака. Я кивнул головой:

- Валяй. Мы и без тебя допьем.

Рассказав ребятам о гражданке, о бабах, спросил Нефедова:

- А что за бардак в селе? Шуруют туды-сюды. Как от скуки.

- Да вот понимаешь, катавасия. Желтые, как ты уехал, резать-то в общем перестали, во всей дивизии не было ни одного случая: ни у фанеры, ни у минометчиков. Только ракетчики сразу поднялись и отбыли, а куда - так это Гречко знает. А с тех пор, если я хорошо понимаю, они скопом стали у границы бродить. То у нас тревога, то у соседей. Пару противотанковых орудий к нам из дивизии пригнали. У многих муть на душе, вот на днях даже Быблев попробовал цветоч-ного одеколона, кренделя выписывал по части, еле уберег его от дежурного. Ты как уехал, нам в отделенные назначили сержанта из хозвзвода Петрищева, есть такой. Так он, не поверишь, фашистом оказался. Только не немецким, а нашим, русским. Говорил, что Ницше должен был родиться в России, что мы - лучший народ в мире. Дурак, да и только. Слушай, Святослав, а ты об этом Ницше слышал? Кто он такой?

- Философ. Немец. Его книг не достанешь. Он у нас запрещен.

Нефедов оторвался от кружки и взглянул на меня с удивлением:

- Разве у нас какие-то книги запрещены, вот не знал. И много есть запрещенных книг?

Я оглянулся. Свежнев, держа на весу раскрытую книгу, напряженно вглядывался в нашу сторону. Я не мог не усмехнуться. Ответил:

- Не знаю. Может, и не запрещены. Может, мне показалось, что есть запрещенные книги. Ты лучше мне скажи, что стало с Петрищевым. Он громко говорил?

- Да. Громко и кому попало. И ничего, офицеры смеялись, даже Рубинчик, пожурив его только для виду, уходя, хлопнул по плечу и рассмеялся. А вообще, плохо было нам с Петрищевым.

Я быстрым взглядом оглядел, как и положено по уставу, каждого:

- Конечно! Распустились. Нефедову постричь ногти, Быблеву подшить свежий подворотни-чок, передать Кырыглу, чтобы простирнул гимнастерку. Об исполнении доложить. Ладно, давайте теперь допьем, скоро вечерняя поверка.

Для вечерней поверки со списком личного состава роты выплыл из своей каптерки старшина роты Миколайчук, разбухший от каши парень из-под Винницы. Он был хитер, неглуп. Вступил на втором году службы в партию, докладывал начальству ровно столько, чтобы не слететь со своей должности и чтобы не быть избитым стариками. Я с ним нашел общий язык: он меня не трогал, а я не мешал ему издеваться над салагами, которых он помучивал не из любви к издевательству, а из самолюбия. Пьяный он часто хвастался, что рано или поздно станет председателем или, лучше того, парторгом в своем колхозе. Я ему верил.

Наступил мой первый после отпуска отбой. Я ворочался на койке, дожидаясь сна, грубые кальсоны вызывали щекочущую боль. Хотелось помечтать о редколесье Булонского леса, о легкости французских глаз, глазеющих пригожим деньком на воды Луары. Не приходили мечты, хотелось женщины. Не хотелось войны и хотелось выжить. Хотелось выпить тяжелого напитка и закусить малосольным огурцом. Хотелось, чтобы отдельная группа звезд блестела для меня надеждой - этой скользкой сволочью.

20

Продрог рассвет. В помещение залезал, проскальзывая сквозь щели, холод, казарменный храп становился жалобным. Некоторые просыпались и проклинали кочегарку и Большегородскую в ней, обещали, делая попытки провалиться в сон, сделать с ней нечто невероятное этим же вечером. Когда в казарме тепло уходило к пяти градусам, салаги с тоской поглядывали на шинели, аккуратно висевшие одна к другой вдоль стены, с грустью закутывались в свои байковые одеяла, ворочали глазами, полными мягкой зависти, в сторону стариков, сладко сопящих под тяжестью шинелей, накинутых поверх одеял. С ненавистью пенной косились на стариков, не накрывающих-ся шинелью: им можно, неписаный закон, а они, суки, не пользуются.

Утром, как бы соскучившись после отпуска, вышел на физзарядку. Колкий морозный ветер бодрил бегущее тело, врывался в открытый рот живительной силой. Я чувствовал себя мощным. После завтрака началась утренняя политинформация. Рота не была сонной, не ждала с нетерпе-нием конца политзанятий. В ребятах чувствовалась подтянутость и серьезность. К доске была приколота китайская карта, которая китайскими цветами говорила о том, что Китаю принадлежит часть Сибири, Казахстана и много других советских земель. Начальник политотдела полка Драгаев просто говорил о китайских притязаниях. Китай! Китай! Китайцы! Одно это слово невольно оскорбляло слух, вызывало злобу. Рота волновалась, слышались слова:

- Гады. Чего мы ждем!

- А что, правда ведь, что нужна дисциплина!

- Правильно командир говорит, нужно готовиться. Их-то, косоглазых, много.

- Добраться бы до них!

Сосредоточенная злоба была внутренним зрением, она играла глазами. В глубине зверя, мечущегося в клетке, живет незыблемое спокойствие. Это звериное спокойствие чувствовалось вокруг, оно было в каждом солдате около меня. Оно было и во мне. Был ли это инстинкт, который получил название "патриотизма", или чувство коллективного самосохранения, во всяком случае, до обеда и после него яростно чистились и приводились в порядок орудия, автоматы и прочее. Не нужны были приказы, окрики. Курили молча, с теплотой в голосе помогали друг другу советами. Старики в кратчайшее, не поддающееся учету время, стали просто старшими товарищами. Самоволки прекратились. В послеобеденный перекур говорили о старшем поколении, о его войне. Все считали, что горький опыт не прошел даром. Теперь "шапками закидаем" - у китайцев, а оружие - у нас. О зарезанных на посту ребятах вспоминали уже как-то без жалости и трепета. Вспоминали, как вспоминают о солдатах, погибших в бою. Вечером в солдатском клубе смотрели фильм о битве на Курской дуге. Плохой, кровавый, он был полон ужасов, смерти и преодоления страха. Обычно надоевшее, истасканное слово Родина вдруг вспыхнуло, как вспыхивает досягаемая месть.

Только начали ждать, как проорали тревогу. Вся Покровка захрипела моторами, застучала тысячами сапог. Завертелась быстрее земля под ногами, время жизни ускорило шаг. Чумной кружившейся голове казалось - визжит от восторга, трясется в трансе подыхающая на день луна. А нам что? Радость? Горе?.. Кто разберет...

Уложились вовремя. Орудие за орудием стали выскакивать из парка и, отмахиваясь от снега гусеницами тягачей, заскользили к границе. Я сидел в кабине рядом с Быблевым, смотрел то на испуганный снег, бросающийся от тягача прочь, то на руки Быблева, передвигающие рычаги управления. Скоро шум моторов стал привычным слуху, настолько привычным, что слился с тишиной земли. Над головой, пачкая небо, прошли самолеты, по левую руку черными точками шла танковая колонна. По правую и прямо - было пусто, а дальше граница и китайцы. В желудке пустовало не от голода. Спросил Быблева:

- Ты молился?

Быблев скосил на меня глаза. Не увидев улыбки, ответил:

- Да. Вчера вечером.

- Только за себя молился?

- Да. Только за себя. А что?

- Ничего, просто так.

Вытащив из кармана гимнастерки его крестик, протянул ему:

- На. Чёрт его знает, что будет. Вернемся - отдашь. И никому ни слова.

У Быблева соленая вода выступила, собралась в малую слезу в углах глаз. Он молча взял крестик. Я видел - каменные его скулы успокоились, желваки перестали быть видимыми. Он уходил в спокойствие креста, в то, что он сам называл - "нашей верой".

Обычные артиллерийские позиции полка были в семнадцати километрах от границы, орудиям было удобно бить навесом по китайским укрепленным линиям. На этот раз пересекли рубикон. Когда до границы осталось девять километров, я покрутил, как кот, потной головой. Выходило, что батареи будут бить в глубь китайской территории. Остановились батареи, укрывшись грядкой сопок. Окапывались до обеда, как могли. Удары кирок, ломов откалывали крупинки земли, будто сопротивлялась она, сопротивляясь, издевалась. Работая, я следил за Свежневым. Радостный в пути, он мрачно воспитывал волдыри на руках узорчатым ломом. Подошел к нему, сделал знак бросить лом, протянул папиросу. Сказал:

- Слушай, не балуйся нынче. Я знаю, что в тебе сидит. Ты - защитник родины, но не хочется тебе убивать мирных жителей. Тебе эти девять километров не понравились... Я был у связистов. Это не шутка, брось в сторону свои сопли и забудь о них. Не повторяй шуток прошлой стрельбы. Китайцы напали на наших у Нижне-Михайловска, всю заставу перебили. Говорят, ребята стояли, как должно. В двух-трех других местах перешли границу, ввели желтоглазые и артиллерию. Это, может быть, война! Ты понимаешь? Война. И ты - солдат. У меня ничего нет, кроме того, что я - солдат. Если у тебя, Колька, всё же есть родина, то забудь обо всем остальном. Если родины нет, то будь, как и я, солдатом.

