Я замахал на Кольку руками:

- Хватит, ты мне в морду еще дашь. Подожди, завтра, может быть, нас всех китайцы перебьют. Успокойся.

Свежнев повернулся ко мне спиной.

Мне было грустно смотреть на его спину, под брезентом она была светлым пятном. Я не мог оторваться от мысли, что его презрение ко мне внушает уважение. Чёрт! Дон-Кихот Новосибир-ский! Действительно, русская порода, свет ищет, справедливости хочет. Готов за тридевять земель в тридесятое царство за "сам не знаю что" пойти. Не хочет видеть правду, а правда в том, что того, кто не умеет подчиняться - научат. Кто не хочет - того заставят. Кто не гнется - того ломают. Бывает, раздумывает человек, гнуться ему или нет, а его уже сломали.

Наступило утро. Все радовались ему, безразлично пришедшему. Будет движение - будет и тепло. Ушла опостылевшая ночь, встало солнце-мачеха... и ему рады, вприглядку можно погреть-ся. В кабине тягача всё еще спал салага. Я разбудил его:

- Подъем! Не у тети за пазухой. Фамилия как?

- Штымчиков-Тульский. А зачем, я ведь ничего не сделал.

- Ну и фамилия... "ничего не сделал". Может, к ордену хочу тебя представить. Сволочь ты, а в морду не получил, значит хорошим солдатом будешь.

Чичко, выскочив из будки, заорал:

- Подъем! Приготовиться к маршу!

Мечта о горячей кружке чая ушла, все бросились к орудиям, взвыли моторы. Вся жизнь, все существование ушло в усилие успеть управиться за десять минут. Калеча белую ткань, нежно покрывающую землю, батарея спустилась с плато и пошла на северо-запад, к границе. Многие не знали этого, кто знал - не понимал, кто понимал - молчал. Разговор с Колей был борьбой слов, теперь гусеницы волокли нас к его смыслу: обязанность или долг? Или когда появится смерть, никто не будет слушать свою совесть, никому не будет нужно...

Шли броско и недолго, впереди указывал дорогу утепленный командирский ящик на колесах. По приказу орудия раскинули станины между двумя угрюмыми своей одинаковостью сопочками. Впереди неподалеку маячила в зыбком хрустале воздуха их грядка, лишая глаза простора. Прицел и дальность из КП пришли сразу. Дальность была одиннадцать километров.

Ко мне подошел Свежнев. Загородившись стволом и моим телом, он вытащил карту, украденную в штабе.

- Смотри. Это точно пункт 3-6. По китайцам бьем, там должна быть их застава на краю поселка.

Раздался приказ Чичко:

- Приготовиться к ведению огня! Все бросились по местам.

- Заряжай! - скомандовал я автоматически, не слыша своего голоса.

Впервые доходило, что кусок стали, который Нефедов просовывал в ствол, разрушит дом, осколки его будут резать людей надвое, вырывать грудные клетки, один отсечет, выдыхаясь, голову ребенку, лежащему в колыбели. Стало гадко. Вероятно, картины, являвшиеся Свежневу в эту минуту, были не лучше моих. Он позеленел, тупо глядя на свои пальцы, крутившие винт прицела. Я вытащил из сумки красный флажок, размотал его. Мысли облачались в слова, полные желчи, направленные на Свежнева, но ни горло, ни рот не пропускали их. Теперь не положено. Слова уходили вглубь тела, усиливая свой смысл.

- Застава на краю поселка, друг Коля? Или на краю поселка застава? Давай, выполняй свой долг! Я буду - свои обязанности. - И взмахнув флажком, я гаркнул: - Огонь!

Шли, весело урча, кумулятивные, осколочные, где-то падали, как могут падать снаряды, не направленные корректировщиком, посланные на авось, на сектор. Боеприпасы тратили щедро. На учениях подобный огонь ведется разве что в присутствии на батарее генеральских погон. Здесь же был обычно скупой командир полка. Он не вылезал из будки, что также было необычным. Большинство ребят только с зубовным скрежетом следило за очередным снарядом, невидимо уносящимся к чёрту на рога непонятно зачем, оставляя в стволе копоть и прочую мерзость, которую им же придется скоблить не один день. Подошедший Быблев сказал, в сердцах кивая на командирскую будку:

- Задали работу. Сколько в парке за чисткой после поля проторчим, не видать нам, как пить дать, увольнения с месяц...

К нему с дрожащим лицом обернулся Свежнев:

- Заткнись, христосик. Сволочь!

Уловив движение, словно Свежнев хотел наброситься на Быблева, я резко вмешался, загородив Быблева. Я не мог, издевка рвалась с языка:

- Ты чего нервничаешь, друг Коля? Он ведь не знает, что ты китайских детей убиваешь. Он ведь не знает, что ты высокий свой долг выполняешь.

Говорил я тихо. Свежнев следил за словами с мертвым лицом. Выслушав, слабой рукой дал мне пощечину. Видели только Нефедов да Быблев. Остальные слушали звуки улетающих снаря-дов. Ударив, Коля равнодушно опустил руку, глаза его были во все лицо. Злоба, поднявшаяся во мне, была слишком большой, чтобы я мог его ударить. Да и не место. Не время. Позади Нефедов готовился вмешаться, не допустить драки, верней, избиения. Я отступил, сказал:

- Тютя. Нервы.

Нефедов пожал плечами и выхватил из ящика снаряд. Эпизод не занял и минуты. Стрельба продолжалась, пока Чичко не завопил:

- Прекратить огонь! Приготовиться к маршу!

И вновь белая пустыня, с торчащими на ней черными обветренными сопками, пятилась от нас - и всегда была впереди. Кожа на лицах одубела, руки привыкали к обжигающему металлу орудий.

8

Следующий день был 23-е февраля - день рождения нашей армии. К привалу прикатили Рубинчик и Драгаев. Было холодно, их речи тянулись недолго, восклицания и призывы были краткими. Драгаев рассказал о русском историческом прошлом и советском настоящем Уссурий-ского края; Рубинчик - о китайских шовинистах, предавших дело Ленина и ведущих милитарист-скую политику, желая отторгнуть у Советского Союза исконные его земли.

Земля была теплее брони, все сидели и терпеливо ждали конца. Только у Свежнева был вид, будто он готов с цепи сорваться. И сорвался:

- У меня несколько вопросов, товарищ подполковник. Почему наша армия перестала быть добровольной? и что такое военное преступление?

Он закапывал себя живьем. Ребята недовольно зашумели. Рубинчик перевел застывший взгляд с Коли на них и понимающе улыбнулся:

- Это, рядовой Свежнев, вопросы сложные, двумя словами не ответишь. Да и не место, холодно тут у вас. Напомните мне в части, я вам подробно всё расскажу.

После собрания, во время перекура, ко мне подошел замполит полка Драгаев:

- Младший сержант Мальцев, вы знали, что ваша мать подала прошение о выезде во Францию в апреле 1965 года?

- Так точно.

- Почему не доложили?

- Инициативы нет, товарищ подполковник, но обо всем рассказал в Уссурийском особом отделе, там меня долго спрашивали и хотели, чтобы я долго отвечал.

- Всё шутите, Мальцев... Зря. Дело в том, что ваша мать получила разрешение уехать. Мы бы вам дали семидневный отпуск, но, увы, идут учения.

Я только улыбнулся:

- Но вы, разумеется, получили извещение до начала учений. Разрешите идти?

Драгаев удивился:

- У вас больше нет вопросов?

- Нет, мне и так всё ясно.

Они уехали, оставив во мне давящую пустоту. Мать была единственной надеждой, спасе-ньем. Сможет ли она оттуда сделать всё, что нужно? Я готов был молиться. Молчи-Молчи был явно замешан. Только ему было нужно, чтобы я не уехал. Остальные только рады были бы избавиться от меня, от "француза", которого посадить-то хорошо, да вот только кто знает, потом хлопот не оберешься, уехать хочет, с Москвой связан, Москва им интересуется...

Не думать, выждать. Тело привыкает к суровости, сердце - к разлуке. Как можно привык-нуть желать свободы, не зная, не испытав ее - тайна.

Карабкались дни учений, мозолями каменели руки при рытье окопов, никогда не дорывае-мых до конца; иногда переходили на другие позиции в трехстах метрах от старых и начинали всё сначала. На пятый день увидел вновь посеревшее лицо Свежнева. Со мной он не разговаривал, лишь повторял приказы. В тот день израсходовали почти все боеприпасы. Я следил: не меняет ли Свежнев прицел. Он не менял, снаряды шли точно. Что сделали эти сотни снарядов? На кого упали? Никто не спрашивал.

Через несколько дней (никто их уже не считал) прибыл Молчи-Молчи. Пробыл недолго и испарился. На лбу у командира полка после беседы с начальником особого отдела была написана ярость, будто кто тавро выжег. Никто ничего не понимал, только много позже проползли слухи, что наше механизированное соединение без разрешения Москвы продвинулось более чем на сотню километров в глубь китайской территории с провокационной целью. С какой? Может, вызвать войну, может, попугать. Выходит, с той же целью мы убивали там кого-то... Китайцы не шелохнулись, будто ничего не произошло. Либо они предвидели, что далеко не пойдут, и не хотели раздувать пожара, либо знали, что Москва вмешается... Чёрт их знает. Только я тогда удивлялся, почему они не отвечали на наши выстрелы; чего-чего, а гаубиц у них хватает.

После отъезда Молчи-Молчи учения передвинулись на запад. Со временем всё стало на свои места: салаги умудрялись отыскивать себе теплое местечко ночью или выторговать караул, за их голенищами появились ложки, а главное, их движения стали сдержаннее, они учились сдерживать желание отпихнуть другого от котелка с пищей, от места возле огня. Привыкая к боли, душевной и физической, они вновь стали искать наслаждения. Однажды, когда покидая день земля стала погружаться в закат, я заглянул, проходя, в кузов тягача. Там, полускрючившись на автоматах и ручном пулемете, лежал Штымчиков-Тульский и занимался онанизмом: его губы изображали поцелуй, вторая рука гладила щеку, сапоги ласково терлись о воображаемые нежные ноги женщи-ны. Был ли он жалок перед очередной агонией солнца? Я подумал об этом, видя обоих: солнце и салагу - и решил, что нет. Ко мне подошел Нефедов, я оттащил его от тягача, слушая на ходу.

- Святослав, с Колей худо, у него в глотке на гландах какая-то гадость выскочила. Приказал мне ничего тебе не говорить, но ведь знаешь его, психа. Я решил тебе сказать.

Старик не болел на учениях. Медсанбаты в частях были полны покалеченных и симулянтов, но и в части редко кто вправду заболевал. А на учениях валялись в грязи, днями ходили мокрые, но простудой никогда не пахло. Нервы давали броню. Эти же нервы забрали ее у Свежнева. Или отлежится, или отправят в часть, а я останусь без наводчика.

Свежнев сидел возле костра, дающего из-за ветра только впечатление о тепле. Я обратился к нему, будто невзначай:

- Коля, покажи глотку.

Он хрипел и задыхался:

- Отстань. Нам с тобой говорить не о чем, всё сказано.

- Брось. У меня ведь тоже нервы есть. Прости, ведь сдуру же ляпнул.

- Нет, есть слова, которые нельзя произносить.

Я вдруг, по злости, в которую меня бросил Свежнев, почувствовал искренность своих слов. Я действительно хотел, чтобы он меня простил. Но отбросил эти чувства, как глупость.

- Вот же тип, а Нефед? Помирает, еле дышит, а с нравоучениями лезет. Скажи лучше, давно это у тебя?

- Два дня.

- Покажи глотку. По дружбе, чтобы я тебе, гаду, не приказывал.

При помощи фонаря увидел на гландах три спелых гнойника, не удивительно, что он еле дышал. Если они лопнут во сне, то можно и не проснуться.

- Так, ясно! Если потерпишь, я тебя вылечу. Не бойся, у меня родители врачи. Нефед, выстругай палочку. Жаль, что водка кончилась. Ладно...

Прорезав штыком бушлат, порылся, выбирая хлопок почище. Окутал им палочку и, приказав Нефедову держать Кольку покрепче, полез давить нарывы. Нефедов одной рукой держал его, пальцами другой не давал закрыть рот. Я просунул палочку и нажал. Густо потек гной. Его было больше, чем я ожидал. Едва Нефедов отпустил свои лапы, Свежнев рухнул от боли. Мы его подняли, дали выпить мой НЗ - банку сгущенного молока. Потом, заставив его вдохнуть анаши, отнесли к тягачу, выгнали оттуда Штымчикова-Тульского и положили на теплое место. После боли и страданий холодный ветреный мир вокруг был ему колыбельной песней, и он уснул.

Под конец учений Свежнев сказал мне:

- Ты понимаешь, что мы с тобой стали убийцами?

- Нет, только понимаю, что я - солдат.

На его лице была искренняя боль. Он один среди тысяч считал, что свершилось преступле-ние. Кроме него, быть может, только китайские крестьяне, на которых низвергались, вопя, снаряды, были с ним согласны. Он считал, что война стала бесчеловечной с тех пор, как ее поставили вне закона. Ставши незаконной - она потеряла свои законы. Так думал Свежнев и, может быть, некоторые другие. Люди быстро привыкают быть бесчеловечными, для этого им даже не нужно забывать, что они - люди. К чему были слова Свежнева, если они растворялись, казались незнакомыми? Да и хотел он невозможного: быть честно объективным и патриотом. В моем страхе за себя я ощущал, как нечто успокоительное и бодрящее, страх за Колю. Игра в кошки-мышки шла уже давно, мы с Колей были наглыми мышами: я - поневоле, Свежнев - своей охотой.

На губе естественно не мыться, сохраняя на лице и теле теплую грязь, спать на двух досках, сложенных крестообразно, прятать окурки в стены, чтобы при обыске не нашли и не дали несколь-ко суток добавки, стараться остаться мыть полы, когда охрана выгоняет губарей на работы. Хорошо сидеть в общей камере, где зимой объявляется конкурс на большую вонь перед отбоем, на вонь, отбивающую запах холода. Цель - добыть и съесть как можно больше гороха и выиграть конкурс, получить приз - пачку сигарет. Жить можно. В одиночке хуже: холод больше, ругань не развлекает, отскакивая от стен, мысли путаются, сны бродят вокруг человека и беспокоят.

