18

Я все глядел в окно. Мысли, непохожие на воспоминания, прервались. Пошел, лег и прова-лился в беспокойную черноту. Из нее поутру меня вытащил свеженький Алексей. Вышагивая рядом с ним, глядел на Москву, освобождающуюся от белесого утреннего тумана. Кругом торопи-лись люди. Кто перекусывал на ходу, кто ругался, залезая в переполненный автобус — на всех лежала тупая свежесть, которую обретает человек перед началом рабочего дня: движения легки, глаза полны бессмысленности. Ушла в небытие памяти родная жилплощадь, впереди же ничего, кроме привычки идти, а куда — то ноги знают.

Едва вошел в кабинет брата, как тот, закрыв дверь, выложил перед моим изумленным носом свое богатство — кипы газет. Тут были и «Фигаро», и «Орор», к «Монд»! Закрыв ставни, я углубился "с ушами" в эту, вдруг ставшую волею судьбы досягаемой, прессу.

Скакали, то приятно растягиваясь, то глупо сжимаясь, дни отпуска. До обеда впитывал, то соглашаясь, то споря, мысли и факты, написанные свободной французской рукой — и в меня медленно протискивалась уверенность, что рука эта не так уж свободна, как казалось. Кричим: железный занавес! железный занавес! И считаем, что за ним демократия гуляет на свободе. Тут что-то не так. А что — поеду туда — может, и узнаю. Слабое, нетленное слово, которое сильнее жизни, тверже кости. Свобода!

Я скрипнул зубами и пробормотал:

— Чёрт подери!

Вновь, как пот сквозь кожу, выступало тревожное раздражение.

После обеда гулял, навещал друзей, ставших знакомыми, — чужим чувствовал я себя среди них, чужим с приятным грузом виденного и понятого, чужим среди них, путающих существование с жизнью, радость со счастьем, тоску с грустью. Они с желаниями в весе пера плыли по времени, данному им жизнью. Я всё чаще думал о Свежневе, сидящем на самом дне намертво с грузом своих справедливостей. А я… я ждал. Жду.

Всё же не обошлось без скандала. С Серегой Бухаровым меня связывала десятилетняя дружба. Когда уходил в армию, Серега под яростным давлением матери готовился поступать в мединститут. Я за него был спокоен: его мать, Наталья Платоновна, была доцентом и преподавала химию в том самом институте, куда собирался поступить Серега. И вот в один из моих последних свободных вечеров в Алексееву дверь постучала Наталья Платоновна. О ней повсюду говорили хорошо, даже домработница с восхищением рассказывала, как Серегина мать сама ходит на базар пешком. Мне она тоже была по душе своей простотой, милым обращением, отсутствием назойливости.

Войдя в мою комнату, Наталья Платоновна взглянула на меня умоляюще:

— Прости, Святослав, это ты говорил Сереже об освобождении советскими войсками наших западных областей в 1939 году?

— Возможно, Наталья Платоновна, наверное, я не помню.

Она с грустной укоризной взмахнула руками:

— Зачем ты ему это говорил?! Ты ведь ему сказал, что никакого освобождения не было, что на самом деле Советский Союз объявил войну Польше, и так уже разгромленной фашистами.

Я не удержал улыбки:

— А разве это неправда, Наталья Платоновна?

— При чем здесь правда? Ты знаешь, что заявил Сережа? Что вся история сплошная ложь, что он об этом заявит своему преподавателю. Что ты прав, раз ему отказались выдать в библиотеке «Правду» за 39 год. И что, наконец, он не может больше жить так, в этом мире лжи. Ты видишь, что натворил? Что мне теперь делать? Что? Я же в партии! И переубедить его теперь нельзя. Вот что ты сделал со своей правдой! Кому нужна правда, которая без всякой пользы делает зло. Исключат Сережу из института, если на своем стоять будет, никто ничего не сможет сделать. Даже я… тем более я.

Мне стало немного противно и очень жаль ее.

— Наталья Платоновна, я вас понимаю. Каюсь, не подумал…

Она обрадовалась:

— Да, вижу, ты поможешь. Вижу, ты взрослый.

Я серьезно ответил:

— Наверное… Только времени у меня нет зайти к вам, отпуск кончается. — Во мне вновь проснулась желчь. — Нужно же кому-то из взрослых защищать неприкосновенные границы нашей необъятной родины. Я ему письмо напишу. Вы подождите:

"Друг Серега, верная калоша!

Сей доброе и вечное, сей, да о ветре не забывай, о сорняках помни, и пусть равнодушие земли сидит в тебе памятью о человеке, который в тебе живет и которого могут сломать ни за грош, ни за копейку, а потому что — положено. Можешь послать к чёрту своего друга Святослава Мальцева"

Простились мы с Натальей Платоновной с добротой на устах, с безразличием в сердце. Ненужная вещь — вероятно, подумали оба друг о друге. Только много позже узнал, что стала меня проклинать в своих ночах, желаниях мать Сереги, ибо через несколько месяцев исключили ее сына из института без права поступления, и стал ее сын ни то ни сё. Правда, он считал себя человеком. Может, и будет считать, если не сломают… согнуть будет уже невозможно.

Убегали, сквозняком прошмыгивали сквозь желание задержать время последние дни. Съездил, чтобы узнать свое детство, в Ярославль, где уезжающая мать оставила мне квартиру. Ничего не увидел, ничего не узнал, разве что по углам квартиры память собирала с горечью крохи материнской ласки. Встретил мимопроходящих женщин, с которыми обнимался до вспухших губ много тысяч дней тому назад. Двух привел к себе. Вспоминались кусты, деревья, страх перед сладкими от незнания руками, шарящими, делающими больно. Наутро осталась кислота, оскоми-на. Показались мне девушки детства половозрелыми насекомыми.

Вновь отъехал в Москву. Ел, отсыпался, слушал визгливую брань Нины, костящей на все лады род Мальцевых. Вечером шатался по городу. Мечтал ли о чем-то, покидая Москву? Может быть, но и непознанная мечта стала ненужной. Отсырело всё здесь, а кто мечтает о сырых валенках?

Загрузка...