Свежнев не вздрогнул, как я ожидал, при слове война. Отвечая, спокойно ломал лед в ноздрях, вытаскивая его пальцами:

- Я русский, я часть земли, я, как издревле говорили, камень у основания очага. И я никого не пущу к себе. Пускали - хватит. Не может того быть, чтобы русская кровь за последние полвека ушла бесследно в землю. Мы сами разберемся, но не пустим к себе никого: ни китайцев, ни американцев. Как бы ты ни хотел пустить американцев, я не дам. Я лучше тебя пристрелю. Так что успокойся. Буду стрелять, лес рубят - щепки летят.

Удовлетворенный, я отошел. В единственную палатку батареи набивалось по двадцать с лишним человек, что, в общем, было терпимо. Обогревались, вновь выходили на мороз, зажмурив от муки глаза, к лому, кирке. Когда сопки начали отбрасывать тупые тени, раздался отвратитель-ный вой снарядов. Кто догадался, рухнул на землю, не чувствуя ничего, кроме страха, некоторые стоя недоуменно задирали головы. Земля вздрагивала, будто чесалась. Минут через двадцать я почувствовал, что начинаю привыкать к сосущему ощущению в желудке, к слабости тела, льнущего к земле. Китайцы били с недолетом. Только два или три снаряда ударили в ближайшие сопки, заставив мое сердце подняться к горлу и застрять в нем, потом медленно пробираться, щекоча встречные нервы, назад. С полковничьей машины пришел приказ не открывать огня. Как только обстрел прекратился, я, подняв голову, увидел возившегося у затвора Мусамбегова. Он пытался вогнать в ствол снаряд. Я заорал Нефедову, показывая рукой на Мусамбегова:

- Задержи его! Не было приказа! Задержи!

Нефедов поспел, снаряд был тяжел. Нефедов схватил Мусамбегова в охапку и сразу же отпустил.

От парня разило калом. Оказалось, комочек земли ударил слегка Мусамбегова в спину, но ему показалось, что это осколок. Когда убедился, что не ранен, он воспылал яростью и решил отомстить за свой страх.

Никто не пострадал. К ночи прошли слухи о шпионах. Воздушной разведки не было, мы же не стреляли. Китайцы смогли получить координаты только от жителей близлежащей деревеньки. Говорили, что там жили остатки крымских татар. Мои латыши и хохлы стали коситься с явной свирепостью на Мусамбегова и Кырыгла. За них заступился Нефедов. Свежнев смотрел и молчал, будто происходящее его не касалось. Ярость против, быть может, воображаемых предателей-наблюдателей из деревни всё поднималась, облекалась плотью. Среди ночи человек двадцать двинулись к деревне. Кто-то предупредил комбата. Руганью и выстрелами в воздух он заставил ребят вернуться. Это были в основном старики, которые не хотели умирать перед дембелем. Ком-бату удалось матом им объяснить, что с каждым шагом к деревне они приближаются к расстрелу.

К утру тихо снялись с занимаемых позиций. Прошли по параллели километров пять. Стали. Пять суток закапывались. Пять суток мерзли. Пять суток молчали. Через пять суток, так ни разу и не выстрелив, вернулись в часть. Только в артиллерийском парке, когда ставили орудия, погиб человек. Парень не из моей батареи, белокурый маленький латыш, худенький салага. Тягач разворачивался, чтобы втянуть орудие на положенный ему квадрат земли. И видимо, резко потянул, к тому же одно колесо орудия попало в свежевырытую колдобинку. Орудие накренилось, ржавые скрепки лопнули, ствол оторвался от верхнего станка с люлькой, - оторвался и покатился прямо на парня, который бессильно опустил руки по швам и с жадным любопытством уставился на двухтонную, не торопясь подскакивающую, трубу. Ствол наступил парню на кончики пальцев ног, подпрыгнул, раздробил ему голову и покатился дальше. Парень успел бы отскочить, просто отойти мог, времени бы хватило. Не захотел, - страшное сковывающее любопытство было сильнее. Ствол за что-то зацепился, покрутился, застыл.

"Если резьба не повреждена, - подумал я, - наложат новые скобы и вновь будет орудие".

Комбат накинул на тело парня брезент, попросил ближайших ребят помочь ему поднести парня до медпункта. Никто не отозвался, кроме Свежнева. Они несли тело медленно, шагая в ногу.

В тот вечер мне хотелось метели, но небо было чисто, ветер без пользы пытался то ли разогнать ночь, то ли сгустить ее тучевыми пятнами. Многие почувствовали в себе подобное в ту ночь: кто во сне, кто наяву с широко открытыми глазами.

Утром, после завтрака, нас погнали на плац. Штамповали шаги дольше обычного. Видимо, хотели выбить горькую оскомину, оставшуюся после происшествия. После часа ходьбы строевым шагом мысли становились все короче, обрывались. Сапоги стучали, сильно ходили руки вдоль тела, как говорит и требует строевой устав. Круче обрывались мысли. Их перебивали слова, гром-кие, упорные: ать-два-три, ать-два-три! Ать-два-...три! Совсем уходили мысли; что оставалось, повторяло про себя: ать-два, ать-два, ать-два и три!

На занятия по политподготовке пришел Рубинчик. Он говорил о защите родины, о том, что раздавленный вчера рядовой Рудзута погиб не даром, что о нем будут помнить, что мы все покля-немся на его могиле быть лучше, дисциплинированнее, настоящими защитниками необъятных границ Союза Советских Социалистических Республик. Наступившую паузу наполнил нервным голосом Свежнев. Он говорил, что раздавленный Рудзута погиб совершенно даром, что подобная смерть никого не может вдохновить, что мы и так являемся защитниками родины, за которую готовы бороться насмерть против любого врага; что если и нужно в чем-либо клясться на могиле Рудзуты, то в том, чтобы больше в полку не было ржавых скоб.

Свежнев закончил, и Рубинчик вышел. Все машинально встали, когда парторг открыл дверь, все сели, когда дверь закрылась. Никто не удивлялся, не огорчался. Все молчали, только кто-то из задних рядов выразил общее желание:

- Покурить охота!

Часам к трем в артпарк пришел комбат.

- Мальцев, пойдешь сегодня в наряд на кухню. Собери свой расчет и вали готовиться... Да, ты там скажи Свежневу... Скажи... Ты сам знаешь, о чем.

21

Кухню-столовую от казарм отличали двустворчатые широкие и высокие двери-ворота и задние пристройки. Солдаты называли кухню-столовую насмешливо-серьезно "хлев", ибо солдат не ест, не кушает, а принимает пищу. Он, забыв все остальные синонимы, говорит совершенно серьезно:

- Ладно, время уж. Пойдем-ка принимать пищу.

Я распределял: трое пойдут в зал (столовую), двое - к поварам, один истопником, двое - в музыкальный цех (посудомойку); на чистку картошки собрать штрафников в роте. Преду-преждать, чтоб не ходили в самоволку, пожалуй, не стоит - знают, что им век не расхлебать ее: нарядов на работу будет больше, чем сил. В общем, всё в порядке. Я вновь становился дежурным по кухне, превращался по сути дела из командира в начальника и руководил единственным местом части, где устав перебивался запахом бытовой свободы, где законом за столом было старшинство. Распределение по местам шло по жребию, кроме Свежнева и Нефедова: первый шел истопником, второй - главным в столовую. Быблев не выбирал, хотя и был фазаном: он считал несправедливостью пользоваться положением, вероятно, это ему диктовала, против здравого смысла, вера в справедливость и равенство, данная ему религией.