Но есть на каждой губе камера, иногда превращающаяся в "собачий ящик". Входит губарь и видит застеленную койку, тумбочку рядом, на ней пепельницу, возле пепельницы солдатский политический учебник "На страже Родины". Видит это губарь и понимает, что он уже не губарь, а подследственный, что из этой камеры пойдет он не в казарму, а под трибунал, а оттуда в дисбат. Иного пути нет. Последним на нашей губе в "собачьем ящике" побывал Леонид Волошин, кавказ-ский горец из разведроты. Это было месяца три назад. Тогда старуха из Покровки пробежала, нагнетая воздух воплями, мимо КПП прямо к штабу. Там, живо обрисовав личность Волошина, она стала сетовать по поводу своих кур. Оказалось, что пьяный Волошин пробрался в ее курятник и изнасиловал всех старухиных кур, которые, не выдержав страсти Волошина, погибли. Из штаба долго несся дикий хохот офицеров.

С год назад во Владивостоке двое солдат, напившись до чёрт знает какого змия, убили старика, а потом изнасиловали мертвое тело. Наутро они ничего не помнили, что не помешало военному трибуналу их расстрелять. С Волошиным было веселее: истоптанные любовью Волошина куры вызывали смех и ничего кроме смеха. Командир полка предложил покровской старухе сделку: раз куры погибли насильственной смертью, то они вполне съедобны. А раз так - он покупает их, и дело в шляпе. Старуха была очарована. Но Молчи-Молчи не дал спустить концы в воду: Волошина арестовали и повезли в Уссурийск на медицинскую комиссию, которая почему-то сочла пациента вполне нормальным. В ожидании трибунала Волошин попал в "собачий ящик". Он там тягуче кричал три дня, пока ужас перед настоящим и будущим не вырвал у него язык. Ему дали мало - три года: вероятно, не страх, застывший в глазах Волошина, побудил судей к мягкости, а всё те же куры.

Полуоткрытые двери "собачьего ящика" часто появлялись передо мной в уродливых полуснах о моем предбудущем. В них же у Коли не было будущего, в них он не хотел будущего, предпочитая ему чудесное человеческое лицо, уходящее безымянно, без времени, во тьму. После подобного сна, создаваемого силой желания, я верил, что судьба указывает на Колю, что он раньше меня попадет в "собачий ящик". Боялся ли я этого ящика. Пожалуй нет, я просто не хотел в него, не считая высшей мудростью стать мучеником. Нет, я достаточно уже натворил. Кто знает, может, тень этого кретина Осокина, лейтенанта Осокина, будет лет через десять являться по ночам. И Таня...

Тягач полз к части и, казалось, подминал под себя прошлое. Но не всегда прошедшее становится прошлым.

9

Прошедшее... Над учебкой дальней связи в/ч 44531 стоял тогда октябрь. Столица нашего мира, село Сергеевка, сливалась, глядя с ближайшей сопки, с зелено-коричневым маревом горизонта. Октябрь. Учебка подходила к концу, оставшиеся впереди два года казались домом отдыха. Теплая вода, привозимая из Сергеевки, пилась без гримас, ее тухлый, железно-кислый вкус растворялся в надежде на будущие лучшие перемены. Экзамены были позади, отличники ждали назначения на должности начальников аппаратных дальней связи, остальные получали должности связистов, телеграфистов и т. д. Ходили в свободное время, появившееся теперь, вокруг штаба и нюхали. Возле фамилии Мальцев стояло: Курильские острова. Я радовался: климат там совсем гнилой, значит кормить будут по первому эшелону да и дембельнуть могут до срока, до зимы. На душе было весело, красно.

День тот был банным. Позднеосенние дни все с большей силой притягивали к себе вечер. Все валялись на траве, ожидая построения. На потолке земли вертелась уже вся в нежных жилочках луна. Вокруг коричневые тона, смешиваясь с зеленью тоскующих по смерти трав, создавали в душе уют и приятную мысль о том, что от прекрасного до прекрасного все проходяще. Развалившись на траве, я думал не о подползающем энцефалитном клеще, а о гуннах, двигавших-ся кучу веков назад из этих земель на завоевание вселенной, гоня перед собой разрушение. Воздух, ленивые позы ребят вокруг покоряли таким покоем, что видения пожарищ и зловещих гуннских лиц текли во мне приятной струей. Рядом полулежал с сосредоточенным видом Свежнев. Я притворно вздохнул:

- Да, скоро расставаться. Может, получили бы мы одно направление, так

нет, чудил.

Свежнев не поднял глаз:

- Не чудил, а пробовал остаться человеком.

Как бы в ответ, только меланхолично промелькнула мысль, что он, увы, не притворяется, произнося подобные слова, прекрасные, но слишком слабые перед жизнью.

По дороге, ведущей мимо кладбища к Сергеевке, шли бодро, сохраняя на лице по привычке мрачное выражение. Шаги не печатали, надоевших песен не пели. Против устава не все свертки под мышкой были белыми, и от этого создавалось впечатление свободы. Не прошел год даром; бывало, шел солдат в баню, засыпая на ходу, а внешне: ноги чеканят шаг, из глотки вырываются нужные слова песни; так рокочет песня вокруг собственных ушей, что подчас не знаешь, ты ее или она тебя поет. И не только это, год учебки высушил желания совершать бессмысленную жесто-кость или благодеяние, появился и утвердился инстинкт рациональности.

Улицы села были по-вечернему пусты, лишь собаки во дворах громко ссорились со всем белым светом да в Доме офицеров тараторила музыка. В бане устав переставал существовать. Врывались в парную, влезали на третью полку и до одурения хлестались вениками. Казалось, не только с тела, не только из пор уходила грязь, но уходила она из прошлого, настоящего и будущего. С раскаленным телом становились под ледяные струи душа, шланга и наслаждались остывающим телом, радостным бездумием, которое появляется при счастьи. Одевались медленно, смакуя подобную возможность, нарочито аккуратно наворачивали портянки на ноги, давно покрытые толстым слоем мертвой кожи и потому не боявшиеся ни худых, ни глупых портянок. Выходили строиться, неся в себе чистоту пара, радость простой радости.

Назад шли, так даже запели от желания существовать, дышать прохладным воздухом, нежно ласкающим физиономии. Не протопали и двух километров, как армейский "Газик" перегородил путь роте. Из него вышел капитан и скомандовал, звонко крикнув в вытянувшийся перед ним строй:

- Курсант Мальцев!

- Я!

- Выйти из строя!

- Есть!

- Снять ремень! Сесть в машину!

- Есть снять ремень! Есть сесть в машину!

Только лишившись ремня, что означало арест по всем правилам, только оказавшись в машине зажатым с двух сторон верзилами из комендантской роты (разглядел их красные петлицы), понял, что всё происшедшее касается меня. Настолько автоматическое, что казалось добровольным, выполнение приказов выработало защитную от инстинкта самосохранения функцию желать нежелаемого. Постепенно, после свершаемого мной и надо мной, проникали словно извне в мозг мысли, ищущие логику: почему? Почему арестовали, почему везут в Уссурийск? Ужас неизвестности подобен страху смерти, необъясняемое калечит мужество или, вернее, слабеет страх перед известным. И сумасшедшая, странная покорность овладела желаниями на весь дальнейший путь.

Ребята из комендантской роты гримасничали чисто по-солдатски, спрашивали грязными выражениями лица, пошлой мимикой, более ясной на лице, чем все остальное, что дал вчерашний вечер, свободный от погони за прогульщиками, показывали и обрисовывали языком формы и ценность последней женщины, с которой имели дело. Сидевший рядом с водителем капитан изредка оглядывался, скупо улыбался моим сиделкам, к которым я не испытывал ничего, кроме понимания, и вновь оборачивался к дороге, бросив на мою грудь тусклый взгляд.

Деревянные вперемежку с каменными дома Уссурийска на взвизгнувшем повороте предста-ли в своей унылой безлюдности. Дом, перед которым остановился "Газик", был по-военному опрятным, клумбы вокруг него были чисты грубой опрятностью: очищенные от травы грубые комки земли, в сухости лежащие, обхватывающие нежные растения, говорили о тупом желании солдат махать сапкой по чужеродной им земле.

Провели меня в мягкий кабинет к сидящему в нем майору. Увидев меня, ставшего по форме у двери, он воскликнул, играя трогательными тембрами мягкого голоса:

- Слава! Входи. Чего стал на пороге, как перед мачехой? Тут все свои. Садись.

Я, в гимнастерке без ремня, - а рядом рожи, ждущие приказа, - задрожал от этого голоса. Почему привычный мат не достигал ушей? Почему нарочитая пена от нарочито привычных угроз не исходила от начальника особого отдела дивизии? Почему он, добродушно улыбаясь, звал меня к себе, дружески протягивая пачку "Беломора"? Передо мной заиграл в черных лучах воображения "собачий ящик", в некрасивом страдании предстала отвратительная нежность палача. Я сел, взял папиросу, посмотрел на майора в зеленых петлицах, как на осторожного зверя, каким был и я сам. Он округлил до изумления глаза:

- Так ты не в Союзе родился?

- Нет. Во Франции. Так необходимость захотела.

- Захотела? Ах да, ты ведь на истфаке учился. Да ты рассказывай, не стесняйся.

Я поглядел на него, как смотрят на человека, который вытягивает у простачка деньги, говоря, что это для его же блага, и начал короткое повествование:

- Да. Мать - русская. Отец - поляк. Мать уехала во Францию еще ребенком, до революции, там встретила отца. Оба коммунистами были и художниками, соцреалистами. Вот и решили они поехать на родину матери, оба кончили мединститут... не знаю, что они решили, мне тогда было лет девять. Приехали. Вот и все.

Майор улыбнулся, погладил ладонью воздух вокруг себя:

- Всё, да не совсем. Я тебе еще пару вопросов задам. Вы ведь не только с матерью прибыли, еще ведь бабушка была. И когда твой папаша вновь уехал? И почему? Ты вспомни, время у нас есть. У нас много времени, на всё хватит.

Через несколько часов или веков - в этом кабинете не было времени вошел другой майор, и допрос продолжался, уже перекрестный. В конце концов ляпнули, что мой отец, живущий где-то во Франции в каком-то Билли Монтиньи, каким-то образом узнал адрес части и написал письмо. Лучше он ничего выдумать не мог! Это известие вывело меня из неизвестности и поразило глупостью. Разумеется, после этого особому отделу не составило никакого труда углубиться в мое дело, узнать мои демократические настроения в университете, мое исключение, желание уехать во Францию, - будь она проклята! - и все остальное. Глухая злоба к отцу, к Франции, миражем крутящейся в моих снах, к французам с легковесными глазами овладела мозгом и чувствами.

Пока шел допрос, человек в генеральских погонах решал, что со мной делать; сидел ли он этажом выше или в смежной комнате, слушал ли он допрос или нет - не это решало. Засунуть или, вернее, пропустить неблагонадежного, с более чем испорченной репутацией, в учебную часть, изучающую секретную (пусть только на бумаге) аппаратную дальней связи "Ястреб" - прямо-таки плохо, втыка не будет, хуже - смеяться будут.

Я старался на все старые под новым соусом вопросы отвечать не стандартно, модифициро-вать ответы, сохраняя их старый смысл. Слава Богу, запаса слов хватало. Наконец, майоры встали, выключили свет и, приказав не пытаться его включать, вышли. Вокруг моего спокойного лица текла бесцветная бесконечность, текла, вероятно, долго. Когда они вернулись и растворили ставни окон, я увидел, что свет не покинул землю и что к небу приходит день. Они, конечно, выспались, и им было лень продолжать допрос. Один только спросил:

- Ты помнишь свои слова, свои ответы?

Я спокойно усмехнулся ему в лицо:

- Так точно, товарищ майор, как устав.

Он ответил мне:

- Заткнись... Ты.

Мне вернули ремень, посадили в "Газик" и отвезли обратно в часть, где на меня глазели минут пять, как на воскресшего. Старшина, приказав стать в строй, только проскользнул нарочито равнодушными глазами по обмундированию. Нервы еще цепко держали во мне бессонную ночь, не давали ей пройти к глазам. Лишь к полудню начал меркнуть свет, и окутанная дремой голова стала валиться с вялой шеи. Обычные вечерние три километра бежал, как в бытовом кошмаре, не удивлялся боли, бесконечности метров, тупой тоске. При отбое всё же смог раздеться, уложить обмундирование в положенные шестьдесят секунд и восславить койку перед рухнувшей на меня черной глыбой сна.

Через час после отбоя Свежнев, проходя мимо моей койки, тронул ее ногой. Глыба рассыпа-лась мерцающей зыбью. Из нее с явью, отталкивающей сон, стал приближаться к сердцу страх... Когда открыл глаза, они были полны им, глупым, мерзким, естественным: "Они пришли, они передумали. Я смеялся на обратном пути над судьбой, а она уже дышала мне в лицо"... Это не были люди из особого отдела, а Свежнев, который незаметно от дежурного по роте звал меня рукой. Гальюн - верное место для разговора, для лакания одеколона. Страх, превратившийся в радость, не дал бы мне сна. Я встал и вышел следом за Свежневым в ночь цвета слякоти. Он ждал меня в гальюне, где только сигаретой можно было отбить вонь. Закурили. Коля был взволнован:

- Послушай, так это правда, ты из Франции?

- Да. Мне тогда было лет девять.

- И ты хочешь теперь уехать? А наши разговоры? Мы год, как друзья, а ты и не заикнулся об этом обо всем. Ты же сам мечтаешь о демократическом свободном обществе. И ты хочешь уехать, почему? Мы стоим на пороге великих событий: псевдореволюционная широкая экспансия завершилась провалом. Мечта Ленина о мировой революции рухнула. Мечта Сталина, отказавше-гося от этого мифа и погнавшегося за созданием мировой социалистической империи, также канула в небытие. Мечта Хрущева об экономическом могуществе провалилась. Теперь они стоят на пороге тупика, уперлись лбом в собственную бесполезность. Сверху донизу идет ломка марк-систско-ленинского базиса, в самой партии брожение. И кто знает, может, настоящий социализм стоит за этим порогом. Ты ведь слышал про бунты в Тбилиси, в Новочеркасске. И кто знает, что произошло за этот год. И ты хочешь уехать и отказаться от борьбы?! Не может этого быть!

Мы замолкли. Каждый чувствовал себя далеко от обыденности. Я витал в том философском краю, где верховодят мгновенья счастья в суете сует мира, Свежнев прочно сидел в раю справед-ливости, добытой насилием. Возвращались в казарму связанные пониманием своей непохожести на остальных ребят, плывущих в казарме в объятиях прочного сна без снов.

Топали дни шагами Командора. Пустела учебка, ребята отбывали радостные, с любопытны-ми головами, вертящимися на поворотливой шее, а мрак ожидания не сгущался надо мной. Нако-нец, пришло направление мне и Свежневу. В одну часть. Как отличнику боевой и политической подготовки, мне насобачили на погоны две "сопли" (лыки), назначили старшим над Колей и, дав командировочное предписание, отпустили.

По дороге в Покровку остановились в Уссурийске, командировочное предписание служило охранной грамотой от патрулей. Выпили. Я отыскал возле одной из частей двух солдатских шлюх. Пошли к ним. Свежнев, когда напивался, начинал читать нравоучения, пока водка окончательно не брала верх. Я ему подливал усердно, и он уже через час повалил на кровать первую, попавшую-ся под руку. Я так и не смог напиться, а девка вызывала, пожалуй, только желание пойти в баню. Утром, после похмелки пивом, сели в автобус и покатили в сторону границы.

Артиллерийская часть встретила нас приветливо. Никто не удивился, что направили двух военнослужащих, окончивших годовую учебку дальней связи, в часть, где о подобном виде связи только слыхали. Начальник штаба, держа в руках наши документы, сказал:

- Так. Хорошо. Только учтите, во взводе связи вакантных мест у меня нет, так что не мечтайте. Но дело найдется. Вы, Мальцев, примите орудие, а вы, Свежнев, чтоб через месяц были у меня наводчиком. А пока мы вас пошлем размять кости, - покуда дисциплина с вас не спала. Части нужен лес, новый учебный стенд будем строить. Поедете в леспромхоз этот лес зарабаты-вать. На должность старшины командировочного отделения назначаю вас, Мальцев, командиром назначен уже лейтенант Осокин, тоже только из училища. Споетесь. Даю два дня на ознакомление с частью. Всё. Идите.

С радостью внезапно похудевшего толстяка выскочили из штаба и, чувствуя приближение свободы, выраженной в нормальном общении с людьми, в разлетевшейся во все стороны фантазии о душевном покое среди спокойной тайги, помчались, по-детски подбрасывая ноги, к казармам. Ребята встретили нормально:

- Из учебки?

- Да, из Сергеевской.

- Сколько мариновали?

- Четырнадцать месяцев.

Лица ребят покрылись уважением. Артиллерийская учебка тянулась от трех до шести месяцев. Я был спокоен, уважение людей уже само по себе есть власть над ними. Койки нам предложили безъярусные, ибо год учебки равняется двум годам в части. Нас принимали как стариков. Ефрейтор, у которого я принял отделение (оно же расчет орудия), недовольно буркнул что-то, теряя власть и с ней относительную свободу передвижения, тихо и не очень зло. Но инсти-нктивную злобу ко мне, вероятно, сохранил, так приятнее чего-либо лишаться: хоть эфемерная надежда на месть подслащивает горькую пилюлю. Не помню, отомстил ли он мне? Возможно.

Весь день и вечер наслаждались псевдодисциплиной, покрывающей часть. Обращение к вышестоящим было легким, в движениях ребят замечалась развязанность, пояс ухарски повисал книзу, часто покоился на животе, офицеры же, не замечая, проходили мимо. В столовую шли вольно, многие вертели головами, иногда можно было услышать шёпот разговора. Для нас это уже была свобода. Остановившись возле столовой, мы со Свежневым с изумлением раззявили глаза, когда после команды вольно вместо того, чтобы колонной по одному входить в помещение столовой, ребята с воем бросились наперегонки к широким дверям. Только одно нам было знакомо - ложки за голенищем. И в учебке начальство не могло помешать перманентному исчезновению ложек. И хотя как солдат я презирал это стадо, кавардак кругом радовал. Так приводит пьяного к блаженству битье посуды в пивной.

На следующее утро во время утренней политинформации это блаженство вышло мне боком. Лейтенант Осокин, недавно окончивший Ленинградское артиллерийское училище, маленький узкоплечий паренек старше меня на год, рассказывал о последних месяцах Великой Отечественной войны.

- Город Кенигсберг, фашистское гнездо, был взят штурмом нашими войсками. Этот город, исконный русский город, был нам по закону возвращен после войны и переименован в Калинин-град, область также стала носить имя верного ленинца товарища Калинина. Люди, живущие на этих землях, получили долгожданную свободу, которую в борьбе за нее с фашистским гадом щедро полили кровью наши солдаты, освободители Европы от коричневой чумы. Там, кстати, погиб мой отец. Вопросы есть? Я вас слушаю, сержант.

Мне было смешно:

- Вот насчет Кенигсберга я что-то не совсем понял, товарищ лейтенант. Этот город, насколько я знаю, был основан тевтонским орденом в 1125 году, так что он никак не мог быть русским городом. Правда, там действительно восемьсот лет назад жили славяне, но если судить о русскости с такой точки зрения, то русским в Сибири делать совершенно нечего.

Я взлетал на словах. В ленинской комнате, где происходила политинформация, бродили смешки. Осокин побледнел от страха за свой авторитет и от злобы ко мне:

- Этим гадам еще не то следовало сделать! У меня мать в Ленинграде в блокаду померла с голодухи, отца убили. Всех немцев давно надо уничтожить, до последнего! Давно уже! А ты что, немец?

Но я все взлетал и блаженствовал:

- Как же так, товарищ лейтенант, а международная рабочая солидарность? По-вашему выходит, что следовало поставить к стенке Маркса, Энгельса, Розу Люксембург, а теперь - Ульбрихта?

Хохот взлетел к потолку ленинской комнаты. Вдруг Осокин заорал:

- Встать! Смирно! - и обернувшись, - товарищ полковник...

Командир полка, стоящий в дверях, махнул рукой:

- Вольно.

Он посмотрел на ставшие серьезными лица солдат:

- Вот что, лейтенант, хоть по уставу и не положено облаивать офицера перед солдатами... да все вы тут хлопцы. Ты ведь сам видишь, не те времена пошли, теперь солдат ученый, ему палец в рот не клади. Лучше нашего устав знает, не то что историю. Так что ты, лейтенант, учи да слова свои взвешивай, а то не то что уважать перестанут, а просто не начнут. Учись, лейтенант, и других учи.

Осокин стал подобен своему подворотничку. С этого мига его ненависть к интеллигентным белоручкам только увеличилась и уперлась в меня.

10

Сидели в кузове расслабленно тяжелые, как старое счастье, весело глядели, проезжая КПП, на лица наряда, полные зависти. Вверх, к куполу неба, скользило солнце цвета жадных губ женщины, теплый с прохладцей воздух ласково завывал на крутых поворотах немудреную песню. Свобода свистела в ушах. Глаза, отражающие вольную траву на сопках, отвыкали на ходу от привычных строгих линий казарм, посыпанных гравием дорожек, от обочин без травинки и цветка. К вечеру коричневые сопки стали реже, разбросанными пучками деревьев тянулась вдоль грузовика лесостепь. Мерк розовый горизонт, когда один из ребят, вскочив с лавки на повороте, заорал:

- Смотрите! Пал! Пал!

В нескольких сотнях метров вправо от дороги стояла крупная сопка, загораживая собой представление об обширности земли. Громадная огненная корона охватывала ее вершину, языки пламени зубчато взлетали, взрывались, соприкасаясь с сухим кустарником. Корона медленно ползла к подножию сопки. Мы чувствовали себя маленькими и пошлыми со своим грузовиком перед этой спирающей дыхание красотой. Из кабины вылез Осокин. Его вспухшее с похмелья лицо замерло. С усилием переборов обрушившуюся на него, как на любого смертного, силу пала, Осокин сказал:

- Ну чего? Не видели пожара? Поехали!

В кузове все переглянулись, покачали головами, что означало: мы еще хлебнем с ним горя. Нас стали окутывать таежные запахи, затем выросла, темнея в темноте плотной массой, уссурийская тайга. После нескольких веселых косогоров грузовик вкатился в Сосновку, село-леспромхоз. К машине подошло несколько баб с кринками:

- Пейте, сынки, после дороги, небось, устали.

Тепло стало от этих слов, мягко и нежно.

Осокину, к нашему превеликому удовольствию, отвели комнату в самом здании управления леспромхоза, нам дали домик на отшибе села. Рядом с домиком икал на крупных камнях ручей; исходивший от него свежий запах внушал ощущение добра. Зеленоватые камни в нем - вот и всё каменное достояние деревни. Сосновка была целиком из дерева, разве что трубы печей неестестве-нно торчали над миром древесины: над черным покоем старой, над буйным запахом свежестру-ганной. Тайга касалась деревни. Жители не валили близстоящих деревьев, делянки отступали в глубь тайги, кажущейся спереди вечномолодой, не раненной.

Покуривая взятый у одного мужика самосад, я стоял над икающим ручейком и глядел на мазки ночи. Мысль о том, что сюда могут прийти китайцы, показалась противоестественной. Я не задумывался над оправданностью этой противоестественности. Пожалуй, я здесь был единствен-ным человеком, который знал, что по Айгунскому договору, заключенному графом Муравьевым-Амурским в 1858 году, Китай был вынужден уступить России Амурскую область, что по договору 1860 года, заключенному в Пекине графом Игнатьевым, к России отошел отторгнутый от Китая Уссурийский край. Но это знание не мешало мне хотеть убить каждого китайца, стремящегося отвоевать-завоевать эти земли, русскость которых для меня была несомненной - она говорила, дышала, шептала, жила во мне. И мне было безразлично, почему я, Мальцев, мечтающий до холодного исступления уехать во Францию, так думал и чувствовал в ту ночь над мерно икающей водой.

Растоптанная мириадами деревьев заря на наших глазах умирала, не родившись, и день приходил, белый, возникающий отовсюду. В шесть часов утра, сгруппировавшись на околице села, маленькие, все повидавшие, туго набитые автобусики расползались по тайге.

Работать электропилой "Дружба" научились быстро: через несколько дней почти каждый мог быть с грехом пополам и вальщиком, и помощником вальщика, и щикеровщиком. Осокин в первый же день рявкнул, что мы не на курорте и будем работать по двенадцать часов в день с одним выходным. Работали с ленцой, по-трое: я вгрызался "Дружбой" в стволы, Свежнев, выбив "козырек" из ствола, ждал с длинным острейшим топором, пока от стона сосны или кедра не громыхнет земля, и шел рубить ветки; третий, Женя Топоршков, тупой и хитрый парень из-под Воронежа, просовывал под ствол трос и звал трактор. Таежный гнус набрасывался на нас с необычайной жадностью, комары пробивали носами гимнастерки, мазь не помогала. Мы пухли, как с голодухи, на глазах.

Иногда приезжал Осокин, всегда пьяный, садился на ствол и подгонял нас, рвал перекуры. Это было ошибкой: народ Сосновки невзлюбил его - никто не любит, работая, видеть возле себя праздношатающихся. Ему едва отвечали с сухой неохотою, смотрели мимо. Осокин стал еще больше пить и злобиться.

Только в безветрие, когда можно спокойно наблюдать за уклоном и градусом падения ствола - таежная страда. Мы убедились в этом через несколько дней. От бегающего тумана воздух того утра казался белым, чернота тайги виделась рваной дыркой в чистом грунтованном полотне. У околицы ждал лишь один автобусик с Осокиным за рулем. Над этой необычностью задумались уже на полдороге, когда углубившись, пройдя неприкосновенную зону, спокойно пыхтевший драндулет, плавно ныряя в колдобины, огибал кладбища леса, стволами глядевшие поверх растоп-танных кустов. Делянка была пустой, резкий комариный гул, обычно заглушаемый воем пил, неприятно подтверждал ощущение чужеродности нашего появления. Осокин, едва размежив опухшие глаза, твердо проворчал:

- И чтоб была работа, я проверю. Провинившимся одна дорога - в часть.

Уехал. Никто еще не понимал, что произошло. Все разошлись по местам, с грустью погляды-вая на пустой склад, где обычно работали женщины-сучкорубы. Первоначальное предположение, что сосновчане взяли себе выходной, испарилось в качающихся стволах. Неслышный, неощуща-емый внизу ветер тряс верхушки сосен, елей, дрожь издевательски шла по стволу вниз ко все углубляющемуся порезу, переходила по пиле в руки и, завоевывая тело, толкала страх к истерике. Руки остановили движение пилы дальше, чем на половине ствола. Дерево бесилось, словно сопротивляясь смерти, и угрожало мне ею со всех сторон. Убежать, повернуться спиной к неизвестности не хватало сил, от одной мысли взбунтовались ноги, легкой тошнотой засосало под ложечкой. Оставалось, уняв дрожь колен, допилить. Ствол заскрипел, как зубами, и ринулся на меня с умирающим победным воплем. Я беспомощно приседал со слезами ребенка на глазах, когда истерика, глубоко сидевшая, выплеснулась наружу, швырнула тело в сторону. Встал я душевно опустошенным, чувствуя всю тяжесть платы за страх, но и со знанием: нужно ждать последнего трепета ствола, при любом ветре он может упасть только раз и только на одно место, нужно уметь выждать последнее направление и за оставшиеся две секунды отбежать. Пошел к собравшимся возле пустующей походной кухни-барака ребятам. К вальщикам медленно возвращался загар, взволнованные товарищи смотрели на них с участием. Свежнев, взглянув на меня с любовью, сказал:

- Какая гадина! Паскуда.

Павел Жиганов, пощупав плечо слегка разорванное веткой, подтвердил мрачно:

- Точно. Паскуда. Бесится со скуки. Он после училища мечтал остаться в городе - его в Покровку послали, мечтал в Европе поганой остаться - на Дальний Восток заслали. Пил, с б... лизался, стоя на макушке, с отчаяния мазохиствовал, микросадизмом занимался. А здесь совсем пухнет, по-человечески говорить разучился. Не человек он, а пули я бы на него не пожалел. А пока, ребятки, делать нечего, надо пахать, я обратно в часть не ходок, девицу себе уже приметил.

Все с грустным одобрением кивали головами. Танец человека со стволами продолжался, молитвы Всевышнему и всем чертям о ниспослании безветрия проходили втуне. Во время переку-ров молчали, как силу держали в себе ярость. Вечером прикатил Осокин, ходил, примеривался, подсчитывал кубометры. По-волчьи смотрели на него двадцать пар глаз, дымились убийством ставшие тяжелыми от работы руки.

Вместе с ночью глаза мои мутнели пьянством. Спирт в уютном кабаке-избе продавался по государственной цене, но можно было при желании заливаться самогонкой, бражкой, было и крепленое вино; его никто не пил.

Спирт вгонял в меня грусть и мечту об одиночестве без одиночества. Булькало в глотке девяносто градусов, возле бессмысленно, как в вечность, икал ручей. Я что-то вспоминал:

Они придут, жрецы любви,

Похожие на случай...

За спиной постучали об землю и остановились шаги. Замерли. Мужик бы заговорил.

- Садись. Ноги мудрости не учат.