Главной заботой дежурного по кухне было не столько наблюдение за работой кухонного наряда, сколько попытка не впускать в столовую одиночек просто брезгающих дисциплиной строя и проникающих в зал минут за десять до обеда, ужина и, особенно, завтрака за поживой в виде сахара, масла, белого хлеба, ослепительно-заманчиво лежащих на столах. Тараканами влезали они в зал через задние пристройки, через посудомойку, через поварской зал, мимо парных котлов, в которых шевелилась клейкая масса пищи, к окошкам раздачи. Через них они протиски-вались в зал. Приходилось бегать от окошка к окошку и бить по жадным лицам. Только почувст-вовав вкус собственной крови, "хищники" (как их называли на кухне) отступали, беззлобно ругаясь. В основном, это были старики, не получавшие от родителей денежных переводов, посылок. К концу службы от бескалорийной пищи портился желудок, мучила постоянная изжога, не дававшая спать. Иногда, сговорившись между собой после отпора дежурного по кухне, они, перегруппировавшись, меняли тактику - влезали во все окошки разом. Тогда оставалось, убрав кулаки, орать, угрожать губой, местью других стариков. Первая угроза смешила, вторая действо-вала. Старик, берущий со стола хлеб и масло украдкой - плохой старик, позорящий весь третий год службы части. Если от него отступятся остальные - он станет с их легкой руки посмешищем молодежи или, того хуже, козлом отпущения, на котором салаги выместят всю злобу, накопившу-юся на стариков. Зная это, старики-хищники притихали и "культурно" брали с каждого стола по одному кусочку сахара, по одной дольке масла. Чаще всего всё сходило тихо-мирно. Однажды, когда я был дежурным по кухне, случилась неприятность. Когда старики-хищники завоевывали столы, в столовой был дежурный по части новоиспеченный капитан. Он с глазами, вырывающи-мися из орбит, смотрел на невиданное им - на мародерство на глазах у самого дежурного по части. После дико-грозных окриков, воплей, он, потеряв голос, выхватил свой пистолет. Я спо-койно стоял, ждал с презрительной улыбкой сытого человека, пока старики-хищники распределят добычу. Видимо, дежурный по части заметил мою улыбку. Я вдруг почувствовал, как дуло пистолета стало больно проталкиваться в мою ушную раковину. Скосив глаза, увидел перекошен-ное лицо офицера: в его глазах было всё, кроме здравого смысла. Я хотел рвануться, но услышал шёпот, влезший в свободное ухо из окошка, к которому был прислонен:

- Тихо, не шевелись. Я видел, он загнал в ствол патрон, снял пушку с предохранителя. Стой. Не шевелись.

Тяжелая слабость овладела ногами, во рту стало пустынно-сухо, к глазам метнулось видение смерти, смахивающее на мой мозг в прожилочках, валяющийся на жирном полу столовой. Офицер все дергал пистолетом, царапал ухо, безумно приговаривая:

- Сволочь, контра, сволочь, контра, сволочь, контра...

Я постарался извлечь из горла звуки; благо, не нужно было стараться сгустить их жалобной нотой:

- Товарищ капитан, поймите, я...

Он зашипел:

- Молчать!

Потом заорал:

- Молчать!!! Под трибунал пойдешь!

Только тут я понял, что спасся, что он пришел в себя.

Через полминуты капитан как-то по-детски огляделся, начал рассматривать свой пистолет, мое ухо. Затем с удивлением поставил пистолет на предохранитель и привычно засунул его в кобуру. По его лицу заструился пот. Он еще раз огляделся, на этот раз со стыдом, и вышел. Как только двери-ворота закрылись за ним, я сел на пол. Меня поздравляли, хлопали по плечу, смотрели с уважением. Голос из окошка оказался голосом Свежнева. Он был бледен, сказал, обняв меня за шею:

- Сначала думал, что хана тебе, а после, когда предупредил, показалось, что он услышал, что он прямо через окошко меня достанет. Ну и тип.

Окаменевшие возле столов старики-хищники зашевелились, забегали, юркнули за двери-ворота. Мне уже тогда показалось, что капитан, пожалуй, староват для капитана. Предупредил ребят, чтоб держали язык за зубами: если капитану не поздоровится, то и нас по головке не погладят. Капитан оценил мое молчание. Мы с ним познакомились. Он мне за бутылкой рассказал свою историю.

В пятьдесят шестом году он был в Будапеште. Ему тогда стукнуло девятнадцать лет. Невнятное чувство злобы появилось Уже, когда эшелоны шли к Венгрии. Он слышал жителей, швыряющих оскорбления, прославляющих освобождающую их и их страну Венгерскую революцию. Они ненавидели и его, не желающего никому ничего плохого, его, сидящего в эшелоне и приближающегося к Будапешту, потому что так приказала страна, партия. Его сделала лейтенантом страна и партия, они дали ему закончить школу, направили в военное училище. Если эти люди против него, значит, против его страны, против партии. Значит они - его враги, которым он не хочет ничего плохого. В первый же день прибытия полк бросили в уличный бой. Его орудие тут же разбили гранатой из окна. Русских, когда брали в плен, иногда расстреливали на месте, иногда, забрав оружие, отпускали; чаще всего собирали и отводили в тыл, хотя никто не знал, где он может быть, этот тыл. К концу дня молодой лейтенант взбесился. Одного парня из его отделения убили женщины, швырнув из окна на его голову зеркальный шкаф, другого зарезал молоденький парнишка в уборной одного из домов. Кровавые видения затуманили глаза лейтенан-та. Вид своего солдата в уборной, его спущенные галифе, голые белые ноги, умоляющее выраже-ние мертвого лица и большой кухонный нож, торчащий в его животе - всё заставило его, как выразился капитан в своем рассказе, встать по ту сторону добра и зла. Он приказал жестами пойманному венгерскому парнишке открыть рот и выстрелил туда. Лейтенанта подобрали тяжелораненным на второй день. Оказалось (сам он не помнил), что он очень много стрелял - и всё время в рот. Вероятно, он перестарался, так как попал в список, исключающий повышение. Только долгие годы службы давали медленно капающие на его погоны звездочки.

Он мне рассказывал, а я чувствовал, как гусиная кожа охватывает все тело. Его обстоятель-ное извинение привело к тому, что одно его появление бросало краску на мои уши, заставляло мозг беспомощно дергаться в танце страха. Злополучный капитан служил во взводе связи, и я встречал его редко. Затем узнал, что он ударил кого-то прикладом и что его куда-то перевели.

Каждый раз, попадая дежурным по кухне, вспоминал капитана и его пистолет, поэтому особенно не любил стариков-хищников, поэтому бил по лицам сильнее, чем следовало, поэтому был одним из лучших дежурных по кухне.

Ужин прошел спокойно. Старики-хищники вели себя пристойно, бачки пищи распределя-лись нормально, кое-кому досталось добавки прозрачной жидкости, называемой компотом, потому что в ней была глюкоза.

Столовая опустела, наряд принялся за работу со рвением, стремясь закончить ее до полуно-чи. Сушеного картофеля в эту зиму было мало. Этому радовались все, кроме наряда. Полусгнив-шая картошка из трехсот килограммов после чистки превращалась в сто, бывало и меньше. В супе иногда плавал кусок, иногда - нет. Но если он попадался, то таял во рту и был дороже несъедоб-ной сушеной картошки, которой давали вдоволь, хоть подавись, и которая почти полностью оставалась в мисках. Но наряду чистить картошку было мукой: трудно было тупыми ножами снимать тонкую кожуру и точно вырезывать гниль. Да никто и не пытался. Никто не думал, что выйдя из наряда по кухне и возвратившись в казарму, будет проклинать следующий нерадивый наряд, который по лености дает ему кусочек, когда может дать два. Так велось. Всё забывалось. Топчась на месте, память знала, что прошлое возвращается.

Картофель ждал. Нужны были руки. Заставлять работать свое отделение до глубокой ночи было неразумно. Надо было идти в казарму, найти салаг, получивших наряды на работу вне очереди, и если таких не было, то придумать. Пошел к старшине роты. У него было трое проштрафившихся, мне же нужно было хоть восемь человек. Старшина кивнул мне и прошелся по казарме. Один салага сидел на кровати, другому старшина сумел просунуть ладонь под бляху пояса, у третьего были пыльные сапоги (или не были, но это не имело значения). Остальным старшина просто и коротко посоветовал присоединиться к товарищам, вероятно, в счет будущих неловкостей. С недовольными лицами салаги построились и под моей командой направились к кухне. В сущности, они были рады этой работе, вернее, они стали рады, как только приступили к ней, ибо деваться уже было некуда, а работа на кухне означала еду вдоволь: можно было даже найти и пожарить, с разрешения дежурного по кухне, мясо, можно было, если дежурный знал, что среди них нет стукача, с его же разрешения устроить пьянку, привести девицу. Одним словом, можно было, пожертвовав сном и отдыхом, наброситься на одно из удовольствий, возведенных в армии в ранг реализующихся по временам мечтаний. Позабыв о лени и недовольстве, салаги, весело поговаривая о еще свежей в мыслях гражданке, принялись кромсать направо и налево картофель, попросив меня сказать истопнику, чтобы растапливал печь: поскольку кухня работала на пару, печь истопника была единственным местом части, где можно было поджарить мясо, хлеб.

Я пошел к Свежневу. Он лежал на топчане и глотал Пастернака. Помещение было узким, прокопченным насквозь, блеклый свет тихой лампочки создавал суровые тени. Широко открытые глаза Свежнева не моргнули при звуках моего голоса. На мгновение он показался мне безумцем, потом - очарованным мечтателем, оторвавшимся от того безумия, которое называл обыденно-стью. Я тряхнул топчан ногой:

- Проснись. Ты еще существуешь, вернись в тело твое да затопи печь добрым людям. Ждут они Прометеева огня. Ты уж постарайся.

Моя ирония, оторвавшись от меня и его не достигнув, замерла над нами фальшивой нотой. Свежнев протянул мне кружку, затем бутылку вина.