Села рядом. Оборачиваясь, уже знал, что это существо принесет мне радость. Закурил, чтобы увидеть ее лицо. Это была сучкоруб Таня; не замечая, всё же запомнил в тайге ее коренастую фигуру, большие руки, умные глаза и молодое лицо.

- Выпить хочешь?

Мягко и грудно приплыл ее ответ:

- Нет. Ты еще почитай.

- Ладно.

Устал я жить в родном краю

в тоске по гречневым просторам...

Делал паузы, затягивался и видел сквозь огонь сгоравшего табака ее крупный нос и глаза, пьющие тоску строк без остатка.

- Нравится?

- На такое не ответишь.

- Я тебе почитать дам.

- Я не умею читать.

- Ладно, я тебе повеселее прочту:

Это было у моря, где ажурная пена...

Я взглянул на темень, пачкающую Танино лицо:

- Как?

- Тут тоски еще больше, но только у людей такой тоски не бывает, у леса бывает, у болота. У болота часто бывает.

Я только выдохнул про себя:

- А-а-а!?

- Что?

- Нет, я ничего. Кстати, меня зовут Святославом. Так ты выпить не хочешь?

- Не сейчас. Я знаю, вы сегодня на лесоповале были. Трудно было. А имя-то твое я знаю: на складе старуха Прохоровна на тебя указала, сказала, что больно молчалив ты, а злобы в движениях да в глазах у тебя много.

Хлебнув, в ответ рассмеялся.

- Ошиблась твоя Прохоровна. А ты хорошая. Присела и мир другим стал.

Чувство благодарности, забытое, стало бухнуть, затопляя мечту и грустную злобу. Взял Танину руку и, поцеловав ладонь, прижался к ней щекой. Таня сильно вздрогнула, застыла. Потом, обмякая, сладко и радостно заплакала. Ее никто не целовал; руки, много лет державшие топор, не могли представить себе прикосновения губ; да что руки, и губы Танины, полные и твердые, никогда не таяли в поцелуе. Не принято было. Чужие иногда заносили новые слова и ласку. Но новое держалось не долго. Тут были староверы, были когда-то, но не очень давно, идолопоклонники. Может от них вошло в бабу и мужика понимание материнства и отцовства без лукавых утех, без баловства. Выдали ее замуж четыре года назад. Не узнала Таня в ту ночь ласки. Не знала она ее, но возмутилось ее тело, когда, терзая его, навалился муж, не погладив разочка, не проронив словечка. И после брал он ее, как хватает всякую пищу голодный. Не роптала она, не могла роптать, только понаслышке, как о диковинном и заморском, знала о поцелуе и о более тягучей, чем добрый мед, ласке. Ушел муж два года назад куда-то в люди и не вернулся навер-ное, устроился на ударную стройку и сумел там прописаться. В избе остались она, маманя да Зина, дочка-карапуз. Пока была маманя, как-то к дочери не тянулись губы и руки. Отошла маманя, но и после того ласки к дочери были скупыми, неуклюжими, как от незнания. Теперь она знала. Губы хмельного, удивительного парня, умеющего говорить красивые песни, не по-хмельному прижа-лись с сильной нежностью к ее руке. Пришло к Тане счастье.

Она встала и по-старинному, доставая правой рукой земли, била челом. В меня, в Мальцева, остро вклинилось смущение, бутылка спирта и пьяная благодарность мешали, несуразно стояли между нами в этой благодатной темноте. Быстро встал.

- Что ты. Ладно... что ты.

Отбрасывая напором нежности все мешающее, забыл благодарность, поставил осторожно бутылку на землю, взял Таню за плечи и стал целовать щеки и глаза. Я искоса видел ее закрытые глаза, зажмуренные до белой силы так, словно старались не пропустить ничего в темный мир из внутреннего своего зрения. Руки обхватили и прижали меня, старались превратить мгновения в вечность. Наконец, пошатываясь, отошла и опустилась на землю, бормоча ей что-то. От неловко-сти и призрачности искреннего во мне подобрал бутылку, глотнул, закусывая горбушкой хлеба с мануфактурой вперемешку.

- Пойдем, Святослав, у меня в избе кусок медвежатины копченой есть, лучшая закуска.

Шли под тугими звездами, по мягкой земле. Мусульманский месяц, прилепившись к бездон-ной впадине неба, умиротворенно освещал мою пьяную голову и покосившийся крест на старой деревянной церквушке, служившей давным-давно складом. Всё было в мире, и всё было мир.

Отполированная временем изба отбрасывала белизну своего дерева от зеленого абажура обратно на стены. Пока Таня накрывала на стол, прошел в сени. На месте, где зимой корова ждет весну в скучающем мычании, стояла кроватка, на ней посапывал, почмокивая, как люди, не знающие, что такое совесть, кусочек жизни. Девочка спала, свернувшись калачиком, видела свою крошечную фантазию в крутящемся за ее сомкнутыми веками сновидении. Не отблески страстей, непознанных желаний и страхов, не отражения действительности, слишком простые для опытного и самообманного зрячего глаза взрослого человека и потому приходящие к нему по ночам, а крошечная фантазия...

Щенок, маленький и вздутый, лежащий подле хозяйки, увидев меня, грозно пискнул, но разглядев выражение моего лица, заурчал и вновь устремился к своим щенячьим снам.

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел...

Пока читал, чувствовал спиной Таню. Она выпила один стакан, по-старушечьи, не морщась, сурово закусила, стала, подперев рукой щеку, смотреть на мое лицо, как на тяжелую радость. Спирт, уже сковавший ноги, медленно полз к голове, всё туманя - прошлое и выдуманное настоящее. Теплой ладошкой опустились на глаза веки, под ними заиграли разноцветные крапинки, складывающиеся в видимое уму счастье. Оно всё вырисовывалось. Тело напряглось в ожидании: пойму, сейчас! И прошла, похабно скользнув, бледная спираль, стерла всё. Спираль? Что это? Ответа не было. Я ощутил себя бедным, проигравшим важное. Таня спросила:

- Ты обо мне думаешь?

- Нет, о себе.

Её рука коснулась моей:

- Хороший мой. Я и не думала, что такие бывают. Постелю... тебе.

Я испугался, то ли чистоты, то ли грязи...

- Нет, нет, я тут, на лавке. Ты не беспокойся, я на лавке. Пьяный я.

Лег, и тотчас колеблющаяся хмельная темень потащила куда-то вниз к мертвому сну.

Утро разбухало за окном, когда Таня, осторожно прикасаясь ко мне, будила. Разбудив, с нескрываемой тревогой всматривалась. Молча ждала. Встал, подошел к ведру, зачерпнул ковшом воду, потрогал пальцем свое отражение. Легкость жила в теле, безоблачье кружило голову. Я громко рассмеялся:

- Дуреха!

Подхватил ее на руки, поцеловал в нос. Она тихо улыбалась. Тихонько плакала, испытывая то, о чем не могла мечтать. Жесткая кровать нас приняла мягко; каждое движение, каждая ласка острой нежностью кочевали по нашим телам.

Пришел день, отогнавший ветер. Шли к автобусной остановке, глядели друг на друга широкими глазами. Таня сказала:

- Следи беспрерывно за ветром, он может ожить, старики говорят ведь незваное зло всегда подбирается с затылка. И за падающим стволом следи, чтоб козырек вырубали и выбивали правильно - от всего зависит жизнь. Убирай в первую очередь сухостой, свежее дерево на него упадет. Смотри, я буду бояться за тебя.

Рои дней сыпались из времени. Только в особо ветреные дни Осокин не требовал работы. Такие дни мы проводили с Таней - к этому и прибавить нечего.

Через дней десять у Свежнева от топора разбухли руки. Приходилось вставлять в его онемевшие пальцы топор и крепко прибинтовывать. Так он бродил по тайге с забинтованными руками и торчащим между ними топором, морща лицо в болезненной ухмылке. Потом пришли жесткость рук, умение не опускать сильно топор, а бросать его на ветку, пришло знание точного короткого удара обухом так, чтобы козырек отлетал на пять шагов.

Как-то на делянке появился старичок-охотник. Облезлый его пес, скользивший рядом, доставал спиной пояса хозяина. У обоих были добродушные физиономии. Пока пес дремал, старичок болтал:

- Ребятки, ребятки, гляжу на вас и жалость пробирает. Мы в ваши годы о работушке и не помышляли, ухарством промышляли, гуляли, всякое время года праздниками встречали. Только к тридцати годочкам бабу брали и на хозяйство становились, да и то батя избу справлял, остальное народ к свадьбе подносил: кто кровать, кто силки. Жили весело, потому в урочное время и свет покидали Божий без стыда, и злобы не оставляли на земле. Тогда тайга тайгой была, рубль - рублем. А зверя сколько было, промышляй - не хочу. Теперь на всю-то тайгу сорок три тигру осталось, да и то - человека увидют, так в беспамятство падают. А полян сколько понаделали, лес губят, будто он как грибы растет. От вони тракторов-то все живое поразбегалось. Да у вас, ребятки, морды поопухали. Знать, не своими стали у комарином царстве. Обучу я вас: отыщите муравейник, помахайте низко-низко над жителями белым платочком. Муравей-то увидит тряпку и непременно нассыт на нее. Как станет тряпочка чуть мокренькой, так и морду протрите ею, ни единый комарище не только не укусит, но и не сядет. Вот так. Да, тигру бояться теперь нечего, а ведь лакомка был, наперво любил он собаку, самый что ни есть лакомый кус для него был, потом люди шли, но желтые, китайцы всякие, а русских не любил, брезговал. Такой тигра был. Проще-вайте, ребятки, ни пуха вам. Эй, Крутой, раздрыхся небось, вставай, до пенсии еще далеко.

Как только старик исчез, все муравейники, прилегающие к делянке, были подвергнуты террору. С этого дня злорадно и торжествующе подставлялись лица жадно шумевшим комарихам.

Осень была на ущербе, воздух по утрам ложился на руки. В один из блаженных дней, напол-ненных ветром, мы с Таней углубились в тайгу. Шумела жизнь на высоченных ветвях далеко над головой, внизу же степенно умирала природа, но в знак своего вечного обновления накрывала себя смертным покрывалом веселого желтого цвета. Мы лежали на нем, прижавшись друг к другу, ловили мгновения убыстренного вращения земли, старались удержать в долгих поцелуях появляю-щиеся в нас из бесконечного мощные толчки того, что называют счастьем. Слова произносились как бы на странном диалекте.

Потом шли, смакуя шаги, пока не дошли до дальнего склада. Там лежали первоклассные сорта древесины, идущие в Японию. Неподалеку чернела охотничья избушка, дымок из рядом стоящей бани тащился в синь неба. В предбаннике сидело двое мужиков, приветствовавших нас гостеприимными словами. Легкий запах кваса проникал из парной. Мы быстро разделись, подхватили душистые веники, подброшенные в воздух одним из мужиков, и юркнули в парную. Квасный пар мгновенно окутал нас блаженством, лишил пола. Три полки, шедшие уступами, манили сосновой белизной, посреди парной лежал зеленый круглый каменище, раскалываемый из подполья костром. Бадья с квасом стояла возле двери. Таня зачерпнула и выбросила квас из ковша на камень. Поднялось густое облако, мы вошли в него, и на нас свалилась истома. Выходила из пор усталость, грязь, запах грязи. Мы хлестали друг друга. Чувствуя закипающую кожу на теле, лили на себя ледяную воду из большой бочки. У окна, выходящего на ручей, ахали и смеялись от радости.

Одеваясь в предбаннике, почувствовали нежность желания и его полноту, исчезнувшие в парной в грубой дружбе. Остывшие тела вновь оживали, и мысли запульсировали в такт крови. На опушке нас окликнули знакомые мужики:

- С добрым паром вас, товарищи!

- Спасибо-о-о-о!

Вновь мы вычеркивали мир и уходили друг в друга, вновь нечто крутило быстрее землю и слепило широко открытые глаза. Густая трава была под нами, она дышала, ласкала, и мы кусали ее в восторге.

Потом я читал Тане стихи и стыдился ее глаз, они были огромными, они отделялись от тела, жили, умирали и вновь оживали со строфами. Спокойные слезы стояли у впадин Таниных глаз. Немыслимая ее чистота смущала, злила, счастливила меня, но чаще всего мощный покой селился во мне, когда Таня была рядом, и даже когда знал, что она будет рядом.

Выпала с неба первая тающая слякоть. Было утро. Белесые клубы снежного тумана еще висели в мокром воздухе. Зелень сосен еще мутнела в заспанных глазах, когда осколок сухостоя вонзился Пашке Жиганову в пах. Он долго тягуче кричал. Трактор потащился в леспромхоз за помощью. Я стоял и словно видел розовость криков Жиганова. Он не послушался предупреждения судьбы: та царапина на плече в первый ветреный день прошла как минувшая, а не приближающа-яся опасность. Судьба любит слепых. Пашка Жиганов затих и недоуменно посмотрел на склонен-ное над ним лицо.

- Вот что с тобой сделали, - сказал я.

- Кто?

Лейтенант Осокин появился перед моим воображением, бледный с разрубленной головой. Я ответил, что мог:

- Не знаю.

- Может, никто, а?

- Наверно, - тупо ответил я.

Толстый обрубок мертвого дерева летел не сильно или был на излете, потому и вошел не глубоко. После госпиталя пойдет в часть. Повезло.

Белел снег, душащий осеннюю грязь, появился мороз. Трудно было спасаться от беснующе-гося ствола в глубоком снегу. Часто в уютные вечера в Танину избу наведывался Свежнев. Бобылка, окрутившая его, нужна была Коле только по ночам, днем был привычный уже страх на лесоповале, а по вечерам спокойно лился спирт и текла беседа. Вероятно, и для Коли появилась Таня, ранее бывшая для него предметом обихода. Если я и ревновал Таню к нему, то рассеянно. В ветреные воскресенья мы смотрели на старушек, шедших в молитвенный дом. Проходя мимо церкви-склада, они поднимали полинявшие глаза к кресту и вспоминали сложенными пальцами добровольное мучение Спасителя. Таня тоже крестилась. После говорила-отвечала:

- Нет, не то что верую, а... перекрестишься и чувствуешь какое-то спасение, муку чистую в себе.

Вечерами в клубе скрипели пластинки, кружились женщины парами, пахло огуречным кремом. Старухи на скамейках, закутанные в фуфайки и платки, лузгали семечки и швыряли друг в друга тучи слов. Напротив клуба в кабаке-избе веселились на свой лад мужики: пили, спорили о кубометрах, о делянках с молодняком, - мол, щадить молодняк нужно, вырубать сперва сухостой, но кто план с такой правдой выполнит. Степан, теперь Степан Алексеевич, пока в начальники не вылез, сам молодняк вырезывал, а ноне штрафы накладывает, в расписных валенках ходит, а летом умудряется ни чуточки не загореть. Эх, человек куда быстрее сосны в сухостой превращает-ся. Давай, наливай!

Спорили часто, но до драк не доходило, верили сосновчане в тяжесть слова.

Осокин с лицом аспидного цвета часто томил тоскливыми локтями столы водочной избы. С ним не разговаривали, обходили, как на лесоповале обходят пень. Бабы его не жаловали, беря пример с мужиков. Вероятно, Осокин у себя в комнате в управлении леспромхоза часто дергал губами от пьяной злобы, обвиняя нас в своем одиночестве. Он сидел на лавке перед клубом, когда я к нему подошел:

- Разрешите присесть, товарищ лейтенант?

- Нет.

- Ну, ничего, я всё равно присяду.

Осокин не двинулся, не взглянул, он казался безжизненным, как пустые валенки. Из меня сочилось злорадное превосходство:

- Слушай, салага, тут никого нет, магнитофона подмышкой, надеюсь, у тебя тоже нет. Мне плевать на твое состояние, да и вообще, если ты вместо того, чтобы в Покровке валяться с офицерскими б..., сидишь тут, как сыч, так мы должны отдуваться и работать, когда у тебя плохое настроение? Ты ведь знаешь, что коллективные жалобы военнослужащим запрещены, но если каждый из нас под моим мудрым руководством напишет в самые различные инстанции, вплоть до "Суворовского натиска" и "Красной Звезды", то ты всё-таки попляшешь, звездочки следующей долго будешь ждать, а если покопаться в твоем рапорте насчет Жиганова да привлечь жителей как свидетелей, то за ложные показания и рапорт тебе совсем не поздоровится, ты же ведь знаешь, наверху любят находить виноватых из салаг. Вот и подумай. Привет тебе, товарищ лейтенант!

Вероятно, Осокин даже не поглядел мне вслед. Но через несколько дней был ветер, и он снова погнал нас на лесоповал.

На делянке после игры в жмурки со стволами было отрадно видеть, как их, голых и мертвых, волокли и бросали в небрежные кучи. И было счастьем вечером и ночью после пережитого днем растворяться в Тане, уходить без остатка в ее полное ласки и доверия тело, смотреть на нее и верить ей, чему-то.

Уютно падал снег, таял на бушлате. Шли из горла веселые слова, искры радости торчали в глазах. Ребята почти все обзавелись девками, бабами: одного заставили потерять девственность, другой сам поддался на ласку женщины. Лица ребят каменели в спокойствии, и только Осокин, появляющийся утром, приносящий в избу ветер, страх, злобу, возвращал их к действительности, втискивал в отмахивающуюся память устав, подчинение, власть погон. Глаза ребят лучились убийством, когда Осокин, по-гадючьи вертя головой с похмелья, издевательски шипел:

- Вас что, на курорт послали? Шевелитесь! Кто через десять минут будет в тепле, через день увидит часть, а с ней и губу... Живо!

Планы мщения лейтенанту кружились в беседах: кто собирался перерезать его пилой, кто хотел уронить Осокину ствол на макушку, кто предпочитал топор. Слова и угрозы помогали работать и превращать существование в жизнь. По крайней мере, так казалось. Свежнева же больше всего бесило, что дерево идет в Японию в то время, как в универмагах продается втридорога ГДР-овская и чехословацкая мебель, да и то чаще всего по блату или по системе очередей; ругал плановое хозяйство и угробленный социализм вообще.

11

Приближался новый, 1968, год. Ручей наполнился льдом до дна, и мальчишки выписывали на нем восьмерки коньками, прикрученными веревками к валенкам. Стало тихо, лишь изредка скрипел под невидимым напором мороза телеграфный столб. Из труб поднимались к небесной тверди дымы, не достигали, растворялись. Зима была наполнена веселой грустью, белой задум-чивостью. Многое ненужное казалось нужным.

Осокин, испоганивший утро, как дохлая мышь буханку хлеба, сказал:

- Ходят слухи, что кто-то повадился ходить на дальний склад леспромхоза, где хранятся сорта древесины, предназначенные на экспорт. Вот что, сержант Мальцев пусть сходит и подежу-рит там дней пять. За поимку вора будет объявлена благодарность, быть может, - отпуск. Вы сержант, на вас и ответственности больше. Возьмите сухого пайка на пять дней, муки. Выпол-няйте!

Хотя выбор Осокина мне показался странным, но возразить было нечего, приказ есть приказ. Я пошел, избушка сторожа была теплой, в вещмешке валялся том "Тихого Дона" и три бутылки питьевого спирта. Близко, в десяти километрах, было подобие трактира для охотников. Я сходил туда на третий день. Мне бросились в глаза табуретки и два явно новых стола из ровного кедра красивого рисунка. Хозяйка, по-видимому жена лесника, была полной, крепкой, неопределенного возраста.

- Ты как попал сюда, солдат?

- Да вот, понимаешь, послали склад сторожить, воров искать. Я, правда, их уже нашел (я показал на столы и рассмеялся), но от этого легче не стало, жрать хочу, а у меня в кармане вошь на аркане, да ты еще перед глазами вертишься, рукам больно делаешь. Что скажешь?

Хозяйка расхохоталась:

- Да что там, мы тута с деревом перед глазами рождаемся, с ним живем, вот только как усех нас в нем в землю-матушку зарывают. Какие же мы воры, язык как у тебя повернулся такое сказать. Ладно, накормлю тебя.

Кормила медвежатиной в рассоле, зайчатиной, подавала щи, бражки у нее нашелся жбан. Потом себя дала, то ли жадно, то ли по привычке. Баба попалась хорошая, добрая. Прощаясь, сказала:

- Ступай с Богом, солдат, хорошо было с тобой. А насчет кедра-то, то, как есть, какой охотничек, какому отворот-поворот дала, донес. Узнаешь кто, скажи ради Бога, не будет он, изверг, жить на этом белом свете. Иди, не поминай лихом Веру-лесничиху. Вот, уже доносы по лесу пошли. Россия-то только в лесу и осталась, да вот и ее поганят. Ступай, на, медвежатины на дорогу возьми.

Прошло пять дней. Шел назад, чувствуя свое легкое тело, напевая:

Я живу на границе,

Где полярная мгла.

Ветер в окна стучится,

Путь метель замела...

На пустой скамейке возле клуба сидел Осокин, более пьяный и подвижный, чем обычно. Он окликнул меня:

- Топай сюда, Мальцев. Чего хитителя социалистического имущества не тащишь за собой? Да, что это я хотел тебе сказать? Ну да, девка твоя... ничего-о-о. Только квелая, когда расстелешь... Слышь?

- Слышу. Пожалуй, квелая. А воров нет там, кто-то перепутал.

Осокин вглядывался, щупал радостными глазами мое лицо.

- Нет так нет. Иди, отдыхай. Увидишь ее, передай от Осокина привет.

- Передам.

Шел по деревне, чувствовал в груди, в черепе звенящую пустоту. Только поднялась невесть откуда взявшаяся мысль, показавшаяся старой и давно готовой ожить: знает ли кто? Рассказал ли он кому? Будут ли свидетели? Свернул к нашей избе. Постоял над ручьем, поглядел с любопыт-ством на кинутое льдом в спячку дно, на его камушки, ждущие весны с равнодушной добротой. Что-то шевельнулось - то ли зависть, то ли презрение.

Вошел. Никто ничего не знал. Все готовились к празднику, вытаскивали и чистили сапоги, подшивали к гимнастеркам чистые подворотнички, стригли ногти. Четыре дня оставалось до Нового года, года, может быть, дембельского, - если Гречко не позабудет нас в новом законе о двухлетней службе, если не будет войны с китайцами. Ребята ходили оживленные по избе, уже мысленно вычеркнув год службы. Парень из-под Москвы, Столбняков, собирался жениться в феврале и после демобилизации вернуться в Сосновку. Девка хорошая, люди неплохие, деньги идут недурные да и паспорта у сосновчан есть, и жизнь тут вообще богаче. Чего он в колхозе не видал, света еще не провели, тут хоть механик хороший, движок, как часы, работает, свет до полуночи не тухнет. Что там в деревне рукой подать до Москвы? Так от этого он богаче не станет. А ежели паспорта нет, так и прописки московской ему все равно не видать, как своих ушей. Чего же...

Не лез в глотку спирт, так и пошел к Тане трезвым. Зина, подбежав ко мне у ворот, уже привычно крикнула, прыгнув мне на грудь:

- Мама, дядя Святослав пришел!

И ждала, пока не дам денег на конфеты. Зажав в кулачке монетки, побежала. Я смотрел на спокойное милое лицо Тани вероятно так, как глядел на меня Осокин. Она поняла и заговорила, подперев руками грудь:

- Пойми меня, жалко мне его стало, человек же был доведенный до отчаяния: он плакал, прямо дурным голосом кричал. Тебе твои слова помогают быть сильным, ты не можешь понять. Ему очень плохо было, извелся ведь совсем человек, оттого и злой был, что несчастен. Жалко мне его стало, сама не знаю, как... Святослав! Жалко ведь было...

Я молчал, потупив голову. Таня не понимала лжи, грязи. Она инстинктивно отталкивалась от них, она не могла ошибаться. Значит, Осокин был искренен! Эта мысль наполнила меня яростью, полной отчаяния. Осокин, как и я, что-то искал в Тане, может быть, нашел. Его руки были не чище моих, рассудок не более грязным. Я посмотрел на Таню, на глаза ее, устремленные на меня, полные жалости, и понял, что проблема выбора уже ушла, осталось знание будущего, моего и Осокина. Спокойствие неотвратимо стерло отчаяние и ярость. Надо было играть. Отстра-нив желание обнять Таню, тыльной стороной ладони ударил ее по лицу. Затем, постояв несколько мгновений, поднял Таню с пола, вытер кровь с ее лица, стал целовать ее. Подождав, пока Танины руки опустились на мои плечи, как бы опомнившись, оттолкнул их от себя.

- Не Осокина виню. Сама знаешь: сука не захочет - кобель не вскочит.

Нежность и жалость не покидали ее лица:

- Есть будешь?

В ту ночь лег на лавку, долго не засыпал. Всплывали из принятого решения, из невозможно-сти его изменить образы Раскольникова, старухи, весь ход русских душевных мук его... широта мук в узости раскаяния... Что есть раскаяние, если не вера? Сумели ее выжечь в нас - в таких, как Свежнев, больше, чем в других - теперь широкими стали, прём в никуда. Он, желающий изменить революцию, - ее прямой наследник, наделенный ее желаниями, методами, желающий изменить неизменяемое - сущность человека. Они сорвали с сущности ее броню - веру, с ней и раскаяние, оголив страх. А со страхом и схитрить можно... Не думать о будущем спасении, не вспоминать о прошедшем проклятии - и выкарабкаться...

В ту ночь мне не снился Осокин с разрубленной головой.

Новый год праздновали и собаки веселым сытым лаем. Люди, потоптавшись в клубе под скрежет пластинок, расходились по домам, самодеятельность и митинг прошли перед глазами, как размытая дождем афиша. Много мужиков повалило в водочную избу. Движок по праздникам работал всю ночь, завтра был выходной. К двум часам ночи кто спал на столах и на полу, кто сумел заставить ноги потащиться домой. Пошел щедрыми хлопьями новогодний снег, мороз упал до тридцати. Нужный снег, нужный мороз. Я пил - пьянело только тело - и ждал. Осокин давно похрапывал, навалившись грудью на стол, широко разбросав в стороны руки, мягко шевелил во сне губами. Я опустился на пол. Закрыв глаза, щипал свое тело, болью отгонял сон. Последний двигающийся ушел, хозяйка накрыла буфет деревянной крышкой, подвесила замок, пошла спать. С трудом став на ноги, я отпил из недопитой жестяной кружки теплой водки, сплюнул. Стал переходить от спящего к спящему, толкал ногой. Кинутые в пьяную темень, никто из них не видел снов. Подошел к Осокину:

- Эй, лейтенант!

Смотря на оглушенного водкой Осокина, едва удержался, чтобы не разбить сапогом ему лицо. Пересилил себя, усмехнулся и потащил его за шиворот к двери. Выглянул. Молчало всё, только тишина терлась о себя, шуршала. Взвалив на плечо Осокина, вышел на негнущихся ногах. Отвесно льющийся с ночи снег выравнивал продавливаемые моими шагами следы. Вблизи околицы опустил Осокина на снег. Пушистый, высокий, он принял лейтенанта Осокина в себя без остатка. Поглядев на мерно затягивающую дыру белую пелену, сказал:

- Прощай, лейтенант. Можешь поминать меня лихом.

Вернувшись в водочную избу, лег на пол, жалея, что нельзя пойти к Тане. Мне хотелось ее.

Утром опохмелялись. Оживало тело, уходила боль из головы. Вспомнив ночь, вспомнил Раскольникова и добродушно посмеялся над ним. Над Осокиным смеяться не мог, о мертвых плохо не говорят.

Таня встретила меня теплыми своими руками, телом, нежностью.

Осокина нашли через два дня. Его жалели. Из части пришел приказ хоронить его в Соснов-ке. Мы долго долбали мерзлую землю на кладбище. Залпа дать было нечем. К его родителям пошло письмо командира части, извещающее, что их сын погиб при исполнении служебных обязанностей.

12

Через пять дней из части прибыли отделение и лейтенант... не помню его фамилии, кажется, из второй роты. Побывав в управлении леспромхоза, новый лейтенант вышел с радостной физио-номией. Подошел ко мне:

- Ты что, сержант, не был в курсе дела? Осокин куда смотрел? Ведь работы осталось на раз плюнуть. Дубина он был, ваш Осокин. А переночевать моему отделению, пока вы не отбыли, есть где?

- Нет, товарищ лейтенант, негде. Только ребята тут бабами обзавелись, так что пусть последнюю ночь у них переночуют, - так и свободные нары для всех найдутся. А что Осокин? Чего о мертвых плохо говорить. Пил он много.

Лейтенант заулыбался:

- Я думаю, иначе бы не окочурился. Вижу, раскисли вы тут на гражданке. Ладно, пусть переночуют, а утром в путь. Главным назначаю тебя, сержант. А мы через дней десять прибудем, нужно хоть за потраченный бензин отработать да и не зря же перли.

Узнав о благом разрешении лейтенанта, лица ребят потеряли выражение солдатской готов-ности, мгновенно вытесненное мужской самоуверенностью. Один гоготнул:

- А Осокин бы не разрешил.