- Выпей. И послушай:

"Мело, мело по всей земле во все пределы,

Свеча горела на столе, свеча горела..."

Вино было тяжелым, невкусным, отдавало краской. Крепостью градусов в семнадцать. Хотя этикетки на бутылке не было, отметил:

- Кагор!

Свежнев всё читал. Я мысленно качал головой, избавляясь от наваждения, от желания забыться и отдаться этим звукам, их смыслу, живущему во мне. Я громко повторил:

- Кагор!

Он не ответил, пока не дочитал до конца, пока не взглянул на меня с жалостью:

- Чего тебе? Заладил... Сам знаю, что кагор.

- Печь затопи. Салаги хотят после работы вкусить мяса.

- Я не обязан.

- Знаю, что не обязан.

Свежнев затопил. Вытащив из затрещавшего огня щепку, прикурил от нее. Его голову покрывали короткие рыжие волосы, на лице, возле чуть курносого широкого носа, были заметны бледные веснушки, зимние. Он был грустен, казался беспомощным. Тень же его на закопченной стене была суровой.

Я вдруг помимо воли охватил его за плечи, потряс:

- Послушай, Коля, будь серьезным, будь мужчиной. Подумай о себе. Погибнешь, я ведь тебе уже говорил. Теперь повторяю. Буду повторять, пока не поймешь. Поймешь, что ты просто, сам того не зная, выбрал самое подходящее время для самоубийства. На гражданке, где были радости, где не была так обнажена жизнь, ты надеялся, чего-то ждал, думал, что борешься, ткал нити рассуждений, считая, что они превратятся в один прекрасный день в мощную сеть, которой накроешь с концами произвол. Ты утешался тем, что слова, не превратившиеся в дела, всё же не теряют своего смысла. Здесь же ты увидел и понял, что сами слова не имеют смысла, не только их слова, но и твои собственные, ты увидел безысходность в себе, в которую не можешь поверить. На тебя свалилась вся слепота твоего патриотизма и ты ощутил, как мысли глупо и нудно, - как лозунги, которые презираешь, - цепляются за твою душу и выжимают из нее слово "родина". Ты понял свое бессилие. Ты говоришь о китайских завоевателях, ты стараешься верить в них, но ведь только недавно, если не ошибаюсь, орал, что не пустишь американцев. Ты ведь знал, почему орешь, юродствуешь. Мы вчера еще палили по китайцам, но даже в перерывах стрельбы, на политинформации, ругая китайских предателей, их называли слугами американского империализ-ма. Все разговоры, все политические беседы начинаются китайцами и кончаются американцами. Ты ведь орал, потому что знал: главный враг - Америка. Та Америка, которая одна может через войну, грязь унижения, смерть принести свободу вам всем, тебе. И ты ее за это ненавидишь, как ненавидят человека, который несет тебе благо не для блага, но из корысти. И это для тебя невыно-симо. Ты конченный человек. Будешь им, если не одумаешься.

Свежнев молчал. Затем выдавил сквозь сжатые губы:

- Врешь! Ты - сволочь. Ты готов всё продать для цели. Чтобы добраться до нее. Всё! Ты готов за око - ослепить человека. Сам ты рассчитываешь вылезти чистеньким, жить в Париже и с удовольствием вспоминать Дальний Восток как бурную молодость. У тебя никогда не было чести, Мальцев, никогда. Свобода не может быть грязной. И пока еще существует понимание страдания мы будем, будет чистота и надежда. И мы никого не пустим. Рубинчик просто хитрая и тупая сволочь. Ты же - предатель. Ты прячешься здесь за уставом. На гражданке - за законом.

Он говорил спокойно. Я равнодушно слушал. Грязь. Чистота. Непонятные слова. Казалось, их туманность вызывает все крики всех пророков всех времен. Нетленные слова, как бы останав-ливавшие время, слова, звучащие всегда незнакомо, - будто их выговариваешь на наречии, которое плохо знаешь, - и потому приобретающие особую глубину. Зачем он все это говорит? От страха, который называется отчаянием? Свежнев не парализован всеобщей глупостью. Он просто не знает, что правда, которая далека от понимания человека, кажется ложью. Свежнев остановил-ся, закрыл глаза, спросил:

- Хочешь вина?

- Давай. А то идти надо. Скажу ребятам, что печь накалилась. И Быблеву я на всякий случай скажу, чтоб помолился за тебя.

Свежнев промолчал.

Салаги кончали чистить картофель. Ящик в углу овощного цеха был передвинут. Видимо, его старались, приспособив для чего-то, поставить в первоначальное положение. Салаги насторо-женно следили за моими движениями шевелившимися яблоками глаз на неподвижных лицах. Под ящиком было две бутылки спирта. Оглядевшись, заметил, что в помещении нет одного салаги. Сказал ровным голосом, за которым в подобных обстоятельствах видят угрозу:

- Так... Куда это он отправился? Молчите? Вы что, хотите старика вокруг пальца обвести? Не отправился ли салага в кочегарку за Большегородской? Ась? Ладно, даю вам времени до двух часов, не дольше.

Лица парней просветлели, налились жадностью, стремлением к женскому телу.

- А пока ваша красавица не притащилась, налейте-ка командиру кружечку.

Потягивал крошечными глоточками влагу, мгновенно засыхающую на губах, пожаром проходящую горло, тихим туманом добрящую голову. Запихивал после каждого третьего глотка в рот пучок вонючей капусты - лучшую закуску в здешнем мире. Салаги с яростной целеустрем-ленностью кромсали остатки недочищенного картофеля, когда Большегородская протиснула в дверь свое костлявое тело. Воскликнула, глядя на спирт тусклыми зрачками:

- Святослав, и ты здесь! Захотел-таки меня попробовать?

Поставив бутылку возле сапога, ответил:

- Очень. На, пей, лакай.

Валентина подошла к бутылке, стремительно нагнулась. Когда она оказалась передо мной едва ли не на четвереньках, я невольно подчинился желанию унизить окружающих меня людей - толкнул сапогом в плечо Большегородскую. Она растянулась на полу. Не поднимаясь, Большего-родская ухмыльнулась мне в лицо:

- Не хочешь меня, значит. Гордый какой. Подумаешь!..

Она расстегнула галифе и показала костистый зад. Это было явным признаком пренебреже-ния. Выходя из овощного цеха, я сказал нетерпеливым салагам:

- Залейте хоть сначала харю, а то пол заблюете. Да не все разом.

Салаги не слышали, всё их внимание было приковано к Валентине, схватившей бутылку. Они смотрели сладострастно. Салаги были во власти заменителя счастья - воображения.

Мне было мутно, мир был мутен. Вновь и вновь хотелось выжить и остаться человеком. Пошел в посудомойку к Быблеву (его напарник был в овощном цехе). Миски, хлебные тарелки, кружки и ложки были уже очищены от пищи прошедшего ужина. Быблев полулежал на лавке, у живота задумчиво вертелись пальцы.

- О чем ты?

Пухлое тело Быблева беспокойно зашевелилось:

- О Рудзуте. Я его немного знал. Он был хорошим, никому не желал зла. Именно на него покатился ствол. Почему - я знаю: то была воля Божья. А вот зачем - не знаю.

- Нет различия между "почему" и "зачем".

- Для тебя нет, для меня есть. Можно примириться с Его волей, труднее примириться с непониманием ее. Невозможно. Трудно мне; сомневаясь - грешу.

Мне захотелось отвлечь Быблева. Стало совсем не по себе: Свежнев мучается, сомневается, и этот туда же - тоже мучается, сомневается.

- Ты пойди лучше в овощной цех, чем тут себе мукой сердце тешить. Там Большегородская. Салаги там не сомневаются.

Грусть и любовь были в глазах Быблева:

- Нет, не пойду, меня дома невеста ждет. Я люблю ее. А салага есть салага, он зверек еще. Засомневается. Непременно засомневается. Даже если никогда и не поймет этого. Человек не может не сомневаться.

Я искренне сказал Быблеву:

- А-а-а, иди-ка ты к чёрту!

Проходя мимо овощного цеха, заглянул, сплюнул. И словно очищенный виденным, пошел к воздуху и небу над головой. Морозный ветерок втягивался жидкостью в легкие. Вверху тучно вспыхивали звезды, с нежностью нелюдской терлись они о вселенную. Я сидел на ледяной земле и, чувствуя, как тает в груди ветер, приговаривал:

- Американцы, китайцы, жизнь и смерть, сомнения, свобода. К чёрту, к чёрту, к чёрту и к чёрту... Послать бы себя туда же... Хоть бы поближе.

Вернулся в овощной цех. Молча выпил кружку спирта, выругался долго и грязно. Подождал, пока очередной салага не откинулся от стоящей на четвереньках Валентины Большегородской. Сказал ей:

- Подойди. Вы все выйдите.

Все вышли. Большегородская не шевельнулась.

- Валяй, стерва.

Она потрясла лысеющей головой:

- Не, я боюсь. Ударишь.

Я постарался размять лицо руками. Ничего не вышло, лицо было жестким, как зубы:

- Не ударю.

Валентина Большегородская подошла и сделала все, что полагалось, и я не ударил.

Я лежал на замерзшем снегу. Время перевалило за середину ночи. Лежал и знал, что просту-диться мне не дано, не дано полежать в горячке. Салаги спали, спал Свежнев, спала в своей коче-гарке Большегородская. О Быблеве вообще не хотелось вспоминать. Не было во мне воображения - заменителя счастья, не было...

22

Две бани остались позади, двумя банями стало меньше до дембеля, когда пушисто-снежным днем заиграли тревогу. Привычно и гордо, как в учебниках идет на страду крестьянин, пошли солдаты к своей работе. Щедро раздали всем сухой паек и боезапас. Всем казалось, что уж обстре-ляны они, что нет для них робости. Лихо срывались с места тягачи, грозно задирали хоботы орудия. И за ними заметал снег следы грозного войска.

Кто мог, втихомолочку от офицеров разворачивал связь, ловил сведенья. Пришла весть: косоглазые перешли во множестве государственную границу СССР. Переглянулись, забыли о снеге, о езде. Старались что-то очень важное припомнить, никак не припоминалось. Пытались шутить, получалось будто смеешься на кладбище. Остановились, распряглись в пяти километрах от границы. Приказали всем орудиям: дальность - четыре километра.

Свежнев вертел ручки связи. С дежурства по кухне говорили мы с ним только по делам службы, вновь пробежал между нами черный кот. Свежнев прислушался, дернул меня за рукав:

- Идут. Пьяные. Их тысячи три. Два танка. Машут карабинами. Слышишь, наши ПТУРСы ведут.

Свежнев поднял на меня глаза, прохрипел:

- Они что, самоубийцы?

Ему ответил Нефедов:

- Трупы они, мертвецы, как один. Они идут, в кучу сбившись. Один снаряд ПТУРСа выжигает всё на двух гектарах.

Нефедов довольно улыбнулся и со спелой раздельностью повторил:

- Мертвецы они.

Секунды не превращались в минуты. От тишины необыкновенной страдали мышцы, гулким звоном колокольно качалась голова. Как известие о рождении сына, приняли солдаты приказ открыть огонь. Уходили полные хаоса думы, уходили навсегда, стирались из памяти. Оставались руки, нагруженные желанием стрелять, подспудным стремлением выстрелить в них, косоглазых, своей робостью, страхом, своей жаждой жить. И как было всегда, тело отвечало, повинуясь инстинкту: чтобы не быть убитым, нужно убивать.

После первых выстрелов зашатались облака, поплыли пьяными в сторону. То дрожала земля от гула нескольких сот орудий, которые, подобно нашим, были замаскированы траншеями, спрятаны за сопки. Я чувствовал, как из горла выпирают, рвутся звуки восторга. Я был частью этой мощи, этого огня, несущего им всем смерть. Мы все были ею. На востоке раздавались (или только казалось) хлопки разрывов реактивных снарядов. Это мгновение, расположившееся на циферблате часов двадцатью минутами, я, Нефедов, Чичко, комбат - все мы были богами. Был принят приказ о передышке огня. Все сели: кто на землю, кто на станины. В глазах рябило, руки всё еще тянулись что-то схватить, рвать. Земля всё не становилась плоской, мы - смертными. Из будки-штаба выскочил пружинисто комбат:

- Группа прорвалась в нашу сторону! Приготовиться к бою! Пулеметы на фланги!

Стало неуютно-странно: какие пулеметы? Затем голос внутри тел хрестоматийно торжестве-нно завопил: пулеметы!

Тонкий всепроникающий визг реактивного снаряда никого не потряс, никого не принудил пригнуться. В двух-трех километрах (судя по слуху) начала расплавляться почва с ходившими по ней людьми. Свежнев не отходил от своего места, поправляя прицел. Нагнувшись к связи, повертел ручку, нашел голос. Выпрямился, сказал, монотонно сгущая слова:

- Всё. Всем амба. Пожгли всех.

Будка комбата поехала, видимо, к штабу полка. Вслед за ним скрылся за ближайшей сопкой тягач с лейтенантом Чичко и тремя другими (позабыл их имена) старшими и младшими лейтенан-тами. Нефедов, будоража воздух, зашептал:

- Святослав, махнем? Страна очистилась от начальства. Давай махнем, на врага посмот-рим. Тут близко, за полчасика управимся.

Риск был небольшой, можно было всегда отделаться "разведкой" или же сказать, что на сопке был замечен силуэт человека. И хотелось ограбить их, мертвых, хоть взглядом, брошенным на их трупы. В этом чувствовалась законная слава. Быблев мялся, но и в его глазах лучезарилось любопытство. Тягач Быблева круто развернулся, лязгая гусеницами. Превращая иссиня белый снег в мягкого тона пыльцу, тронулся. Пальцы Свежнева вцепились в жгучий железом кузов. Перебросив свое тело в кузов, Свежнев сказал:

- Я с вами.

Снег, пустые, подметаемые воздухом зимы сопочки, снова снег. И палец на курке, и руки, беспрерывно проверяющие, действительно ли загнан патрон в патронник, действительно ли авто-мат снят с предохранителя. И однообразие шума мотора, и шум крови, плывущей из желудочка в предсердие. И шумящее отсутствие мысли.

Запахло серой и едва уловимым духом горелости. Спрятавшись за сопку, Быблев остановил мотор. Спокойствия не стало, шумела тишина. Вскарабкались на щербатую сопку. Вершина холодила ноги, голова горела, то ли в стремлении жить, то ли в стремлении убивать. Выглянули.

Там, у подошвы, были старые, как прах земли, камни. Их было несколько, ребристых, будто скатившихся, будто Сизифовых, будто говорящих о бессильности усилий всего сущего. Возле них и несколько подальше были густо разбросаны на растопленном снегу смуглые от огня трупы. В образовавшейся грязи они казались разгромленным кукольным театром. На многих лицах, обра-щенных к холодному солнцу, лежало выражение добродушия, только считаные китайцы успели придать своим лицам перед смертью выражение боли.

Детскими движениями тянули мы друг друга за рукава. Мои глаза, оторвавшись от трупов, вернулись к Сизифовым камням и вздрогнули, закричали. Я сильнее потянул Свежнева за рукав и прошептал одними губами:

- Смотри.

У камней неведомо как оказалось двое недобитых. Они были покрыты с ног до головы грязью, бывшей недавно белым дождем. На них были армейские шинели и ушанки. Один сидел, прижав колени к груди, и изредка поматывал головой, как лошадь, пытающаяся скинуть шоры; другой лежал, забавно шевеля ногами. Они не разговаривали, не стонали. Мне вдруг радостно показалось, что они, как и я, думают о Сизифе. Они сидели. Мы смотрели, позабыв об автоматах, о возможно начавшейся войне. Мир был - мы и они, да сожженный снег, да бесконечная молодая чистота за нами и за ними, перед нами и перед ними.

Первым опомнился Нефедов. Руки его сжали автомат, палец побежал к курку. Свежнев загадочно щурился. Я потащил Свежнева и Нефедова вниз, за вершину.

- Ты что, спятил? Какой толк? Давай их в плен заберем. Тебе да Кольке наверняка отпуск дадут, другого им ничего не останется. Тебе, Колька, отпуск нужен. Нефед, ты понял?

Свежнев ответил:

- Как хочешь, как хочешь.

Его мутило. Вырвало. Только тут я заметил, что Нефедов зеленый с виду. Он кивнул мне:

- Ты тоже.

Страшная изжога сверлила мои внутренности. Я постарался оглянуться, оглядеться. Ничего не вышло. Выдавил, утерев рукавом шинели какую-то гадость, выступившую на губах:

- Чёрт, руки-ноги валяются. Не кукольный театр. Ладно, пойдем.

Свежнев, подтягиваясь на руках, полез за нами на вершину.

Четверо военных шли к Сизифовым камням. Двое китайцев не пошевелились. Нефедов без-думно поднял автомат на четверых. Я мгновенно согласился с ним: дольше терпеть невозможно! Свежнев успел остановить Нефедова. Я тоже опустил автомат и сразу же сник под страшной усталостью, охватившей меня и весь мир. Свежнев сказал:

- Это наши идут.

Я безразлично присмотрелся. Это был Чичко с тремя офицерами. Они вступили в область грязи и трупов. Между воротниками шинелей и кокардами выделялись силой отхлынувшей крови лица. Шли не сгибая ног, иногда отшвыривали каблуками осколки китайских тел. Шли не глядя друг на друга. Подошли к Сизифовым камням, вытащили пистолеты и выстрелили каждый по несколько раз в недобитых китайцев: первый перестал качать головой, второй что-то закричал, задергал сильнее ногами, несколько мгновений трудно умирал...