Пока я собирал вещмешок, подошел Свежнев:

- Гляди, Святослав, на народ, как он любит находить хорошее начальство. Если бы Осокин нас так не гонял, разве лейтенант вышел бы из управления в радужном настроении? Вся беда в том, что народ никогда не знает, что такое причина и следствие.

Я только улыбнулся, думая о Тане:

- И ты хочешь его ткнуть прямо мордой в добро и справедливость?

- Нет, я только хочу, чтобы длительный исторический процесс, приведший, несмотря ни на что, к нашей конституции, оправдал себя, заставив всё и вся подчиниться букве этой конституции, разумеется, по ходу дела видоизменив ее. Как видишь, хочу немногого, только оживить труп.

- Который еще не родился! - И добавил, замахав на расходившегося Кольку руками: - Хватит, умоляю тебя, не хочу тебе сегодня доказывать, что именно во времена отмены смертной казни в России было перебито больше всего народа, и не хочу тебе доказывать, почему это естественно. Не хочу потому, что мне на это наплевать. Я верю в твои благие намерения, в твое бескорыстие. История, кстати, уже доказала, что нет ничего глупее в природе гениальных бессреб-реников. И я хочу к Тане, а не черпать с тобой воду решетом. А ты иди к своей вдове.

Идя к Тане, всё же не мог оторваться от мыслей о злобности ударов людей в живот таинст-венной эволюции.

Таня была печальна. Мы долго сидели за столом, пока близко к полночи, прощально замигав, лампочка над головой исчезла в сгустившейся темноте. На дворе было тихо, деревья спокойно томились в безветрии. Из сеней приходило похожее на шелест дыхание коровы. Мы легли, не касаясь друг друга. Потом голос Тани, разрезав силу ночи, стал падать на меня.

- Вернешься? (Так обычно люди произносят слово "прощай".) Хорошо было с тобой. По-другому, стало быть, жить будет нужно.

Падала на меня ее горечь, ее будущее одиночество. Но не нежность и жалость пришли, выступили легкое злорадство и удовлетворение, какое невольно испытывает горбун, оглядываясь на проходящую горбунью. Посоветовал жестко:

- А ты зажмурься - так и живи.

- Не сердись. Мне тоже плохо.

И стало хорошо в ту последнюю ночь.

Когда проезжали по пустому селу, я видел в пробегающих мимо избах настоящее, холодно уходящее в прошлое. Отказавшись от места в кабине рядом с шофером, сидел со всеми в кузове. Мне не хотелось знать, что будет дальше с Таней, родит ли или откажется от моего ребенка, будет ли еще долго любить меня... Не нужно было. А с могилы Осокина через год упадет деревянный столбик с деревянной звездой, а еще через несколько лет в ней похоронят другого бывшего человека. Всё без суеты.

Лишь навязчиво возвращалось воспоминание о крапинках под веками, складывающихся цветовыми пятнами в постижимое для ума счастье. Ухабы вытрясли воспоминание, мороз отогнал его. Забытая анаша в кармане стала жечь желание. Поперхнулся с непривычки, долго трескуче кашлял. Трясло, всё более и более привычно выматывая твердеющую душу.

13

Я поднял голову. Прошедшее длилось, вероятно, долго, несколько часов. Вокруг все, - салаги, фазаны и старики, - поддавшись нахлынувшей усталости, мертво сидели на скамьях с трясущимися на поворотах головами. Кое-где отмороженные, одубевшие липа с полузакрытыми пустыми глазами проявили легкие признаки радости, лишь когда на фоне одного из горизонтов выскочила из-под земли Покровка.

Часть, плакаты с выдержками из устава, освобожденные от зимы, аккуратно усыпанные гравием дорожки, колючая проволока вокруг постов заставили руки поправить складки на шинели, глаза - взглянуть на сапоги. Поставили орудия, тягачи, засунули в шкафы в оружейной комнате автоматы и остановились в растерянности. Мудрый полковник разрешил всем спать до ужина.

С утра потянулась старая служба. Для стариков медленный подъем, равнодушный взгляд на вскакивающих салаг, увиливание от зарядки, вытаскивание прячущихся в гальюнах от двухкило-метровой пробежки салаг, ожидание завтрака, орудийный парк, чистка орудий, классы. Через день караулы.

В воскресенье после завтрака командир батареи объявил о комсомольском собрании, добавив:

- Не комсомольцы могут не присутствовать и пойдут на работы.

Все поплелись в ленинскую комнату: лучше было в выходной день дремать под каскады слишком привычных для внимания слов и думать с удовлетворением, что за окном зябко и ветрено. К тому же, многие получали хоть и малое, но всё же удовольствие от возможности на собраниях называть лейтенантов и капитанов публично комсомолец такой-то, как бы на время ставя командира рядом с собой - вниз.

Несмотря на устав, часть на часть не похожа, - в казарме больше цветов, дорожки красивее, спортзал богаче, - но ленинские комнаты подобны усердному канцелярскому штампу - они одинаковы везде. Если солдата из ленинской комнаты на западной границе перенести за двенад-цать тысяч километров в ленинскую комнату на восточной границе - он не заметит.

Истертые локтями красные столы, стол президиума, за ним комсорг Чичко (бедняга лейте-нант не смог, видно, отвертеться от политнагрузки), и почему-то сам парторг полка Рубинчик. Все сели. Я оглянулся и увидел, что у самой стены позади всех под портретом кудрявого мальчика, который вырос в Ленина, сидел Молчи-Молчи. Его лицо с носом-картошкой было столь же добрым, как и лицо кудрявого мальчика. Плюнув в сердцах на возникшее желание пойти работать, опустил голову и попробовал задремать. Чей-то взгляд, упершись мне в макушку, мешал. Это был Рубинчик. Он улыбался мне довольной улыбкой. Чичко встал и, пытаясь не командовать над сгруппировавшейся перед ним солдатской массой, отчеканил:

- Товарищи комсомольцы, сегодня мы будем принимать в славные члены ВЛКСМ... значит... некоторых еще беспартийных. Крылатов Сергей Сергеевич!

Парень из хозотделения забуровел лицом, встал и пошел к президиуму.

- Ну, Крылатов, расскажи для порядка свою биографию.

- Биографию? Ну, родился в 47, отец и мамаша колхозники, взяли скотину пасти, по хозяйству подсоблять брали, ну, дали семь классов закончить, ну, в колхоз забрали, ну, в армию забрали.

- Всё, Крылатов?

- А чего же еще?

- Ты вопросом на вопрос не отвечай, не у тещи. Скажи собранию, Крылатов, какие у комсомола ордена есть.

- Какие..? Он Герой Советского Союза...

Рубинчик встал, оглядел млеющие в тепле лица, сказал:

- Знать надо, Крылатов, историю организации, в которую вступаешь. Историю Ленинского комсомола нужно знать. Дай обещание перед всеми, что в недельный срок выучишь историю ВЛКСМ и его устав.

Парень радостно закивал головой, зная, что через неделю никто и не вспомнит.

- Кто ЗА, товарищи, прошу поднять руку.

И прежде, чем успели понять, что от них требуют, добавил:

- Единогласно. Комсомолец Крылатов, можете вернуться на свое место.

Туман легкого сна вновь коснулся моей головы, но был тут же рассеян голосом Чичко, вызывающего к президиуму Свежнева Николая Федоровича. Присутствие Рубинчика, Молчи-Молчи, довольная улыбка парторга стали понятны. И благодушное поведение Рубинчика во время нашего последнего краткого разговора перед учениями, когда я издевательски предлагал ему перевоспитать Колю, заставив его вступить в комсомол, встало передо мной оборотнем, принявшим свой истинный облик. Рубинчик не торопясь собирал капли свежневской иронии, возмущения, протестов и складывал их в политическую чашу терпения особого отдела части: когда капли достигнут ее края, Молчи-Молчи не станет ждать, пока они намочат скатерть, он выберет какое-нибудь средство из своего арсенала, и тогда...

Свежнев не мог или не хотел этого видеть и понимать, он прикрывался верой в будущее и искренне ждал перехода от слов самой демократической конституции к жизни, как выразился когда-то товарищ Сталин. Вера. Всякая вера, оправдывающая зло, лишает верующего противо-ядия.

Я думал об этом, глядя на полное твердости и внутренней правоты бледное лицо Свежнева, стоящего лицом к собранию, спиной к Рубинчику и остальным и, вероятно, даже не замечающего Молчи-Молчи. Я знал, что произойдет: после собрания Коля сам влезет на одну из последних ступеней, ведущих к концу. В те секунды, когда Свежнев наполнялся жаждой остаться перед собой и всеми с непокривленной душой, передо мной промелькнула давно услышанная байка. Что-де недавно работал себе не хватающий звезд с неба некий парень водолазом. Но однажды что-то неладное случилось под водой, и потерял парень от кислородного голода память. Стали бродить в нем противоречия, естественные только для него самого, и вытекающие из них вопросы, и мучите-льный поиск ответов. Главным образом его занимало, почему окружающие его люди считают, что, мол, пусть повседневная несправедливость остается, и говорят: "Лишь бы не было хуже". Парень считал, что слова "лишь бы не было хуже" превращают человека в скота.

Короче, по известной только компетентным товарищам статье попал парень в психиатриче-скую больницу с диагнозом-приговором: мания социальных преобразований. Говорят, что там, несмотря на усилия врачей, к нему вернулась старая память. И он, раскаявшись, стал нормальным. Его отпустили. На свободе он мучился недолго. Трудно было жить с двумя памятями-врагами. Старая убеждала его, что он живет, новая говорила, что он, советский человек, потерял то, что дано зверю, и не получил того, что положено человеку. И парень утопил, хотя и не доверял больше воде, свои две памяти вместе с собой.

Байка мелькнула и исчезла. Чичко, заглядывая в бумажку, заговорил:

- Вот что, Свежнев, хоть ты и не совсем созрел и не до конца понимаешь высокий долг члена ВЛКСМ, но мы всё же решили пойти тебе навстречу: мы примем тебя в Ленинский комсо-мол и учредим над тобой шефство, чтобы к концу службы из тебя вышел образцовый комсомолец, достойный этого высокого звания.

Свежнев вспыхнул:

- Я не просил об этом, я даже не знал, что вы собираетесь меня куда-то принимать. И кто вам сказал, что я собираюсь вступать в организацию, которую не считаю организацией, которая сама по себе ничего не представляет и в которую заставляют поступать чуть ли не насильно. Если кто-нибудь скажет мне, в чем различие между нашим профсоюзом и нашим комсомолом, то быть может, я еще подумаю. А пока противно.

Рубинчик стукнул ладошками по красной скатерти:

- Я протестую. Это провокационная постановка вопроса. Ему противен комсомол, который во время Гражданской и Великой Отечественной войны, вооруженный идеями бессмертного Ленина, отстоял независимость нашей Родины. Ему противен комсомол, который построил Днепрогэс, который под мудрым руководством партии строит коммунизм. Мы ошиблись, ты не достоин не только быть комсомольцем, но и советским солдатом.

Свежнев в ответ крикнул:

- Ну и отпустите домой!

Парторг беспомощно развел руками:

- Вы видите, товарищи, как беспартийный Свежнев относится к выполнению своего воинского долга. Я предлагаю учредить над ним всё же комсомольское шефство: пусть самые сознательные комсомольцы его роты ежедневно дополнительно занимаются с ним политической подготовкой и воспитательной работой. И проследят, чтобы он занимался усердно самоусовершен-ствованием. Берущих над Свежневым шефство мы назначим позже. Комсомольское собрание считаю закрытым.

Солдаты, смотревшие на Свежнева недоуменно, как на свихнувшегося, никак не понимая, какая муха укусила этого дурака, радостно встали и, с удовольствием воспользовавшись случаем потолкаться, бросились к дверям. Коля гордо вышел из ленинской комнаты, неся в себе радость победы над самим собой. Я нарочно замешкался. Все вышли, кроме Рубинчика, деловито собирающего бумаги со стола. Он сказал:

- Младший сержант Мальцев, подойдите.

Я подошел по всем правилам устава:

- Товарищ подполковник, младший сержант Мальцев по вашему приказанию прибыл.

- Я знаю, Мальцев, что ты устав знаешь. Не разыгрывай комедию.

Я знал, что с ним это действительно бесполезно, но прежде, чем ответить, все же осмотрелся. До двери было далеко, подслушивать нас не мог никто.

- Да знаю, поэтому, если вы будете меня тыкать, то мне останется только брать с вас пример.

Парторг в желчной злобе прикусил губу.

- Подожди, я и до вас доберусь, Мальцев. Я знаю, вы вместо себя подсунули Свежнева. Вы думаете, что он один будет отвечать за свои и ваши ошибки! Ошибаетесь! Вы исподтишка разру-шаете - сознательно или нет, всё равно, - дисциплину, мораль и боеспособность части больше, чем это делает Свежнев. И вы за это заплатите по счету.

- Вы ошибаетесь, товарищ Рубинчик. Меня вы не съедите, как Колю, и вы это знаете, иначе сегодня не с ним, а со мной разыграли бы этот спектакль. А относительно боеспособности, то, к вашему великому неудовольствию, именно расчет Мальцева лучший в части, даже по политподго-товке, тут ничего не поделаешь. Я не идеалист, тут мы сходимся, меня на мякине не проведешь.

Не отдавая чести, повернулся и вышел. А вдогонку мне неслось шипение:

- Все равно в свою Францию ты не уедешь!

Коля сторонился меня. Я был этому рад. После учений что-то сломалось в наших отношени-ях. Хоть я и старался, но не мог еще списать Колю в прошлое. Я тогда не знал, что никогда не смогу.

Я пошел в библиотеку. Света встретила присвистом и словами:

- ...Что муж в сраженьях изувечен, что нас за то ласкает двор?

- Ладно тебе, не очень-то и ласкает. Соскучился по тебе.

- Пойдем на библиотечный склад, на томах человеческой мудрости всё же не так жестко, как на полу. Сразу видно, что француз... Вначале вежливое "соскучился" произносит, а затем на пол валит. Пойдем, но учти, я на ночь тебя хочу.

- Будет и ночь.

После караула, через день, после отбоя, оставив шинель под одеялом вместо себя, пошел к Свете. К утру опустошенный, чувствуя легкое головокружение, гладил лежавшее рядом тело и прислушивался к еще не уснувшей жадности. Света молчала, была покорна. К утру разговорилась:

- Знаешь, глупо искать свое счастье, шарахаясь от жестокости к юродству. Я подумала, что, в общем, к чему мне неприятности, к чему сниматься из-за тебя с насиженного места, надоело ведь, пожалуй, и вновь искать работу. Стоит мне ведь слово сказать - и кончено. Мне на тебя в конце концов плевать, но... Но оказалось, что дело вовсе не в тебе. Короче - мне сказали, чтоб я тебя "устроила" в дисбат. То ли приголубила до трех губ в два месяца, то ли устроила тебе драку с гражданскими. Как видишь, мне дали выбор, но чтоб ты по дисциплинарному попал за решетку. Ты представляешь, хоть я и офицерская шлюха, а всё же противно стало. Согласилась сдуру, а теперь воротит. Не смогу я, так и знай.