Я тупо подумал, что пропал отпуск у Кольки, эх, пропал. Прошептал еле слышно:

- Вот это да.

Чичко с ребятами собирались уйти, как Свежнев закричал, подчиняясь судьбе:

- Товарищ лейтенант! Всё в порядке?

Они остановились, как в строю, четко повернулись. Молча, будто непонимающе, взглянули на нас. Высоты у сопки было метра три. У Чичко зашевелились губы. Тот, кому зашептал Чичко, шепнул в свою очередь что-то своему товарищу. Этот вытащил из кармана гранату, покатил ее к Сизифовым камням. Затем офицеры легли, а мы спрятались за вершину. Когда звуки разрыва ушли в поисках отзвука, мы подняли головы, выглянули. От двух добитых китайцев оставались грязные лохмотья мяса и обмундирования. Этих китайцев, должно быть, никогда и не было, и никакая мать их не рожала. И остальных не было. Всё - без хлопот. Они не ушли ни в прошлое, ни в будущее, и в настоящем их не было. Их вообще не было. Так я, кажется, говорил Нефедову, пока офицеры шли к нам, а Нефедов мне кивал.

Мы скатились с сопки. С автоматами в руках ждали, только Свежнев закинул его на плечо. Я всё старался осмотреться; поверить в полную реальность увиденного, услышанного, понятого. Удавалось трудно, нудно. Офицеры остановились в трех шагах, по уставу (перевернутому - ибо мы должны были подойти). Чичко спросил обыденным голосом, странно-четко шевеля красными, будто накрашенными губами:

- Что вы здесь делаете?

Я всё смотрел на его красные, раздутые кровью губы. И сразу же обрадовался оттого, что понял: от бледности лица они такие, от сравнения. Тьфу ты, пропасть, несуразица, чертовщина. Пока я по-старушечьи чертыхался, Нефедов ответил:

- На разведку пошли, товарищ лейтенант, неизвестные люди на сопках были.

- Кто приказал?

- Оставшийся старший по званию.

- Кто?

- Младший сержант Мальцев.

Возразить Чичко было нечего. Он и не пытался, против устава не попрешь. Чичко открыл было рот - и остановился. Стоящий между мной и Нефедовым Свежнев смотрел на Чичко и его друзей широко, как ставни, открытыми глазами, в которых было столько презрения и еще чего-то непонятного, но ужасного быть может именно в силу этой непонятности - что они онемели, съежились. От лица к лицу прошла волна злобы. Они оживали. Один из них, с погонами старшего лейтенанта, фальцетом закричал:

- Как стоишь?! Смирно!

Свежнев с такой наглой легкостью и разворотом плеч выполнил приказ, что казалось - плюнул на них высокомерно и лениво. Чичко задрожал, зашипел:

- Чего глядишь, сволочь. Контра! Я тебя знаю, ты, может, границу хотел перейти, к своим. А? Предатель родины! Выб...! И как мать твоя, стерва, тебя родила!

Свежнев рванулся. Я успел схватить его за шиворот. Костяшки его пальцев замелькали быстро-быстро, дробя насыщенный жжением, молчанием мертвых, Колиным гневом воздух. Свежнев разжал пальцы, чуть задел лейтенанта по носу. Чичко отскочил. Его ребята схватились за пистолеты. Руки замерли на рукоятьях: на них в упор глядели два автомата, мой и Нефедова. Вероятно, наши лица не выражали ничего утешительного. Они поняли: здесь не найдется третейского судьи. Они отступали пятясь, молча, старой дорогой, спотыкаясь о трупы. И тут только острой болью вошло из подсознания в сознание сожаление, что Нефедов не убил давеча этих четверых. Я тогда не знал, что жалеть об этом буду всю жизнь.

Возвращались неосторожно, не глядя по сторонам. Быблев нервничал, рвал рычаги управле-ния. Он не вскинул автомата, предпочел ждать и сомневаться. Весел был только Свежнев - он читал стихи.

Батарея была на прежнем месте. Начальства всё не было. Нас окружили, старались неисто-вым любопытством заглушить в себе голод, проклятия ветру, поднявшемуся с востока, режущему щеки, доброту к себе и к себе подобным.

- Ну что? Как там?

Ответил Нефедов с мраком в словах:

- Всё. Всех кончили. Ни один не ушел.

Раздался гогот.

- А их там много полегло?

- Сказал ведь, все полегли, все тысячи.

- Так им и надо!

Парень, сказавший это, добавил старую, как мир, фразу с обычным для нее ожесточением:

- За что боролись - на то и напоролись!

Воздух гнал на запад вечерние тучи, когда подкативший комбат отдал приказ об отбое. Чичко и три его дружка на позиции батареи не вернулись. Тягачи строились в две колонны, брали нужный интервал, спешили домой в артпарк. Ветер всё сек наши обожженные лица, уже нечувст-вительные от этого постоянного жжения, уже скучные ушедшим удивлением, удалившимся чувством бессмертия, которое рождается в молодом солдате, убивающем врага на расстоянии.

До вечерней поверки личный состав части, пришедший с поля, ругал кухонный наряд, не уважающий советскую власть и потому дающий остывший ужин. Ругались беззлобно, зная, что устав есть устав, распорядок дня - распорядок дня. К этому добавить было нечего и незачем. Едва свет ушел из ламп, из глоток вырвался и растянулся на всю ночь храп, обычный для очень усталого человека. Только под утро ко многим пришли страшные сны, о которых, проснувшись, они забыли.

Три последующих дня Свежнев молчал или бормотал стихи. Три последующих дня ходил по территории части Чичко с чудовищно распухшим носом, разбитыми губами, окровавленным ухом. Я, повинуясь непонятному голосу во мне, вопиющему о защите от самого себя, напросился в караул.

Из секретки штаба полка просочились сведения, что был дан приказ из самой что ни есть Москвы - пленных не брать, дабы отучить китайских братьев переходить неприкосновенную государственную границу Союза Советских Социалистических Республик.

На четвертый день утром у дальнего гальюна, который Коля предпочитал другим по причине относительной чистоты - арестовали Свежнева.

После завтрака, сдав обязанности разводящего, я было углубился в сон, не обладающий памятью, когда меня потряс за сапоги Нефедов.

- Святослав! Слушай: ефрейтора Свежнева арестовали. Слышишь? Ефрейтора Свежнева арестовали!

Я медленно перевернулся на топчане с правого бока на спину. Спросил:

- Почему это ты называешь Колю ефрейтором Свежневым?

Я не увидел в темноте помещения для отдыхающей смены смущения Нефедова:

- Не знаю... Слушай! Колю взяли, судить будут. Недаром Чичко ходил с разбитой мордой. Интересно, кто из его же ребят так его разделал? Или разбил себе самому морду, чтобы Колю посадить! Кто бы мог подумать.

Нефедов уставился на меня:

- Как ты думаешь, нас с тобой тоже посадят? Свидетельствовать-то будут те трое, все - офицеры, все - члены партии. Да и пальцем-то Коля всё же его задел... Скажи честно, Святослав, чтобы я знал: за что хотят посадить Свежнева?

Я чувствовал, как бегают в орбитах мои глаза. Нефедов будет свидетелем... Да, Нефедов будет свидетелем на суде. Ответил:

- Не знаю. Может быть, ни за что.

Нефедов удивился широким движением крупного тела:

- Ни за что - не сажают.

Я старался разглядеть его лицо. Было слишком темно. И я заставил себя подумать, что переубедить Нефедова невозможно, да и невыгодно... да и кому нужно? Я промолчал. Кругом на топчанах спали солдаты. Их разбудить не мог никакой шум, кроме крика: подъем! Есть знания, которые окаменевают в мозгу.

Нефедов не мог остановиться:

- Берегись бед, пока их нет. Она пришла. Один Быблев отделался!

- Как так?

- Чичко сказал, что его с нами не было, что он остался при тягаче. Почему он так сказал?

Я чувствовал, как бухнет в глубине моего тела ненависть. Усмехнулся грязно в лицо Нефедову:

- Почему? А ты, маленький, не понимаешь? Хочешь, чтобы старшие товарищи тебе объяснили? Почему? А потому, что они на Быблева не рассчитывают. Он не соврет, ежели на суде выступит. Они знают, что ему его вера помешает. Знают, что он может произвести впечатление своей искренностью, своей беззлобной убежденностью. На тебя же, голубчик, они рассчитывают.

Нефедов отчужденным голосом спросил:

- А на тебя они тоже могут рассчитывать?

Что я мог ему ответить в этом мире, становящемся, в зависимости от освещения, то правдой, то ложью. Оставалось вслепую схватиться за воспоминание об утраченной чести.

- Да. Могут.

Нефедов положил мне руку на плечо:

- До чего же паршиво. Кольке не выбраться. Мы же - сможем. Он не должен нас винить. Был бы хоть шанс... нет его. Ты согласен?

- Да.

Я изумленно почувствовал твердость своего голоса. Нефедов ушел.

Я остался сидеть на топчане. С наслаждением ссутулился, с радостью почувствовал себя жалким и беспомощным. Рядом, где-то за стеной, сидел Свежнев, близкий до боли, до коротких спазм в горле. Так, полусогнутый, встал и вышел во двор караульного помещения. Не тропинка-тупик, а вся дорога, проложенная днями жизни, легла на плечи глупым тупиком, которому нет и не будет конца. Бесконечный тупик жизни. Захотелось долго и бездумно выругаться. Но ветер принес влажное молодое тепло, и я поднял голову. Была весна вокруг, цветущая грязью, кричащая неожиданностью своего появления. Желто-белые и тяжелые, как груди кормящей матери, ползли в сторону хода солнца тучи. Как искра, появилось во мне чувство испуга, словно тащил меня в свою камеру от этой весны Свежнев.

В камеру к Коле я не пошел. Передал через часового сигареты, сгущенное молоко.

Шел обед, когда парторг полка Рубинчик вошел в столовую караульного помещения. Как старший по званию, я вскочил:

- Встать! Смирно! Товарищ подполковник...

Намазанные насмешкой глаза его блеснули:

- Вольно!

Терпеливо дождавшись окончания принятия пищи личным составом, парторг приказал:

- Всем, кроме младшего сержанта Мальцева, покинуть помещение.

Лицо его в опустевшей столовой стало из бесстрастно-парторжьего злым и злорадным. Никогда еще нависшая надо мной угроза не была так готова воплотиться в дело. И всё же я был спокоен, как фаталист. Первый вопрос Рубинчика я знал заранее, едва расслышав его ехидное:

- Вы уже наведывались к своему другу Свежневу?

- Никак нет, товарищ подполковник, не привык во время выполнения боевого задания, каковым является караульная служба, отвлекаться от дела.

Парторг задвигал челюстью, словно жевал неподатливую мысль. Я не мог не отвечать насмешливым презрением на его ехидную злобу.

- Как же так, Мальцев, вышло? Как плохо, а?

- Так точно, плохо.

- Как же всё произошло?

Это было странной провокацией. Неужели, подумалось, он так низко пал, чтобы надеяться взять меня так просто. Да и зачем? Он прекрасно знает, что есть черта, за которую я не переступ-лю, не могу переступить: я не смогу оклеветать Колю в трибунале. А если он не знает, что не смогу? Я быстро шагнул к двери. Коротким рывком приотворил ее. Стукачей не было. Рубинчик улыбался, розовея в скулах.

- Вы прекрасно знаете, товарищ подполковник, как всё произошло.

- Конечно. Мне только искренне жаль, что Свежнев, а не вы, Мальцев, зверски избили лейтенанта Чичко во время выполнения боевого задания. Жаль. Парторг розовел на глазах. - Да. Жаль. И вот что, Мальцев, если вы по состоянию здоровья или по другой столь же уважитель-ной причине не сможете явиться в трибунал... - Он с трудом говорил... ему не хотелось говорить. ...то мы не будем настаивать.

Во мне сжалось в комок нечто сильнее изумления.

- Кстати, - вновь прожевав не то мысль, не то ярость, продолжил Рубинчик, - после караула зайдите в штаб... Вами интересуется канцелярия маршала Якубовского. Спрашивает: останетесь ли после службы у нас в СССР или поедете на Запад... Я бы нашел, что у тебя спросить и куда тебя послать... Жаль, Мальцев, жаль.

Он вышел, видимо понимая, что перестает владеть своими чувствами.

Я долго сидел, мял щеку, сведенную судорогой. Мне вновь везло. Только благодаря ходатай-ствам матери в Москве мне дали отпуск. Последующие ее хлопоты уже из Франции породили это письмо маршала Якубовского. Ни Молчи-Молчи, ни Рубинчик не решились меня посадить. Было бы слишком много шуму. Москва всю ответственность свалила бы сразу на спины моих непосред-ственных начальников. Москве было бы неприятно слушать жалобы французских инстанций, а покровским командирам пришлось бы долго и трудно расхлебывать эти жалобы, эту кашу, кото-рую, как сказала бы Москва, они заварили сами. Ни Рубинчик, ни я не знали, что никто бы не стал жаловаться, не стал бы писать в ООН, президенту Помпиду, Брежневу. Ни Рубинчик, ни я не знали, что вот уже три недели, как нет в живых Мальцевой, что мать моя покончила в Париже жизнь банальнейшим самоубийством.

После караула зашел в штаб. Рубинчик и замполит полка Драгаев с полчаса уговаривали письменно выразить желание остаться после службы в нашем советском отечестве. Уговаривали, как всегда, угрозами. Их ругань была бессильной, была острой приправой к моей довольной уверенности в завтрашнем дне. Я написал на бланке, присланном из канцелярии маршала Якубовского:

"По семейным обстоятельствам буду вынужден покинуть пределы Советского Союза".

Это было ложью. У меня уже не было семьи и ничего, кроме рождения, что связывало бы меня с Францией и с ослепительно заманчивой свободой.

Идя в казарму, остановился, обнял первое попавшееся дерево. Оно было тощим и слегка пованивало своей освобожденной весной старостью. Прижавшись щекой к грязному стволу, чувствовал дрожь тела, бьющегося в тихом припадке трусливой радости. Страшно было идти в казарму, оставив за спиной молчащего Свежнева. Свернув, пошел на губу, стараясь заглушить в себе всякую мысль и всякое чувство. Свежневу отвели лучшую камеру гауптвахты. Как подслед-ственному, ему внесли в камеру койку, тумбочку, простыни, наволочку и книгу для политучебы "На страже Родины". Подкатив камень к стене, стал на него. Сверху смотрели спокойные глаза Свежнева. Он был бледен, выражение лица было напряженно думающим. Сказал:

- Ну что, будешь меня судить?

- Нет.

Он не выразил удивления.

- Значит, не будешь свидетелем?

- Нет.

- А Быблев?

- Нет. Они сказали, что его с нами не было, что остался при тягаче.

- Правильно сделали, что сказали. Значит, один Нефедов. Так. Зачем пришел?

- Чтобы сказать.

- Вот ты и сказал. Я тоже хочу тебе сказать: ты самая последняя сволочь, какую я видел в жизни. Надеюсь, что никогда больше не увижу тебя. Таким, как ты, нельзя прощать. Даже если бы хотел, не имел бы права перед собой и своей совестью. Не только совестью. Я знаю, такие, как ты, будут самыми яростными противниками нашего будущего демократического социализма, врага-ми, скользкими и липкими, не явными. Но так уж вышло, что кроме тебя, мне просить не у кого. Послушай, у меня в матраце стихи. Сохрани их, а если не можешь, уничтожь. Обещаешь?

- Обещаю.

Не меняя выражения лица, сказал мне Свежнев последние слова брезгливо:

- Теперь иди. Здесь мне три дня осталось сидеть. Не приходи больше. Ты мне противен.

Я ушел сразу и молча. Меря быстрыми шагами плац, вскидывал голову к начавшей капать весне. Бродили, как хмель, радостно и нервно мысли: "Сущий ребенок, готов за застрявшие в черепе мысли отдать всё лишь потому, что они опасны, таинственны и громадны, как всякая утопия. И за этого никому не нужного ребенка я был готов пожертвовать своей свободой, был готов не переступить..."

23

За день до трибунала пошел в медчасть. Палата была свежевыбеленной, под одеялами прятались в лености тела, ожидающие демобилизации. Пнув ближайшего больного или симулянта (кто разберет?) в бок, спросил:

- Проснись, притвора. Я тебе что, мединспекция из дивизии?! Отвечай, майор где?

Показалась распухшая злая физиономия:

- Сам ты притвора. У меня, может, черная болезнь, откуда ты знаешь? Я, может, щас взрываться буду...

- Балаболка.

- ...Нет начальничка, нетути. В Гагры отъехал, к солнышку. Лейтенант тут... - со злым весельем глаза парня смягчились, подобрели. - Жаль его. Вот уж кто болен.

- Себя пожалей.

Парень не ответил, нырнул под одеяло.

Волошин был в своем кабинете. Лицо отливало желтизной, мышцы скул были мягки, глаза слегка косили. Увидев меня, вошедшего без стука, по-девичьи захихикал:

- А-а... умелец жить. Здравствуй, Мальцев, здравствуй. Присаживайся. Дам-ка я тебе единственного лекарства для души, этак грамм двести.

Кривляясь, поднялся с места, забулькал пузырьком спирта.

- Знаешь, Мальцев, последовал я твоему мудрому совету. Жалеют меня, тонкокишечным обзывают. Гляди и отпустят меня на волю через годик-другой. Тебе буду обязан. Отсижу на гражданке свое в алкогольном, а там и место фельдшера для меня отыщется. А ты чего такой хмурый, знаток нашего бытия? Ах, слышал. Слыхано. Знаю Свежнева. Хороший парень. Правда?

- Правда.