Я вновь почувствовал свое тело твердым.

- Ну и дура. Назвалась груздем - так и лезь, куда следует. Шлюха и есть. Неестественно это при твоей профессии - читать Сартра, экзистенциализм тебе, как чёрту кочерга. Сделала бы, а после каким-нибудь добрым делом переспала бы с каким-нибудь жирным девственником, например, - от себя бы и откупилась.

Света удивленно присвистнула:

- Вот чудак, другой бы благодарил, а этот ругается. Не знаю, может не могу оттого, что родители были у меня хорошие. Ладно, ты иди. Больше не придешь?

- Нет.

Время стыло. События летели. Уже и Светин образ рассыпался пылью. Самоволка прошла незаметно. Кончался запас анаши. Конопли вокруг было много, но собирать пыльцу было утомительно, нудно. В двадцати километрах от части был лагерь примерно на тысячу голов. Зэкам торопиться было некуда, они копили анашу, собирая ее в своей зоне, и меняли у охраны на хлеб, масло, табак, концентраты. Зэковский паек был скудным, чаще всего давали гнилую селедку и рыбью похлебку или суп, где вместо мяса плавал иронический рыбий глаз. С одним охранником-краснопогонником мы (четверо анашистов моего взвода и я) встретились в Покровке, выпили, потянули анашки. Разгадав в нас своих, парень сказал:

- Вот что, ребята, у меня к вам предложение. Зелья у нас довольно, только бритые зажире-ли, им, понимаешь, мяса захотелось. Короче - за собаку получите комок с голубиное яйцо. Я вам позвоню, когда буду на вышке. Место у меня всегда одно. Вы от опушки, там только одна и есть (туда испокон веков все коменданты любят ходить), и прямо нос к северу. Вы же знаете приблизи-тельно, где лагерь. К зоне подойдете, станьте и не шевелитесь, пока прожектор вас не найдет. И ждите. Если прожектор замигает, тогда подходите. Я через себя к последнему кругу подпущу троих. Вы им мясо, они вам - зелье. В любом случае один комок с трех собак - мне. И глядите в оба. Согласны?

Три старика сразу закивали головами. Я жестом умерил их пыл и коротко задумался. С одной стороны, он может пропустить зэков через себя, сразу спуститься с вышки, прокусить для видимости побега проволоку, вновь подняться и, перестреляв их, заработать себе отпуск. Но для чего ему нужно вместе с зэками перестрелять и нас? Логики нет. Было бы расследование. Да, нужно брать. Не сразу. Я кивнул головой и пошел за бутылкой спирта. Через час узнав его имя, адрес на гражданке, имена родителей и любимой девушки, несколько протрезвил его:

- Слушай, мы согласны. Только учти, на нас тебе отпуск не заработать. И дисбат тоже. Меньше десяти годиков не получишь. Каждый из нас напишет письмо с объяснением, в случае чего письмо сразу попадет, куда нужно. Так что ты и твой друг на вышке находитесь на всякий случай подальше от пулемета. Ясно?

Парень яростно замотал головой:

- Да что вы... ребятки. Да как это я могу своих... да вы что? Нет, как вы могли подумать?

- Ладно, давай военный билет: если фамилию не соврал, тогда друг, соврал - враг, и нет тебе прощенья. Вот так.

Парень дал. И с год, примерно раз в три месяца, сразу после отбоя, мы, оставив одного для слежки за казармой, для вранья в случае чего, выходили за пределы части, искали добрых голод-ных собак, приманивали одних добрым словом, других - добрым куском гнилой селедки или мяса. Всаживали им под собачий кадык штык и несли военным шагом к лагерю, где всё происхо-дило, как описывал парень.

А потом парень долго не давал о себе знать. Мы сами позвонили ему.

- Теперь стало трудно, новые появились, - сказал парень, - пулеметы удвоили. Не знаю, как быть. Я ему посоветовал:

- Если хочешь спокойно дембельнуться, то поделись получаемым наваром с остальными.

Он, вероятно, понял. Была погода под минус двадцать с ветром, когда мы в одиннадцать перепрыгнули через забор части. Всё, кроме воющей ночи, спало. Собак, млеющих в тепле будки, не будила смерть, налетающая на них по-человечьи внезапно. Из деревни к лагерю шли скорым шагом. Каждые два километра приходилось перебрасывать труп пса с плеча на плечо.

К середине ночи были у опушки. Встретив нас, прожектор запнулся, затем замигал. Торг состоялся обычный: за четырех псов или сук - три комка анаши, только... один зэк, забиравший туши, сказал на прощание:

- Большое спасибо, большое спасибо...

Он не сказал "покедова" или "приветик, кореш", или "нашим-вашим", а "большое спасибо". Краснопогонник говорил, что у них удвоили пулеметы на вышках, строгости ввели. Мы продвигались к части короткими пробежками. Только на половине пути все элементы логической цепью выстроились перед глазами, и я понял, что поблагодаривший меня человек был политзак-люченным. Мне мешали понять это раньше псы и анаша.

Вернувшись в казарму, повалился на койку. Казалось, едва ринулся в сон, как завопила сирена тревоги, подхваченная голосами дневальных и дежурных по ротам. Подняли и с пустыми автоматами погнали к танковой части, нашим соседям. В ночи, дравшейся с рассветом, были видны языки пламени. Оцепление поднятых по тревоге частей охватило километров десять от танкового городка к границе. Никого не нашли. Когда полукольцо от границы подошло к городку, над головами было ветреное утро. Возле сгоревших складов толпа ребят окружала четверых, лежащих на своих караульных тулупах с застывшими на мертвых лицах гримасами боли, страха и отчаяния. Танки вокруг рычали, возле них в растерянности стояли экипажи: идти было некуда. Офицеры дали им наглядеться на убитых - наглядное пособие зверства врага. Я смотрел, и у меня от яростного страха руки до боли сжимали автомат. Одним из них мог быть я! Завтра идти в караул. А китайцы ошиблись: вместо складов с боеприпасами подожгли обмундирование, лыжи, палатки. Совсем зря зарезали ребят.

Весь день бурлила Покровка, ребята ходили проповедниками мести, войны. К утру нашли зарезанным одного корейца-колхозника, с незапамятных времен жившего в Покровке. Его жена, русская, была убита прикладом. Дочь изнасиловали, потом засунули во влагалище четвертинку водки и разбили ее там. Расследование ничего не дало.

14

Караул обещал быть трудным. Я шел разводным. Часовой вполне мог со страха выпустить очередь до произнесения мной пароля, кроме того, ветер относил слова пароля в сторону. Ночью, меняя часовых, я так орал пароль, что к утру охрип. Страх перед каждой сменой не давал спать. Часто, крича пароль и не услышав ответа, боролся с желанием выпустить в часового весь рожок. Переборов себя, ложился на землю или прятался за дерево. И вновь орал. К утру пришло равно-душие, и я уже не ложился на землю. К обеду, когда выводил свою последнюю смену, подошел офицер из штаба, сказал:

- Мальцев, топай в штаб, во Францию поедешь. Слышишь?

Это было так невероятно, что ответил, не повышая голоса и без удивления:

- Слышу. Разведу людей и приду.

К штабу шел медленно, чувствуя головокружение от резких толчков радости, рвущей внутренности. Меня ждали начштаба Трусилов и Рубинчик. И я сразу понял, что Франции пока не увижу. Заговорил Трусилов:

- Вот что, Мальцев, вы, вероятно, знаете, что вашей матери разрешили уехать за границу, во Францию. Ваша мать ходатайствовала перед Военным министерством о предоставлении вам отпуска с целью проститься с вами. Министерство оставило решение на наше усмотрение. Мы пойдем навстречу вашей матери. Мы вам даем семь дней: два дня на дорогу, пять - на побывку. На самолет сможете сесть хоть сегодня вечером. Льготы действительны до апреля. Вопросы есть?

Я смотрел на хмурые физиономии офицеров и думал: если я сяду завтра утром на самолет, что маловероятно, то только вечером буду в Москве. Короче, если проведу дома дня два-три - будет еще счастье. Только раззадорить себя, выпить стаканчик лимонадику в бесконечной пусты-не. Нет, лучше рискнуть. Яростно собрав все силы, сопротивляясь желанию схватить брошенные мне пять дней, ответил:

- Так точно, есть! Согласно уставу, товарищ подполковник, военнослужащий срочной службы должен пользоваться только железнодорожными путями сообщения, во всяком случае, дорога ему учитывается рельсовыми днями пути. Кроме того, я не могу лететь, мне плохо в самолете: теряю сознание, блюю. Сожалею, но по вышеуказанным причинам никак не могу лететь самолетом.

Рубинчик, остановив жестом собирающегося ответить Трусилова, сказал, выплевывая слова:

- Значит, вы не поедете. Вот и всё! Можете идти!

Когда вышел из штаба, ветер и снег надавали пощечин. Во мне была безысходность, и сухие глаза ждали слез. В комнате для бодрствующей смены грелся только что сменившийся Свежнев. Помначкар, командир второго отделения моего взвода, сменивший меня на разводе, воскликнул, складывая автоматы в шкаф:

- Ну как, Святослав, летишь?

- Не знаю.

Сержант пожал плечами, сел за стол и уснул. Свежнев, выслушав, грустно проронил:

- Надо было согласиться. Не стоило сердить золотую рыбку. Отказаться от отпуска?! Никогда тебя не пойму!

- И не поймешь. Мне химеры не нужны, я не хочу облизывать отпуск, я его сожрать хочу. Я не хочу мечтать о свободе, я ее жрать хочу. И кроме того, я - реалист. Неужели ты допускаешь, что они по своей воле дали мне эти пять дней? Как бы не так! Это значит, что мать нажала на министерство, а министерство - на них. Придется им меня отпустить. Я подожду. Я научился ждать.

Свежнев, взглянув на меня сонно и сожалеюще, сказал:

- Во Франции свобода, но ты, Мальцев, ее там не найдешь. Не для тебя она, не для нашего брата. Никуда ты не денешься...

Свежнев сел рядом с сержантом на лавку и, навалившись грудью на стол, сладко уснул.

Став к раскаленному боку печки, я набил "беломорину" анашой, с жадностью втянул в себя зелье. Спокойное одиночество стало раздвигать тиски суеты; пристальная злоба слепла и растека-лась в звенящей малиновым звоном пустоте мира. В дрёме увидел милое лицо счастья. Вечером смотрел в Доме офицеров французский фильм "Фантомас" и отчаянно скучал.

Занималось еще одно утро. Меня вызвали в штаб. В кабинете сидел только Трусилов.

- Вот что, Мальцев, вы сможете поехать поездом, но прежде должны принести справку из санчасти, что не можете по состоянию здоровья лететь самолетом.

Я развел руками:

- Вы шутите, товарищ подполковник, ведь для того, чтобы проверить вестибулярный аппарат, нужна центрифуга. В Покровке ее нет.

Трусилов побагровел:

- Меня это не касается! Я знаю, что вы полетите самолетом. Мне нужна справка. Я вообще считаю, что с вами, Мальцев, мы возимся уж слишком долго. Ну и времена пошли!

- Да, - ответил я, - при Жукове вам легче было, товарищ подполковник. Разрешите идти?

- Идите.

Я шел к санчасти в надежде, что майор медслужбы Штириков не потребует у меня справки о том, что мне нужна справка. Санчасть, которую до сих пор любили называть ветеринар-трупар-ней, была раем для симулянтов и адом для больных, которых Штириков поголовно считал симулянтами. Если у человека болела голова или ноги, Штириков говорил: "выбирай, могу дать пирамидон, могу помазать зелёнкой". Единственное, что он лечил более или менее прилично, был триппер. В прошлом году парня, укушенного энцефалитным клещом, Штириков лечил от гриппа или другой простуды, пока парень не умер. Правда, уже полгода в санчасти работал молодой лейтенантик - врач из Ленинграда, знающий толк в тайнах Асклепия. Но он так пил вот уже три месяца, что часть с огорчением ожидала его смещения.

Санчасть была белым домиком, и только плотно окружающие ее транспаранты с лозунгами и торчащие из земли стальные доски с намалеванными на них выдержками из уставов напомина-ли о ее принадлежности к миру военнослужащих. В двух палатах санчасти было коек двадцать, на них постоянно возлежало с десяток симулянтов - тех, кто при помощи доброго куска сливочного масла и искусных конвульсий добыл себе зарегистрированный в книге ветеринар-трупарни диагноз о воспалении слепой кишки и прохлаждался на койке в ожидании перевода в госпиталь для операции, и с мечтой об отпуске после нее; кто, отравив свои легкие курением особого вида пластмассы, продаваемой гражданскими лицами, - утверждавшими, что через годик вызванное этой пластмассой затемнение легких исчезает бесследно - ждал врачебной комиссии и досрочной демобилизации. Были ребята, которые тщетно в течение месяцев пытались доказать существова-ние язвы желудка или радикулита. Некоторых таких "симулянтов" в конце концов увозили в госпиталь кричащими от боли, скрученными до судорог. И всё же многие, громко называя санчасть ветеринар-трупарней, считали ее курортом.

Я прошел палаты, здороваясь с ребятами, раздаривая налево и направо папиросы, прошел кафельный коридор, лишенный каких-либо сидений - за что его и прозвали "залом стоя-ожидания" или иногда - "бесполезно-ожидания" - и постучал в дверь кабинета Штирикова. Ответил мне голос лейтенанта Волошина. Он сидел за столом Штирикова пьяный, в расстегнутой гимнастерке без ремня. Увидев меня, вскинул по-римски руку, воскликнул:

- Святослав, моритури тэ салутант!

Перед ним была склянка со спиртом и несколько сморщенных огурцов. Я сел напротив Волошина и покачал головой. Вероятно, это кольнуло его пьяное самолюбие. Он спросил:

- Знаешь, почему вливаю в себя этот яд?

- Нил нови суб сол, ты хочешь, чтобы тебя выкинули из рядов наших славных вооружен-ных сил.