- Да. Трудно поверить, что он мог подобное сделать... Нет, нет, ничего не говори. Лучший способ не проболтаться - ничего не знать.

- Мне нечего сказать.

Лейтенант дернул уголком щеки:

- Мальцев, посмотри на меня: желтое лицо, слабый рот. А знаешь, кажется мне часто, что гляжу на нездоровый одутловатый мир глазами во все лицо и говорю кому-то или чему-то: пони-маешь, лежу ночью и днем, вокруг меня множество глаз, насмешливых, злых, полных желчи... кривые... всякие. И так хочется власти силы, чтобы сказать им твердо: бойтесь меня. Вот ведь как.

- Ничего, выздоровеешь.

Лейтенант постарался придать своим глазам твердость:

- На себя надеешься, Мальцев, на силу одиночества. Слышал я, что ты везучий... Так чего ты хочешь?

- Лечь на несколько дней. Вы же знаете, я никогда симулянтом не был.

Теперь мне нужно.

Волошин тихо ахнул:

- Но ведь ты... вон оно что... Не мне тебя судить. Приходи завтра утром. Воспаление легких подходит?

- Подходит.

Был субботний день. В казарме готовились к танцам. От беззаботности ребят, их веселья и прибауток было больно. Они умели делать свою радость быстротечно полной, мгновенно сужи-вать границы надежд. Они любили сбывающееся. Тонкая простота была им не нужна. В тонкой простоте живет опасная ясность.

На дворе за утоптанными дорожками, за плацем и артпарком беременела весной земля. Неплодородная, она заманчиво для крестьянина манила своей чернотой, лгала цветами, ласково-стью. Я долго, стараясь добродушно улыбаться, глядел на нее в тот день с высоты ствола в артпарке. Смотрел долго, пока не вспомнил о стихах Свежнева, зашитых в матрац.

Через несколько дней после трибунала меня навестил в медчасти Нефедов. Все эти дни я никого ни о чем не спрашивал. И никто со мной ни о чем не говорил. Большую часть времени я спал.

- Семь лет дали.

Это сказал Нефедов. Они дали слишком много. Даже несправедливость должна была остановиться ранее. Почему семь? Почему не шесть или восемь? Они спокойно собирали года по различным статьям различных законов. Я мял свое лицо, пока Нефедов не схватил меня за руки:

- Они все там были: Рубинчик, Чичко... все.

- А Молчи-Молчи?

- Сидел в углу паинькой. При чем тут он?

При чем тут он? Стало душно в палате, захотелось разорвать на горле несуществующий ворот гимнастерки. Рванул нательное белье - оно тихо расползлось.

- А ты что там делал?

Нефедов не шевельнулся, ответил не задумываясь:

- Молчал. Как ты здесь. Знаешь, я просил, чтобы меня перевели в другой взвод. Отказали.

- Ты меня так ненавидишь?

Нефедов отпустил мои руки.

- Как ты можешь так думать. Я просто подумал, что мне будет тяжело на тебя смотреть. И тебе на меня.

- Как там было?

Мой голос заикался, дрожал.

- Как по нотам. Начали с покушения на убийство. Затем снизились до оскорбления мунди-ра, желания искалечить советского офицера в боевой обстановке. Или что-то в этом роде. Одним словом - каша. Зачитывали характеристики из Новосибирска и вашей учебки в Сергеевке. Они ими обрисовали аморальный облик Коли. И дали ему на всю катушку. Семь. Семь лет!

- Замолчи!

Не замечая, я орал на всю палату. Нефедов зажал мне рукой рот.

- Спокойно. Я тебя понимаю. Но Быблеву еще хуже, чем нам. Он говорит, что дело не только в Свежневе...

Почувствовав рыхлость моих плеч, Нефедов отпустил мой рот.

- ...Быблев много мне говорил о тех двух китайцах.

- И что же, Быблев всё мучается и сомневается?

Я радостно отметил издевку в произнесенных мною словах. Нефедов пожал

плечами:

- Не знаю. Молится, наверно. Нам с тобой, мне думается, вполне достаточно

Коли.

Я ответил ему искренне и просто:

- Вполне.

Через день Волошин, молча пожав мою руку, выписал перенесшего воспаление легких младшего сержанта Мальцева.

Койка Свежнева не была занята. Ночью, избегая неприятного разговора с дневальным, подполз к ней, распорол матрац, нащупал Колины стихи. Накинув на плечи шинель, вышел из казармы. Ночь не дышала покоем. Растения жадно набирали соки, на деревьях дрались птицы.

Кочегарка пылко дышала жаром. Только войдя, понял, куда шел. На широкой лавке, свернувшись калачиком, беззвучно спала Валентина. Мои шаги слегка ее потревожили: она приподнялась, большими кулаками нежно потерла глаза, лишенные вокруг всякой растительно-сти, и вновь ушла в самое сладкое из беззвучий. Мне не хотелось забыться, уйти в мечту или в воспоминание.

Семь лет. Нет, глупо играть там, где для власти слово означает действие. Уходит Свежнев. Ум рассчитывает, а язык повторяет: он был. Я открыл заслонку, стал бросать по одному в белую жару исписанные в столбик листки. Иногда украдкой от себя опускал на них глаза.

Домик хмурый,

совсем простой,

день окружает серый,

наполненный суетой

и потускневшей верой...

Томилась жизнь у ног и в небесах,

На новые холмы кресты тащились,

Чтобы по-старому на них крестились,

Забыв о том, что разлетелось в прах...

Швырнув в огонь последний листок, захлопнул заслонку. Растерянно поглядев на черноту железа, вновь открыл ее и, чувствуя боль огня на пальцах, неуклюже положил на раскаленные камни шелковую ленту, которой Свежнев завязал свои стихи. Такими лентами обычно перевязы-вают коробки шоколадных конфет. Вновь перед глазами оказалось черное железо заслонки. Мне стало неуютно и страшно. Не Рубинчик, не Чичко пугали, эти живые и темпераментные люди. Молчи-Молчи. Его простое лицо, с которым он выполнял свою простую работу. Плохо мне было в этом мире. На лавке, бесшумно причмокивая губами, спала Валентина. В углу трава, не зная зачем, старалась жить, напирая своей молодой силой на кочегарку. Хотела продолжать свой род трав. Беззаботность жизни вызывала раздражение.

24

Дни не оказались жадными к событиям. Разве что неизвестно откуда приползшее известие о выставлении на одной из пекинских площадей нашего подбитого танка вызвало в части яркую вспышку ненависти к соседям, а во мне - приятное воспоминание об обезображенных трупах на сгоревшей земле.

Пришло лето, потное, удушьем нависала влага в неподвижном воздухе. Вновь гимнастерки оттопыривались на груди и спине соляными панцырями. Вновь чирьи бросались на лица. Вновь самым страшным наказанием становилось мытье гальюнов, смрадных, полных жадных зеленых мух.

Кухонному наряду было уже не привыкать к запаху разлагающихся остатков пищи. Из санчасти пришел приказ мыть полы в столовой. Быблев вытащил свой жребий, взял в руки тряпку и ведро. Тяжелые столешницы ставили на попа. Кто опускался на корточки, водя грязной тряпкой по грязному полу, кто от безразличия или для удобства становился на колени и так передвигался, волоча за собой расплескивающееся ведро. Обычно столы, стоящие на попа, обходили, водя тряпкой вокруг. Грязные места затем покрывались опускающимися столами.

Никто не узнает, что произошло. Стол, стоявший на попа, перестал стоять. Переставая, он убил Быблева.

Прибежав на крики, я увидел Нефедова, несущего на руках Быблева. Голова его была красной и проломленной. Он еще жил, шевеля кистями рук, но не мог или не желал говорить о своей жизни словами. Когда Нефедов внес Быблева в санчасть, тот был мертв.

В тот день смена кухонного наряда не придиралась к нашей работе. Следствие быстро завершилось. На Быблева натянули его дембельский мундир, который он лелеял, представляя, как появится в нем на пороге своего дома. И еще он хотел, чтобы ему там, дома, подарили доцветаю-щие поздние розы.

Быблев не получил и прощальных залпов. На кладбище заплакал Нефедов:

- Что же это такое? Его-то за что?

Мне же хотелось прочесть про себя (а значит и Быблеву) тот стишок Свежнева, который я сжег давным-давно, который давно забыл там Коля, который помню только я один. Но я не прочел его про себя, я только сказал Нефедову:

- ...И не нашлось тебе, Быблев, листвяка на крест. Не нашлось потому, что не могло найтись. Вот тебе и весь сказ.

Нефедов толкнул меня. Я упал.

- Уйди ты, железный!

Я ушел.

Взбираясь на сопку, я понял свое спокойствие. Быблев, как и Свежнев, был обречен. Он был сомневающимся и не любил сбывающееся.

Я стоял на теневом склоне, жмурясь, медленно светлея, будто не мечтой, а в яви телесного образа перенесся туда, где живет наименьшее зло на земле.

Загрузка...