Волошин заплакал и, колотя кулачками по столу, пискливо завопил:

- Да хочу! Я что, семь лет зубрил, работал, как вол, тянул свое голодное пузо от стипендии к стипендии, чтоб лечить радикулит зелёнкой и вывихи - угрозами? Я всё отдал мечте стать хирургом, на последние копейки выписывал учебники, потому что в библиотеках было одно дерьмо. Просидел всю юность за столом, чтобы стать хорошим хирургом. И что? Выходит, я все эти годы учился срезать мозоли. И правда, на кой чёрт, если не могу доказать этому борову Штирикову, что воющий по ночам больной Высоцкий действительно поражен радикулитом. Ты ведь знаешь, его посадили на гауптвахту в одиночку, где он спал на цементном полу. Тут не только радикулитом, тут... Чёрт, дернуло же меня вступить в партию! На пятом курсе, понимаешь, подходит парторг курса и говорит, что, мол, отличник, давай, мол, в партию, достоин, мол. Диплом в руки, и по партийному набору сюда. Попробуй я отказаться, покачали бы они головами и отпустили бы на все четыре стороны, но места фельдшера я бы после долго искал днем с фона-рем. Ехал, всё же надеялся, что попаду в госпиталь, в операционную. И что? Говорю Штирикову, что у парня радикулит, а он мне отвечает, что таких во время войны ставили к стенке. Ну что будешь делать? Сунули меня в эту форму на двадцать пять лет, сунули в эту аптечку минимум на пять-семь лет. Если и доберусь до операционной, то разве что лет этак через десять, когда будет поздно, когда отстану безнадежно. А я с закрытыми глазами грыжу делал. Вот сопьюсь, они меня и выгонят. В любую деревню поеду, лишь бы операционную найти, и людей лечить. Лечить! Ты же знаешь этот гнилой климат лучше меня, Святослав. На первом году покрываются люди фурун-кулами, гной из них буквально течет, появляются инфекции. Сделать каждому переливание крови - и пойдет парень, как новорожденный. Да видите ли, не положено. Проклятая жизнь!

Пока Волошин плакал и жаловался, я успел опрокинуть в глотку две стопки спирта. Воспо-льзовавшись паузой доктора, заговорил:

- Я тебя, доктор, понимаю. Только плакать зачем? И пить тебе надо мудро. Никогда не пей в одиночку, только перед свидетелями. Выбирай их из болтливых, доносчиков, мерзавцев. Пусть несколько раз в месяц на тебя прут в дивизию кляузы. Гляди, сопьешься - не только скальпель, девушку в руках держать не сумеешь. Действовать надо. Сам на себя пиши доносы левой рукой. И учти, ты должен быть профессионально и политически чист, только пьяницей, пачкающим единой водкой честь мундира. И, возможно, тебе повезет. А главное, и себе не доверяй, не то что людям. А ты ко мне с такими разговорами. Как маленький!

Волошин налил мне стопку и поднял глаза, полные дружеского умиления:

- Ты настоящий человек. Ты говоришь трудно, но правильно. Но меня всему этому не учи-ли... и не хочу... пусть таким и останусь. У меня никогда не хватит сил стать, как ты советуешь, холодным ко всему, кроме поставленной цели... Да, послушай, мне сказали, что тебя отпускают. Я тебя от всей души поздравляю. Так что тебя привело ко мне?

Выслушав мои объяснения, Волошин зло рассмеялся:

- Справка. Положено и не положено. Вот на чем держится здоровье, счастье человека. А ты знаешь, как я решил стать врачом? Так я тебе расскажу. Я тогда учился в классе седьмом. И обожал лыжи. Пошел однажды в парк покататься и вернулся с рукой, поломанной в двух местах. Побежал в ближайшую поликлинику. Бегу, реву, гляжу на кость, прорвавшую кожу на запястье, и опять реву. Прибежал в поликлинику, а мне там говорят, что я не из их района. Через весь город побежал в свою. Она оказалась на ремонте. Помчался к областной больнице. Стоял там в длинню-щей очереди часа четыре, пока перестали принимать. Одним словом, сломал я себе руку в десять утра, а гипс мне поставили в десять вечера, да и то знакомый отца - так сказать, по блату. Тогда я и решил стать врачом, чтобы лечить не только недуги, но и несправедливости. Может, я всё и наврал, а поступил в мединститут потому, что мать моего лучшего друга преподавала там химию. Но это неважно, главное, мне теперь кажется, что руководило мной тогда то, что называют фрей-довым комплексом, который я с тобой и открыл. Прости, что я тебя задерживаю, вот тебе справка; если хочешь, могу в ней добавить, что твой начальник штаба осёл? Не хочешь? Ну, твое дело. Желаю еще раз удачи.

Глядя на Волошина, я чувствовал его тихое отчаяние. Отраженный в его пьяных глазах, я казался маленьким и кривеньким. Он китайским болванчиком кивал в мою сторону. Махнув рукой, держа комок в кадыке, я вышел с желанием никогда более не увидеть Волошина. Вновь пораздавав папиросы в палатах веселым симулянтам и грустным, несмотря на отдых, больным, пошел к штабу, держа в потном кулаке надежду.

- Так. За документами и к начфину можете прийти вечером. И вот что, Мальцев, по прибы-тии из отпуска вы мне лично предъявите два железнодорожных билета - туда и обратно. И учтите, без фокусов, на этот раз губой не отделаетесь. Подпишите обязательство!

- Никак нет, товарищ подполковник, к сожалению, подписание подобных обязательств не предусмотрено уставом. Разрешите идти?

- Идите.

По навыку, приобретенному в учебке связи, нашел у одного москвича в военном городке телеграмму, посланную ему родителями. Оторвав телеграфные ленточки, полные поздравлений и поцелуев ко дню рождения парня, оттарабанил на телеграфном аппарате станции связи полка текст новой телеграммы, гласящей:

"Соня тяжело больна я в отчаянии необходимо твое немедленное присутствие Надя"

В семь вечера документы оттопыривали карманы гимнастерки, в вещмешке лежали две фляги спирта, несколько банок китайской тушёнки. У меня не было желания, подобно многим, одалживать для отпуска у ребят сапоги, ушанку и прочее. Так в своей старой длиннополой шинелёнке, к которой относился с неприкрытой нежностью, и отправился на станцию.

В полночь, к началу отпуска, был на владивостокском аэродроме. Патрули только покоси-лись на мою старую шинель, выражение лица служило лучшим доказательством присутствия в кармане отпускного листа. Билетов на ближайшие пять дней в кассах не было. Пошел к дежурно-му по аэропорту. Только завидев меня, утомленный однообразными криками ходатаев, толстяк-дежурный заворчал:

- Чего ко мне все лезете? У вас свой комендант есть, к нему и топайте. Нет мест. Нет.

- К вам иду, потому что комендант говорит, что много нас таких... Вы такого не скажете. Вот телеграмма. Я дочь свою хочу живой застать, а он не понимает.

Толстый дежурный поуспокоился, потянулся к бланку.

- Да, тут-таки не шутки. Ладно, хлопец, я поищу. Вылетишь в пять утра. Иди. Жди. В четыре приходи, и никому ни-ни, а то подумают, что я Дед Мороз.

Я вышел из кабинета чудесного толстяка, шел и улыбался встречным патрулям. Не было в эти минуты плохого ни во мне, ни в мире.

15

Я видел в мигающих огнях взлетающих самолетов, в реве невидимых сопел слова, то прыгающие в хаотичном веселье, то выравнивающиеся в спокойную и громадную радость:

- Свобода! Понимаешь? Свобода, говорю я тебе!

Мистическое слово. Древние говорили, что в нем ад и рай. Я видел в нем мгновение счастья, затем просто привычку. Или борьбу с привычкой быть свободным.

Я летел. Время тащилось, отставало и оставалось на востоке. Я блаженствовал в глубоком кресле "Туполева". Тысячи километров уходили назад, широкие, не подвластные никому, мощные. Благо? Зло? Не к чему было думать, знать...

Во время окружных учений в конце 1966 года нас, курсантов связистов-дальников, обеспе-чивающих кабельную связь между штабами армий, бросили на места прорывов танковых колонн (зарытый на полметра в землю кабель был беззащитным перед гусеницами танков, разворачиваю-щими размякшую осеннюю жижу). Мы с товарищем, нарубив хвороста, погасили в одном месте болото-землю и легли выжидая, положив возле себя длинные рогатины. Дорога, где был проложен кабель, пустовала до вечера. Наконец донесся постепенно заполняющий всё пространство шум моторов. Жижа, покрывающая землю, затряслась холодцом. Озябшие, мелкие под монотонно падающим дождем среди однообразной кочковатой земли, мы бросились к дороге, подняли кабель на рогатины, укрепили их и встали. Стояли, поддерживая их, ночь, утро, день. Танки всё шли с нескончаемым лязгом стали. Изредка бесшумно проскальзывали ракетные установки. Я был покрыт грязью, отбрасываемой гусеницами, и почти уже бесчувственными руками обнимал рогатину, на конце которой вместе с порывами ветра свирепствовал, вырывая ее из рук, кабель. Ребята, высовываясь из люков, подбадривали:

- Держись, паутина! Держись, всё ерунда по сравнению с мировой революцией!

И сонные губы как бы поневоле лихо отвечали:

- Давай, фанера, давай! Да смотри, столбы не ломай!

Я чувствовал себя частью этой катившейся мощи. Один Мальцев во мне - со своими мелкими желаниями, злобой, жаждой обрести какую-то свободу, стушевывался перед другим - усталым и гордым своей силой солдатом, каким я был в тот день, каким я, быть может, бывал на каждом учении, не отдавая себе в этом отчета. Кем я был тогда - милитаристом? Защитником родины? Не нужные никому слова...

Стюардесса улыбалась, подносила лимонад, потом бифштекс. Я крякал, запивая его спир-том. Угощал соседей. Расстегнутый мундир и небрежно брошенные на пол ноги создавали уют в мыслях, желаниях.

Скоро Москва. Денек у Алексея, а там махну в Ярославль к матери. Мысли перекинулись на старшего брата Алексея. Он теперь обеими руками голосует за отъезд во Францию, на "землю обетованную". А не он ли шестнадцать лет назад, шестнадцати лет отроду был членом ФКП, что значит "левым", потом убежденным сталинцем, что значит "правым левым", а теперь стал "правым правым". В сущности игра слов, которую неизвестно почему называют великими колебаниями души ищущей, находящей. Был коммунистом, стал антикоммунистом, остался же "правым". Холодный интеллектуал, по-детски недоверчивый к людям, колкий человек, глубоко чувствующий уколы других; гражданин, попытавшийся подвести моральную базу под законы страны, где он живет, и только добившийся инстинктивной борьбы со своей моралью. Мужчина и муж, часто любящий свою жену за безраздельное доверие к ней, и изменяющий ей лишь, чтобы занять чем-то стоящим свое самолюбие.

Внешне все это называлось "нервный лентяй" и "сексуальный маньяк". А в общем, мой брат - славный парень.

"Туполев" пошел на посадку. В такси я глядел прежними глазами на московскую толпу и сказал себе, что уровень жизни трудящихся неуклонно растет. Я скороговоркой мысленно произнес эту стандартную фразу, вошедшую в меня неизвестно как. "Не ведают враги наши об истинной силе пропаганды, не встречающей на своем пути ничего, кроме шкуры человека", - сказал мне один пьяный парторг.

Дверь открыла жена брата, Нина, любившая меня за то, что я брат ее мужа и ненавидевшая за то, что был знаком и даже дружен с его любовницами. Обняла и, радостно улыбаясь, повела в комнату. Алексей поднялся с дивана, насмешливо произнес:

- Ба, а я уж думал, что ты стал жертвой случайной необходимости.

- Ошибаешься, братец, борьба двух азиатских способов производства меня еще не съела. Как мать?

- Она уехала. Она в Париже. Можешь не дуться, ждать тебя она не могла, срок подходил к концу. Да и встреча ваша ничего б не изменила.

Во мне медленно всходило раздражение:

- Наверное. Просто забавно: в сущности то, что я здесь, - ваша работа: матери, твоя да папеньки нашего. Тот удрал через три года после приезда, мать - теперь, ты ждешь в тепле разрешения, и только я набиваю себе шишки, расхлебывая вашу бывшую мозговую путаницу.

Нина, ладная женщина с монгольскими глазами, звонко рассмеялась:

- Вот олухи! Будет вам лаяться! После двух годков свиделись и все туда же! Я вам сейчас водки подам.

Алексей сидел за столом развалисто. Разбавляя спирт водой, широколобый, ширококост-ный, - он с любопытством разглядывал зеленую солдатскую флягу. Его глаза с привычной печатью презрительного превосходства щурились.

- Надеюсь, ты хорошо служишь? Терпеть не могу хулиганства, политического в том числе. Нужно быть лояльным и ненавидя. У меня сегодня встреча с одним таким политхулиганом в "Минске" - ты, наверное, помнишь, ресторан возле площади Пушкина. С Федором Сагадаевым. Из лагеря не так давно вышел, хороший филолог, только тщеславный буян. И вообще знай, что в Москве и в Ленинграде настоящих интеллектуалов нет или почти нет, у них здесь нет времени стать настоящими: много ходят, много говорят, много буянят, думают же мало. Во Владимире, в Ярославле - там, в тихом омуте, черти сидят, тихо копят, по крупинке знание собирают, тяжелое русское знание, когда в одном рту необходимо для холодной истины жевать Запад и Восток. Там для них настоящая опасность. А буяны легки на подъем; мелкие перевоспитываются в лагерях, крупных уничтожают. Они мотыльки-однодневки, пауки же в тишине подбираются к шмелю. Это иносказание для тебя, младшей, чтобы поняли твои трепещущие под черепной коробкой жилки.

Мне вспомнился Свежнев:

- Сволочь ты, Алексашка, сволочь! Тебя-то что ждет на этом Западе?

- Правильно, сволочь! Сволочь, потому что ты прав. Ты можешь окрестить меня хамелео-ном, но поверь брату на слово, - гораздо важнее сейчас бороться против просоветского француз-ского коммунизма, чем против его учителя. Только настоящий русский интеллектуал-националист умеет ждать и видеть, как глыба власти себя разрушает, обливаясь то кипящей, то ледяной водой. Только он знает, что Знание и есть Время в политическом и преобразовательном понимании этого слова. Не понимаешь? Подрастешь - поймешь.

Последние слова он произнес как-то непонятно. Не сразу дошло, что они были сказаны по-французски.

16

Брат был выше меня ростом, пришлось пойти в ресторан, как был, в форме, - было всё же проще пренебречь столичными патрулями, чем ходить по штанинам братниных брюк. Пока шли, говорили по-французски. Басурманские слова с легкостью шли из горла, было только удивление, что произнося, я их понимаю. Когда входили в вестибюль, Алексей рассмеялся:

- Признаться, впервые встречаю советского солдата, говорящего с парижским произноше-нием. Знаешь, у тебя настоящее "париго".

Загрузка...